Корчма полупуста. Навстречу вошедшему Олуфьеву, кланяясь и, как всегда, таинственно улыбаясь, спешит хозяин, юркий татарин, в крещении Михаил, но которого все зовут Муса, что почему-то каждый раз тревожит корчмаря, и он демонстративно крестится на почерневший от кабацкой копоти лик Николая Угодника в дальнем и самом темном углу, где лампада хотя и висит, но никогда не зажигается. В торце длинного, массивного дубового стола, шестью толстыми стойками не вколоченного в пол, а скорее врытого в самый фундамент, на таких же массивных лавках, корнями тоже уходящих куда-то в пол, — сидят несколько давно охмелевших черкас. Свесив длинные остроконечные усы к столу, согнувшись над столом голова к голове, казаки негромко поют какую-то из тех своих песен, от которых даже у равнодушной до песен Марины подлетают к переносице ее змеиные брови.

Олуфьев проходит к другому концу стола у маленького оконца, лишь наполовину по-летнему перекрытого слюдяной плиткой. Через другую половину с вялыми порывами ветра проникают в корчму запахи с Волги, с пологого песчаного берега, с ладейной слободы — запахи рыбной трухи, смолений, кострищ и запах воды, необычный запах волжской воды, удививший Олуфьева по приходе в Астрахань. Сколько рек повидал на веку, переплывал, тонул, ходил бродом — от Вислы до Терека, а чтобы вот так пахла вода — плохо ли, хорошо ли — не понять, такого не встречалось. Или, может, не замечал?

Многого не замечал он вокруг себя, когда жил, словно рысака дикоглазого объезжал. Потом, когда вдруг, выброшенного из седла, не укрощенная им жизнь сама поволокла его на аркане, стал чувствителен к пустякам, словно другое зрение открылось, дотошное и тошное, потому что ненужное.

Корчмарь рядом, заискивающе и плутовато смотрит в глаза.

— Болярин нехорошо! Не надо… Болярин девка надо! Вот такой брови!

Прикладывает морщинистые ладошки к своему лбу над глазами и подмигивает сразу обоими.

Эх, нет, Муса-Михаил! Не снимают камня с души твои татарские бровастые красавицы. Не раз проверено. Поначалу да во хмелю сладко снимать мед с алых губ юных прелестниц, вроде бы молодеешь духом и телом, и кажется, все можно снова начать — скакать да махать саблей, захлебываясь воздухом степным… А потом каково! Тошней тошного…

Посмеялась судьба. Как щенка беспутного, привязала к седлу маленькой остроносой шляхтянки, и покатился по Руси клубок сплетенных судеб, да все под гору, под гору, не успеешь оглянуться… И не остановиться одному, а вместе с ней до самого последнего, до самого страшного. А оно уже не за горами — последнее и страшное. Кроме Заруцкого, никто уже не верит в его казацкое государство. Да еще в Астрахани! И почему только не бегут прочь? Что удерживает людей у Заруцкого? Марина?

На расписном персидском подносе подает Муса вываренное в луковом соусе мясо, еще дымящееся, и запах лука поглощает в себе все прочие запахи. Олуфьев же морщится досадливо: после придется на ветру выстаивать, чтобы избавиться от этого въедливого запаха, Марина его не выносит, хотя могла бы уже и привыкнуть за годы мотанья по Руси с людьми, пропахшими то луком, то чесноком, то мускусом. А уж запах лошадиного пота — вся Русь им полна нынче с начала смуты, словно пот лошадиный и смута, как сабля и ножны, повязаны, хотя вовсе не так — с кровью людской, со стенаниями и проклятиями повязана смута, с разбоем и воровством, еще, правда, с надеждами страстными… Только надежды в душах, а кровь и злодейство — потопом по всей земле…

Ковш меду на столе. И еще итальянская двурогая вилка серебра нечистого. Не иначе как у черкас выменял ее Муса для угощения гостей нехолопского звания. У черкас чего только не бывает в сумах переметных. Глаз, как у воронья, цепкий, рука ухватлива, а горло к питию ненасытно… Зато поют, черти! И откуда что берется? Словно какой-то благодатный задаток дан этому народцу, распорядиться он им не может или не умеет и лишь песней выплескивает в мир и в души неосознанную жажду правды людской или Божией…

Дверь в корчму не открывается — распахивается настежь, и не входит — вваливается Тереня Ус со товарищи. Атаман волжской ватаги все в том же кафтане казненного воеводы астраханского Хворостинина, из одного лишь боярского упрямства не пожелавшего признать Марину и «воренка» — так именуют Марининого сына новые московские власти в своих письмах, что рассылаются от имени Михаила Романова по Волге, Дону и Тереку. Про Тереню Олуфьев имеет особые думы, которые никому не высказывает, но с каждой встречей, как лицом к лицу столкнутся, думы эти становятся горше прежнего.

Если б имел дар живого письма да пожелай бы намалевать облик Ивана Заруцкого так, чтобы, кто ни посмотрел, отвратностью захлебнулся — то и был бы Тереня Ус черта в черту — кривое зеркало Ивашки. Низкорослый, шириною плеч невиданной, кривоногий и коротконогий, кулаки — молоты, сам видел однажды, как в ярости одним ударом под глаз убил Тереня коня своенравного, все четыре ноги как подломились, рухнул и не всхрапнул даже. Но обликом — вот уж диво! — схож Тереня с Заруцким, зрачков сверканием хотя бы. Лоб уже, но брови с Ивашкиных слеплены, и губы, особенно когда брань извергают, и усы вразлет, точь-в-точь Ивашкины. Хитер и умен. Ни разу не видал Олуфьев, чтобы Тереня встал рядом с Заруцким на виду у казаков, урод уродом смотрелся бы, всегда где-то сбоку, сзади… И только в седле да в бою — тут уж мерка другая: кто лих, тот и красив…

Но главная дума боярина про то, как по издыхании смуты с каждым разом все дурнее ликом люди вокруг него, словно осадок породы человеческой. Завтра, не дай Бог, погибни Заруцкий от сабли или пули, и на его месте окажется рядом с Мариной этот бык гишпанский, сущий вепрь — последнее поругание бывшей царице московской…

Казаки Теренины галдят, черкасы песней захлебнулись, зло косятся на другой конец дубового стола, жуют обвислые усы. Татарская рожа Мусы-Михаила судорогой угождения сведена, мечется по корчме из конца в конец, знает стервец: у Терени карман пуст не бывает, Тереня щедр, когда не один, когда ватагу поит и кормит. Олуфьев это тоже знает. Все они одинаковы, эти воры-атаманы, нагляделся вдосталь. Роет Тереня Ус под Заруцкого, но осторожно роет, с дальним прицелом, и очень возможно, что в прицеле том не только Заруцкого нет, но и Марины с сыном ее, потому что Тереня Ус — это уже даже не смута, но только одно воровство разбойное, на казацкой воле и удали замешенное. Искоса подглядывая за атаманом волгарей, именно в эту минуту почувствовал Олуфьев, как истосковался по обычной государевой службе, понял, как никогда до того, сколь счастливое было то время, при Годунове — само собой, но даже Шуйский, которого не любил и которому не верил, но и при нем еще — за спиной, как стена крепостная, правота дела государственного. А потом, как за Мариной увязался, который год уже что перекати-поле — один, любому ветру податлив, а рожи вокруг с каждым разом отвратнее прежних…

С особым волнением вспомнил, как удостоен был чести идти с боярами и митрополитом в Новодевичий монастырь уговаривать Годунова на царство, как вместе со всеми пал на колени, получив согласие, какие чистые слезы пролил на ковер заморский, какая радость была в душе и в мире вокруг. Чего там! Молод был…

Потом же мир вдруг перевернулся. Воры и самозванцы, как грибы поганки, как вонючие пузыри на болоте, один за другим возникали из ниоткуда, сотрясали Русь воровским кличем, жадным до мертвечины вороньем слетались с украин на Москву, опустошая и разоряя дворы и дворцы… Не знает Марина, и знать ей того не надобно, что он, боярин Олуфьев, с самого начала не признал самозванца, хотя и целовал ему крест вместе с Шуйским, Василием Голицыным и Иваном Куракиным, что это он да стрелецкий голова Григорий Микулин подослали к самозванцу сумасшедшего дьяка Тимофея Осипова на обличение и оглашение, за то страшную смерть принявшего. И много еще чего измыслили тогда и утворили ненавистники самозванца, чтобы погубить его, и погубили-таки, и лишь промыслом Божиим миновал Олуфьев участия в кровавом деле изведения вора и приспешников его. За день до того упал с коня и повредил плечо. Когда снова сел на коня, был на Руси уже новый государь, законно выбранный лучшими людьми, хотя и не всем народом, как Годунов, ибо не было по тому времени на Руси народа, как прежде, но была смута, хрипнет глас народный, рыком звериным оборачивается — вся надежда на лучших, мудрых и воровскому соблазну не поддавшихся. Таковым и считал себя и был горд сиим мнением о себе, наверное, излишне горд, потому что не смог духом склониться перед Шуйским-царем, как, впрочем, и не он один. Но другие в смирение впали, кто по корысти, кто по спокойному разумению пользы государственной. Он же упросился под начало царева племянника Скопина-Шуйского Михаила Васильевича, под Бронницами отличился в сече с тушинскими поляками и прочим ворьем, освобождал от них Торжок и Тверь, и все бы хорошо, но по подлому навету возьми Скопин да казни достойнейшего мужа, окольничего Михаила Татищева, два года назад порубившего в кремлевских палатах отрепьевских холопов, и Басманову изменнику — первый удар саблей по ребрам — от него же, от Михаила Татищева. И такого человека на плаху! Молод был племянник царя, двадцати трех лет отроду, когда призвали его в спасители государя Московского. На руку скор, мнением тороплив, оговору доступен, к шепоту изменническому стал прислушиваться, дескать, стар и неспособен нынешний царь, самое бы время уступить царскую шапку племяннику, а царева брата Дмитрия в монастырь… Слышал подлые речи и не пресек должным образом…

Под Калязином в стычке с поляками Зборовского получил Олуфьев легкую рану колотую, воспользовался тем и отъехал со своими людьми в отчину под Дмитров. Отъехал, да не доехал. Нарвался на отряд черкас бывшего усвятского старосты Яна Сапеги, что по окрестным деревням довольствие промышляли. Изрубили его людей, самого пленили и доставили Сапеге в Дмитров, куда тот отступил от Троицкого монастыря по причине безуспешности осады сего бастиона православной веры. Сапега, как и всяк в то время, про Русь свои думы имел, да только пошатнулись его дела, потерял время под Троицком, оглянулся, а таких, как он, — что слева, что справа. Сигизмунд вот-вот возьмет Смоленск и двинется на Москву, и если одолеет Шуйского, Сапеге полная конфузия и опала за непослушание. В Тушине полки Рожинского, тот тоже своего не уступит. В Калуге самозванец, в Москве Шуйский, в Калязине, совсем под боком, Скопин с купленными шведами.

Оттого и приласкал Олуфьева, подбивал на службу, уговорить хотел, посольские дела через него справить, сначала к Сигизмунду с лукавством, чтоб подпереться его покровительством, если Москва сына его Владислава царем наречет. Потом к тушинскому вору с предложением союза против Скопина. А после, глядишь, и к Скопину подкатиться да попытаться склонить его к Сигизмунду… Когда б последнее удалось, разбить бы вместе со Скопиным самозванца, подчинить Рожинского, скинуть Шуйского, от Скопина потом избавиться и правой рукой у Сигизмунда, чтоб и братца его, канцлера литовского Льва Сапегу, и Потоцкого, и Жолкевского, и всех прочих выскочек из Сигизмундова окружения — всех за спину…

Теперь вот, по прошествии лет, понимает Олуфьев, что непонятно чем диктованные откровения Сапеги были первым повреждением его уму, так, словно до того имел он в уме или в сердце некое важное и главное знание и понимание жизни. Жизнь виделась ему домом… Или храмом? Нет, скорее домом все-таки… Имя дому было — порядок — ряд к ряду, бревно к бревну, и сам он при этом не снаружи, но внутри… Склонил голову — на столе яства угодные, поднял голову — икона с образом Божиим. Из дому вышел — воля нраву и прихоти, но знаешь, что в дом к ночи вернешься, и если в воле меру нарушил, опустил голову — стол пуст, голову поднял — а из глаз Божиих слеза…

Потом же словно кто-то по озорству или по подлости взял и раскатал дом по бревнышкам. Ничто никуда не девалось, все у ног, только глаз поднять не к чему, мертва синева небесная, когда нет под небом дома…

Ведь сызмальства осознал себя воином. Как впервой сел на коня да саблю в руки получил, так и понял — быть ему воином и никем другим. Дед Василий Олуфьев с Курбским Казань брал. Он же потом с сыном Петром на крымского хана ходил, в степи сложил голову, а славу воинскую завещал сыну, и тот в Ливонской войне умножил ее и своему сыну передал, ему, Андрею Петровичу Олуфьеву, как положено испокон веков — от отца к сыну… И казалось, что тем только мир и держится, что исполняется сыном воля отцовская. Была всяк миг за спиной Русь православная да царь-государь, знай лишь правь свое дело с честью и рвением, и простятся тебе прочие грехи мирские и воздастся по делам… Так уж ратному делу предан был, что искренне чурался всяких иных хлопот боярских: кто, положим, после кого за столом сидеть должен, кому под кем в походе быть или в отписке об успешном промысле! воинском кому первому руку прикладывать. Разве ж то не забава, недостойная мужей доблестных?

Долговязый швед Делагарди еще в бытность сидения под Псковом, когда однажды зашел разговор о том, сказал, задрав над головой свой длиннющий указательный палец, что, мол, сие есть вовсе не забава — радение за свое место в ряду равных, — а есть сие — первый «политик», и от успеха в том могут зависеть все иные успехи, в том числе и ратные. Олуфьев не согласился с ним, и Скопин, бывший при разговоре, поддержал его.

Теперь же Олуфьев не уверен в неправоте Делагарди: ведь смута, разве ж она не с того началась, что всяк во имя свое подвигался к делу, а дело общее, государственное в подмену ушло, начали делить промеж собой бревешки раскатанного дома, и всяк свой дом захотел отстроить, а дом, он только для всех один может быть в порядке, а иначе не дом, а уродец, кривобокий починок…

Как случилось и когда то случилось, что ушло от него понимание жизни? Неужто с того разговора с Сапегой? Ревнивы в ратном деле, во всем прочем, в том самом «политик», Олуфьев терялся перед каждым, кто имел дерзость поставить себя вровень с неравными себе, ведь издавна как было: царю скипетр, боярину служба, смерду покорность — разве ж не в том порядок и благополучие дому? Но объявился Самозванец и преуспел вопреки всякому закону, словно тропу воровскую проторил к ларю заветному. Его успеху Олуфьев еще воспротивился, поругание порядка увидел в наглой дерзости польского выкормыша. Даже латинство его тайное не столь оскорбляло Олуфьева, сколько именно дерзость, с какой он посягнул на устои русские… А потом-то что началось! Потом-то все и началось, когда самозванца извели! Откуда тушинский вор взялся? Тот же Сапега, или Ляпунов, или Заруцкий, или Рожинский? И у каждого свой «политик», и почему бы нет? Ведь каждый примерялся к Отрепьеву и не видел себя худшим, но лучшим мнил и из того заявлял право свое на удачу, словно отдана Русь промыслом Божиим в награду тому, кто в дерзости всех прочих превзойдет…

Вот! Эта дума — не путайся под ногами, если сам дерзости не имеешь, — эта дума, она была первым помутнением уму, от нее опустились руки и в душу хлад вошел…

Где добро, где зло, где правда, а где кривда — все едино, все перетопталось копытами коней казацких, польских, черкасских, татарских, шведских полков, с пылью смешалось и кровью; всякое слово доброе и чистое с бранным повенчано, и смысл его поврежден; взмах и удар сабли более не подвиг воинский, но лишь упреждение, а у поверженного нет ни лица, ни имени, ни отечества, и стон его предсмертный ни торжества, ни досады в душе не пробуждает: упредил — и славно…

Промыслитель словно попустительствует смуте, но всякой дерзости произвольно конец кладет, когда хочет, и оттого озноб и тоска греховная. Скопина взять хотя бы. Ему ли фортуна не обещала добра? Шведов перекупил, тушинского вора и Сапегу теснил, в Москву вошел спасителем под благодарный плач народный. А на пирушке у Воротынского вдруг кровь носом пошла — и помер в одночасье. Плешеев отписывал, что, дескать, отравили Скопина Дмитрий Шуйский да жена его, дочь Малюты Скуратова. Только какой толк в слухе-то? Разве важно, чьими руками вершит дело свое Промыслитель! А было-то Скопину от роду двадцать пять. Рожинский, шляхтич спесивый и на руку нечистый, тоже о Москве мечтал, коварством и хитростью разве что Сапеге уступить мог — от запоя помер, сорока не было. А Сапега, о московском престоле подумывая, за два года кому только не изменил, с кем не союзничал, сколько крови христианской пролил, сколько земель на Руси разорил, но дошел-таки до Кремля, уютом и роскошью царских покоев насладился. Там и помер. Вот так взял и помер! Разве ж это можно понять? И как не содрогнуться? А Ляпунов, то-то уж непоседа, везучий рубака, до чужого успеха ревнивый, Трубецкому да Заруцкому никак их боярства тушинского простить не мог — изрубили его свои же казаки на сходе, как пса бешеного. И вора тушинского свой же холоп порубил. Никому из них не дано было смерти доблестной на поле ратном. В том ли не промысел?!

Так и было. Появлялся некий отчаянный и дерзкий, блистанием сабли да кличем зычным сбивал полки вокруг себя, правдой своей или корыстью заражал толпы, как лихорадкой, таскал за собой залихораденные толпы по Руси, смерть сея да разорение, и только уставшие выи человечьи начинали разворачиваться к нему со страхом или надеждой, как он исчезал, словно его и не было, а со спины уже другой, вчера еще незнаемый, саблей машет и пылью горизонт устилает.

Вразуми, Господи, как честному воину в смуте честь сохранить!

И когда же последний раз обращался он к Господу с сиим молением? Да в том же Дмитрове у Сапеги, когда задумал бывший усвятский староста, мнивший себя благородным рыцарем, выдать прискакавшую к нему Марину польскому королю. Теперь она мешала Сигизмунду промышлять русский трон для сына своего Владислава, а то и для самого себя. Кем была тоща Марина для Олуфьева? Бывшей царицей московской. Законной или незаконной, то уже о другом разговор. Женщины не видел в ней, но зла в душе не имел, потому что все-таки женщина, а с женщинами не воюют. Хотя незадолго до того, когда осадили московские полки дмитровский лагерь Сапеги, быть бы худу, пали духом сапегинские вояки, привыкшие числом брать да коварством. Но (рассказывали, сам не видел) выскочила Марина на валы с воплем о чести шляхетской, простоволосая, в гусарском костюме, с пистолетом в руке и повела за собой сотню донцов, что прискакали вместе с ней к Сапеге. Устыдились шляхтичи, вернулись в порядки, отбились и удержали лагерь. Но и после того не отказался Сапега от подлого замысла своего, и Олуфьев, тайно встретившись с Мариной, предупредил ее. Эту первую встречу с ней (ранее, конечно, видал, на венчании кремлевском присутствовал) Олуфьев после не раз вспоминал с доброй улыбкой. Какой же она оказалась хрупкой и маленькой, еле-еле по плечо ему, ручки ее тонкие с длинными пальчиками — и как только тяжелый пистоль удерживали, и глаза, после его тайного слова слезами оскорбленной гордости засветившиеся… Тогда-то впервые захотелось Олуфьеву взять ее на руки и вынести нрочь из смуты, далеко и долго нести за тридевять земель и в тридесятом царстве дать ей обычное счастье бабье. Сколь глупым было сие желание, понял скоро, но не отрекся, а возжелал пуще прежнего, потому что сердцем узрел расплату, что уже таилась за спиной упрямой шляхтянки.

Другой ночью оседлали коней, сани запрягли для Марины и фрейлины ее Казановской, бежать собрались… Но казаки, нешто умеют они тихо дело делать, к тому же и кони ржали и снег по ночному морозцу под ногами хрустел. Лагерь всполошился, прискакал Сапега с полусотней шляхты, грозиться стал. И тогда Марина опять… Господи! И откуда в ней такое! В седло вскочила, пистоль в руке, казаки-донцы полукольцом вокруг нее. «Ты, — закричала Сапеге, — волен признавать или не признавать меня царицей московской, но держать при себе — в том твоей воли нет и никогда не будет! Смеешь, попробуй взять!»

Сотней ртов гаркнули восхищенные донцы, в полнолунном свете сверкнули сабли. Помнит Олуфьев, что именно в то мгновение, когда всего лишь сотня казаков готова была и способна, как нож сквозь масло, пройти через весь лагерь Сапеги, тогда вдруг открылось ему, что среди всей неправды, что черной тенью упала на Русь, эта маленькая женщина одна только и стоит того, чтобы служить ей верой и правдой. Хотя чего там! Вся правда в том лишь и состоит — как бы уберечь ее, спасти от Промыслителя, который задумку свою про Марину, похоже, приберегает к самому концу большой потехи на русской земле. Ведь не по прихоти, но в наказание за какие-то тяжкие грехи брошена Русь в смуту. А Марина — на ней тех грехов нет, она жертва и подручник плана промыслительного, и если кому-то воздается по делам его, то она разве ж виновна, что великую потеху близко к сердцу приняла, уверовала в себя и не расслышала в суете смуты коварный смех Промыслителя?…

Впрочем, нет! Подвела память. О Промыслителе поведал ему беглый инок из Троицкого монастыря Афанасий.

Скакали они тогда от Дмитрова без продыху аж до полудня, близ села Утичи наткнулись на сапеговский обоз с провиантом, захватили его без урона для себя, полдюжины подвод да дюжину коров и мелкой живности всякой, сколько нужно, на прокорм взяли, остальное раздали мужикам в Утичах, за что с благодарностью на постой прошены были селянами, в который уже раз побором разоренными. Так и оказался Олуфьев в одной избе с иноком Афанасием, который после одной чарки да другой начал поносить архимандрита Троицкого Иосафа самыми .дурными словами, что гневлив, мол, так то полдела, хотя и обижает братию нещадно, но вот что изменников покрывал и латинских лазутчиков принимал в архимандритских покоях — быть ему за то под судом… Олуфьев сразу понял, что словам инока веры быть не может, Сапега признавался ему как-то, что так и не изловчился своих людей заслать в монастырь. Случалось, бежали оттуда людишки от голодного мора, но -проку от них не было, а кто пленен был, под пыткой вопил и помирал, а дела не сказывал. Оно и понятно, не крепостишку какую защищали, но ценность величайшую, мощи святого Сергия — и того Сапега, сколь ни ловок умом, а уразуметь не смог. Что до инока, то обиду на архимандрита превозмочь в себе не умел, суровой кары не миновать бы, когда б не сбег. Олуфьев и спросил, за что под гнев Иосафа попал.

— За хвалу доброты Божией! — отвечал инок горделиво. — Если всеблаг Господь, не может Он самолично карать худого человека за грех. Противно сие естеству Его, и нет у Него к тому средств нужных. Положим, должно кого-то тяжкой хворью наказать, а как Он может исполнить, ежели всеблаг? Никак не может, потому как никакому злу даже имени не знает, ни имени, ни образа зла нет в Его естестве, а когда было б, не был бы всеблаг! В скорби величайшей отворачивается Он от грешника и попустительствует тем Промыслителю, бывшему любимому ангелу своему, но в гордыне ушедшему от лика Божиего за спину Его, и тот-то уж, измывательством умудренный, начинает свою игру, и воздается каждому по грехам его. Нынче ж, во времена смутные, весь народишко в соблазн греховный впал, и отвернулся в скорби Господь от земли русской, а Промыслитель на радостях распростер свои черные крыла над Московией и в стоперстых дланях его судьбы людишек московских…

— А как же Содом и Гоморра и тот, которого испытывал на любовь… Запамятовал… — ехидно подначил инока Олуфьев.

— Иона? То все злокозненные деяния толмачей-жидов. Великая неправда в мир ими запущена, страшней чумы да холеры. Когда б не был добр Господь наш Вседержитель, то и сын Его Иисус, вочеловечившись, карал бы людишек за грехи повсеместно, страхом признан был бы и не принял мученической смерти. Но для того и послан был Сын Отцом, чтобы хулу обличить, на Него возведенную, и не только никого не покарал Сын и посланник Господа нашего, но Сам на Себя всю человечью вину принял! Таков и Господь! За каждый грех людской великую страдательную муку терпит, но перста карающего не имеет, опять же потому что всеблаг… Потому что Он есть добро сущее!

Не умудрен был Олуфьев в догматах православных, пылким речам пьяного инока внимал вполуха, но задели его слова о карающем Промыслителе, что заступил место Господне над отчей землей.

— И доколь же, по-твоему, — спросил инока, — Господь будет спиной к нам, а тот, другой, властвовать?…

— Не ведаю сие, и никому неведомо, — отвечал инок сокрушенно. — Может, должна чистая душа народиться и взмолиться Господу так, что слова молитвы все прочие мерзкие звуки человечьи заглушили, чтобы чистота помыслов души таковой превозмогла, копьем пробилась сквозь копоть душ греховных и достигла Господа.

— А что ж нам, грешным?…

Выгорело масло в грязной лампаде, лишь едва фитилек теплился и светился. В слюдяном оконце желтым пятном объявилась луна и заглянула в избу мутным глазом Промыслителя. Инок уже едва голову над столом удерживал, но языком был крепче, чем шеей, и отвечал вразумительно.

— Грешным — грешить и часа своего ждать, коль к чистому делу пути неведомы.

— Откуда у тебя все эти разумения? Годами-то уж больно молод…

Решив, что не по сути вопрос, инок уронил-таки голову на руки и умолк. Олуфьев добрался до лежанки и крутился на ней, узкой и жестокой, аж до первого петушиного крика, но, прежде чем где-то в подклетях проорал петух, трезво и здраво проговорилась в хмельных мозгах мысль, что не найти ему, воину, средь нечистых людей чистого дела, потому быть ему при Марине рыцарем-опекуном, а там видно будет… Тогда еще, правда, не знал главную хворь души ее — упрямство, ослепляющее разум, к погибели ведущее и ее, вразумлению недоступную, и всех, кто судьбу свою повязал с ней.

Сидя нынче в грязной астраханской корчме, признается себе Олуфьев в том, что мог бы и прозорливее осматриваться вокруг — и тогда не просмотрел бы славного дела воеводы Шейнина, державшего Смоленск от Сигизмунда. И когда зарайский воевода Пожарский ополчение из Ярославля под Москву привел, не увидел Олуфьев в нем чего-либо иного, отличного от прочих, от Ляпунова хотя бы или Трубецкого и от того же Заруцкого… Все едино вороньем казались, слетевшимся под град-столицу за добычей. К тому же незадолго тяжкую рану получил, и не в бою даже, а в случайной стычке с пьяными касимовскими татарами, недорезанными Мариниными казаками после убийства тушинского самозванца. В том теперь тоже коварную руку Промыслителя прозревал. Все лето и всю ту приснопамятную осень, когда забывшие вражду русские ополчения осадили поляков в Кремле, выбили их оттуда, чем и завершили смуту на Руси, — все это время Олуфьев провалялся с гноящейся раной в полуразоренных покоях ушедшего под Москву боровского воеводы, где ухаживали за ним не без любовной корысти некрасивая рыжая и конопатая воеводова племянница да еще к дому приписанная известная боровская ведьмица, большая искусница в деле врачевания. Первого декабря, когда пришло известие об освобождении Москвы от поляков — в тот день Олуфьев, сопровождаемый охами косматой ведьмицы, впервой выкарабкался, шатаясь и щурясь, на свет белый морозцем подышать, и не мог он знать тоща, что за болезнью упущен им последний шанс выправить судьбу… И не к Марине надо б спешить по выздоровлении, а в Москву, потому как если уж Федору Иванычу Мстиславскому да Ивану Михалычу Воротынскому, Сигизмундовым приспешникам, полное прощение было оказано без укора позорящего, то и он, корысти в смуте не искавший, не был бы местом обделен.

Теперь же знай сиди и пялься в слюдяное оконце грязной корчмы на краю света, принюхивайся к запахам грехов человечьих, вслушивайся в пьяный бред казачий…

А в оконце между тем чья-то рожа в рваной шапке с обрывками затертого куньего меха, рожа эта подмигивает Олуфьеву и перстом выманивает наружу. Олуфьев бьет серебром по столу и идет к выходу. Казаки Терени Уса провожают его опасливыми взглядами.

Поначалу, когда прибился к Марине, хамством холопьим донимали, потому что не заботился, чтобы ставить себя среди ворья казацкого боярскому достоинству соответственно, с мужиками своими дмитровскими, пока были при нем (потом разбежались), обращением был прост, шапкой попусту махать избегал и в первых стычках с московским войском лихостью не отличался, чужаком числился в казацком мнении. Ждали только, когда переметнуться надумает, как многие из подмосковных бояр и детей боярских, коих после каждой ночевки дюжиной не досчитывались. Но когда под Епифанью обоз Марины небрежностью казацкого атамана Лыкова оказался отрезанным от отряда, а казаки, уже смирившись с потерей обоза, к бегству изготовились, откуда ни возьмись налетел Олуфьев, каким сроду его не видывали, взмахом шашки развалил Лыкова от плеча чуть ли не до седла, другому казаку, что строптивость изъявил, в темя той же шашкой, потом гикнул дико, чисто по-казачьи, и понесся как есть один против отряда Одоевского, уже идущего на перехват обоза. Казаки, понятное дело, устыдились и самым малым числом, лихостью одной смяли, порубили и отогнали противника, ошалевшего от внезапного напора казацкого. И после до самого вечера (а дело под Епифанью было долгое и переменчивое в удаче) в Олуфьеве словно бес засел, у всех в глазах примелькался, яростью обуянный. Заруцкий, страсть как ревнивый к чужой удали, потом долго плечо ему жал в одобрение в присутствии атаманов, воевод и бояр.

Под Воронежем, когда уже решено было к Астрахани уходить, а сеча двухдневная, желанного успеха не давшая, выдохлась по темноте, вдруг крик истошный, что черкасы атамана Матерого измену учинили, хотят Марину с сыном пленить и Одоевскому выдать. Тогда Олуфьев с Заруцким и с парой сотен за плечами пять верст до деревни, где Марине постой был определен, круп к крупу скакали, коней не щадя, и, в деревню ворвавшись, метались из конца в конец в поисках изменников-черкас. Донцы, что Марину охраняли, в темноте казаков Заруцкого за чужих приняли, и быть бы конфузии жестокой, когда б не фрейлина Маринина Барбара Казановская, что, с перепугу от топота заоконного, выскочив на крыльцо, «ратуйте!» закричала голосом валаамовой ослицы и счастливо узнана была прискакавшими казаками. До самой Астрахани Олуфьев пребывал в роли близкого человека Заруцкого. Потом, хотя поостыл Заруцкий, но для прочих Олуфьев и после был как бы око атаманово, потому казаки побаивались его, а казачьи атаманы сторонились…

У двери настигает корчмарь Муса и снова предлагает бровастых девок. Олуфьев зло отмахивается и выходит.

В этом Богом забытом крае даже весны путной не бывает. После стужи дожди и ветра, а потом сразу жара и сушь. Русскому же человеку непременно настоящая весна надобна, чтоб с капелью и проталинами, с набухающими почками и подснежниками, с теплеющим солнцестоянием и ледоломом на реках. Жизнь тела и души природной прихоти сопутственна, хотя цветы подснежные топтать можно, не замечая, грязь да слякоть весеннюю проклинать и вообще за всю весну ни разу не оглянуться окрест, когда окрест человека к тому же — страх да злоба смутных времен. А весна все же надобна, хотя бы для того, чтобы не поминать ее тоской мимолетной и лишними проклятиями уста не осквернять.

Из-за угла — небритая рожа разбойничья подмигивает и за угол заманивает. И надо б, как по нынешним временам положено, руку на шашку, но, словно о чем-то смутно догадываясь, Олуфьев послушно идет за угол корчмы, где нет окон, где прямо у стены свиньи копошатся в помойном сливе и съестных отбросах и черные мухи величиной с пчел роятся с мерзким жужжанием. Мужик видом странен и подозрителен. Заношенная однорядка его перепоясана атласным персидским кушаком, видать, совсем недавно украденным. Калиги желтой кожи растоптаны и едва держатся на ногах витыми веревками. Слева однорядка топорщится хвостом, и Олуфьев знает, там не сабля, а ятаган турецкий, оружие, удобное для тесного пешего боя, но бесполезное в бою конном. Мужик, понятное дело, ряженый — рожу казацкую какой одеждой ни прячь, все напрасно.

— Поди, не узнаешь меня, боярин? — спрашивает улыбчиво.

Олуфьев молчит и ждет.

— Посольство к царю картлийскому Теймуразу помнишь ли? На дареного скакуна арабского царя подсадить хотел, а он в гнев впал, нагайкой меня чуть было…

— Федька? — говорит Олуфьев и памятью своей удивлен.

Мужик руками взмахивает в восхищении, языком цокает.

— Вот это да! Что имя вспомнишь, на то и надежды не было, годов-то сколько прошло! Ты ж, Андрей Петрович, разве плечами крепче стал да ликом сумрачней, а без того весь сам собой…

Черномазый казачина, что стоит перед Олуфьевым, тогда еще и казаком не был — казачонком всего лишь, и вот поди ж ты, как заматерел, но узнался-таки…

— Чего хочешь? — нарочито хмуро спрашивает Олуфьев, не желая слабости душевной, каковая, только дай волю воспоминаниям всяким, вмиг мужа в бабу плаксивую превратить может.

— От Хохлова я к тебе… С Терека… — отвечает казак, улыбку с морды, как маску, снявший.

— Бумага есть?

— Хотел Василий Данилыч бумагу писать, да отдумал. В степи ногаи хватают кого ни попадя, по правому берегу Ивашкины черкасы лютуют, так что слово мне велено говорить тебе, боярин.

— Говори.

— Может, отойдем куда, место больно поганое, под берег, а?

Распинав взвизгивающих свиней, вдоль помойного слива они идут к берегу, но могли бы никуда не ходить. Что сказано будет, Олуфьев знает, ишь как Заруцкого помянул: казацкая рожа, Ивашка! Давно ли Терек Заруцкому и Марине в верности клялся, гонцов слал, что ни месяц, посулами кормил. Воевода Головин Марининому сыну-несмышленышу подарок дорогой посылал — часы немецкие карманные. Сапега, помнится, такими хвалился… На кого ж теперь Заруцкому надежду класть? На Иштарека да на шаха Аббаса? Ногаям нешто верить можно? А шах с Москвой ссоры не захочет, одно дело, когда смута, но другое — когда царь, земщиной призванный, когда вся земля ему крест целовала и смуте анафема…

На берегу Олуфьев отыскивает лодку с проломанным днищем, садится, чтобы при разговоре казацкой рожи не видеть и своих дум нечаянным взглядом не открыть…

— Велено сказывать, — забубнил сбоку казак, — что Терек царю московскому Михаилу Романову крест целовал, а из Москвы великое прощение царское получено за прежнее воровство. Богатое довольствие из товаров разных, оружие, селитра и жалованье серебром идет от царя, а нам должно без промедления идти на Астрахань и промышлять Заруцкого с Мариной и воренком ее…

— Ну ты, холоп, как смеешь!…

Олуфьев на ногах, сабля наголо, а лик, надо понимать, свиреп, если казак отшатывается резко и шапка его дурацкая с головы слетает. Но едва ли испуган. Подбирая шапку, бормочет с угрюмой дерзостью.

— Ежели я и холоп, то не твой, Андрей Петрович. А слово тебе говорю не мое, а хохловское, нешто посмел бы я свое слово, так что не гневайся зря. Говорить далее али как?

Олуфьев ждет, пока кровь с лица схлынет, отходит на шаг-другой, рукой знак дает, говори, мол…

— Еще велено сказать мне, что он, Хохлов, добро твое навечно помнит, как ты ему жизнь спас, потому перед воеводой Головиным отмолил, чтоб тебя, боярин, в воровской список не внесли и чести урону не ставили, и, коли пожелаешь да поспешишь в Казань к князю Одоевскому или к нам на Терек, быть тебе в достоинстве твоем без иску и начету. Говорить велено еще, что Астрахани не устоять и Заруцкому в ней не усидеть, потому как сила придет великая со всей Руси, и тебе прилично бы вразумить Заруцкого и Марину, чтоб без крови отдались волею своей на милость Божию и царскую, а что государь наш милостив, о том вестей верных много… — Казак умолк было, кашлянул громко и другим голосом, радостным и зычным, добавил: — Вот, все сказал, как Василий Никитич велел. Почитай, полдня в башку укладывал, чтоб слово в слово…

— Когда назад пойдешь, отыщи меня, ответ дам.

— Назад не пойду, боярин, здесь буду ждать наших… Недолго, чай…

Холодеет от этих слов душа у Олуфьева. Тяжкие тучи последней грозы сбираются над головой Марины, и не будет ей ни спасения, ни милости, и он ей бесполезен, теперь уж точно бесполезен. Терек потерян — в Картлийское царство путь заказан, перехватят, не пройти. В Персию к шаху бежать? Шах коварен, о том по всему миру слава. Неужто нет ей спасения? Упрямая, о спасении и не думает! Царство ей московское подавай, на меньшее не согласна! И чем еще сие ослепление разума объяснить можно, как не происками Промыслителя!

— Ты, казак, людских глаз хоронись, коли выжить хочешь, вид у тебя… Ятаган разверни к ноге… Торчит… Или выкинь… Выжить надо, коль смуте конец… Иди.

Кланяется казак боярину в пояс, доброй волею кланяется, а не по долгу сословному, и от поклона того пуще прежнего хлад в душе.

Не убежать от Марины, и не сердечные чувства причиной тому, давно уже не двадцать годов, чтобы страстями пленение допускать. Да и в двадцать за собой такого не знал. Воли нет к спасению. С того дня, как от Сапеги ускакал с Мариной, жизнь сном обернулась, где все деяния не по уму, но по одному только случаю, — разматывается клубок жизни и должен скоро источиться вконец так, как будто бы и не было у Господа доброго замысла про него, боярина Андрея Олуфьева. Но, может быть, в том и был замысел, что, когда ни у кого из лучших людей и худших без корысти верности нет, суждено ему явить верность чистую и бесполезную. Кто в удаче да славе, тот верность прочих людишек обретет себе мановением одним. А Марина чьей верностью сможет утешиться, когда подступит миг предстать пред очи Господа? И если никакой другой правды про жизнь свою не придумать, то правда верности, чем она хуже любой другой?

В волнении Олуфьев делает несколько шагов прочь от берега, но возвращается вдруг и снова садится в лодку, только теперь лицом к городу, к крепости лицом. Вот будто бы и решение долгожданное принято, оттого дума его о крепости астраханской не столько в словах, сколько в цифирях, что стен высота самым худым счетом четыре сажени, а толщина полторы, что обхват стен крепости, Белгородом именуемой, не более тысячи саженей, а потому и малым войском крепко стоять можно. В Троице-Сергиевом монастыре, сказывали, всего-то семьсот воинов было, а против тридцати тысяч сапегинских выстояли, правда, дело то было святое, не астраханскому чета,… Но и здесь — дюжина крепостных пушек, мортиры да фальконеты, подвалы пороха полны, погреба снеди… Не случись измены, до зимы продержаться можно, при нужде в кремль отступить, там обхват стен и того меньше, посады сжечь — можно держаться, крепость добротно строилась, камень аж за семьдесят верст тащили с разоренной ордынской столицы, что Сараем звалась. Таких крепостей на Руси — на пальцах посчитать. Разве что смоленская покрепче будет…

Что ж, надо идти к Марине, к Заруцкому. Должно им знать, что Хохлов, а с ним и Терек весь предался Романову. Вороной, беду каркающей, суждено предстать Олуфьеву пред несчастной царицей, в очи ей взглянуть не посмеет…

Жалость, если она болью в сердце и дыханию взахват, если ладони, хоть отруби их, тянутся к лицу и волосам, чтоб только коснуться ее лица и ее волос, и когда не знаешь, то ли на колени пасть, то ли закрыть ее спиной своей от всего света, враждой, как сыростью, насыщенного, когда рана и смерть — меньшая мука, чем слезы в ее глазах, — постыдно ли сие состояние мужа, от рождения к ратному делу призванного, с конем да саблей обрученного?

Постыдно, однако ж… Таиться надобно в чувствах подобных, воля через них ломается, дела ж нынче таковы, что слабость с изменой поравнена, потому ни голосом, ни ликом слабости не являть — так решает Олуфьев и спешит в крепость Никольскими воротами. Здесь, за воротами, — порядок. Верные Заруцкому донцы держат караулы у всех ворот и на башнях — змее не проползти. У воеводских хором в карауле атаман Карамышев, злодей из злодеев, при Заруцком он — что Мал юта Скуратов при царе Иване, на любое черное дело с превеликой охотой, но при этом в отличие от прочих казаков и атаманов — руками чист, не интересны ему серебро и злато, ткани богатые и кони породистые, едина радость черной душе — чью-либо голову коротким рывком сабли так, чтоб голова не слетела с плеч горшком, но, срубленная, продержалась на плечах, пока обезглавленный коленями в землю не воткнется, а палач саблю в ножны не закинет. Олуфьева, впрочем, как и всех бояр, почитает за изменников, до времени на чистую воду не выведенных. При встрече щурится задумчиво, словно к голове примеряется и прикидывает, сколько вот эта, будучи срубленной, на плечах продержится… Ранее обходил его взглядом Олуфьев, ныне же иначе — ныне прежде верного Заруцкому, а значит, и Марине человека видел в Карамышеве и каждого такого верного обласкать был готов, когда б тот в ласке нуждался…

Шевеля обвислыми усами, Карамышев говорит Олуфьеву с небрежением, что царица с атаманом никого не принимают, потому что с Иштарековыми аманатами обедают, а после в пыточную идут. Олуфьев не настаивает, даже рад, что отсрочено время для дурных вестей, от парадного крыльца сворачивает влево к черному ходу, где в покоях царицыных фрейлин всегда рада видеть его, напоить и накормить женщина лошадиного облика, но добрейшая из добрейших — Барбара Казановская, матерински полюбившая Олуфьева после оказии под Епифанью.

Гостиная в покоях фрейлины Казановской тесна и неуютна, похоже, стащена сюда добрая половина мебели воеводских хором. Вдоль стен — лавки-лари, на стенах казенки, скрыни, поставцы. В переднем углу под распятием — два горбатых кованых сундука, за ними большой крашеный липовый стол под алым сукном, в центре еще один стол, дубовый с резными ножками под зеленым сукном, вокруг него три кресла разной масти, в простенках стрельчатых окон позолоченные подсвечники, под одним из них зеркало большого размера в искусной оправе: пани Казановская любит видеть себя в зеркале, должно быть, чтоб всякий раз удивляться своему облику — капризу природы.

— Мой Боже! Пан Анджей! — вскрикивает она и хлопает ладонями-лопатами по бедрам.

Немедля начинается суета с угощением, подключается Милица, обожающая Олуфьева, предлагается и то, и другое, он, из корчмы пришедший, отнекивается и оправдывается, и сходятся наконец на орешках грецких и медке. На серебряном подносе подавшая угощение Милица тут же изгоняется прочь, и пани Казановская готова приступить к жалобам, коими она в изобилии потчует Олуфьева всякий раз, как он появляется тут. Но он же не просто так, а по делу пришел, потому спрашивает, чем царица занята, и Казановская с гордостью, словно в том ее заслуга, объясняет, что хан Иштарек, как по уговору было, прислал своих косоглазых сыновей в аманаты, что с ними двадцать сотен ногайцев прибыли для дела против Одоевского и что Урусова, врага Иштарека, повелела царица опять в подвал бросить, но казнить его, как Иштарек требует, чтоб навсегда избавиться от соперника, не хочет, и правильно делает: пусть Иштарек страх имеет и о воровстве не подумывает.

На том добрые вести кончаются, Казановская закатывает глаза к потолку, качает сокрушенно головой, хруст пальцами такой вершит, будто стрелы татарские переламывает. Олуфьев попивает медок из хрустального бокала и слушает причитания фрейлины о позоре, что учинил персидский шах поганый с Мариниными посольскими людьми — мало того, что в Дербенте продержал без корма и помощи, в дорогу на Тегеран на двадцать человек пять ослов отрядил, пся крев, а все то было по шепоту подлому купца московского со двора Мстиславских Петьки Кожевникова, который во всем посольству дорогу забегал и вред чинил наветами лживыми. Из Дербента на Астрахань уходя, оставил Яшка Гладков детей боярских братьев Павлиновых, чтоб словили собаку Милославского и язык ему усекли под корень. А шах-то, поганец, песий сын, Муртаха сказывает, к Иштареку подъезжал, дочку его косоглазую за своего сына Сефи-Мурзу сватал, а сам с глазу на глаз у Муртазы выпытывал про царицу нашу, дескать, лицом хороша ли и руки горячи ли, и намеки всякие пакостные высказывал…

Далее, как всегда, следует страстная молитва Казановской о погибели и позоре прочим изменникам Марининым и особое прошение к Господу о покарании рода Романовых — Олуфьев предполагает, что сиим прошением начинается и им же заканчивается всякий день зычноголосой фрейлины. Еще он дивится тому, что знал заранее о неуспехе персидской затеи, как и о том, что Терек отпадет, — значит, все же дано ему кой-какое понимание, чего у других нет, у Заруцкого хотя бы! Впрочем, что Заруцкий! Холоп, в люди выбившийся. Но Марина… ведь умна… Что тогда вообще есть деяния людские, если кому надо, тот их понимания лишен, а кому открыта суть, тот пользовать ее не может?

Получается, что жизнь — великое унижение разуму, как девка походная, презираешь ее, но тащишь за собой в обозе и порубить иного готов, кто отобрать вознамерится…

Разгадка обиды сей в имени Господа, так святые мужи учат, и к учению ихнему доверие имеется, потому как созерцание им дано великое через их подвиги, простому человеку непосильные. Но чтоб хотя бы подумать о том, и то время нужно и души благоприятное думам состояние. А когда человек земным делом озабочен, когда спереди враг, а сзади соперник, когда если ближнего не разглядишь, то дальнего и вовсе увидеть не успеешь, когда что свист нагайки, что блеск сабли, что вопль, что крик — все едино и нет воли своей ни в славе, ни в позоре, тогда молитву и ту творишь торопливее, чем пищу жуешь…

— Ни вьесце ниц? — вопрошает громко пани Казановская и хлопает ладонями…

— Ни вьем… — поспешно отвечает Олуфьев, прослушавший речь ее и пристыженный тем.

— Тож правда! Пан Мнишек Сигизмунду бумагу дал, что никакого содействия дочери творить не будет и письма ее его королевскому высочеству представлять обязуется немедля по получении! И в том честь шляхетская, пан Анджей, чтоб от дочери отрекаться пред всем миром?… Так то ж: разумею, в последние времена живем? Отец Николае Мело да кармелит Иван-Фаддей сказывали, что в Персии у одного язычника и разбойника стигматы открылись, они его крестили по римскому обряду и в Рим отправили с опекой. А еще в Казани Матка Бозка на русинской иконе слезами залилась при всем приходе… Ежели последние времена, пан Анджей, так, полагаю, не оставит Господь наш всемогущий бедную пани мою?…

— Я не оставлю, только за себя говорить могу… — бормочет Олуфьев и прячет глаза.

— То вядомо, — нежно говорит Казановская, пальцами касаясь руки Олуфьева, — от давно пани моя пану в око впала… Будь рыцарем ей, то чистое дело Господь узрит…

На этих словах Олуфьев вспоминает, зачем пришел, и упрашивает Казановскую выманить Заруцкого на важный разговор и чтоб царица о том не слышала и не тревожилась. Фрейлина капризничает, не желает лишний раз рожу казацкую с дурным дыханием пред собой иметь, но лукавит, просто боится Заруцкого, зверем, к бешенству склонным, видится ей казацкий атаман, покровитель Маринин, и красоту его мужицкую, от которой прочие фрейлины и няньки Маринины приседают, бледнея, не признает и по-верблюжьи плюется, когда о том речь заходит. Продолжая упрямиться, Казановская требует, чтобы Олуфьев сперва царевича приласкал, потому как его давно уже на люди не выводят, словно он и не царевич вовсе, и все то, конечно, козни Заруцкого, который не иначе как сам помышляет себя царем Дмитрием огласить, о чем будто бы и была уже однажды бумага писана, да патер Савицкий отговорил и царица не одобрила…

Олуфьев соглашается, и Казановская шуршащим помелом выметывается в распашные двери горницы. Олуфьев досадует на себя, что о гостинце для царевича не подумал, что вообще в мыслях его нет сына Марины, а должен быть, потому как не отделить ее от сына, да И грешно сие отделение, но что поделать, если нет в душе доброты к отроку — всю Марине отдал без остатка. Одна только радость очам — нет в мальчонке ничего от тушинского самозванца, ну ничегошеньки нет, словно зачат непорочно. Все Маринино: глаза, лоб, носик остренький и подбородок с ямочкой, пугается и смеется, как Марина, и когда плачет, не кривится ртом, как всякий ребенок, но, как Марина — одними глазами, и только губы дрожат часто-часто…

Вот в дверях появляется сперва старшая нянька Дарья Клюева, вдова сына боярского, порубленного под Лебедянью, за ней дородная татарка, в крещении Марфа, за ними уже царевич в атласном камзольчике, в туфельках польского образца и при сабельке в ножнах. Крохотный паненок старается сберечь на личике царственное выражение, каковому уже обучен няньками, и честь, оказанную ему поторопившимся навстречу Олуфьевым, принимает, как подобает урожденному царевичу, и даже с гримаской благожелания. Но не по годам сие упражнение — едва четвертый годок пошел, — мордашка счастливой улыбкой расцветает, выдергивает он из позолоченных ножен сабельку свою, машет ею, цепляясь за нянькины ферязи.

— Смотли, — кричит тоненько, — какая!

Казановская тычит Олуфьева в бок, подмигивает и вопрошает паненка-царевича:

— И кого бы сабелькой сей порубить надобно?

Мальчонка напрягается личиком, ну совсем как у Марины бывает — бровки к переносице почти в срост — и отвечает заученно:

— Миску Ломанова, узулпатола подлого, вот кого!

Олуфьева такая забава не тешит, печалит скорее, но виду не подает, сабельку на остроту проверяет, цокает языком восхищенно, в ножны вставить помогает. Царевичу, однако же, скучно со взрослыми. В детской его ждут два казачонка, которыми он командует в играх и щедрит сладостями за послушание. Потискав, Олуфьев отпускает его, паненок снова обретает чинный вид и удаляется, сопровождаемый няньками, в достоинстве, как и положено царевичу. Казановская закатывает глазищи, вздыхает тяжко и бубнит басом:

— Добро уж, приведу тебе вепря донского… Этот хоть вепрь, а тот, тушинский, скажу тебе, боярин, чистая свинья был. Натерпелась Маринушка с ним. Свински жил, свински сдох! Жди, медок допивай.

Да, о тушинском Дмитрии с Казановской не поспоришь. То ли не диво! Что за лихость в самых подлых людишках проснулась? Откуда смелость такая взялась, чтобы царями называться! Давно ль от грязи дорожной лбы боялись оторвать при царском поезде, давно ль не то чтобы слова, мысли воровские, давясь, заглатывали, и не для черного люда — для бояр и дворян разве не был Государь помазанником избранным, людской хуле неподсудным? И вдруг один за другим, холопы из холопов, объявляют себя царями и ни Божьего суда не боятся, ни людского. Первый и последний, кто к хуле нетерпим был, так этот, который Отрепьев. Когда Осипов публично вором и расстригой поносил его при боярах и людях служивых, побледнел самозванец, а бородавки на лице кровью налились, на губе пот выступил и колено одно дрожало — и не от одного гнева было то, по душе не гневлив был польский выпестуй, — стыд знал за собой… Но, знать, то было лишь началом великой смуты, только начинался позор московский…

Всяк по себе отмеривает… Род Олуфьевых, по старым сказкам, от Рюриковичей и Гедиминовичей начало ведет. Но вот пытается представить Олуфьев, что дерзнул он на трон посягнуть, пытается представить и не может, не воображается такое. Был боярин, все боярином знали — и вдруг нате вам — трон хочу и о том право свое заявляю, гей, народец русский, под мои самотворные стяги! Чего не хватило бы, чтобы осатанеть? Смелости? Дерзости? Или все-таки совесть христианская хамское слово из горла не выпустит? Тогда все эти самозванцы — почитай, с дюжину их наобъявлялось за семь-восемь годов смуты, — отчего ж наплодились они в земле русской? А если опять же от себя мерить, почему ушел с Мариной и в списки воровские попал вместо того, чтобы с Трубецким или Пожарским поляков из Москвы выкуривать? Благо, кончается на нем род Олуфьевых, потомкам стыда не иметь… А Марина в грамотах и на сходах тушинского вора за Дмитрия признала — по чести боярской должно ли было способствовать ей в сем деле нечистом? Одно оправдание — сколько именитых людей московских к самозванцу пристало! Романовы нынешние и те там побывали и руки к воровским письмам прикладывали, людей московских и украинских к смуте подбивая…

А сам вор тушинский, от Федьки Плещеева слух шел, будто он не иначе, как сын князя Курбского и литвинки безродной, да только не могло того статься, чтобы Курбский хотя бы и выблядку малой доли чести своей не передал. Быдло есть быдло! Но когда быдло на себя корону царскую тянет — то ль не светопреставление! Только другое, еще более дивное подметил Олуфьев во времена мытарств с тушинским Дмитрием. Ведь поначалу — о том Марина говорила — супруг ее второй ни в ратном деле, ни в посольском, ни в земском никаких понятий не имел, оттого Рожинский и верховодил в Тушине. Но потом-то что откуда взялось! Ну письма да отписки по землям и вотчинам — то, можно сказать, дело рук писарей-словознатцев. Однако ж, будучи посланным Мариной в село Коломенское, где по ту пору тушинец лагерем стоял, сам Олуфьев с голоса самозванца списывал ответ Марине и слогу вчерашнего холопа дивился. На военном совете присутствие имел — верности мнения и разумности приказов изумлялся. Даже стать у сутулого и кривобокого объявилась. Сие диво одно объяснение иметь может: в соискании царства любой преуспеть сумеет, коли дерзостью одержим, и все-то у него будет ладно и успешно… до поры. Но надо так думать, что царствовать — это не просто управлять, но править, отцовствовать, а на то особый дар требуем. Самозванство — оно только до поры успешно. Обличием да манерами всяк обмануться может, но коли дара нет, исторгнуто сие имя будет из уст людских, как яство ложное из уст человечьих. Исторгнут будет и не поймет почему. К Господу возопит в мольбе или гневе — пошто в самом успехе повергнут, ведь и в том, и в сем прочих превзошел. Несправедливо, Господи! Но ни от Бога, ни от человека ответа не получит, потому как ответ не в слове, а в деле, что уже свершилось, слово же, знать, прежде звучало, да услышано не было в тщете… Всякому верное слово в душе сказывается, но не всякий слышит… И сам он, боярин рода именитого, своего слова тоже вовремя не услышал…

Заруцкий не просто входит в гостиную, он является в блеске одежд парадных и при сабле в золоченых ножнах, подаренной ему Сигизмундом под Смоленском за верность Речи Посполитой, которую не успел и доказать толком. Вороньи зрачки его сверкают черным огнем — чем не царственность! Царь Василий Шуйский рядом жалок был бы…

— Любишь ты, боярин, не ко времени являться. Сказывай.

Голосом зычен и высокомерен, на Олуфьева глядит, прищурясь недобро, но при том нет в свите Марины другого человека, к которому Заруцкий вышел бы по зову, другой кто и не посмел бы…

— Худые вести имею, Иван Мартыныч. Терек отложился. Хохлов войско готовит на Астрахань, может, уже идет. Из верных рук получил вести сии.

Заруцкий глаза до полу опускает, голову наклонил, рука подрагивает на рукояти сабли. Идет к столу, к тому, что под алым сукном у стены безоконной, садится на стол, скатерть скомкав, Олуфьеву указывает жестом на кресло, что у другого стола. На расстоянии говорить хочет. Но Олуфьев и без того удивлен, ярости ждал от атамана, брани и проклятий, отчаяния его боялся. Воистину не скучно с атаманом Заруцким!

— Мне, боярин, о том еще с масленицы ведомо. Или ты думаешь, моих людей при Хохлове нет? В марте еще учуял недоброе, послал атамана Черного с людьми на Терек, чтоб Головина повязали и ко мне доставили. Людей же моих побили головинские стрельцы. Черный успел три сотни казаков терских увести от Головина, их юртовские татары перехватили и по сей день держат где-то в степи, знаю только, что Черного конями порвали. Вот так-то, боярин. Царице про то уже пора знать, да не решусь… Однако ж надо… Ты у ней, как понимаю, в сердечном доверии, вот на тебя и свалю ношу сию. Не сегодня токмо. Сегодня день вестей добрых. Про Иштарека слышал? А из Казани человек мой дослал, что Одоевский все лето на месте стоять намерен, боится меня пузач. Под Воронежем, когда б черкасы не дрогнули, быть ему в позоре. Сейчас главная сила его — стрельцы приказа Пальчикова да Вельяминова, конницы же совсем мало, против донцов моих да Иштарека где им!

Олуфьев сконфужен, растерян, даже уязвлен недооценкой Заруцкого, оттого-то, наверное, спешит возразить:

— Не будет Одоевский все лето стоять, Москва не даст. Хохлов двинется, и Одоевский выступит. Не иначе как в мае осаду ждать.

Но Заруцкий на спор не идет и тем словно дразнит.

— Что будет делать Одоевский — то дело второе, боярин. К концу мая мы будем в Самаре. Знаю, талдычишь царице, что смуте конец….

Слезает со стола, почти сдергивая скатерть, подходит к Олуфьеву, садится рядом, взглядом вперивается.

— А что есть смута? Слово сие Ермоген крикливый придумал, а Дионисий Троицкий подхватил. По их речам да писаниям судить ежели, то народец наш православный от Бога и царей московских отпал, воровству предался да измене, и оттого-де все беды на Руси. А вот и брешут пастыри! То Годунов у законного наследника трон уворовал, а вы, бояре да знать прочая, воровству добро дали по выгоде своей и корысти. А черный люд — он под ярмом, ему понимания не дано, что есть правда. Иное дело мы, казаки. Мы за правду и встали…

— Какая правда! — возмутился Олуфьев. — Земли разорили и ограбили! Когда бы ты, Иван Мартыныч, менее лютовал в землях московских, от Воронежа, глядишь, и бежать не случилось бы. Вороньем обернулись казаки для простого люда. Правда? Нешто ты сам верил, что тушинский царек — истинно спасшийся Дмитрий?

— Обижаешь, боярин! — смеется Заруцкий. — Ты вопросец сей лучше бы Романовым нынешним задал, почто присягали царьку, неужто верили?

Трубецкого еще спроси и Пожарского того же, что спасителем объявлен московским — он в Зарайске перед царьком шапку ломал. Не в том дело — верил кто или не верил. По божеским и людским законам должно быть на престоле царю по имени Дмитрий — в том правда, ее и добывали огнем и мечом. В том была дурость людская, я ж в этой дурости не участник. Казацкое государство вольных людей — вот за что я в седле осьмой год, почитай!

— Не может такого государства быть… — угрюмо возражает Олуфьев.

— А Сечь? Конашевич, который теперь Сагайдачным зовется, он еще Москве покажет дулю, помяни мое слово! Я опередить его должон и подмять, и то не сложно, черкасы народ ватажный, им зипуны подавай да горилку, государственного зрения не имеют…

— А донцы твои, — устало ворчит Олуфьев, — чем лучше черкас?

Заруцкий кусает ус, хмурится, кидает косой взгляд на Олуфьева.

— Дурны, а все ж отличны. Тому Москве обязаны. Ермак, что при Иване Васильевиче с ватагой за Камень ушел и Кучума промышлял, мог бы там свою Сечь объявить, но вот нет же! Прими, царь-батюшка, под руку свою! Сие и есть зрение государственное. Только вот до своего казацкого государства умом не поднялся. А что донцы мои или терские… — На лице Заруцкого горькая и злая усмешка. — Воззвание мое получили и что, ты думаешь, умыслили? Атаман Ерохин и иные еще?… Идти под Астрахань, жалованье обещанное получить, а после повязать меня да Головину доставить!

— Ну вот, — ухмыляется Олуфьев, — почище черкас…

— Э-э! — кривится атаман. — На то, боярин, и щука в реке, чтоб карась не дремал! После гульбы той поутру Ерохина да приспешников его безголовыми из отхожего места выудили.

— А все одно идут на тебя… К осаде надо готовиться. До зимы продержаться можно…

— Это ты оставь, боярин! — Заруцкий резко встает, кресло на полсажени прочь, голосом и ликом зол. — В советах твоих нужды нет. Ради царицы терплю тебя, знай о том и царицу на слабость не подбивай. Ты — шляхтянский каприз, а кто я для нее, знаешь? То-то! Не мне ты верен. Царице. Добро! С ней у меня одно дело. Пойдем на Самару, могу всех стрельцов астраханских тебе под руку отдать, яви умение воинское, знаю, ведомо тебе сие искусство. Мало стрельцов — конницы дам для маневру, но намерениям моим не перечь и людей моих с толку не сбивай, не потерплю!

Уходит Заруцкий, не оглядываясь и двери за собой не закрывая. Более нет сомнений, дело идет к скорому концу, коли не понимает атаман, что сей день он бельмо в глазу Михаила Романова или того, кто стоит за ним. Москве еще с Польшей споры решать о земле смоленской, и за спиной у себя Заруцкого с Мариной оставить не можно никак. Одоевский и верно не смел, да не ему решать о сроках кампании, и, если Хохлов уже в пути, счет на дни пошел… Вразуми, Господи! С Мариной поговорить? Нет, пустое дело…

Услышав шаркающие шаги Казановской, Олуфьев спешит к выходу, болтовня фрейлины ему сейчас не по ушам. А куда идти, с кем говорить? Один! Ноги, однако же, сами несут его вдоль стены кремлевской, а глаза отмечают мелочь всякую, что при осаде худом или добром сказаться может. Ведь не успеет Заруцкий даже выйти из Астрахани, осады не избежать. Если Хохлов и Одоевский одновременно подойдут, обложат крепость непролазно. Когда б Иштарек был верен, мог бы набегами осаду рвать раз от разу, тогда и вылазки успех имели бы… Но князь ногайский издавна к Москве склонен, и сыновья-заложники не станут помехой в измене…

А солнце палит над головой совсем по-летнему. В шапке голове жарко, ногам в сапогах, и полушубок, мехом подбитый, с плеча просится…

С волжской стороны, судит Олуфьев, подступа к кремлю нет: стена высока, а берег узок, силы не собрать, большим нарядом легко побита будет в лодьях на подходе. Опасность далее, за стенами Белого города, там и ворот больше, и стены ниже, и застроек деревянных много, что пожарам доступны. Вот если б Земляной город выжечь саженей на сто вдоль стен Белого города… Заруцкий пойдет на это! И без того горожан разорил, пытками и казнями застращал, купцов и менял ограбил, виноградные посадки, едва астраханцы обучились тому, конями повытоптал, скот порезал — что бунта нет, так то везение казацкое, хотя чего бунтовать, когда вот-вот царские войска подойдут. Тайные грамоты о том давно уже по рукам ходят…

От Пречистенских ворот, что кремль с Белым городом соединяют, навстречу толпа казаков-волжан, и Тереня Ус, конечно же, в голове. Олуфьеву дыхание вперехват. Промеж казаков — растерзанный, окровавленный, почти бездыханный, провисший в казацких руках хохловский посланник. Только по желтым калигам и узнать можно. Недолго ж погулял он по земле астраханской! Пустовавшая до того проезжая улица от Пречистенских ворот до Красных, словно по тайному сигналу, заполняется людьми: дети боярские, что в дворах на постое; монахи Троицкого монастыря; купцы, кого еще люди Заруцкого не повыгоняли из их кремлевских дворов; с митрополичьего двора спешит к толпе любопытный до всяких вестей и сказок Маринин любимчик, ревнитель латинства в Маринином стане патер Савицкий; боярин Волынский с людьми, донцы из кремлевской охраны — эти встревожены многолюдьем, нагайками отхлестывают от ворот голытьбу астраханскую, что более прочих возбуждена поимкой романовского лазутчика. А что лазутчик — о том крик казачий на весь кремль. В руках Терени бумаги. С грамотами и письмами шел в Астрахань казак Федор, Олуфьеву же про то не сказал, значит, до конца веры не имел. Олуфьев выходит на толпу хозяином, и вот уже друг против друга он и Тереня Ус.

— Двух казаков моих порубил, пес романовский, живым не давался. Однако, думаю, если горилки влить в пасть, очухается, поторопиться только надо, пока не сдох.

— Давай его к воеводскому двору, — велит Олуфьев.

— А куда ж еще! — буркает Тереня, косится на Олуфьева, но тот делает вид, что тона не замечает, и велит донцам дорогу к воеводским хоромам перекрыть, что донцы исполняют охотно. Оттесненные к Пречистенским воротам, казаки бранясь и плюясь, подчиняются, хотя за ворота не уходят, остаются возле них. Олуфьева трясет за рукав Савицкий и хриплым голосом требует ответа — верно ли, что Терек изменил и что Одоевский уже на Ахтубе. Волынский с дворовыми казаками тоже пытается пристроиться, но донцы оттирают его к митрополичьему двору, и до воеводского крыльца, кроме Олуфьева, Терени и Савицкого, добираются лишь двое волгарей, что держат почти на весу хохловского посланника. По всему пути от Пречистенских ворот, как заячьи следы — пятна крови…

На крыльце уже атаман Карамышев в лихой позе. Рожей кривится. Не нравится ему упавшая на грудь голова пленного казака — свалится с плеч раньше взмаха… Олуфьев молится, чтоб помер казак до пытки, и моление это неприятно ему… Волгари разжимают руки, израненный казак мешком валится на землю. Появившийся Заруцкий никого ни о чем не спрашивает, берет из рук Терени бумаги, мельком глядит, потом делает знак Олуфьеву, чтоб шел с ним. Поднимаясь по ступеням, Олуфьев ловит перекошенный злобой взгляд Терени Уса и в мыслях корит Заруцкого за небрежение к атаману волжских казаков, который с каждым днем набирает силу и однажды сумеет объявить ее, как никому не ожидаемо. Уже болячкой в голове дума, что теряет Заруцкий понимание дела и в большом, и в малом. И Бог бы ему судья, когда б не Марина…

При появлении Заруцкого с лавок почтительно поднимаются Иштарековы сыновья, разряженные под персов. Толмач рядом с ними — сущий оборванец. Похоже, погодки — совсем юнцы, но угодничества или страха на лицах нет. Еще бы! За ними двадцать тысяч сабель отцовских. Аманатство ихнее — игра азиатская, не более того. Бернардинец Николас Мело здесь же. Этого Марина приглашает, когда впечатление произвести надобно. Могуч и телом громаден святой отец, глядючи на него, не скажешь, что на темницы московские и соловецкое заточение чуть ли не десяток лет потратил, Марина с помощью Заруцкого когда-то выручила его из плена по просьбе папского нунция Рангони, хотела после в Персию направить, но оставила при себе. Голосом отец Николас басист, и, когда говорит, почтением проникается всякий, кроме Заруцкого, конечно, который за глаза иначе, как мерином, святого отца не величает. Валевский развалился по-хамски на лавке под образами — теперь, когда с Иштареком дело выгорело, Заруцкий уж точно свой давний план исполнит — отправит шесть сотен черкас Валевского с ним вместе куда-нибудь от Астрахани подальше, хотя бы в низовье охранять учуги. На черкас астраханский люд особенно зол за разбои ихние, хотя и прочие люди Заруцкого горожанам что кара Господня. Персидский купец Муртаза в зале этой в роли представителя шаха Аббаса, хотя Заруцкий давно мечтает вздернуть оливкоглазого торгаша на дыбу, чтобы убедиться, кто его действительный покровитель — Тегеран или Москва. У ног Марины, однако ж, очередные подарки купца — ткани персидские и китайские, кинжалы в серебре и мелких алмазах, ваза китайская, прозрачная, как слюда.

А Марина-то, Маринушка что куколка разряжена. На головке повязка красной тафты и шлык белый, поверх того легкая шапка с меховой опушкой с жемчугом и каменьями. Платье на ней из золотой парчи с зеленой тканью — то немногое, что осталось от московских одежд, — поверх платья накидка с соболями, на ногах сапожки зеленого сафьяна с серебряными пряжками, с каблучком, на пальцах перстни, на шее два ожерелья вперекрест… Разрумянилась, бедная, глазками сверкает… Каково ей, мученице Господней, знавшей подлинную славу, каково ей здесь, в медвежьем углу земли московской, средь ворья и быдла, достоинство царское сохранять. Жалость даже не мужская — отцовская захлестывает сердце Олуфьева, и оттого, наверное, поклон его глубок и долог, чтоб взгляда ее миновать или хотя бы оттянуть…

— Слышал ли, боярин, — обращается к нему Марина, — как Москва нынче дела отписывает, будто Милославские, Воротынские да Романовы в Кремле пленниками польскими сидели и муки от того плена терпели тяжкие. Что народу брешут, то не ново, но пред ликом Господа всевидящего как смеют языки свои лживые распускать, или не читали мы писем перехваченных к Сигизмунду о помощи и содействии с проклятиями земству московскому и казачеству!

Олуфьев жестом свидетельствует, как того просит Марина, хотя писем тех не читал, зато читал другие прочие — не скудели на писания руки самозванцев, бояр и князей-перебежчиков, атаманов казацких, воевод русских и польских — и всяк, иных во лжи и воровстве уличая, своему лукавству потворства искал в душах и содействия требовал… Марина менее других в лукавстве повинна. Если и признала тушинского царька Дмитрием, то свое право на трон через его имя не выводила — народом и боярами царицей московской была признана, ею и остаться хотела, правду закона в том видела. А что еще и другая правда бывает, о том как знать ей?…

Но вот взгляд ее упирается в Заруцкого. Он не прошел и не сел в кресло, что рядом с Марининым «царским» троном, но остался у двери, плечом привалился к косяку, ликом хмур, и… бежит румянец со щек Марины. Отец Николас, судя по трем вздернутым подбородкам, готов уже в который раз пробасить о своих страданиях на Соловках. И Валевский ерзает на скамье в нетерпении… Но Заруцкий вдруг объявляет торжественно, что пора в трапезную, где атаманы и прочие лучшие люди ждут уже, а он с царицей последует за ними чуть погодя.

Олуфьев ухмыляется про себя: лучшие люди Заруцкого — это атаманы Истома Железное Копыто, Максим Дружная Нога, Бирюк, Илейко Боров, Юшка Караганец — одни имена чего стоят! Славная компания московской царице! И как только терпит она, несчастная, все это ворье!

Марина же неотрывно смотрит на бумаги, что скомканы в руке Заруцкого, словно держит он в кулаке змею смертоносную и от того, разожмет кулак или нет, зависит вся судьба ее. Олуфьев уже и без того ранен внезапной бледностью Марины, уйти хочет со всеми, но она, на него не глядючи, жестом останавливает, словно защитить просит от атамана и от змеи в его руке.

Олуфьев не смотрит на Марину, когда Заруцкий с непонятным злорадством в голосе сообщает ей об измене Васьки Хохлова, о том, что скоро надо ждать его под Астраханью со стрельцами головинского приказа, с терскими казаками и юртовскими татарами. На том бы и остановиться атаману, пожалеть шляхтянку: разве известна ему мера женской силы душевной, ведь царица ему нужна, а не тень ее… Но где там! Вот бумаги зашелестели, и первые строки подметного письма из уст Заруцкого рикошетят в уши от каменных стен воеводских палат. Там правда и неправда. Неправда Олуфьеву, по крайней мере, не обидна, зато правда — что приговор Господний — против нее нет слов, и сама она не в словах, правда есть тайна, которую только угадываешь и сгибаешься под тяжестью догадки. Дурны ли, славны ли люди, писавшие бумагу, — правда не в них, а в том, что за Ними. А за ними — из грязи и греха вновь родившееся государство, что всегда правее смуты…

«…Хуже жидов они, воры-казаки, сами своих казнят и ругают вас, дворян и детей боярских, гостей и лучших торговых людей… А Ивашка Заруцкий, еще под Москвой стоя, когда Девичий монастырь взяли, то они церковь Божию разорили и черниц, королеву, дочь князя Владимира Андреевича и Ольгу, дочь царя Бориса, на Которых прежде взглянуть не смели, ограбили донага, а других бедных черниц и девиц грабили и на блуд брали…»

Что за радость ему читать сие? Когда б то все ложь была, мог бы довольство испытывать в обличении, но ведь не то еще было…

«…И вам бы, люди астраханские, от вора отпасть, и, зная милость царскую и призрение, служить ему, и править, и на изменников стоять и до нашего приходу вора Ивашку Заруцкого и Маринку с выблядком и прочие воры из Астрахани не упустить…»

«Бедная! Бедная! — почти шепчет Олуфьев, не смея взглянуть на Марину. Но как не взглянуть! С каждым словом хамского письма вжимается, маленькая, в кресло-трон, вот-вот исчезнет в нем, потеряется, перестанет быть и, случись это горе-чудо, избежала бы, глядишь, горя-беды. Теперь же не миновать, сознает ли, а если сознает — Господи, как же ей должно быть страшно!

— А еще, Марья Юрьевна, — многозначительно продолжает Заруцкий, распрямляя руками очередную бумагу, — имею послание мне лично от Михаила Романова, заметь, не подлому вору и изменнику Ивашке, но храброму атаману казацкому Ивану Мартынычу Заруцкому! Про Ивашку — то, знать, правой рукой писано, а храброму атаману, то уж левой али вовсе ногой! И что ж думаешь? Люб я, поверишь ли, милостивцу царю московскому: «Вины твои тебе отдадим и покроем вины твои нашим царским милосердием, и впредь же твои вины вспоминовенны не будут». Каков, а?

Но вот, кажется, и до вепря дошло, что меру измывательству знать надобно. Спокойно комкает бумаги, топает ногой, и в дверях Сережка Карамышев, подручник угодный.

— Ступай, тащи сюда лазутчика хохловского!

Карамышев разводит руками, ухмыляется пакостно.

— Ужо издох!

Заруцкий хмурится раздраженно, левый ус подергивается вместе с губой — недавно дергаться стал, иногда всей щекой, как в судороге, кривится — казаки пугаются его такого, вон и Карамышев рылом сник, враз из пса щенком обернулся.

— Возьми полсотню донцов, иди в заполье, тряхани стрельцов. Ищи лазутчиков хохловских — не один же этот послан был. Один степь не пройдет. Сымаешь, чтоб цел был. Мне живой нужен, понял? Смотри!

Карамышев гнется угодливо, пятится и вывертывается за дверь. Заруцкий поворачивается к Олуфьеву, идет на него, ссутулясь плечами, втянув голову в воротник опошеня.

— Поведай, боярин, от кого ж ты весточку про измену дружка своего Васьки Хохлова получил, пошто лазутчика не повязал и не порубил, а отпустил с миром, чтоб он людей мутил да про дела мои разведывал?

Грозен видом Заруцкий, Олуфьеву же сие что добрый хмель в голову — напрягся, вытянулся горделиво и атаману прищур в прищур.

— Что должно, то сказал тебе. Да все одно зря. Кроме своей, иной думы про дела наши не принимаешь, осаду не ждешь, с тыщей казаков Самару брать собираешься. А что Самара? Сразу бы уж на Казань… А пальцы, Иван Мартыныч, на сабле не ломай, не убоюсь. Но попомни: погубишь царицу — и тебе не жить, руки отрубят, зубами догрызу!

Брови Заруцкого драчливыми кошками выгибаются, раскрывает пасть свою крупнозубую и гогочет захлебисто, трясется аж и Марине рукой машет.

— Ты погляди, царица, на тихого боярина нашего, да ты погляди на него, как заговорил-то! Орел! Прикажи, Мария Юрьевна, пойду под руку боярину, атаманство свое постылое скину и в ином чем место свое уступлю защитнику твоему, чай, не пропадем тоща…

И вдруг Марина вскакивает! Губки дрожат, глазки сверкают, кулачки сжала и с кулачками на Олуфьева.

— Да кто ты есть?! Как смеешь, выкормыш московский, такую речь иметь, кто ты против атамана? Никто! Пес приблудный, щень скулявая, издавна каркаешь на погибель мою. Терпела! Прочь с глаз! Прочь! Прочь!

А глаза слез полны, вот-вот переполнятся.

— Прости, царица, — шепчет Олуфьев растерянно и пятится к двери.

Она же все ножками топает и захлебывается горловыми судорогами, а по лбу и щекам красные пятна…

За последней ступенькой крыльца Олуфьев оглядывается на воеводские хоромы и успокаивает себя, что, мол, все хорошо, Заруцкому наконец-то высказал что надобно и голосом не дрогнул, хотя и поимел маету пониже сердца, а гнев Маринин понятен, да и сам виноват — как бы перед выбором поставил ее, а выбирает она не сердцем, но умом, и в выборе ее — увы! — ошибки нет. Потому что, если и оставил Промыслитель спасительную лазейку шляхтянке или хотя бы смерть достойную — и то и другое — все через Заруцкого.

А время меж тем к вечеру. Рыжее солнце сваливается за степь в сторону преждепогибшей Украины, где набирает нынче силу бывший польский шляхтич, теперь же Гетман Сечи Сагайдачный, отчего-то так и не решившийся вмешаться в дела московские. Ему сейчас солнце в темя. А здесь тень от Никольской башни раскаталась под самые ноги, сумрак заползает в кремль, чернит башни и городни, вместе с сумраком в кремль вкрадывается волжская прохлада, ее сквозняки, словно в засаду попавшие тайные лазутчики степи, мечутся от угла к углу, натыкаются на людей, ранят их внезапной стужей и спешат к воротам в надежде ускользнуть по щелям, вырваться на волю. И они это могут, такова их природа; не то что человек, ему и ворота не спасение, когда за воротами тысячеглоточное дыхание города, уставшего от постоянных грозных окриков из-за ворот: озлобился город на кремль, затаился, насупился и дышит, дышит…

С утра предчувствие было ненапрасное — вздумал побродить по городу один, без казаков, чтоб встречный люд глаза не прятал, и он не прятал, особенно татарва, слободские да торговцы, кто шибче других пострадал от казацкого лихоимства. Не внове Олуфьеву косые взгляды людей и людишек. Лебедянь, Михайлов, Кромы, Воронеж — везде было так, а нынче вообще — истинно вся Русь в одном недобром взгляде какого-нибудь кузнеца или зеленщика. И странное это чувство — будто иноземец он веры не отеческой, без права и чести ходит по чужому городу и дивится, что терпят его, неверного и чужого, ни плевка в лицо, ни камня в спину — знать, иную кару измысливают, от какой не отмоешься и не излечишься.

С известием об измене Хохлова, как бледное облачко в зной, растаяла последняя надежда на что-то, еще не самое худшее, в чем мыслилось продолжение. Там еще было время, теперь же больше времени нет, остался миг, а после сразу конец всему миру, ведь мир гаснет в глазах, прежде чем смерть закрывает их навсегда… Душа же, коль суждено предстать ей пред очи Господа, грехами отягощенная, о мире уже и не вспомнит даже, до того ли, и что предстоит претерпеть ей, о том лучше не пытать…

Вот так вошла вдруг в Олуфьева дума о смерти и даже заслонила собой первейшую прежде из дум — о Марине. Отчего же только имя, одно оно в мыслях, а мыслей о Марине нет вовсе — это огорчает и пугает его, ведь оправдание всей жизни было измышлено им через нее, и надо бы непременно и немедля вспомнить строй дум, там была правда, он помнит, она была и делала свое доброе дело — позволяла жить… Но, может быть, коли дело идет к концу, больше в ней, в правде той, и нужды нет, и горше того — Марины тоже больше нет, а есть только он, боярин Олуфьев, один-одинешенек пред изуверским ликом Промыслителя, падшего ангела Господнего!

Опомнился уже около постойного двора своего. Ворота, сказали ему, ядром разнесло во время шереметьевской осады, когда покойный воевода Хворостинин крест самозванцу целовал и от Шуйского отложился. Тогда Шереметьев с конфузом ушел от Астрахани, выстоял город да еще отобрал у Шереметьева большой наряд во время успешной вылазки. Теперь эти пушки — самое ценное, что есть у Заруцкого. Пушкарей да затинщиков балует подарками и жалованьем изрядным — хоть в том прав!

Олуфьев досадует, что так и не заставил своих людей поставить новые ворота, вот и стоят одни вереи, и те уже в наклоне. Дворовый казачок Тихон, проворный и добычливый, встречает у крыльца поклоном радостным. На крыльце улыбается широким ртом пригретая Тихоном длиннорукая приблудная девка, из сенного оконца высовывается по горло мамка Алена, одна из всей бывшей дворни проделавшая с Олуфьевым путь от Дмитрова до Астрахани, она радостно кивает головой, пытается еще и руку просунуть в оконце, но застревает в нем, взвизгивает жалостно и исчезает в темноте сеней.

Сам дом на невысоких подклетях в меру просторен и уютен, принадлежал он ранее стрелецкому сотнику, после казни Заруцким воеводы Хворостинина бежавшему с семьей и челядью куда-то на Ахтубу, а затем, наверное, к Одоевскому в Казань — все туда бежали, кто не признал Марину с казацким атаманом. Четыре клети с просторной горницей, с печью под изразцом, с красными окнами и оконницами, с обстановкой нехитрой, но вполне уютной для Олуфьева, забывшего про уют за многие годы мотания по Руси.

В горнице первым делом, скинув шапку, перекрестясь — к образам, к одному особенно, что в киоте красного дерева. И сразу же отмечает Олуфьев, что нынче по-особому ликом скорбен Сын Божий, — тайна благословенного богомаза, сумевшего запечатлеть в красках не един лик Иисуса, но всю заповедность Его, ибо помнит и знает Олуфьев, что бывал сей лик и добр, и грозен, грустен и вдохновен, устал, и бодр, и скорбен, как сейчас, а взора Его взыскующего не вынести без молитвы, просятся колени в пол, губы к шепоту молитвенному изготовились, но отчего-то упрямится Олуфьев и не уступает, словно обижен… Не на то ли обижен, что над душой его уже не Господня власть, но умысел Промыслителя? И дался ему этот Промыслитель! Ведь ересь! Но запало, проросло и не вырвать — не иначе как гореть ему в огне адском вместе с беглым иноком Афанасием…

Шубку с плеча принимает Тихон, а мамка Алена сорокой трещит за спиной, называя яства всякие, что с полудня уже дожидаются боярина. Ему же одно угодно — трезвость удушить добрым зельем, нынешним вечером никак нельзя оставаться трезвым. И этот приказ люб мамке. Во хмелю добр и весел боярин, и вся забота его в том, чтоб только волю изъявить, чего подать — вишневого, можжевелового или черемухового. Не скупится царица на любимца своего, что ни день, доставляют со двора царского на двор боярский снедь, и меды, и хлеба, чтоб не знал забот верный слуга и храбрый воин. Но более прочего заботит мамку сердечное дело боярина. Как прибыли в Астрахань, купил он себе на утеху красну девку польских кровей с именем Стефания, дите , сущее с алыми щечками и синими глазками — что ж, то дело мужское и господское. Но всем дворовым полюбилась девка. Из нищеты и рабства ногайского вызволенная (как в полон попала, не сказывает, молча плачет), никакой работы не чуралась, а на господина своего только что разве не молилась, а он (дворня все видит и знает) побалует девку лаской одну ночку и гонит от себя и после днями до глаз своих не допускает, словно повинна в чем, а девка мается и сохнет от каприза барского. Нынче ловит опытная мамка во взоре боярина что нужно и спешит велеть Стефании умыться травами, а покоевке Ефросинье — готовить платье парадное для девки.

Чрезмерная суета мамки для Олуфьева тоже не секрет. Когда польскую холопку выкупал у ногая-перекупщика, хотел всего лишь тоску мужскую утолить, не более. Мила была ему холопка и угодна, особенно когда уже довольному и утомленному щебетала нежности глупые и ласкалась об него сиротливо. Утром же просыпался, холопка рядом — обман и подмена, прогнал бы со двора, когда бы было куда прогонять. Марина о том скоро узнала, показать велела, осмотрела холопку придирчиво, как коня покупного, только что в зубы не лезла — девка от страха на колени рухнула, — похвалила и одарила платьем да серьгами с жемчугом. И при том хоть бы одно слово ревнивое, или взгляд, или тон, а уж так-то богат голос царицы на тона, знай вслушивайся да остерегайся! Нет. Напрасно трепетал в ожидании, не нужен ей боярин Олуфьев. Нужен ей трон московский да атаман Заруцкий, споспешествующий тому. Был тогда момент, когда почти что мог отринуть ее от сердца, да только не долог был сей порыв, не долее вечера и ночи, что провел во хмелю с холопкой. Утром посыльный казак со двора прокричал, что пора в степь к Иштареку собираться, и, когда велел обрудь нарядную приготовить, да подковы проверить, да суму снарядить, как должно, — о девке уже не помнил.

Иной раз вдруг да и ударит в голову — и чего увязался за полячкой? Но отвечал себе, что, мол, не в Марине дело, просто все сошлось на ней и завязалось, но без корысти и стыдных умыслов, и, стало быть, судьба не к Марине прилепила его, а через нее как бы со столбовой дороги умыкнула на тропу неведомую, где, конечно, погибель. Везде погибель — но здесь собственная добрая воля к тому, и к Божьей воле, коль все же она правит, а не Промыслитель, ропоту не будет — а это ль Господу не угодно?

Увы! От таковых дум хотя в голове и светлей, душе не легче. Душе легче от хмеля. Другая чарка, да третья — глядишь, и нет боле в мире зла неодолимого, а всякая вещь, и слово, и лик всякий — все единым добром исполнены, руку над свечой держи — не обожжешься, сабли коснись — не поранишься, ласковое слово человеку скажи — таковое же и в ответ услышишь. И так-то уж любо в хмельном мире пребывать, что с каждым разом все отвратнее в трезвый образ возвращаться. И дума коварная крадется в голову: надо ли?

Другая чарка, и другая — и только потом знак мамке, что подглядывает в щель дверную. Шорох и шепот за дверью, и вот через порожек сапожок сафьяновый, а в горнице красна девка изнаряженная и разрумяненная. В платье серебряной парчи до полу, на головке убрус с шитьем золотым и заколками с камнями, над челом венец с породы, на шейке монисто золотом переливается, все к лицу и на месте. Господи, и чего же еще надо мужу лет зрелых?! Воистину, ничего более не нужно! Со скамьи встает и, руки раскинув, идет навстречу красавице, на руки берет и кружит с ней по горнице, хохочет радостно и усами щекочет шейку и подбородок, а девка хихикает захлебисто, глазки синие счастливой слезой подернулись, руки на плечах его сомкнула — то-то уж сладкое ярмо! «Кохаю!» — шепчет на ухо. Господи! Возможно ль, чтоб радость сия грехом почиталась, грех ли, когда добротой душ вскипает и переполняется и ни в едином уголке ее злу места не находится, словно его никогда и не бывало там! А мир Божий весь, что от неба до земли, — чуден! Истинно чуден и смыслом божественным осиян, и коли в миг сей веруется без сомнения и оглядки — грех ли? И не девку зацеловывает он устами жаркими, но саму длань Господню, красоту творящую и дарующую любви и красоты взалкавшему сердцу…

На колени сажает девку, сладости восточные кусочками махонькими в губки ей вкладывает и любуется радостью ее и счастьем, что творит для нее по воле своей — Господу сопричастие испытывает в сотворении радостей человечьих хоть бы и для единой всего души. Посему нет — нет, и все тут! — греха ни в мыслях, ни в желаниях, и одури нет, одурь была до мига сего и потом, завтра-то вот все и есть дурь, да дурь, да блажь суетная…

— Мамка! — кричит громче нужного. — Песню хочу!

Мамке же нешто в новость? Тут же и заступают в горницу два бобыля-нахлебника, искусных голосами, и, к потолку очи воздев, затягивают любимую про човен, что по морю плывет, а в нем двое, и более никого во всем свете, пологом небо от горизонта до горизонта, лишь чайка кружит и кружит над ними, счастливыми, а то и не чайка совсем, но ангел-хранитель стережет радость человечью в човне посредь моря житейского…

А что есть слеза, если не от горя и боли? Вот ползет она медленно и щекотливо по щеке… Что она есть? Радость? Ох, едва ли… Радости слеза не потребна. Тайное и бессловесное души прозревание о великой муке жития человеческого, о тщете помыслов и намерений, скоротечности времени, человеку отпущенного, о неотвратимости суда Господнего, о неугадаемой суровости приговора — вот что есть слеза, когда она не от боли и горя…

Девку по-прежнему мнет и целует, а перед глазами расписная карта Московии, что найдена была в воеводских хоромах, три на четыре аршина, с рисоваными реками, лесами и горами, а крепости городов русских с подлинным числом башен, искусно вычерченных… Но главная хитрость рисовальщика в том, что Москва изображена как бы вершиной всех земель, а все, что к северу, югу или западу, словно под гору скатывается, и в самом низу — град Астрахань, ниже ее — конец карты, словно конец света… Там, на вершине, сейчас новая жизнь в правде и чести, всяк при своем деле, и нет более доблестного дела, чем обустроение государственное… А им, свалившимся под гору, — ему, боярину Олуфьеву, Марине, всем прочим — бесчестие и погибель, как тварям смердящим. Оттуда, с высоты царства Московского, медленно и неотвратимо подбирается, скатывается на них морской волной стряхнувшая со своего гребня пену смуты высшая и неоспоримая правда народная, и, когда докатится до стен кремля астраханского и поглотит его в своей пучине, кто-то, наверное большинство, всплывет обновленный и укрепленный высшей правдой, другие же захлебнутся мукой и канут в пучине бесславно и безвестно — никто не посчитается с их правдой, маленькой и смешной, оттого что прочих правд тьма тьмучая, а истина одна…

Девка млеет от счастья, все тянется к усам, телом молодым трепещет, и уже не сладости ей надобны, но услады тайные, коим обучен боярин. Да и чего там, самое время… Но в дверь одной головой всовывается мамка и, вытаращив глаза, шипит, что на дворе человек объявился не холопского звания, себя не называет, но требует разговору с боярином.

— Гони в шею! — велит Олуфьев.

Но мамка головой мотает, руками разводит, дескать, легко велеть «в шею», а как он по делу пришел, после боярин на ней же, безвинной, и гнев испытает…

— Ладно, — уступает Олуфьев, — веди незваного…

Девка огорчена, слезинки хрустальные на ресницах, припала к груди, пальчиками остренькими в рукав рубахи вцепилась, шепчет чего-то. Олуфьев гладит ее плечи, успокаивает…

В дверях громила косматый, бородатый, в рваной однорядке, на роже следы побоев свежих.

— Признаешь, боярин? — ревет жалостно и на колени — бах! Горнила аж всеми половицами содрогается.

Ну как же, такую рожу, раз увидев, позабудешь ли! Первый купец и, если по-заморскому, маркитант войска казацкого, бывший дворовый князя Масальского Акинфий Толубеев — кто ж еще! Плут и разбойник, сколько ему всего с рук сходило и сколько в руки его загребучие перепало по милости Заруцкого, того и жидам иным не снилось, и на тебе — рожа бита, как у холопа последнего.

— Разор, боярин! — ревет громила, сперва ладошами толстоперстыми, а после и лбом об пол. — Едино слово твое, надежа! Замолви царице, я же ей верой и правдой… на всякое повеление усердием… Что одежа царская, что каменья — все через меня…

— Не вопи! — грубо обрывает его Олуфьев. — Говори дело да рык свой звериный умерь, ишь как девку напугал, косматый!

— Полный разор, боярин. Казаки Заруцкого струги пограбили и отобрали и насады… Били нещадно… Людишек моих, кто воспротивился, плетьми да саблями, а пес Карамышев меня пистолем по рылу — и все то будто бы по указу Заруцкого… Насады и струги угнали…

— Угнали? Куда угнали? — Олуфьев чувствует, что трезвеет на каждом слове Акинфия.

— Знаю куда! В охорону за Теплый стан. Туда ж свои струги согнали, и Муртазы кызылбашевского лодьи там же. Сказывают, пожечь хотят, чтоб никто к Одоевскому не убег. Так нешто я побегу! Нешто я враг себе! А кто убечь задумает, все одно убежит… Встрянь, боярин! Худое то дело — лодьи жечь да своих зорить.

— Это ты прав, — бормочет озадаченно, — худо дело, совсем худо.

Тихо девку с колен своих спускает, шлепок ей в места мягкие, с чем та и убегает прочь, звеня монистом и заревываясь. Акинфий опять лбом об пол. Но Олуфьев больше не позволяет ему вопить.

— Дело худо, и спасибо, что известил о том. Только вот твоей-то беды не пойму. Струги да насады, что казаки угнали, разве ж твои?

— Помилуй, боярин, а чьи ж, как не мои? О том всем ведомо.

— Ай, врешь, холоп! Врешь! За струги не скажу, а насады по Волге ходили, когда ты еще у князя Масальского нахлебничал. Тереня Ус караван пограбил ниже Самары, купцов и людей торговых в воду покидал, а насады с добром к Заруцкому привел. Заруцкий их тебе отдал для пользы дела. Заруцкий дал, Заруцкий взял. А ты при чем?

Медленно поднимается с колен Акинфий Толубеев, на роже холопства нет, злоба одна, бурчит сквозь зубы:

— А служба, она не в учет…

— За службу ты пистолем по рылу получил, а не саблей по шее, и то ценить должен, потому как Васька Карамышев саблю в ножнах удержать может только по указу Ивана Мартыныча, и тому радуйся, а не вопи. Ступай-ка с Богом да отыщи себе нору поглубже, скоро большая охота будет, ни един след не затеряется — ни твой, ни мой… Ступай…

Какой думой живет холоп? Длина той думы один день? Тем и счастлив, что завтрашнего дня не прозревает? Холопское однодумье для властелина — простор для маневра, и в том тайна успеха. Но, однако ж, подобие Божие и в холопе. Однажды узрит день завтрашний, и тотчас поколеблется гармония и поколеблются замыслы властелина, праведные или неправедные. Опять же все по воле Божией и попущению Его, дерзает человек — Господь на дерзание не посягает, но попущает дерзать, а за дерзание человек получает кару или награду, но не Божию — не Господь же рано или поздно посадит на кол Акинфия Толубеева за воровство и измену, а Разбойный приказ. Так в чем воля Божия, как узреть ее смертному, хотя бы тому, чья дума не про один день?…

Олуфьев стоит у двери, трет виски, за дверью слышит шепот и всхлипы, но вот слышит и другое — голоса грубые, и мамки голос визгливый, и топот сапог в сенях. Дверь распахивается — вот уж диво: на пороге Тереня Ус и Валевский, атаман черкас. Ранее даже в ратном деле рядом не оказывались, а за одним столом тем более. В сенных сумерках лица атаманов черны, словно души обнажились и выявились в чертах. Из-за спины Олуфьева свет лампад и свечей падает на их лица, искажает тенями, как шрамами, — сущие упыри…

— Выйди для разговору, боярин, — басит Тереня угрюмо. Валевский тоже кивает головой, хмыкает и прикашливает.

— Чего ж выходить-то, — улыбчиво возражает Олуфьев, — гостям рад, медами не оскудел пока еще, чарка разговору не помеха. — И отступает на шаг в горницу с шутовским полупоклоном.

Но атаманы качают черными харями, мол, не до чарки. Ишь как приспичило собачьим чадам: чарке не рады и гостеприимству боярскому, коим никогда не славился у казаков, всегда стороной держался…

Ущербная луна уже зависла над астраханским кремлем, но светит по-воровски, то и дело скрадываясь в грязных зипунах, что волокутся по небу с моря в московскую сторону — они тоже спешат туда, рваные и растрепанные, словно там заштопают их и отчистят до обновы для чьей-то радости и похвальбы. Кремлевские башни, острием воткнувшись в небо, тщетно пытаются зацепить их, придержать или распороть на лоскутья в наказание за побег, зипунам терять нечего, к тому ж верховик попутный, а ночь по-весеннему коротка, да и башни, похоже, больше прикидываются стражами, им ведь еще стоять и стоять вековечно — это ль не забота, важней прочих…

Поеживаясь от вечерней прохлады, выходит Олуфьев вслед за атаманами во двор, через весь двор мимо покосившихся дверей, и подсаживается на __ деревянную скамейку, что у забора. Сидят, касаясь плечами друг друга, и это касание Олуфьеву не противно и не тягостно, только зябко, а горячие плечи казацкие даже будто и согревают. Сквозняк от Пречистенских ворот выдувает хмель из головы, голова легчает, но тут же тяжелеет думами, одна другой горше, и бормотание Терени принимает с радостью и облегчением.

— Прослышали мы, боярин, что ты нынче у царицы в опалу попал за то, что дурь Ивашкину не одобрил…

Ну и пес! Заруцкий ему уже Ивашка! А при разговоре ведь лишних глаз не было, зато уши были. Что-то больно длинны и чутки стали уши казачьи, знать, давно уже вострят ушами соподвижники донского атамана, да и чего там, все к одному!

— Знаешь ли, — бурчит Тереня, — что Заруцкий струги сгоняет к Теплому стану, даже на Муртазу плеть поднял, понимать надо, на перса рукой махнул, на Самару метит… Умом он повредился или царице угождает, ведь дурость и погибель! Мы на Самару, а Хохлов с Головиным нам в спину вдарят, Одоевский с Казани спустится в тридень, и бежать будет некуда!

— А сейчас что, есть куда бежать? — зло вклинивается Валевский.

Олуфьев ухмыляется про себя. Нет меж атаманами сговору, смятением да страхом едины лишь. Валевскому, конечно бы, одна дорога — на Сечь к Сагайдачному, только нешто полутыщей пробиться к Днепру? Вот когда б всеми силами… Эту сказку не раз уже слышал Олуфьев от казачков-черкас, ее и Заруцкий раскусил давно — ввязались бы где-нибудь на среднем Дону в сечу малым войском своим, в нужный час Валевский дал бы деру и, глядишь, успел бы добежать до Днепра, пока романовские стрельцы донцов Заруцкого до последнего вырубали. Не горазд умом краковский шляхтич, но понимает, что если не Сечь, то уж и не Самара, оттого и пристроился к Терене Усу, да только не долга будет сия дружба…

— На Яик надо уходить, боярин, — говорит Тереня, словно и не слыхал бурчания шляхетского, — один путь остался: скрытно уходить степью ногайской или морем. Казаки яицкие уже который год сами по себе, Москва до них не скоро доберется, отсидимся там, а другой весной — о том весть имею — Сечь на Москву пойдет, да и Сигизмунд с Романовым не смирится, быть делу новому, зиму лишь переждать.

— Не пойму, атаманы, — со смешком отвечает Олуфьев, — чем я-то вам угоден, слово мое ни царице, ни Заруцкому не в совет, до глаз более не допустят… По мне все едино — что на Яик, что на Самару.

— Пошто ж хоронишь, себя, боярин? — с укоризной говорит Тереня. — Не секрет, чай, что царице служишь, а не Заруцкому. Самара — погибель

царице, опять же Яик и остается, а там видно будет… Отвернуть надобно Заруцкого от Самары. Ведь на что его расчет? На Иштарека. Верно ль, что сорок тысяч сабель обещал он Заруцкому?

— Обещал, — подтверждает Олуфьев, — и сыновей в аманаты прислал, как уговорено было.

— То-то, то-то, — частит Тереня радостно, — только уговор сей весь на паутинке висит, на Арслане косоглазом. Смекаешь, боярин?

Еще бы! Заруцкий, заняв Астрахань, подарок получил от прежних властей московских. В подвале Пыточной башни обнаружил он злейшего врага Иштарека — мурзу Джана-Арслана Урусова, которого Москва задолго до того туда запрятала и тем заручилась поддержкой ногайской орды. Свобода Арслана — конец ханству Иштарека, и, когда тот артачиться вздумал да выгод искать для орды за счет слабости астраханской, Заруцкий освободил Арслана из заточения, обласкал, одарил подарками пустяшными, ко двору царице представил. Узнав о том, Иштарек враз покладистей стал, и кончилось дело к полному успеху Заруцкого, Арслана же снова загнали в подвал и стражу ужесточили. Из сорока тысяч ордынцев, обещанных Иштареком, Заруцкий половину отправил на Алатырь, но удачи в том не имел, орду побили и рассеяли. Иштарек снова вздыбился, сношения с Москвой заимел тайные. Еще раз козырнул Заруцкий соперником Иштарековым, и тот наконец смирился и привел на Ахтубу орду под руку Заруцкому.

Не мудрено догадаться, про что намеки Терени, атамана волжского: в чьих руках Арслан, в тех же руках и Иштарек, а без Иштарека ни Самары, ни Астрахани. Ход верный задуман…

— Все равно в толк не возьму, атаман, во мне-то отчего надобность возникла? Ну, умыкнешь ты Арслана, Заруцкого подомнешь, волю свою объявишь, а я зачем тебе?

— Да чтоб не встревал, вот зачем! — не выдерживает, вмешивается Валевский и ржет неуместно.

Тереня досадливо крякает, разворачивается к Олуфьеву, пытаясь в темноте рассмотреть, что в лице боярина. Да под луной сам лицом раскрывается — лукавство вперемесь со злобой на нем, знать, от великой нужды был голосом мягок.

— Заруцкий, окромя донцов своих, всем обрыдл, царица — другое дело, а ты сегодня в опале, а завтра, глядишь, в опеке. Не только Заруцкого, но и тебя послушает…

Готов уже Олуфьев развеять давнюю байку про его роль при царице, но вдруг от Пречистенских ворот шум великий и крики: «Здрада! Здрада!» Факелы мечутся от воеводских хором, и хряцк сабель, и брань татарская… Когда подбегают к митрополичьим покоям, уже весь кремль дыбится факелами и ором людским. В углу Житной башни кто-то с кем-то рубится яростно, но, только подбежав, Олуфьев вспоминает, что пусторук, а Тереня с Валевским уже вкипают в сечу вместе с подбегающими на помощь донцами. По крикам понимает наконец, что юртовские татары проникли обманом в кремль и пытались выкрасть все того же Арслана Урусова, и им надобен — больно стара вражда между татарами и ногайцами. Сапогом натыкается на саблю, хватает. Рукоять мокра кровью, — чем еще может быть мокра сабля татарская? — вклинивается в толчею, в свете мечущихся факелов высматривая шапку татарскую, но грудь на грудь сталкивается с Тереней.

— Охлонись, боярин, — радостно кричит Тереня, — опоздал! Перепились добрые донцы Заруцкого, татары втихую перекололи их и сделали б дело, когда б сам ногай косоглазый шум не поднял, ему юртовские пострашней Заруцкого. Сам Господь Бог за меня. Теперь, боярин, я своих казачков на охрану косоглазого поставлю, смекаешь?

Злой радостью перекошена рожа волжского атамана, страшней страшного он в отблесках факельных, но прав же, по сути: если время потянуть и от кары неизбежной похорониться день-другой — кроме Яика, нет пути… Брезгливо отшвыривает Олуфьев саблю, выщупав ногой мертвяка — казака ли, татарина, — на корточки опускается и руки оттирает о посконку. А Тереня, склонясь над ним, нашептывает в ухо:

— Завтра Курмаш-мурза улусом откочевывает в яицкую сторону, грамоту надо б казачкам на Яик писать, пожалования всякие посулить, Яик без корму уж который год, не подсобишь?

— Уволь, атаман. Грамоту от имени царицы писать будешь, так ведь? В том не помощник, но и помехой не буду.

И прочь в сторону дворов, не оглядываясь и не откликаясь на зов Теренин, мало ли чего он еще захочет. Олуфьеву же сейчас только постель и девку, более ничего не надобно, так, словно последняя ночь в его жизни и та истекает временем щедрей прежнего. Кремль все еще полон голосов, шуршаний, шорохов, летучие твари ночные проносятся над головой от башни до башни, факелы мечутся в беспорядке меж строений, а над всем и над всеми желтым глазом усеченная луна, словно от сабли казацкой пострадавшая, недобрая и неверная, то объявится, то скроется то ли с угрозой, то ли с опаской, о прочих землях забывшая, в кремль астраханский нацелилась тайным умыслом, каким, нехитро разгадать — на погибель…

«Что есть небо? — думает Олуфьев, подгоняемый сквозняком от Пречистенских ворот. — Обитель Божия, ангелов да святых? Сперва-то ведь пустота, до верхнего птичьего полета — все пустота. А дальше? Где и как начинается оно, другое, со звездами, солнцем да луной? И душа, к Господу отлетающая, велик ли, долог ли путь ее? Сперва, должно быть, возносится, всякая возносится, грешная и безгрешная, и вознесение радостно, а как иначе — во сне то испытано не раз и слезами оплакано. А потом, надо понимать, по суду Божьему за грехи низвержение, и тогда падать, падать…»

От книжников русских и заморских, особливо от латинян, много разного слышал Олуфьев, слышал, да не прислушивался, без надобности были мудрствования их тревожные, но вот сейчас многое отдал бы за правдивое слово о судьбе души человеческой, той, что в грехе, как в помете, вывалялась и очиститься не успела, так и отправилась ко Престолу… Страшны и мучительны думы сии, от них в молитве спасение, да только давно уже утеряно умение чистой молитвы, промеж святых слов червяками мысли недостойные извиваются и поганят и смердят, нету воли ко средоточению молитвенному, и тому еще смута виной, в державе единой грех людской праведниками отмаливается, а когда не един народ, всяк себе предоставлен — и немощно одиночное слово молитвенное, птицы поднебесной, может, и достигнет, но ушей Господних едва ли… Родственной молитвой тоже не подпереться боярину Олуфьеву, некому перед Господом за него слово замолвить. Родители на небесах, братья в холерную зиму ушли туда же, сестра, в худой род плещеевский замуж отданная, разрешиться не смогла, в муках отошла. Один!

На дворе словно пожар, вся дворня с факелами и кони оседланные топчутся у забора.

— А это зачем? — спрашивает Олуфьев гневливо.

— Так измену ж кричали! — оправдывается Тихон и шапку мнет в руках конфузливо. — Троицкие монахи ворота позапирали, а нам чего запирать-то, береженого Бог бережет…

— Дурак! Не за узду хвататься должон был, а саблю мне принесть и спину хоронить, как положено. Обабился тут… Ну ничего, скоро твоя масленица кончится. А ты… — это он мамке, что ахает и тихо причитает за спиной Тихона, — с завтрашнего дня более от царицыного двора даров не берешь, коли будут, — скорее не будут, — сами кормиться станем…

— Помилуй, батюшка, — с ужасом в голосе вопиет мамка, — да нешто мы прокормимся без царицы? Почем что, знаешь ли? Пшеница в Белом граде вчера уж была по десять алтын за пуд, а муку ржаную за двадцать как милостыню не выпросишь, а пшено…

— А порох? — обрывает ее Олуфьев.

— Что, батюшка; — лепечет растерянно мамка.

— Порох, спрашиваю, почем; Может, ты и про порох да свинец знаешь?

Мамка изгибает шею, всматривается в лицо Олуфьева — всерьез ли дознание, бормочет негромко.

— Сказывают, в Болде порох можно по полугривне за фунт взять, а свинец за четыре алтына…

Олуфьев хохочет до присядок.

— Ай да мамка! Тихон, сукин сын, ставлю тебя под руку мамке, а ты его чуть что — плетью по загривку, чтоб расторопничал! Ай да мамка! Нынче Заруцкий Акишку Толубеева от интенданции оставил вчистую, так что жди указу царицы: быть тебе на месте Акишки-прохиндея!

С хохотом идет Олуфьев в сени. А в горнице за порогом девка заплаканная, малевания бабьи по лицу размазаны, волосы растрепаны, рожа глупая — враз поостыл, но обижать не хочет, по плечу гладит.

— Ступай пока, после позову…

В горнице полусумрак, бережливая мамка загасила шандалы, и лишь в двух стенных подсвечниках горят восковые, страсть как дорогие, фигурные свечи да лампада под образами. Глянул на лик Христа и содрогнулся — такого еще не бывало… Обычно, с какого боку ни подойди, очи Сына Божьего непременно в ту же сторону разверсты, око в око, никуда от Его взгляда не упрятаться. Всегда так было, к чуду сему привык. И вдруг вот как — нет более внимания Сына Божьего к боярину Олуфьеву, хладен и невидящ зрак Христов, ни строгости, ни отцовства, словно сквозь глядит и видит более важное, более попечению достойное, чем ничтожный раб, от страха на колени павший, от страха же простую молитву произнести неспособный.

— …Да святится Имя Твое… не оставляй, Господи… да приидет Царствие Твое… нешто я грешней иных… хлеб насущный даждь… да чего там — хлеб… разве ж ради хлеба жил…

Не справляется молитва, стыдно боярину Олуфьеву за свой страх перед Господом, ведь воин же, а не баба плаксивая. Не достойнее ли спокойное ожидание участи, ведь если всевидящ, так и думы Ему все доподлинно известны, даже те, что слов не обретали… Поднимается с колен Олуфьев, своих глаз от глаз Господних не прячет и не шепчет, но говорит, как подобает говорить взрослому сыну с мудрым и справедливым отцом.

— Если то можно еще, не оставь, Господи!