Под окнами воеводских покоев зацвела сирень, посаженная еще воеводой Хворостининым в самый первый год его начальствования над градом Астраханью. Теперь это уже деревья — одно сплошное розовое облако цветения и удушливого дурмана, закрывай окна, не закрывай — дышать нечем, и пчелы обнаглевшие с мерзким жужжанием и невиданно огромные желтые шмели — сущий ужас для Марины. Терпеть более не намерена и велит накануне Страстной недели перенести постой в митрополичьи палаты, там заводит домовую церковь римского обряда, где первую литургию служит отец Николас Мело, а патеру Савицкому, к его радости, заявляет, что, дескать, не может далее противиться истине, что русинская ересь, не по чести православием именуемая, отвратна душе, что ныне только понимает она существо русинского коварства и злокозненности, единственно порчей веры объяснимые, что более ноги ее не будет в Троицком монастыре, и с сего дня — никакого попечения монастырю и его нахлебникам. Еще строжайше запрещает утренний звон по всем церквам астраханским. Патер Савицкий догадывается, что царица забыть не может утреннего набата московского, по которому мятеж начался против нее и царя Дмитрия. Он обрадован и испуган, как пастырь — обрадован, как соподвижник — испуган и раздосадован, что неделей раньше не воспользовался случаем, не ушел с бернардинцем Антонием и Иваном Фадеем из Астрахани в Персию, где якобы известны им доверительные ходы ко двору кызылбашевского хана — впрямую не отказался-таки хан от предложений Марины, отринутой Москвой царицы московской. Чего там! Бежал святой отец, всем то ясно, и Марине тоже. Однако ж напутствовала и содержание положила, и лишь глаза мертвы были…

Измена Хохлова и Головина — последняя капля… Остановилась жизнь, свернулась в клубок, воплем отчаяния застряла в горле, душит, но не удушает, повергает в сон разум и чувства, из коих лишь ненависть пробуждается раз от разу и горячит кровь, и тогда мутнеет в глазах и стираются очертания мира Божьего, во всем теле дрожь и маета, а на устах проклятья, проклятья… Тогда спешно призывает к себе сына-несмышленыша, ставит его под икону Божией Матери, на колени перед ним опускается, ручонки его белокожие хватает дрожащими руками своими, шепчет хрипло и невнятно:

— Матка Бозка! Глянь очами пресветлыми на дите! Тебе ль, милосердной, не понять муку мою! Не за себя молю, за него, безвинного. Отврати кару неправедную, образумь сердца, злой неправдой обуянные! Он, кровинушка моя, и за меня, грешницу, отмолит… и Тебе воздаст… Видишь же, не за себя, за его правду стою и стоять буду до часа смертного! Законный царь он земли русинской. Не дай же попрать закон! Тебе ль, страдалице, не знаема боль материнская…

Но тут вдруг горло вперехват, и нет слов более, хрип один, тогда отталкивает мальчонку от себя, плашмя на пол падает и, пугая сына, уже хныкающего и дрожащего, вопит голосом простолюдинки:

— Не слышишь! Не веришь!

И впрямь бестрепетен лик Божией Матери, грубым русином писанный, грязными русинскими устами опоганенный, ручищами холопскими захватанный, — нешто пробьешься… Но сразу же и покаяние страстное.

— Прости! Прости! Грешна! Не токмо ради сына — и ради себя, ведь и я же законная царица московская! Весь народ русинский, ныне закон поправший, он же и свидетель правоты моей. Не искал себе короны, бояре московские со всенародного одобрения возложили мне ее на голову. Нешто посмела о я самочинно? Ведь умоляли, колени и лбы об пол били, чтоб ехала в землю московскую…

Уже и не видит, что сын ее убежал, напуганный и заплаканный, а на устах — ни молитвы, ни покаяния, кривятся губы в проклятье зашептанном.

— Здрайдзи! Здрайдзи!

Перед глазами череда лиц, не лиц — теперь уж мерзких харь бояр московских, лукавцев, угодников, лизоблюдов, коим верила, однако ж, ради кого поступилась чистотой веры, в чьи руки жизнь и судьбу , свою отдала в наивности девичьей. И ведь не чуралась бородатой грубости ихней, какое там! Утомленная политесом Сигизмундова двора, очаровывалась прямотой слов и поступков, готова была жаловать и любить их как подданных престолу московскому, ее престолу, коль, вопреки обычаю, предложено было ей на равных делить царство с законным государем и супругом Дмитрием. Пятнадцать дней! Всего лишь пятнадцать дней была она во славе русской царицы, а после того восемь лет, почитай, день в день — восемь лет неслыханных мытарств по Московии… Да неужто зря? Да может ли такое быть, чтобы простая шляхтянка, вестимо, лишь Божьей волей избранная на великую долю, вдруг оказалась обойденной, оставленной Господней заботой, соринкой в зраке Божием. Не может того быть, коли имелся замысел Божий, чтоб кознями смертных и несправедливых разрушиться ему. Тогда в чем мудрость и сила Всевышнего? Ведь пустяк и тот не свершается мимо воли Его, а тут судьба царства — какая иная земная забота с тем сравниться может!

Неужто не Он, а другой — тот, искуситель и злодей, избрал ее, невинную, для своих черных дел?! Но Святая Церковь, благословившая заступление на стезю, разве ж могла ошибиться, обмануться? Ей ли, оку Господнему, не отличить Божьего замысла от сатанинского, и кому тогда вверяться душой и помыслом, на кого уповать?…

Нет! Нет! Не оставлена! Не забыта! Всего лишь более, чем когда-либо, неисповедим путь Господень. А то, что все зримое ныне против, что тьма обступила и не к чему воли приложить с пользой для дела, одно лишь может означать — полное доверие любви Господней. Ею, любовью, да чудом единственно разрешится загадка про судьбу Божьей избранницы Марины, урожденной Мнишек, супруги безвинно погубленного царя Дмитрия Рюрика. Главное сейчас — не вмешиваться. Другие — пусть. Не про них загадка. Отныне она — послушница и молчальница, и да свершится воля Отца Небесного!

Заруцкий чует неладное. Весь в суете глупой и пустой, и несподручно бегать ему от воеводских хором до митрополичьих покоев, но бегает, дивится на притихшую и — поди думает — затаившуюся Марину, голосом вдруг келеен стал: дескать, не занемогла ли, чай, — а потом за дверьми шепчется с Савицким, который теперь при Марине, что ни час, выпытывает, что-де приключилось с царицей, тиха не по нраву, к делам без интересу, людей до себя не допускает. Даже к Казановской подкатывается атаман, но та, как кобыла необъезженная, отбрыкивает его от себя и жалобу какую-нибудь тут же в рожу усатую: мол, рыбу в который раз несвежую доставляют, казачье пьяное под окнами буянит до полуночи, покою царице нет…

Мая третьего дня после обеденной трапезы потемнело стекло немецкое в окнах спальни, и сперва тишина неземная — а потом как загрохочет, как зарокочет глубина небесная, сотрясая твердь и все, что на ней, и тут, как в добрых землях положено, пасть бы ливню очистительному, изойтись ручьями журчащими да смыть грязь и пакость людскую, за зиму и раннюю весну скопившуюся, глядишь, и душам грешным очищение… Да не те законы и правила на краях света! Звякнула по стеклам горсть крупных капель — и все тебе. Зато там, над крышей, сущее неистовство сатанинское, разгулялись бесы большие и малые, рвут полотнища небесные в клочья и расшвыривают по краям горизонта, и не смей в окно пялиться, не смей глаз поднять, вмиг ослепит изломами стрела каленая.

Когда-то страшилась грозы Марина, содрогалась от громовых раскатов, съеживалась в комочек от всполохов ослепительных. Да только когда это было? В Самборе разве, в детстве да девичестве раннем, пока судьбы своей не знала — судьбы не знаешь, всякого случая боишься, без знания судьбы и жизни-то нет, одни случаи, и всякий роковым мнится. Оттого московские грозы — сколько их было за восемь лет — вовсе и не помнились, потому что баловство бесовское, и только; баловством тоже можно человека жизни лишить, нет ничего проще — лишить человека жизни, и какая разница — молния ли сожжет, конь ли затопчет — это все про людишек без судьбы, а таковых — что муравьев на белом свете.

Бесстрашию Марининому дивились люди неумные, да только не там страх искали. Уверовав в избранность свою для дел великих, все мелочные страхи утратила, один остался — Божьего отступничества боялась, ведь, даровав судьбу простой шляхтянке, нуждался Господь в подтверждении верности Своего решения, жаждал видеть волю Маринину соответственной призванию. Старалась! Но сомнения, а за ними и страх — каким заслоном душу от них убережешь? Оттого-то и являла храбрость обыденную людям и Богу, чтобы видели: верит в назначение, а случай — не про нее. Ныне более прежнего требуется веры и доверия мудрости Божией…

Но что же это происходит там, над крышей? Уже не по небесным твердям носятся бесы, но по крыше и по стенам, не к ней ли прорываются силы вражьи? И верно, в тресках громовых открывается Марине понимание языка бесов. «А так ли? — вопрошают злыдни. — Не отступился ли Всевышний от тебя? Как провериться, хватит ли духу покинуть убежище и явить себя случаю?…» И слепящая вспышка в окнах спальни, от которой стекла только что не плавятся, но мутнеют и коробятся… Или это слезы обиды застилают взор? Хватит ли духу? Хватит!

— Хватит! — кричит Марина. — Еще как хватит, отродья сатанинские!

Раскрывает настежь двери спальни и требует к себе челядь голосом зычным и властным. По лестнице, сбиваясь на ступеньках, спешит к ней покоевка Милица, и Казановская, пригибаясь от каждого громового раската, цепляясь за перила, карабкается, и царевича нянька, истерично крестясь, выкатывается из детской. Марина велит немедля подать ей летник, сапоги и кику серебряную, которую с тушинских времен не пользовала, принесенный летник червчатого атласа рвет и швыряет в лицо Милице, сребротканый надобен ей, чтоб с кикой смотрелся, еще надевает мантию-подволоку, тоже сребротканую. Затем, сойдя в прихожую, призывает пару усачей-донцов караульных и приказывает им сопроводить себя на прясло Житной башни. Издав вопль смертельно раненной лошади, Казановская грохается в ноги Марине, обхватывает сафьян лодыжек, умоляет пани царицу отступиться от дерзости, не искушать силы небесные гордым вызовом, сама-де готова забраться на башню и принять на себя гнев Господний…

— Замолчи, дура! — обрывает ее Марина грубо, отпихивает от себя Милицу, на руке повисшую, повторяет приказ ошеломленным донцам и, ударом ноги распахнув сенную дверь, первая ступает за порог.

Выйдя на крыльцо, тотчас же слепнет и глохнет. То ли возрадовались бесы, то ли, напротив, всполошились отвагой царицы, только все, что было припасено ими в поднебесье, обрушили разом на кремль астраханский, уже не пугаться и не дивиться, а, замерев, без сознания пасть, где стоишь. На донцов оглянулась — принесли в коленках усачи, шапки косматые на брови натянуты, рожи перекошены, пальцы рук побелели на рукоятках сабель. А вокруг сумрак, негаснущими молниями вспоротый, да грохот, словно тысяча больших нарядов открыли пальбу по оплоту царицы московской… И при этом ни дождя, ни ветра, одно слово — нечистое дело делается… Гордо идет Марина к Житной башне, лишь плечами вздрагивая на каждом раскате громовом. Но не по страху, душа в том не участвует, одна материя человечья — у ней свой страх имеется, и за него душа не ответчица.

У первой ступени на прясло велит донцам оставаться. В смущении лица казаков, рады ее приказу, но приказ атамана иной: ни шагу от царицы. Мужицкими умами хитрят, похоже, дескать, одно дело от людей охранять, другое — от промысла Божьего, на то приказу не было.

Не для женских ног каменные ступени клались. Что ни шаг, рукой о колено опирается Марина, благо, подол летника широк и ходу не препятствует. Вот и на прясле, а бесы словно тешатся, распоясались огнем и громом над Крымской башней, заманивают Марину. До Крымской не близко. Идет полуослепшая, почти на ощупь, громам и молниям доступная. Направо глянула — в кремле из всех домов людишки повыползали, жмутся к стенам и крыльцам, на нее, на царицу, дивятся, идущую по пряслу навстречу каленым стрелам, навстречу великому испытанию своей веры и Божьего попечения. На крыльце воеводских хором не Заруцкий ли? Молнии не позволяют вглядеться… Если он — не спешит, однако ж, атаман подставить богатырскую руку, знать, свою веру проверить хочет за счет нее, и все это быдло, что мокрыми крысами повыползало из домов и хором, им тоже очень даже ко времени испытание Маринино. Упади она сейчас, огнем небесным сраженная или хотя бы просто оглушенная громом, — вмиг тварями трусливыми обернутся даже наихрабрейшие… Верит, что нет среди них Олуфьева, этот к стенам не жался бы, уже шел бы о бок или на руках унес прочь…

Изловчились бесы, плеснули огня в глаза, зашаталась Марина, руки опору ловят. Но странное дело! Вот уже близко Крымская башня, а громы и молнии теперь не над башней, а над Волгой. Когда же до угла дошла, бесы за Волгу отступили и с досады, видать, там-то и распоясались в безобразии: где-то за Царевой протокой вспыхнуло желтым пламенем сухое дерево, а меж громами тем временем слышится иной гул, и не с волжской стороны: глянула из-под руки вправо — так и есть, от Пречистенских ворот до Троицкого собора толпой казачье, стрельцы, монахи, шапками машут, славу орут Марине, царице московской, пред которой отступились бесы поднебесные. А вот и атаман отважный Иван Мартыныч спешит по ступеням на прясло Крымской башни, взбежал, запыхавшись, хватает руку Маринину, вверх вздымает, а толпа, теперь уже не менее двух или трех сотен, с холопским воем перекатывается под башню, и рев ее заглушает громовые рокотания из-за Волги.

— Ай да царица! — кричит в ухо Заруцкий. — Ну, удружила! Да как же это ты надумала-то? Как отважилась? Глянь на народишко! Да им теперь и сама Москва нипочем! Ну, спасибо! За час удвоила войско мое!

Под руку ведет царицу к спуску, бережно и торжественно поддерживает на ступенях, толпа ревет и расступается широким проходом. Где земля сыра от дождя слабого, где глина скользкая, на те места летят-стелются однорядки казачьи, а то и шубейки с мехом…

— Улыбайся, царица… — шепчет Заруцкий, и она улыбается, с удовольствием втаптывая в грязь тряпье казачье.

Какая-то дума, однако ж, тревожит Марину. Там, на прясле еще, когда на желтые воды глядела, отчего вдруг сердце защемило пуще прочего?… Ах да! Вот что подумалось: течение неостановимое, вечное — оскорбительно оно душе человеческой, по крайней мере ее душе, как смеет что-то быть вечным, что-то, чему ни жизни, ни души не дано, одно только существование бессмысленное — но вечное! Справедливо ли?… Глупо так думать, а может, и грешно, но отчего же думается, почему боль, и обида, и желание нелепое пресечь, прекратить, чтоб не смело быть само по себе, без отношения должного к делам великим, чтоб если существовало, то единственно по повелению и дозволению, чтоб трепет имело, как всякая тварь Божия, что обречена трепетать пред волей Всевышнего?…

Только дай волю думе досадной, одна другую рождать начнет. Что рек! А если толпа, к примеру. Она ведь не есть просто число. Число само по себе, оно изменению подвластно, а толпа — не она ли и есть самое вечное из всего вечного? Сей миг в сем месте толпа орет осанну ей, Марине, но в сей же миг где-то в другом месте такая же толпа стелется под ноги Михаилу Романову или Сигизмунду, Карлу или Фридриху, и всяк, так же как и она, Марина, от той толпы зависим, а толпа сама по себе, как ртуть, перетекает с плоскости на плоскость, из одного времени в другое — нестрадательна и неуничтожима…

У крыльца митрополичьих покоев царицыны бабы и девки с зареванными, а теперь сияющими рожами, патер Савицкий с красными от волнения пятнами на безбородом лице, донцы-стража обнаженными саблями салютуют царице, боязливо косясь на Заруцкого. В стороне от крыльца — увы! — видит Марина и Олуфьева. Лишь на миг стыкуются взглядами, уныл ликом боярин, взгляд его пуст, прежних чувств будто и не бывало — чужой. Но. Марина сей переменой ничуть не задета, скорее наоборот, будто от долга тяжкого избавлена.

А на верхней ступеньке, конечно же, Барбара Казановская, ей плевать на следствие поступков Марины, на все, отчего ну просто иссиял от бровей до усов атаман Заруцкий, одно важно для верной фрейлины — ее бедная пани рисковала жизнью и, слава Господу, ныне жива и невредима. Однако ж особенность момента тоже понимает и потому воздерживается от причитаний и объятий, но чинно перенимает царицу от Заруцкого, распахивает перед нею дверь и под руку уводит в покои.

Сбросив кику с головы, Марина спешит в молельню, не терпится остаться одной, новая, чистая и честная исповедь вызревает в душе, дело только за словами. Она уверена, слова явятся, и не пастырю-посреднику они предназначены, а напрямую Великой Заступнице своей, Пресвятой Деве Непорочной. После нынешнего позорного уступления сил сатанинских нет более сомнения в успехе дела, Божьего дела, в коем призвана быть всего лишь соучастницей, и посему обязана наперед отречься от стараний и попыток своей волей и своим умом вмешиваться в тайну неисповедимости путей Господних, терпение и доверие — вот ее работа и испытание непростое. Суров Господь, но милосердна и сострадательна Матерь Божия, Она поможет исполнить завет, укрепит…

А за окнами и за стенами не Смолкает рев толпы, Заруцкий, случаем пользуясь, вечевание устроил. Дикий обычай дикого народа — глотку драть на площадях, где искусство в том, чтобы дать быдлу ярость звериную в реве источить, а потом подчинить себе лестью хитрой, словом весомым да посулом щедрым. Что быдло! А шляхта ее одноплеменная лучше ли? Дикий и глупый обычай, но, став царицей, Марина намерена узаконить его, коль в природе он души русинской, зверь лесной и тот потребность имеет глотку драть порой, без особой на то надобности, волки например, наслушалась воя ихнего что в Дмитрове, что в Калуге… В водном Самборе волчий вой тоже не диво, но в Московии — сколько раз мороз по коже, словно не волки вовсе, но сама земля вопит о чем-то неизбывном, что чужому разуму не для понимания, но в намек и в предупреждение…

Голос Заруцкого уже в прихожей, его радостный и требовательный рык сплетается в одну веревочку с причитаниями Казановской, которая валит на атамана вину за чудачество Маринино. Препираться будут, пока терпение у Заруцкого не лопнет, пока не гаркнет ошалело, тогда Барбара струхнет, как всегда, и уступит… Марина не ждет, выходит из спальни и просит (а в действительности велит — это она умеет) подняться атаману в приемную комнату, что рядом со спальней, где с момента переезда из воеводских хором никого еще не принимала. И комната не обставлена, Марина против — трон запретила перетаскивать, да и нелеп был бы он в сем месте — и вообще более никаких приемов, иной образ жизни задуман и обещан Господу.

Давно Марина не видела таким атамана. Орел орлом! Грудь его богатырская впрямь колесом, зрачки черные черного огня полны, и росту будто полголовы прибавилось.

— Ну, царица, — отчего-то шепчет атаман многозначительно, склонясь над ней, как коршун над птенцом, — теперь все скоро, нынешнее лето — наше! Насиделись в Астрахани, самое время поближе к Москве подбираться.

Марина отходит, садится на лавку под окном, сама как бы в тени, Заруцкий на свету, солнце как раз проглянуло из-за последней тучи, уползающей за Волгу, из высокого оконца луч прямо в лицо атаману — но даже не щурится, тонет солнечный луч в черноте глаз казацких.

— Четырнадцать стругов да два насада готовы хоть завтра! Двадцать тысяч с Иштареком пойдут левым берегом, черкасы правым, мы с тобой, с донцами моими и большим нарядом — по воде. В Самаре-то, весть имею, всего пять сотен стрельцов приказа Пальчикова, и те не в Самаре, а на Усе острожок ставят, пушек больших совсем нет, моему войску они не воспротивятся, отдадут Самару, а там посмотрим, на Казань ли идти или на Дон перебираться. И еще одна добрая весть, царица. Атаман Верзига бумагу прислал, что с Пошехонья и Белозерья сбираются ко мне казачки числом до трех тысяч, а сколько еще отрядов казачьих по Руси рассеялось! Куда им податься, как не ко мне? Не дружила ты последние дни, извини уж, от твоего царского имени грамоты разослал аж до литовских, земель. Литовцы опять же, Лисовской, помнишь его, большую силу набрал, теснит Романова, сказывают, под Брянском уже. Поляки Филарета не отдают, значит, замирению не бывать. Все нам на руку, царица…

Ах, лучше бы Марине не слышать этих стратегий пустых, снова, как прежде, в душе сомнения и маета: ну чего стоят все расчеты атамановы, когда не сегодня-завтра Хохлов объявится под Астраханью, словно забыл Заруцкий про терскую измену. Так и хочется напомнить и охладить… Но сказала же себе, что более нет ее участия в делах и планах, что одним полаганием на волю Божию жить обязана, что в строгом соблюдении сего обязательства залог успеха, что воля Божия не в стечении обстоятельств проявляется, но вопреки тому, едино вера требуема неукоснительная, сомнений в душу не допускающая.

А Заруцкий говорит и говорит, но теперь уже все мимо, нет Марины ни в комнате этой, ни в Астрахани, ни на Руси — в Кракове она, во дворце королевском, нет, лучше в Самборе, да, вот идет она по аллее дубовой, по леву руку — тихий синий Днестр, а по праву руку рядом с ней застенчивый и милый юный пан Конашевич — то весна или осень? Не вспомнить, значит, пусть весна. Строен и высок пан, Марина ниже плеча его. О чем говорит он? Уж во всяком случае, не о том, о чем хотел бы. Беден род Конашевичей, точнее, не столь богат, как надобно отцу Марины, ясновельможному пану Юрию Мнишеку, потому речь юного шляхтича — о делах украинских, коими увлечен без меры. Голос его приятен слуху Марины, но отнюдь не тема. Шляхтичу искать славу в разбойной провинции — безнадежен! Так думает Марина. Но как мил…

Тут бы и остановиться в думах, потому что стоит только вспомнить, что когда-то безнадежный пан Конашевич ныне зовется гетманом Сагайдачным, что пятьдесят тысяч сабель он мог бы двинуть с Днепра, не страшась оголить тылы, и тем без труда устроить правильным образом дела московского престола… Стоит только вспомнить… Но вспоминать не нужно, тем более что оба письма Марининых в Сечь остались без ответа, хотя, когда писала, не столь худы были дела ее.

Заруцкий меж тем хвалится, как с ногайцами набеги чинит на посад, лазутчиков Романовых отлавливая, страх нагоняя на астраханское быдло, что провианту для войска заготовлено в избытке, хотя и пришлось при том потрясти не только астраханских купцов и маркитантов, но и бухарских и кызылбашевских, что иных хитрых да вороватых только через дыбу и удалось склонить к разумению, кроме тех, кто подох прежде. У Марины счет к астраханцам поболее атаманского, но злорадству своему противится, неуместны дурные чувства, нельзя им волю давать, душе мир надобен. Но, слава Господу, Заруцкий о другом уже — что насад для царицы готовят мастера-ладейщики, каюты стругают в нутре насадовом, лестницы и помост тронный с вымпелами и хоругвями, по пять пушек большого наряда по бортам, ахнет Волга-река.

Нет мочи терпеть бахвальство атаманово. Словом ласковым хвалит и благодарит Заруцкого за верность, но кривится лицом, недомогание изображая. Атаман чуток, позволяет себе лишь плеч ее коснуться да сжать слегка. У порога поклон шляхетский — и наконец-то одна! Только отчего-то в молельню идти уже не хочется. Спешит в спальню к поставцу, где хранится шкатулка русинского серебра, подаренная Марине калужанами в день рождения царевича взамен другой, бесценной, отнятой людьми Шуйского после убиения царя Дмитрия и невозвращенной вопреки договору по освобождении из ярославского плена. В шкатулке письма царя Дмитрия к Марине в Польшу, там же дневник Марины, где ее собственной руки мало, больше отца Антония, писавшего под ее диктовку; еще там письма Сигизмунда и папского нунция Рангони, письма Сапеги, Рожинского и Дмитрия Тушинского и много еще чего там… Марина писем не перечитывает, перебирает только, какие-то подолгу держит в руках, другие швыряет на пол, едва взглянув, не по почерку — на ощупь узнает уже каждую бумагу…

Сейчас вот в руках письмо царя Дмитрия, что передано было ей в Кракове царским послом Афанасием Власьевым. Этот Власьев… Господи, как трепетала пред ним Марина! Угрюмый бородач с жирным лицом, с маленькими глазками, завешанными пепельными бровями, с голосом полусонного медведя — он был для Марины образом той огромной и таинственной страны, властвовать которой ей было наказано свыше. Ужас, какой испытывала перед Власьевым, был все же сладким ужасом, словно не властвовать готовилась, но отдаться во власть могучего чудовища из сказки со счастливым концом. Грубый мужлан с не всегда расчесанной бородой, нагло грубивший не только панам, но и самому королю, он только свои правила признавал, будто иные — пустое баловство, не достойное ни уважения, ни внимания. И потом, когда во время церемонии сватовства по его небрежному повелению у ног Марины словно сами по себе из ниоткуда стали объявляться подарки, каких ни одна польская королева не получала, когда казалось, что не будет им конца, Марина помнит — вдруг страх в душе, что все это сон, что в жизни так не бывает, что если не остановить движения рук мрачного бородача, коими он будто из бороды являл ей неслыханные богатства, тогда уж точно сон, и она (Боже, какая была глупая!) почти что прошептала: «Хватит!» Но когда, словно во исполнение повеления, поток шелков, парчи, серебра, мехов прекратился, Марина совсем по-детски рассердилась на себя за то, что остановила чудо, прервала сон, и бурчание Власьева, грубая речь русинская, восхищенно-завистливые ахи толпы вокруг — все это едва не повергло ее в слезы, особенно выражение лица отца-воеводы. Он будто тоже только теперь, сию минуту поверил в реальность того, что сам же и задумал когда-то, а ранее всего лишь тешился случайным раскладом карт в колоде судьбы, не слишком полагаясь на удачу.

Да, Марина помнит то удивительное смешение чувств — радости, злорадства, обиды и еще чего-то, чего не назвать. Они же все, от короля до последней фрейлины, видели в ней свою козырную карту. Все! Отец получал серебро и северские города, король — мир с Москвой и союз с ней же против шведов, Рим — унию, небывалый шанс привести в лоно римской церкви великую страну — оплот православной ереси в мире — и все это благодаря ей, Марине, потому что сумела завоевать сердце… очень нужное всем сердце… И когда пели Veni Kreator! — всяк славил Господа за свою удачу, ей же, Марине, будто бы уже ничего более и не вменялось в задачу, кроме как исполнять обязательства по отношению ко всем, кто поставил на нее карту. Никто за нее не радовался. Каждый радовался за себя.

Тогда-то, это она тоже помнит, взглянула Марина внимательно на хмурую рожу царского посла, окольничего Афанасия Власьева, и подумала о том, что, судя по этой роже, тьма сюрпризов ожидает всех, кто в сей момент тешит душу скорыми успехами в земле Московской, что и сама она более не должна чувствовать себя шляхтянкой, но царицей московской, а это иной интерес, и он может однажды не совпасть с интересами тех, кто сегодня столь щедр похвалами ее намерениям. А когда, на коленях испросив благословение короля, с колен поднялась и увидела красные пятна ярости на пухлых щеках Власьева, ярости его не испугалась, но обрадовалась оттого, что одну тайну русинской души отгадала вовремя: для них, по польскому пониманию дикарей и вероотступников, что Великая Польша, что Великий Рим — все едино шелуха мирская, что известна им такая цена себе, каковую прочие народы и вообразить не сумеют, что, став царицей московской, приобщится она к чему-то столь же необъятному по замыслу, как сама Московия, у которой, как она помнит карту, восточных границ вообще нет — можно ли понять такое! Помнится даже, как вообразила себе Русь-государство. Москва и все то, что известно Европе, — пусть только голова льва или медведя или другого какого чудовища полусонного, а туловище его необъятное Европе и невидимо вовсе, как невидим, а только прозорливым оком угадываем восток со стороны западной. Цену русичи, похоже, себе знают, но что проку с цены, если она не заявлена? Не ей ли, Марине, промыслом Божиим суждено…

Вот! Ведь были же эти думы! С самого начала были. Не просто властвовать собиралась. Властвовать нехитро, когда уже имеешь власть над сердцем и душой царя и супруга. Подлинной, великой славы хотела народу и государству. Правда, надеялась тоща, папским нунцием убежденная, что умными действиями сумеет обратить народ русинский в римскую веру, и с подлинным образом Господа в душе дикий народ этот явит миру силу свою и разум, просветленный истинным вероучением. Но недолго пребывала во власти сих иллюзий. В первые же дни в Москве усомнилась, а потом и вовсе разуверилась: не нужна истина народу, который отвергает длань Господню с даром незаслуженным. Сейчас, на краю бездны, более, чем когда-либо, верует, что именно через нее, слабую и недостойную, являл Господь случай Московии обрести покровительство Небесное. Но не приняли! И даже сроку себе не позволили для посмотру и пригляду. Так и быть по сему! Ее же, избранницу и страдалицу, Господь не оставит, и она еще будет молить Всевышнего, чтоб не был слишком суров к врагам ее и Его, чтоб явил милость и оставил им время для покаяния.

Душны ночи астраханские. Как только объявились москиты, окна завесили материей тончайшей, но в том ни от москитов, ни от духоты нет спасения. Казановская раздобыла травы неизвестные и зловонные, разложила в подносы, запалила по углам спальни. Комарье от них в очумении к потолку кинулось, но и для человеческого чувства запах недобр, и часу не прошло — боль в голове и тошнота, как от угара.

Казановская уносит травы, призывает Милицу, вручает ей большое опахало, освобождает от материи одно окно и велит покоевке махать усердно, чтоб ни один комар не влетел, сама же с другим опахалом, поменьше, вздыбленной ослицей носится по спальне, сгоняя к окнам дым и смрад от спаленных трав. И так по два, по три раза за ночь. Утро приносит свежесть, тогда только и удается поспать спокойно.

Пробуждение тягостно и безрадостно. После завтрака Марина идет на прогулку. С той страшной грозы путь у нее один: по пряслу до Крымской башни и назад, словно нет других путей, а только этот, проверенный и испытанный, будто если суждено ей увидеть доброе знамение, глас услышать благословляющий — так только тут, на крепостной стене, в том месте, где доблестно подтвердила веру свою перед бесовской напастью. Заруцкий, правда, тоже доволен каждодневным появлением Марины перед людьми, она же спокойно признается себе, что хотя и устранилась от всяких дел, но если ее явление на стене способствует поддержанию казацкого духа так почему бы и нет, в том тоже можно усмотреть добрый знак, коли ее личное желание по совпадению благоприятно для дела.

Заруцкий в последний раз был уже не столь бодр и кичлив. Рассказывал-жаловался, что ворье астраханское голову подняло, стрельцов на бунт сговаривают лазутчики Одоевского; что юртовские татары побили его людей на ахтубинских учугах, самые прибыльные учуги ими захвачены; что Тереня Ус своих казаков-волжан подначивает, чтоб на Яик уходить, с Иштарековыми мурзами заигрывает, с Валевским пьянствует, троицким монахам бесчинства творит; а на посаде лавки позакрывались, ряды торговые пусты.

Марина верна себе и тем довольна. Жалобы Заруцкого ее не трогают, более того, приучилась слушать и не вникать, поскольку, что б атаман ни говорил, как бы ни виделись ему дела, все одно не дано ему высшего понимания, глаза его казацкие по земле шарят, но сколь худо б на земле ни было, мимо земной правды есть правда Небесная, а чтоб увидеть ее, иное зрение надобно. Теперь уже никак по-другому и быть не может: худо к худу, и когда темень кольцом сомкнётся над головами и душами, когда страх и отчаяние сожмут горло так, что только хрип да стон, когда самый последний из верных изуверится и отшатнется — вот тогда-то… Теперь только так! И пусть все свершается скорее… если это возможно без посягательства на Высшую Волю… а еще правильней — и о том не думать, чтоб думой не искушаться и не искушать… Был путь, было его начало и продолжение, а мир в душе — это правильная дума или дума о том правильном и праведном, что было и увековечено в памяти человечьей, как бы кто ни ухитрялся от памяти этой избавиться. Сегодня она будет думать о торжестве, с каковым прибывала на московскую землю.

Сначала был страх. О том можно вспомнить с улыбкой — ну да, трепетала! Как-то встретят ее, иноземку и иноверку, ревнительные русины? И не только по этикету перешли с ней московскую границу сотни вооруженных рыцарей Речи Посполитой. Впрочем, они-то, забияки и лиходельцы, едва ли чем иным, кроме личной удачи, были озабочены. Марина — не то. Выглядывая из кареты, оглядываясь и не находя ни впереди, ни сзади конца растянувшейся по бездорожью шляхетской конницы, всякий раз успокаивалась дыханием, которое то и дело под влиянием тревожной даже не думы — подумки только вдруг учащалось и помутняло взор. Как потом узнала, оберегали ее от дурных вестей; по пути, еще до границ Московии начались ссоры и драки между русскими людьми Посольского приказа, а их было немало — две сотни, с поляками, и отец-воевода вынужден был суровые меры принимать. Посол Власьев ворчал и капризничал…

В Орше простилась Марина с последним на ее пути костелом. Всплакнули вместе с Казановской и пани Хмелевской, что ехали с ней в карете. (Бедная красавица пани Хмелевская! Умерла от сабельной раны во время мятежа московского ровно через месяц… Но об этом не думать!) За Оршей начиналась Русь. Солнца над Русью не было, оно словно осталось за Оршей. Хмурь, грязь да весенний ветер, сквозь продувающий лучшую карету польского двора, — такова была встреча с Московией. Но только встреча. Двадцатого апреля (сего числа ей не забыть!) в Лубне — первая радость. Михайло Нагой и князь Мстиславский с богатой свитой прямо из Москвы — и тут же коленями в грязь перед невестой московского царя. Ничуть не похожие на кабана Власьева, красавцы-удальцы, разряженные франты, но и воины, с рыцарским восторгом целовали они руку Марины и отца ее, воеводу, без устали хвалили за то, что был ангелом-хранителем будущей московской царицы, а что она дочь его, то даже и в виду не имелось —> дескать, вот наша царица, а вот охранители ее, и только, и не путать, и вровень не ставить. Забыть ли, как передернулись лихие усы отца! Точно так же перекосилось двумя месяцами прежде лицо короля Сигизмунда, когда хам Власьев сделал ей громогласный выговор за коленопреклонение невесты московского царя перед чужим королем!

С того и началось! Что ни город — толпы людей, и не просто посмотр царицы будущей, но радость народная, каковую и понять трудно, с чего бы уж радость такая? Но разве спутаешь подлинную радость с заказной? Архиереи с иконами, полки стрелецкие… Это в Смоленске… Еще не знали, что по договору Смоленск Польше отходит сразу после венчания. Стрельцы, в красных широких кафтанах, с длинными пищалями на плечах, плечами один другого шире, и народ, готовый на руках нести карету хоть до самой Москвы. Потом Можайск… На расстоянии ружейного выстрела от Москвы Марину ждали палатки, издали похожие на дворцы. Здесь Марину приветствовала немецкая гвардия и капитан гвардии французский кавалер Яков Мержерет — красавец и богатырь. Три сотни солдат с бердышами с золотым царским гербом, в красных, фиолетовых и зеленых кафтанах. В сопровождении Мержерета и еще двух капитанов Марина с фрейлинами вошла в палатку-шатер, где ей предстояло ожидать церемонии въезда в столицу.

Здесь, под Москвой, позабыты были все прежние распри между русскими и. поляками. И это она, Марина, привезла с собой мир, разве не так?

Теперь, по прошествии лет и по новому пониманию, готова признать она, что, возможно, причина всех дальнейших неудач заложена была, подобно мине крепостной, жадностью короля Сигизмунда (подайте ему города московские!), нетерпением римской церкви (легко ль целый народ склонить к перемене веры!), легкомысленной уступчивостью царя Дмитрия (нате вам, что ни просите!). И пусть ничего из обещанного (кроме оплаты отцовских долгов) исполнено не было (и не могло быть исполнено — это Дмитрий скоро понял), но оба народа — что русичи, что поляки — оказались в смятение ввергнуты, и взыграли дурные чувства, и возобладало зло над истиной, перемешалась правда с кривдою, и одна она, изменой и воровством отвергнутая царица, по сей день одна она сохранила в сердце своем образ правды, не отступилась, не поступилась ни единым принципом, не уступила обстоятельствам, как дурно они ни слагались год от года. Горда собой Марина!

И сейчас уместно вспомнить, как в ночь перед въездом в Москву призвала к себе патера Савицкого для исповеди, как после мессы и причащения спокойно выслушала наставления патера, напомнившего ей об ее обязательствах перед Польшей и римской церковью, как достойно ответила своему верному духовнику и другу, что памятью не слаба и все должное исполнять намерена неукоснительно по мере сил и возможностей, но при том все же царицей она будет московской, а не польской, и уж ему-то, кому открыты тайники ее души, надобно понимать, что во вред себе действовать не намерена московская царица и если что-то из обещанного может оказаться опасным для ее трона, то сим обещанием поступится не колеблясь. Непривычным был тон Марины, сник патер, глазками забегал, впредь уже не пытался наставлять ее, но верен остался, значит, правоту ее принял…

С высоты крепостной стены город видится жалким, убогим. По сути, так оно и есть. Но отсюда, со стены, он еще видится и беспомощным, безвредным — а вот это уже не так, потому не следует доверять обзору с птичьего полета и, чтоб в обман не впасть, надо непременно опускаться на землю, людям в глаза взглянуть, домам в окна. Да. Кому-то надо… Но не Марине. Ей уже не нужны ни окна, ни глаза — нагляделась! Теперь никак иначе — только сверху! Сейчас где-то там внизу, во дворах, в харчевнях, в конюшнях, в кузницах, на площадях, суетятся и мельтешат людишки, сшибаясь и сговариваясь, что-то замышляют и промышляют, всяк вор и холоп мнит себя участником и вершителем, а иной и вовсе не мнит, медовухи обожравшись, жаждет зверя из себя выпустить — только цель укажи. А над всей этой рванью воронье кружит — хитрые и злобные, им мало падали, им живую кровушку подай, чтоб, напившись, взлететь повыше. Мерзкие! Жалкие! Ненавистные! Марина знает им цену. Знает им цену и Господь, но, не только справедливостью, а и любовью движимый, Он явит такую мудрость, каковая Марине недоступна, в Его мудрости разрешится неразрешимое людьми, впавшими, как дети малые или как звери освирепевшие, в неправду тяжкую. Им, несчастным, уже ни словом, ни оружием самим не освободиться от безумия — только волею Божией…

«Так когда же, Господи!» — стонет Марина и тут же корит себя за нетерпение и дерзость, ведь клялась не искушаться сроками. Лучше вообще не смотреть на город и на Волгу — не надо, лучше туда, в горизонт заволжский, где земля с небом вовсе не сходится… О том, что не сходится, вроде бы все знают, но простому уму успокоительно сие видение, упреждающее напрасное дерзание и тоску по бесконечному. Но кто подвигнут судьбой на великое, тому видимое не помеха, внутренний взор смело раздвигает границу доброго обмана и там, в просторах, дымах и туманах, обретает понимание связей дальнего и ближнего, прошлого и настоящего, временного и вечного. Все происходит тихо и послушно: вздымается полог горизонта — смотри и постигай!

Марина смотрит и видит шатры расписные и толпы людей, нарядных и радостных. Триста именитейших бояр московских полукольцом, за ними царская гвардия, гайдуки, шляхта, полки стрелецкие, казаки. Бояре в глубочайшем поклоне перед будущей царицей, а князь Мстиславский с обнаженной головой произносит приветственную речь от имени царя Дмитрия. Марина взволнована, слов не различает, поражена любовью, коей светлы глаза равно молодых и старых. Конечно, она знает, что хороша, но догадывается, что, будь она и менее хороша, все было бы так же, ибо, видимо, дано этому странному народу редчайшее чувство чистого благоговения к престолу, какового в Польше ее родной не увидишь ни у шляхты, ни у быдла — там вечно ревность, иск да мнительное усов шевеление.

Князь Мстиславский просит Марину сесть в карету, запряженную десятью белыми лошадьми. И шагу не успевает сделать, как двенадцать молодцов подхватывают ее на руки и вносят-подсаживают в карету, обитую изнутри красным бархатом с парчовыми подушками, унизанными жемчугом. Тотчас же двенадцать конюхов в великолепных одеждах проводят мимо кареты двенадцать верховых коней в богатых чепраках и седлах под дорогими покрывалами из мехов рысьих и барсовых, с золотыми удилами и серебряными стременами — личный подарок царя Дмитрия своей невесте. Рядом с каретой появляется отец-воевода на превосходном аргамаке в багряно-парчовом кафтане, подбитом собольим мехом, шпоры и стремена из литого золота с бирюзовыми накладками. В голову поезда уходит тысяча бояр на конях, триста гайдуков с флейтами и барабанами, шляхта по десять в ряд, по бокам две сотни алебардщиков, сзади — запряженная восемью конями, серыми в яблоках, с красными хвостами и гривами, карета с гофмейстершей Казановской и еще тринадцать карет с польской знатью, и где-то в хвосте — несметное войско казачье, которое Дмитрий выслал навстречу невесте.

Вот так въезжала она в Москву, оглушенная барабанами, набатами и хвалебным гулом, пораженная тем небрежением, с каким русины выставляли напоказ свое богатство, не снившееся шляхте. Шляхта была нарядна по-петушиному — так, по крайней мере, рядом с русским боярством и одаренными Дмитрием родичами Марины. Да, пышность церемонии могла поразйть кого угодно. Теперь же, стоя на стене астраханского кремля, Марина пытается отчетливей восстановить в памяти то, что тогда, в тот прекраснейший день ее жизни, хотя и не ускользало от внимания, но прочим как бы заслонено было: толпы простого люда по обе стороны дороги — ведь, почитай, от самого Можайска до Москвы и полуверсты безлюдной не помнится, а селений не столь уж много, значит, со всей земли русинской сходился люд на посмотр новой царицы, забросив дела селянские. Знать, была какая-то особая нужда каждому самолично увидеть и порадоваться… Воистину всей землей, а не знатью только была она признана… А через семь дней — мятеж, и пусть бы только козни Шуйского, но Кремль штурмовала та самая чернь московская, каковая неделей ранее хрипла от хвалебных криков и воплей, браталась с поляками и опивалась во здравие царя Дмитрия. Всего лишь неделей ранее Дмитрий был господином и боярства, и войска, и все было ему послушно не по принуждению, но по воле… За семь дней разве что только самому сатане возможно перекупить души целого царства — нет иного объяснения! Но как и почему попустил Господь?!

Слезы в глазах. Обманывая саму себя, Марина винит в том ветер с морской стороны и спешит в покои, где намерена тотчас же лечь спать — никак иначе от дум не избавиться. Слезы застят взор, на ступеньке прясла Марина спотыкается, подворачивает ногу и, сев на ступеньку, дает волю слезам, расшнуровав сапог, трет лодыжку, притворно охает, но, устыдившись притворства, приказывает себе уняться и, лишь высушив слезы, подымается…

В прихожей нянька Дарья с жалобами, что царевич который день плохо кушает, гневлив не в меру, казачков бьет, на молитве капризничает и озорничает. Марина нехотя идет в детскую и успевает вырвать из рук сына его сабельку, каковой он пытался изрубить кактус — подарок кызылбашского купца Муртазы. Грубо хватает его за руку, причиняя боль, велит не хныкать, но, словно опомнившись, прижимает к себе, гладит по головке и шепчет на ухо:

— Ты — царевич. Ты хочешь быть царевичем? А потом царем? Это очень трудно — быть царем. Царь должен быть милостив и добр, и тогда все будут его любить. Сабля же только для врагов царства. А еще царь должен быть сильным и здоровым, а чтобы вырасти сильным и здоровым, надо много кушать. Еще царя должен любить Бог, а любовь через правильную молитву снисходит на человека. Страшный грех — порушать молитву! Если хочешь быть царем, слушайся няньку…

Больше Марине сказать нечего. Некоторое время она еще мнет в руках сына, но, встречной ласки не встретив, уходит, недовольная им и собой.

А в прихожей уже полно народу. Валевский и сотник Клешнин, донцы охраны, все в грязных сапожищах, где-то глины нахватали — это раздражает Марину, хмурится, и, может, оттого поклоны пришедших ниже и почтительней.

— Прости, царица, если не ко времени, да вот Иван Мартыныч наказал спросить, не пожелаешь ли свидеться со старым знакомым, прежде чем мы его на раскат поставим.

— Кто таков? — спрашивает Марина без интереса.

— Да князя Долгорукого ублюдок, Никитка безрукий, — радостно поясняет Клешнин. — Как ему тогда касимовские татары руку отсекли, принял постриг у Дионисия в Троицке. Ныне, видать, сам князь Одоевский справил его к нам народец к воровству против тебя подбивать. Словами недостойными поносил тебя, и царевича, и атаманов твоих. Мои стрельцы словили его в Кутумской слободе, в Вознесенском монастыре прятался. Будешь ли говорить с ним?

Знает Заруцкий, чем душу царицы встревожить! Еще бы не помнить Никиту Долгорукого! Еще бы не помнить ту мерзкую дождливую осень, карету со скрипучими осями, увозившую ее из Ярославля мимо Москвы назад в Польшу, навстречу нищете и позору. И первое, что в памяти, — грязь! Грязь впереди, насколько глазу дорога доступна, и сзади, и под колесами, и вся карета в ошметках грязи, чавканье копыт коней охранного отряда, а когда иной нетерпеливый проносится мимо кареты галопом, брызги московской грязи заплескиваются в окно кареты, успевай только лицо заслонить… И отчаяние! И досада! И ненависть! И бессилие! И вдруг крики, брань, пищальные и пистольные выстрелы, звон сабель. Падает подстреленный коренник, и карета сползает в обочину, накренивается, и Марина вываливается в грязь под ноги мечущихся в боевом азарте коней. Чьи-то сильные руки выхватывают ее из грязи и вздымают высоко над грязью и дорогой. Юный богатырь (разглядела лицо) стоит посередине яростной сечи, сильные руки его нежны в обхвате, и Марина полна доверия к этим рукам, полна радостных предчувствий, что перерастают в истинную радость от слов, сказанных шепотом в самые уши ее.

— Жив царь Дмитрий, слышь, царица, жив! Не погубили его в Москве. По его повелению и воеводы Сапеги велено отбить тебя и доставить в Тушино к супругу твоему и Государю нашему. Согласна ли?

— Сам-то видел ли его? Точно ли он?

— Сам не видел. Отец мой, князь Долгорукий…

Не погасла радость, не потускнела, но как бы замерла в трепете. Неужто чудо? А и верно — сколь ни отчаянно было ее положение в ярославском заточении, когда все ее предали, отреклись, никогда, ни дня, ни часа не проходило без веры в чудо, что не оставит Господь, что не игрушка в Его руках, Что хитроумен замысел Его. И только смерть Дмитрия, только слухи и вести о том колебали веру. А если жив…

Вот она уже и на ногах на сухом пригорке, а у ног в рыцарском поклоне красавец рыцарь князь Василий Масальский, обласканный когда-то царем Дмитрием и верно ему служивший. Значит, правда! Она по-прежнему царица московская! Радостный, спешит к ней отец, одежда, руки и лицо его грязны, как и у брата Станислава и у пана Олесницкого, но на лицах торжество, гайдуки на конях кругами ходят, крики их заглушают слова князя Масальского, и не только слова — слезы глаза застят, не дают глаз княжеских узреть подлинно… И зря!…

Вот она снова на руках Никиты Долгорукого. Под общий вопль он доставляет ее в карету, что уже от грязи очищена и в обратную сторону, как и остальные кареты, развернута. Рядом садится отец и брат Станислав. А Марина вдруг чувствует тяжесть век и с первыми рывками и толчками впадает в сон, в котором видятся ей людские тени на белых каменных стенах, невнятный шепот уст слышится вкруг ее, и дальние громы за белыми стенами тоже будто вещают о чем-то великом и неизбежном. Так и проспала всю дорогу от Верхова, где отбили их обоз люди Сапеги, до деревни Любеницы, куда должен был прибыть и сам усвятский староста пан Ян Сапега — новый соподвижник царя Дмитрия. Здесь, в этой деревне с ласковым названием, что на всю жизнь запомнилось, и претерпела Марина первое, но самое страшное порушение веры в чистоту людских помыслов и поступков. Все, что было потом, после, все было мельче и пакостней. И привычней. А тогда! Матерь Божия!

Князь Василий Масальский и ранее, еще в Москве, не будучи близко допущенный к царице, при случае не скрывал от нее взоров своих, полных тайного чувства. Ослепленная царским счастьем, Марина, однако же, взоры сии примечала, они не оскорбляли, ибо не было в них дерзости, даже как бы на заметку взяла, поскольку еще в Кракове доносные слухи о флирте царя с Ксенией Годуновой потерзали ее сердце. По требованию отца Ксению постригли, но если царь от природы падок на баб, с тем один прием верен — ревность возбудить… Ах, когда б только такие заботы поджидали Марину в царстве московском!

Ныне же князь Василий смел и дерзок, никому не уступает в прислуживании царице, с утра на глазах, в угодливости да услужливости тороплив и умел. Как когда-то мрачнорожий дьяк Афанасий Власьев, сосланный Шуйским в Уфу за верность царю Дмитрию, упрямо отставляет князь от Марины и отца, и брата, словно их права с его правом не сравнимы… Но более всего тревожат Марину хитрости князя, чтоб наедине остаться. Решила — пусть, поддалась уловке, ожидая признания, готовая достойно ответить, и, когда на колени пал, бровями должное изумление выразила. Но что услышала?!

— Прости, царица, ради Бога, прости, но более нет сил утаивать от тебя… Вижу, как радуешься… оно бы и следовало радоваться, когда б в Тушине ждал тебя настоящий царь Дмитрий. Но там другой тебя ждет, кого не знаешь…

Тогда-то ногами затопала, «здрада!» — закричала, охрану призвала, а первый, кто на зов прибыл, — Никита Долгорукий с саблей в руке. Когда повторила ему слова Масальского, потребовал молодец поединка с князем, на что тот ответил, что драться ему с долгоруковским выблядком не по чину (так узнала Марина о незаконном рождении Никиты), но тут уж и другие навалились, поляки и русские, скрутили князя, и прощальный взгляд его с укоризной навек остался в памяти оттого еще, что в сей миг поняла правду, о какой догадываться не смела.

Потом были разговоры и уговоры. Сначала отец, потом по очереди патеры Антоний и Савицкий о своем — о подвиге для римской церкви. Дала уговорить себя. Поверили, что уговорили. Но сама-то! Ей ли не знать, что возвращение в Польшу смерти равно, понимала, но сомнений да колебании не было вовсе. Мука была. Какая мука — кто поймет! Сперва боярам московским в глаза смотреть не решалась, не от стыда, правда, а от страха за возможный укор, за хмуростью лица пряталась от них. Но когда увидела, что и они все, именитые, ясновельможные, обмана не стыдятся и служат исправно, что чернь стелется под ноги без ропота и оглядки, что, наконец, царство москальское, несомненно, по Божьей воле в прах низвергнуто, под ноги брошено — только подобрать, то кто, как не она, законная царица, всем народом на царство венчанная, в отличие, положим, от боярского ставленника Василия Шуйского — кому, как не ей, подобрать, а тот, кого за глаза царьком тушинским зовут, что ж, патер Савицкий прав, Божья воля не одними чистыми руками вершится, не хуже он и не лучше прочих, через кого закон утверждается и торжествует.

Сколько потом было всего… А Долгорукие? Князь в советниках тушинского царя пребывал вместе с Федором Романовым, с князьями Турениным и Засекиным и боярами прочими. Сын же его незаконнорожденный, фамилию княжескую противоуправно носивший по отцовскому повелению, во многих сечах отличился, а когда отец его изменнически крест Владиславу целовал, от отца-благодетеля отступился, фамилию свою изменил на Долгов, в охране тушинского царя подвизался, да не охранил. С казаками Заруцкого напал на стан касимовских татар, погубивших тушинского царя, в сече сей и потерял правую руку, после того исчез и вот теперь что же, объявился монахом-лазутчиком?

Да, Марина хочет говорить с Никитой Долгоруким с глазу на глаз, и, когда приводят, не узнает она молодца-богатыря, да и как узнать — худ, что оглобля, взгляд угрюм, борода метлой на груди, монашеская рвань еле на плечах держится, кровь на губах распухших запеклась, смотрит на Марину и будто не видит… Но было едва заметное движение костлявых плеч, только намек на поклон, а Марина и этому рада, словно мог вообще не узнать.

— Будешь ли говорить со мной? — спрашивает Марина, отходит в дальний угол, садится на лавку, жестом позволяет ему сесть напротив.

Никита лишь подходит ближе, но не садится, крестится левой рукой на образ в углу, слегка теплея взором.

— Спросить хочу: когда узнал, что князь Масальский прав, почто мне служить остался и верен был долее прочих, к Скопину не ушел, как иные, или к Владиславу?

Разжимаются разбитые губы, голос глух и незнаком.

— Бес попутал…

Что-то подобное ожидала Марина, гнев хмелем ударяет в голову, ногой топает и кричит, словами захлебываясь:

— Врешь, холоп! Меня народ царицей назвал… князья и бояре присягали… рати московские бились за мою правду с Божьим словом на устах… я царица московская… где такой закон писан, чтобы при живой царице кому-то на царство венчаться… — Вскакивает на ноги, кулачки сжав. — Бесы?! Они сперва в изменника Шуйского вошли, чтоб руку на царя поднял, в душе его поганой расплодились несметно, через него, знать, и люд московский в помутнение разума впал, я же, слышишь, холоп, я волю Господню исполняла без страха и ропота на испытания, Господом посланные, и я исполню, потому что воля Его в сердце моем, а бесы в числе силы не имут, не число побеждает, а закон…

Тут замирает в изумлении, потому что разбитыми устами улыбается ей однорукий монах.

— Все мы виновны пред тобой, Марья Юрьевна, все, кто, бесами попутанные, правили тебе на погибель русского царства и тем тебя в неправде укрепляли.

— И в чем же моя неправда, смерд? — тихо спрашивает Марина. От такой тихости голоса, бывало, трепетали наизнатнейшие и лбами об пол грохались в страхе. А этот лишь губы разбитые облизнул и смотрит в очи безробостно.

— Ну как же, а расстрига Отрепьев, через кого ты царицей нареклась, а вор тушинский, а обет твой, что дала врагам веры православной, что в латинство мерзкое народ русский обратишь, землю северскую, искони московскую, не обещала ли Сигизмунду за содействие тайное? Сама видишь, скрытое все открылось, как и в Завете сказано. А ныне, когда смуте предел положен и царство наше по воле Божией в новой славе, а народ государю Михаилу Федоровичу крест целовал всесословно, почто упорствуешь себе на муку и погибель?

Подходит Марина к монаху, снизу вверх (ростом-то не опал) смотрит в немирскую синеву зрачков бывшего рыцаря своего, спрашивает вкрадчиво, давно ль сему прозрению сподобился? Кем обучен речам словоблудным? По чьему наущению презрел монашеский подвиг и на постыдное дело решился — людей астраханских на воровство подбивать? Готов ли смерть мученическую принять?

Уже без улыбки и не столь уверенно отвечает:

— Никому из смертных не дано без страха лик смерти зрить, только сама помнишь, Марья Юрьевна, сколько раз прежде смерти избегал — знать, Господу было угодно, чтоб прозрел, и так уж получается, что смерть от тебя — честь перед Господом, а смерть за тебя, случись то в давнем, была бы суровой карой с муками вечными. А кто на путь наставил, в том тайны нет — Дионисий Троицкий исповедь мою принял и под руку взял. Речам же не обучался, душа голос обрела, ее и слышишь…

— Ну что ж… — Марина отходит от монаха, на скамью садится. Гнев иссяк. Но оставить холопу последнее слово не может. — Не ты первый, не ты последний, кто предал меня. Перед Господом не в чем оправдываться, перед тобой и подавно. Тайное, говоришь, открылось. Посулы, что давала Риму и Сигизмунду? Что ж, было… По неведению… То слова только…. Знать тебе не дано, сколько сору словесного выметается из господарских дворцов… Не о том, однако, спрашивала тебя…

Тщится Марина досаду пресечь. В голосе хотя бы. Добром всматривается в глаза монаха-калеки, отыскивая в них сочувствие, да не находит. Правда, и ненависти там нет, и тому рада.

— Федор Романов еще при Годунове в цари метил… Царь Дмитрий, по-вашему теперь самозванец, его митрополитом Ростовским сделал. Тот, другой, кого тушинским царьком именуете, в патриархи возвел Филарета, и обоим царям этим служит Филарет ревностно… Теперь сына сего, трижды изменника, Москва царем нарекла… Лучшие люди московские — Василий Голицын, Федор Мстиславский, отец твой Михайло Долгорукий, Шаховские, Телятьевский, Оболенский — по скольку раз присяге изменяли, сколько крови московской пролили, а ныне снова в почете и славе… После ярославского плена, когда б не они все, уехала бы я в Польшу… Так нет же, умоляли, чтоб осталась, в Тушино обманом заманили, ранее меня о подмене ведая… Знать, нужна была, все у ног моих перевалялись… Ведь и ты! Кто меня на руках в карету тушинскую сажал? Так отчего ж мне теперь в вину посулы неисполненные ставятся, а вам всем воровство ваше прощено?

Нет, не смущен пытаниями Мариниными Никита Долгорукий. Смотрит агнцем, без стыда и конфуза.

— Прости, Марина Юрьевна, не по чину мне вопросы твои. Одно знаю: Господь за провинности наши попустил смуте. Он же милостью Своей, нами не заслуженной, и пределы поставил своеволию человечьему. Возжаждал Он царство московское в новой правде укрепить… ты справедливости требуешь, а Он правды хочет. Его правда выше твоей справедливости… И тебе б смиренно покаяться…

— Молчи, холоп! — сорвался голос, хрипом захлебнулся, губы дрожат, и вот-вот слезы в глаза хлынут. — Одна, только одна правда есть: что я законная царица московская, и волю Свою Господь едино через закон являет, ибо Закон положил Он еще народу израилеву, и в том тайна промысла Его… Но я тебе и другую тайну открою и не умирать, а жить с ней заставлю. Слушай и помни: не знаю как, и не хочу знать — но правда моя восторжествует вскорости, в том завет мой с Всевышним и сонмом ангелов его, они истинная рать моя! И когда вы, меня предавшие, ,погрязнете в бесовском дурмане, тогда все и случится не по закону числа, но по закону чуда. Не перед моим судом предстанете — перед Господним, я же, обещаю, буду молить Его о милосердии. Обещаю и исполню!

Громко хлопает Марина в ладоши, властным голосом, какого уже давно никто не слышал от нее, приказывает Валевскому зла пленнику не чинить, отпустить с миром и по исполнении лично ответствовать перед ней, царицей. Сей волне не смеет противиться никто из ее подданных. Валевский и Клешнин смущены, кривятся в поклонах, переглядываются, топчутся. Никита же Долгорукий — воин, монах, лазутчик — крестится левой рукой и шепчет что-то… И лишь одно слово долетает до ушей Марины: «бедная».