Из-за духоты и москитов вся ночь как в бреду, и, лишь под утро заснув, Марина видит красивый и радостный сон. Она стоит на прясле Московского кремля, в том месте, где царь Дмитрий выстроил себе дворец. Над ней шатром сверкающая синева неба, но только над ней и над Москвой. А далее, за границами шатра, чернота грозовая, там с грохотом и треском огненные стрелы вонзаются в землю, воспламеняют и испепеляют ее. В очистительном огне корчатся в мучительных смертельных судорогах сбившиеся в кучки безликие враги ее, она видит всех и каждого, душа ее полна искренней жалости, но без участия, потому что ведома ей глубина их падения, недоступная милосердию. Тщетно вздымают они опаленные огнем длани и персты в сторону Кремля, в ее сторону, она, может, и снизошла бы, да не подвластны ей души закостеневших во зле, высший Закон вершит свое справедливое дело. Пространство голубого шатра над головой расширяется уже до границ Московии, а молнии более не падают с высоты, а змеятся по горизонту, и лишь громы все так же раскатисты и трескливы. Чей-то один последний вопль достигает ее ушей. «Царица! Царица! Проснись!» Марина недоумевает. Разве она спит? Разве бывают такие сны? Но тускнеет мир вокруг или это она глаза закрыла? Надо открыть, непременно открыть! Открывает и видит Барбару Казановскую, склонившуюся над ней.

— Беда, пани царица! На посаде бунт! Стрельцы, чернь астраханская, татарва под стенами лютуют! Слышишь?

— Слава Всевышнему! — шепчет Марина, толком еще не проснувшись. — Слава… Началось…

— Пани царица! — стонет Казановская, и две тяжелые слезы падают на щеку Марине из лошадиных глаз гофмейстерши, фрейлины и подруги. — Пахолик патера прослышал, что чернь струги пожгла на стане, табуны казацкие юртовские татары угнали в степь, а черкасов охрану до сотни всех порезали сонными…

Марина проснулась, но лежит без движения, смотрит на Казановскую, и та поражена счастливой улыбкой на устах царицы.

— Глупая, — шепчет наконец Марина, — все хорошо, все как раз очень хорошо! Это вчера было плохо. А теперь уже скоро, совсем скоро! Не понимаешь — и не надо, мне верь! Будут говорить «худо! худо!» — а ты знай, что все скоро установится как должно, восемь лет ждали, еще немного подождем… А сейчас оставь меня… Нет, погоди! Вели одежды нарядные подать, в трапезной стол вели накрыть для всех, кого Бог пошлет по делу или по случаю, и не скупись… Атаман явится, будь с ним добра, у порога не держи… Ступай…

Как только затихает шарканье ног Казановской, Марина вслушивается в канонаду, которая слышится отчего-то не из окон, а через потолок и стены. Эту ратную музыку она знает по голосам: ухают вертлюжные затинные пушки, ахают пушки большого наряда, хрюкают отметные пушки-мортиры, треском рассыпаются фальконеты — Заруцкий громит посады и Белый город. Вот уже только большой наряд работает, а сквозь гул иной звук — рев людской. Это казаки через Пречистенские ворота вылазку свершают, порубят зазевавшихся, столкнут в Земляной город и вовремя, чтоб не увязнуть, назад по команде с крепостной стены. Все это уже было, все видено и многажды пережито, и теперь ни радости, ни волнения. Исход дела ныне не имеет никакого отношения к судьбе Марины, ее партия разыгрывается в другом месте, в иных сферах, и как же это приятно и радостно — не вникать, не волноваться, не участвовать ни сердцем, ни душой.

В спальню проникает запах, он тоже известен Марине — то запах огня. Горят посады. Быть пепелищу на месте града Астрахани. Марина помнит горящими Епифань и Елец, Лебедянь и Воронеж, Тулу и Коломну. Самое обычное дело ратное — горящие города. Ничего интересного. Человечишки умудряются не только не сгореть при этом, но и отстроиться заново в кратчайшие сроки — приходи и жги! Упрямство, с каким чернь цепляется за жизнь, за землю, — в том видится Марине нечто тупое, звериное, нечто, странным образом посягающее на ее права и судьбу. Разве не Божиим установлением раз и навсегда определено право господина на волю холопа. И когда чернь смеет жить сама по себе — в том попрание Закона и порушение основ.

Марина начинает раздражаться, но вовремя появляются Милица и Дарья с тазиком для умывания, и начинаются обычные утренние хлопоты, к тому же пушки более не грохочут, и скоро непременно появится Заруцкий с докладом. Отказываться от прогулки по пряслу Марина тоже не собирается, но пока не заикается о том, не желая выслушивать бабские ахи и причитания. Две русские оладьи с медом да молоко — весь ее завтрак. Зато на обед громкоголосно заказывает телятину, отчего Дарья испуганно крестится, Милица хихикает, а Казановская неодобрительно качает головой. Марина же более не намерена считаться с глупыми языческими обычаями москалей. Весь христианский мир ест телятину, а этим, видите ли, грех…

Заруцкий, как всегда, бодр и ликом лих, но победителем не смотрится. Дела, с его слов, худы, хотя чернь астраханская побита и толпами бежит из города, похоже, и сражаться особо не жаждет, ожидая скорой подмоги с Терека. Передовые отряды хохловские сумели уже где-то переправиться через Волгу и захватили все ахтубинские учуги. Табуны, что спаслись на правом берегу, угнаны ими же или юртовскими татарами. Была попытка пожечь и угнать струги, да с Божией помощью отбили с малым уроном.

После нескольких тяжких вздохов, обиженный равнодушным молчанием Марины, Заруцкий объявляет, что принял решение этой же ночью уйти из Астрахани вверх на Самару, быстрым ходом достичь ее и взять. Там, дождавшись казаков с Пошехонья и Белозерья, решать далее: на Дон ли подаваться или… Тут Заруцкий щурится зрачками и говорит, еле слова цедя, словно только что до сей думы додумался.

— Или, может, аманатов Иштарековых поменять на коней да быстрым рейдом через украинские города под Смоленск к Сигизмунду? Не успеет Москва новое войско собрать, а Одоевскому за нами не угнаться, как полагаешь?

На поклон к Сигизмунду?! Ранее от такого предложения взорвалась бы гневом — да не теперь. Опыт быстрых рейдов у Заруцкого есть, места и дороги известны, деревянные крепостишки украинских городов им же сожжены не по разу, укрепиться едва ли успели… Волгари с Тереней Усом, понятно, будут против… Но вообще-то как знать… Только если к Сигизмунду, значит, не быть ей в Москве! Ранее через громы небесные искушали ее бесы, сейчас через военную думку Заруцкого. Что ж, громы заманивали ее на Крымскую башню, она пришла, и громы упали за Волгу. Заруцкий зовет в Польшу! Только знает и Господь, что в Польше конец ее дела. Значит, так или иначе, не допустит, а ей лишь смиренно полагаться следует на Его волю.

— Думаю, правильно мыслишь, атаман, — говорит спокойно Марина и позволяет ему, обрадованному, коснуться своих плеч, плечами же и откликается на его прикосновение. — Ты войском моим командуешь, тебе и решать. Если сегодня в ночь уходим, собираться надо? Или к утру? Тогда, может быть, найдешь время, ввечеру зайдешь, побудем перед дорогой…

Лежащие на ее плечах руки атамана вмиг наливаются тяжестью, чуть-чуть сползают с плеч, и в крепких, но не грубых тисках его рук она прямо с лавки взмывает в воздух, под потолок, выше его чубастой головы, а потом, оттуда, с высоты, отпущенная, падает ему на грудь и, хотя знает эту его шутку-проделку, поддается, взвизгивает в испуге, обхватив руками его шею. Ведь какой мужчина! Медведь! Да только, ежели другой меркой, вся могучесть его не многим более комариной, у комара тоже свой смысл жизни, но шлепок небрежный — и лишь грязный след от смысла. Как распорядится длань Господня с атамановой жизнью, не предугадать, но коль привязан оказался к ее судьбе, строже Божьего суда ее суду быть неуместно и неумно. Ей вообще более никого не судить, но лишь смиренно полагаться на разумение Божие, не пытаясь понять его…

Заруцкий удаляется счастливый. У порога вполуоборот взгляд многозначительный. И тоже ведь с каким-то смыслом сотворяет природа красавцев подобных! Когда урод, сие понятно — за грехи чужие или родственные. А красота — она же должна быть кому-то на радость, на большую радость. Не забыть Марине выражение лица ее старшей сестры Урсулы, когда та увидела Заруцкого. Муж Урсулы Константин Вишневецкий тоже не урод, и лих, и статен, но рядом с красавцем казаком… Урсула побледнела и зашептала, касаясь горячими губами Марининого уха: «Боже, какая несправедливость! Будь твой царь с ликом сего разбойника, весь мир в ноги пал бы ему! Берегись его, не на добро красота такая, на погибель, не иначе!» Марина тогда только посмеялась легко — разве понять сестре-простушке, что для Марины сам по себе мужчина, будь он хоть Аполлоном с лица, не иметь ему власти над ее душой, оттого как к иному душа призвана. И, однако ж, был какой-то потайной смысл в том, что изо всех, с кем свела судьба за годы мытарств по Московии, верным по сей день, и, возможно, на день решающий, остался и останется именно этот, лишь наполовину прирученный дикарь-казак.

Радостное, благоговейное волнение испытывает Марина, когда порою лишь на мгновение позволяет себе всмотреться в тайну Божьего замысла про свою судьбу. Сколько странных и таинственных совпадений ею уже подмечено и сколько еще выявится и наполнится истинным смыслом, и как-то потом все сведется к одному благому и великому! Ведь вот и появление сына князя Долгорукого — разве ж случайно? И многое, многое… В сентябре ей исполнится двадцать шесть… А когда в Москву царицей въезжала, девятнадцати не было… И вот еще загадка: ни повзрослевшей (тем более постаревшей); ни помудревшей за эти годы себя не чувствует.

Зеркало вот оно, и что? Лишь едва заметные морщинки у губ, лоб же чист, щеки — когда б не москальские вкусы, обязывающие краски не жалеть, — ни в каких румянах не нуждаются… Губы ей свои всегда не нравились… Нет, не всегда, это сестра Эмилия, с детства на страстях помешанная, сказала ей как-то, что такими, как у Марины, губами невозможно целоваться… Расплакалась тогда, ведь верно, две тонкие полоски, как ни выпячивай… Глупость эта забылась с первыми поцелуями Дмитрия… Но зато ее глаза — сколько тайных и явных побед свершено ими! В зеркале что увидишь? Да, большие, и все? Но что происходит в них такое, когда взглядом касаются они чужих глаз, отчего те, чужие, трепещут и, всего лишь мгновение назад равнодушные или только любопытные теплеют, откликаются, покоряются, и эта чужая покорность сладкой волной проникает в сердце и откладывается там затаенной радостью? Часто ли только для личной утехи пользовалась властью очей своих? Случалось… Но более всего для дела, которое без насилия над душой постепенно вытеснило из души все мелкое и личное, или, напротив, дело стало единственно личным, когда в полной мере осознала призванность к великому…

Жестом да хмуростью бровей Марина пресекает возражения Казановской по поводу прогулки. Соглашается лишь по причине ветрености погоды надеть красный опашень с бобровым ожерельем, позволяет застегнуть сверху донизу все пуговицы и не противится тому, что Казановская готовится лично сопроводить ее до стены. В громадной телогрее, подбитой дешевым мехом, Казановская смешна, и Марина знает, что рядом с нянькой-фрейлиной смотрится и видится еще более хрупкой и уязвимой, и такая видимость полезна — всяк мыслящий, увидев их рядом, лишний раз уверится в том, что высокого духа обретение есть удел избранных, в том ноша их тяжкая и славная. Одним радости и утехи мирские и человечьи, другим — ноша крестная до победной Голгофы…

Последняя мысль не показалась удачной. Марина вырывает руку из цепких пальцев Казановской и велит ей остаться, когда та взвывает ослицей, топает на нее ногами и выбегает в сенную дверь. На крыльце застывает, пораженная давно уж не виденной предпоходной суматохой. У зелейного двора, у воеводских хором, у ворот Троицкого монастыря — везде подводы. По недостатку лошадей телеги вкатывают и выкатывают сами казаки и всякие люди служивые; загруженные мешками, тюками, сундуками телеги, переплетясь оглоблями, перегородили улицу к Красным воротам, дюжина конных казаков мечутся меж подвод, бранятся, вопят, друг другу карами грозятся; из Архиерейской башни выкатывают-вытаскивают на руках пушки малого калибра; в печурах тоже возня — свалка добра казацкого, ближних печур на все полусотни не хватает, каждая ведь сама по себе — скандалят, только что за сабли не хватаются; под пряслом южной стены купчишки всякие да маркитанты со скарбом — и там гомон и крики.

Во многих сражениях, больших и малых, случалось Марине участвовать или, пребывая отдаль, видеть стихию сечи, когда, казалось бы, никакого разумного действия ни в ком, только ярость, лихость и одна тупая сила на другую… Но всегда опытным глазом умела разглядеть смысл и замысел, а часто и предугадать исход, как это было под Воронежем, к примеру, она раньше Валевского почувствовала, что черкасы его вот-вот сломятся и погубят дело, как и случилось. А в лагере Сапеги под Дмитровом — не только угадала, но вовремя вмешалась, сама на вал под пули вышла… Но зато такая, как нынче, предпоходная суматоха-суета всякий раз приводила Марину в состояние паники, не верилось, что сей хаос людской способен восстановиться в порядок, необходимый всякому войску, и всегда один и тот же страх в душе: чтобы тот, кто враг, не догадался воспользоваться и напасть… И сейчас, сию минуту ей показалось, что слышит за стенами кремля рокот вражеского вала, катящегося на стены, и завопила бы истошно, поддайся еще чуть-чуть чувству глупому. Но превозмогла, огляделась придирчиво и видит теперь, что в печурах с бойницами пушки и пушкари на месте и от общей суеты как бы сами по себе, что затинщики с пищалями по пряслу рассыпаны что с южной, что с северной стороны, и пусть не видит, но чувствует, что башни кремлевские — они тоже на страже и готовы в любой момент огрызнуться огнем и свинцом, и в сей момент не Бога благодарит, но Заруцкого и атаманов его, что они есть, что знают дело, что ей можно не вникать и полностью положиться на них.

Успокоившись, замечает теперь только, что не два, как обычно, а четыре бравых казака сегодня в ее охране, сходит к ним с крыльца, в лицо каждого всматривается придирчиво и, в лицах их ничего, кроме верности и любви, не обнаружив, заговаривает с ними ласково и просто.

— А что, братцы донцы, не страшно град сей покидать? Чай, не медами Самара встречать будет?

Магию тихого голоса своего знает и улыбается растерянности казацкой. Тот, что постарше, усатый, бровастый, в ладно скроенной чуге червчатого отлива, в лихо заломленной шапке дорогого меха, одна рука на рукояти сабли, другая — на пистоле за поясом-кушаком, этому не привыкать говорить с господами.

— Не первый год правим тебе, царица! Нешто теперь отступимся?

— Как имя твое?

— Рукин Семен я. В Дедилове-граде, если помнишь, аргамака тебе добывал, когда серому твоему пуля копыто отстрелила.

И серого своего любимца, и аргамака капризного Марина помнит, а Рукина нет, но кивает радостно, под локоть берет казака и просит объяснить, зачем подвод столько нагружено, если рекой на Самару идем.

— Так то просто, царица, — отвечает с важностью, — ночью разом выйдем из крепости, погрузимся на струги, подводы запалим на берегу, пусть думают, что струги горят. Пушкарей придержим с несколькими пушками, чтоб засветло пальбой обмануть ворье астраханское. Пока опомнятся, мы уже в Болде будем. Марина надеется, что казак станет отговаривать ее от прогулки по пряслу, да только, похоже, пуста надежда, уверовало казачье в неуязвимость своей царицы. Того и хотела, а все ж от лишнего заботливого слова не отказалась бы…

Когда подходит к стене, из бойницы ближней печуры бьет в нос запах гари, и он приятен ей, этот запах, или просто очень хорошо знаком, как запах лошадиного пота или сгоревшей селитры, и крови даже, человечьей и лошадиной… На прясле из первого же проема в городне глянула на посады и не узнала. Низовой ветер выстелил дымы по-над городом и вдоль улиц, и вдоль Волги полоса дымная. Славно поработали пушкари Заруцкого. Но где-то там, за земляным валом, людишки посадские бунтующие, стрельцы-изменники, татарва разная — затаились, подмоги ждут, и подмога, наверное, уже близка. Если вглядеться на другой берег, там тревожное шевеление кустов и камыша. Над прошлогодним серым камышом уже почти в рост новый зеленый камыш, здесь, на волжских берегах, он не такой, как на Днестре милом, там он нежен и чуток, там он свой, домашний, там он — покой и уют для глаза. Здесь же нагл и угрозлив, против легкого ветра да волны стеной стоит, волну гасит, от сильного ветра волне не кланяется, лишь гнется с лукавой податливостью да рокочет нутром утробно. И чайки, что к камышу слетаются от волны — крик их дик и противен слуху, не то что на Днестре — там он жалостлив и просящ, да и сами чайки на Днестре мельче, изящнее…

Затинщики, увидев Марину, приветствуют ее вздыманием тяжелых пищалей и криками, один пальнул на радостях, и другие засуетились, и вот уже по всему периметру пальба да крики, и внизу, где только что всяк свою заботу бранью отстаивал, там вмиг единение свершается всеобщее: казаки, стрельцы верные, люди обозные, купцы и челядь прочая — все славят царицу московскую Марию Юрьевну. На крыльце воеводских хором появляется Заруцкий, и в честь его летят в воздух шапки казачьи…

Марина меж тем дивится другому — несметности подвод, запрудивших улицы и площади кремля, и количеству всякого добра на них. Откуда ж набралось? Где хоронилось? И на что его столько всем этим людям, уходящим навстречу сечам кровавым и бессчетным? Ежели погибель — в могилу не заберешь. А когда победа — такие ли трофеи да награды ждут тех, кто был верен ей в труднейшие времена? Мысль о добре, о богатстве застревает в сознании, и Марина догадывается, к чему склоняется память ее. Ее ли, провинциальную шляхтенку, не поразила в свое время роскошь Вавельского королевского дворца в Кракове! Забыть ли, как зашлось сердечко в радостном трепете от блеска палат, от шуршания дорогих тканей, от таинственного мерцания перстней и ожерелий на пальцах и шеях придворной шляхты! Но как все это поблекло, какой жалкой мишурой обернулось, когда открылись ей богатства московского двора! Миллион злотых, что прислал царь Дмитрий с Афанасием Власьевым отцу согласно уговору на оплату долгов и отправку Марины в Москву, — этот присланный миллион даже распиской о получении не был оформлен, дескать, примите ради Христа на бедность вашу!

Деньги! Это слово, кажется, узнала она по значению в числе первых после матери да отца. Разве что воздух, которым дышала, только он никак не был привязан к деньгам. Все остальное ими одними измерялось, отмерялось, приобреталось и терялось. Холопы, шляхта и короли — все всегда нуждались в золотых и серебряных кругляшках, но больше всех, как ни странно — король, этот всегда нуждался, требовал и просил. Просил!

Москали в этом отношении оказались сущими дикарями — именно такая мысль была первой, когда ей, приглашенной на осмотр царской казны, распахнули сундуки, набитые до отказа тем самым золотом, каковое в понимании Марины в таком состоянии вообще не существовало, но всегда пребывало в движении, глазу неуловимом. Золото в сундуках — в этом было что-то противоестественное, противуприродное или, наоборот — противучеловечье, а значит, дикарское. Но более прочего поразило ее не то чтобы просто спокойное, но воистину равнодушное отношение к бессмысленно преющей в сундуках золотой массе самого царя Дмитрия, всего лишь годом ранее нищего инфанта, не имевшего даже собственного кошелька.

Должно быть, сказала себе тогда Марина, народ, править коим она ныне призвана, не от мира сего, если по прошествии всего лишь года она не узнает своего жениха, откровенно мечтавшего добраться до московских закромов, что владение московским престолом дает владельцу нечто особенное, возможно, большее, нежели просто власть над подданными и их состоянием, что ей непременно нужно понять сию тайну, прежде чем случится проявить себя в роли соправительницы и государыни…

Когда робко и наивно спросила, откуда, мол, столько, ответа ожидала мудреного и путаного, но наповал сражена была простотой объяснений. Оказывается, по закону ни смерд, ни боярин, ни даже царь не имеют права покупать себе чего-либо дорогого за деньги, но только за товар. Оказывается, царь, — мыслимо ли такое при каком-либо европейском дворе! — русский самодержец и даже тиран, каким был, положим, Иван четвертый Рюрик, не может заплатить за иноземный товар сумму более пяти тысяч серебром, но должен доплачивать товаром — мягкой рухлядью, пенькой, икрой, кожами. Сей рецепт накопления золота Марине показался столь неслыханно простым, что по наивности она немедля хотела сообщить его польскому королю, но представила только, как Сигизмунд показывает высокой шляхте сундуки с золотом, и чуть не засмеялась вслух — паны ж от зависти лопнут! Но вот по левую руку от нее княгиня Мстиславская и боярин Басманов, по правую, за плечами царя, братья Шуйские и дьяки-казначеи, и ни у кого в глазах и тени зависти или блеска хищного, разве что напыщены более обычного — так ведь есть от чего пыжиться и важничать!

Жемчуга оказалось в царской казне столько, будто он тазами замывался в Москве-реке под стенами Кремля. Тканей драгоценных, невиданных, одежд ненадеванных, посуды золотой и серебряной, мехов непошитых, наверное, и не сосчитано сколько. Рога единороговы, что стоимостью в десять весов золотом, короны, ожерелья, перстни с изумрудами и прочими каменьями, оружие золотое и серебряное отделки превосходной — да на все это можно крестовый поход созвать, рать неисчислимую собрать и… покорить всю Европу!

Да, чего и говорить, зашлось тогда сердечко у юной царицы московской!

Когда после мятежа и гибели царя, после всех страхов и волнений оттаяла, была такая мысль, что вот, мол, Шуйские доберутся до казны, растащат, разворуют. Но уже и не была удивлена, узнав, что ни один из дьяков при казне смещен не был, что опись провели новые правители Московии и спокойно уселись задами на сундуки казенные, по-обычному скупясь на траты и выжимая расходы ратные с подданных, которые тоже не оскудевали и, истребляя друг друг в смуте, менее всего судьбой царской казны были озабочены, и в том, несомненно, выявлялось дикарство восточное, ибо разумно и правильно всякому о животе собственном помышлять, о довольстве и о том же золоте, довольство обеспечивающем. Это царям первично их дело царское, всем же прочим быть в простоте понимания жизни полезно. А золото, в сущности — великий уравнитель страстей и желаний, и противоестественно предпочтение иному, чему нет цены в золоте…

Так размышляла Марина в дни своего ярославского пленения, теперь же, эти размышления припомнив, усмехается грустно, глядя с прясла астраханского кремля на суматоху и суету казацкую, потому что и сейчас не находит объяснения многому, что случилось за годы мытарств по Московии, когда людишки толпами предавались ей и изменяли беспричинно, если причиной посчитать одну только жажду живота человечьего.

Низовой ветер меж тем стих, дым посадских пожарищ поднялся вверх и, подхваченный движением верхних потоков, завис над кремлем грязными, смрадными космами. Зато отчетливо видны были теперь результаты буйства пушечного. Белый город выгорел в южную сторону до самого земляного вала. От торговых рядов остались одни дымящиеся головешки, избы Стрелецкого приказа у Мочаловских ворот, разнесенные ядрами по бревнышкам, только угадывались свайными основаниями, даже из-за каменных стен Спасо-Преображенского монастыря подымался к небу теперь, правда, уже белый дым, братия потушила пожар, случившийся, скорее всего, от нечаянного попадания — монахи этого монастыря, как и Троицкого в кремле, по приходе Заруцкого в Астрахань сперва покинули монастыри в страхе перед казацкой вольницей, но потом вернулись, получив ручательство атамана, и держались нейтрально… Зато слободка у стен Вознесенского монастыря — ей за что-то досталось ядер большого наряда с избытком: ни одной избы целой, ни одного сарая.

Безлюдность Белого города обманчива. По пожарищам бродят людишки, затинщики со стен постреливают в них без особого успеха. А за Кутумом оживление, возможно, астраханцы ночью собираются повторить атаку на кремль, и нет никого, кто объяснил бы им безнадежность такой затеи.

Дым уже не только ест глаза, но и першит в горле. Надо возвращаться в покои и приступать к сборам. До Крымской башни нынче так и не дошла, на Волгу не посмотрела. Ну да завтра и после еще насмотрится до тошноты. У ступенек прясла меж казаков охраны видит Олуфьева и понять себя не может — нужен он ей или не нужен? Злости на него нет, но и былых добрых чувств к боярину в душе не находит. Однако же улыбается ему со ступенек приветливо. Олуфьев, казаков оттеснив, подает руку Марине, сводит с последней ступеньки прясла, казакам — знак, что хочет говорить с царицей, и они неохотно отстают, переглядываясь. Олуфьев спрашивает о здоровье, тоном почтителен, касанием руки бережлив, взглядом опаслив — не хочет гнева Марины, и ей нравится его осторожность, потому позволяет себе доверчиво опереться о его руку.

— Спросить хочу тебя, Марья Юрьевна, не серчай, ежели что… Известно — на Самару идем. Есть ли твое добро на сей поход? Поверь, не одному мне знать надо… Былого согласия в войске нет нынче. Для меня же только твоя воля свята, сам покорюсь и другим крамолить не дам, но слово твое услышать должен, прости…

— Как смеешь думать, боярин, — отвечает Марина строго, но без гнева, — что атаману я уже не указ? Сие помышление и есть крамола худшая. И понять бы тебе, что, кроме воли моей, есть еще доверие, и не к Заруцкому, хотя он того более прочих достоин, но к воле Божией…

Остановилась, глянула снизу вверх в поблекшую синеву глаз доброго русича, верность в них увидела, не увидела веры, и рука его не горяча, а тепла лишь чуть — так-то уж захотелось поделиться с ним своей верой, оживить, вдохнуть радость в душу его, ведь тоже достоин… Но нельзя! Каждому должно по вере воздаться, и если у кого вера в правоту ее дела утрачена, то зачтется тому верность, ибо верность без веры дорогого стоит что на человечьих весах, что на Божеских. И все же не удержалась: люб ей Олуфьев, что поделаешь…

— Вот что полезно понять бы тебе, боярин… Ты все толковал, что смута кончилась, потому что Романову присягнули. А Шуйскому разве не присягали? А Владиславу? А Дмитрию, наконец? Почто ж присяга не держалась? А потому, что на каждом из них неправда горбом горбилась, каждый в чем-то повинен был, хотя, положим, у Шуйского прав на престол московский поболее было, чем у нынешнего Романова. И если всем, кому народ московский присягал, по их неправде воздать, то одна только присяга истинной останется. Какая, думаешь? Не смей глаза прятать! Только я! Только за мной нет никакой неправды. Меня призвали всенародно, сама ведь не напрашивалась. И если в мире есть закон, а он есть, не от человека — от Бога, коли есть, быть ему в торжестве вопреки…

Закашлялась, дым пожарищ через стены перевалил, клубами завис в безветрии.

— Законов много, царица, — бормочет угрюмо Олуфьев, — есть закон жить, а есть закон умирать. Закон смерти попирает закон жизни… Я понимаю, ты о справедливости, но разве в смерти по человечьему пониманию есть справедливость? На Господа упование праведно для всех, да только одному Господу известно, чьему упованию потакать, а чьим пренебречь… Непостижимы нам пути Божьей правды…

— Ерось сие… — шепчет Марина осипшим голосом. — Когда бы непознаваемы были думы Господни, человечество в дикость впало бы, через избранных являет Господь волю свою, через тех, чья вера без сомнений, чья душа безгрешна, и не по абсолюту, человеку недостижимому, а по сравнению с прочими… — За ворот кафтана тянет, наклоняет к себе Олуфьева, шепчет на ухо горячо: — Верь мне, через меня спасешься! Понимаю страх твой: вся Московия нынче против меня! Но потоп учинен был ради Ноя одного, а когда Ной ковчег посуху строил, все смеялись над ним и поносили. И народ израилев на изгнание осужден был за одного… Закон числа — только для человека закон, но не для Бога! Все, боярин, больше нечего мне сказать тебе, ступай…

Устала Марина стучаться в глухую стену, не откликнулась душа боярина, он, как все, лишь верней других, да не умнее. Но, может, так и должно быть, чтобы ей одной пребывать в вере и понимании, а всем прочим без исключения бродить впотьмах, страхом искушаться и безверием? Но им же и позавидовать можно: она знает, чему быть, а они не знают. И как велика будет их радость, когда вопреки их сомнениям и безверию свершится справедливость и всем верным воздастся по их верности! Что ж, тогда она будет счастлива чужой заслуженной радостью…

Казаки-охранники снова по обе руки. Стрельцы, казаки, люд торговый, дела забросив, толпятся отдаль, пялятся на царицу, кричат здравицы, кланяются низко, крестятся, а как прошла мимо, тут же за спиной гомон и брань. Порядок за то время, пока на прясле была, не выявился, и Марина спешит прочь, надеясь, как всегда в таких случаях, через нужное время явиться, глянуть и вздохнуть облегченно, что все как-то само собой устроилось, что все на своем месте и всяк свое дело знает и свершит по необходимости.

В покоях Марину дожидаются отец Николас Мело и патер Савицкий. Оба встрепанные, тотчас же чуть ли не повисают на ней, требуют объяснений и разъяснений, отчего-де сборы столь спешны, если горожане побиты и отбиты, как их уверяют казаки, на Самару ли поход или из Астрахани побег, все ли добро забирать с собой и всех ли пахоликов, берегом пойдем или водой… У отца Мело от суеты одышка, моргает болезненно, охает, сутану в кулаках комкает, жалуется, что к водяной болезни склонен, на что Марина с улыбкой советует многопудовцу сдерживать себя в пище и питье, а по всем иным вопросам отсылает к Заруцкому, потому что и сама еще не знает, что брать с собой, что оставить, но что в Астрахань возвращения не будет, в том заверяет святых отцов твердо. Охая и причитая, Николас Мело выкатывается из прихожей, Савицкий же выпрашивает у Марины минуту для разговора и поднимается с ней в горницу. Марина на ходу дает распоряжения Казановской и Дарье, предупреждает, что гардероб осмотрит и отберет сама, а все остальное на их усмотрение, и пусть не гоношатся, время еще есть, раньше утра из кремля не выйдем.

Уже несколько дней Савицкий недоволен и обеспокоен поведением Марины. Она попросту не допускает его в свою молельню, ей, мол, не надобен посредник, и намерена, дескать, самолично творить молитву пред ликом Господним, что только так может явить полноту покаяния, и, что того хуже, будто в строгом уединении с Господом открываются ей Его помышления о ней, Марине, и того никому третьему знать не можно! Сей еретизм в другой обстановке решительнейшими мерами пресечен был бы, но бессилен патер Савицкий, и толстый бернардинец ему не помощник. Грехом чревоугодия обуянный, Мело ни о чем прочем слышать не хочет, Марину боготворит, как семинарист-школяр, и все свободное от обжорства время кропит-пыхтит над записками, в коих намерен передать потомкам на поучение историю своей многострадальной жизни.

Папский нунций Рангони, отправляя Савицкого в Московию с Мариной, в наказах был лаконичен и прямолинеен: Москва должна присоединиться к унии и одновременно с тем силой всех своих полков и дружин войти в антитурецкую коалицию. Неосуществимость сих целей Савицким была понята не сразу, но когда понял, поначалу винил в том и царя Дмитрия, и Марину, и короля Сигизмунда, и самого себя и только много позже стал догадываться, что не они все ошибались в мнениях и поступках, а святая церковь римская изначально ошибалась в оценке народа, коего восхотела обрести в лоне своем. Еретическое упрямство москалей, как догадывался патер Савицкий, корнями уходило не только в особенности их былого язычества, но и в платоновскую традицию византийской христианской догматики, и потому понадобятся века кропотливой миссионерской работы, чтобы обратить этот народ в истинную веру.

И не с веры даже начинать следует, но с образа бытия — его надобно сперва порушить искусно, дабы открылось сему дикому народу иное зрение на порядок вещей, и только тогда станет доступно еретическим душам истинное зрение духовно.

Подробный доклад сочинен был Савицким для Рангони в дни ярославского пленения, с предосторожностями великим отправлен в Краков, а вот был ли прочитан благожелательно — едва ли, ибо в ответе легата римского, кроме брюзжания, недовольства и советов бесполезных, ничего не нашел Савицкий, и с тех дней как бы освободил думы свои от великих, но неосуществимых забот, посчитав первейшим долгом для себя охранение одной души, ставшей родной и близкой, соперничество с Антонием переносил покорно и вот остался-таки единственным наставником Марины, от неудач и несвершений нынче впавшей в тяжкий грех гордыни.

Марина капризно-нетерпелива, но Савицкий делает вид, что не замечает ее настроения, к серьезному разговору подготовленный.

— Известно ли вам, Марина Юрьевна, что супруг ваш царь Дмитрий прежде того, как в истинную веру обращен был, в арианской школе обучался, ересью арианской увлеченный, многие богопротивные суждения имел и, уже московским царем будучи, тайные сношения с арианцами украинскими поддерживал, обещания им поспешные давал и казной московской делился?

— Не знаю. Но что с того? — отвечает Марина с вызовом.

— Разве не ведомо вам, Марина Юрьевна, что успех дел мирских в прямой зависимости пребывает от искренней преданности Престолу Всевышнему всякого дерзающего успеха в делах земных, что благодать Божия и сопутствие Его суть воздаяния за верность, что уклонение горделивое и небрежение к обряду — грех наитягчайший, бедствия накликающий, что…

— Оставьте, святой отец! — раздраженно кричит Марина, наступая на Савицкого так, что он пятится, крестясь. — Оставьте! Нет у вас прав на меня! Нет! С того дня, когда отступились и на произвол судьбе бросили… Сколько писем моих в Рим отправлено, сколько слез пролито о помощи и поддержке, сколько клятв. Или о том не знаете?! Не с благословения ли Рима Сигизмунд отрекся от меня, не с того ли беды мои начались? Не изменяла я ни вере, ни святой церкви, то они, люди ваши, возомнившие себя вершителями дел Господних, они меня предали и со мной промышление Господне о царстве Московском! И что? Преуспели? Может, не Романов на престоле, а Владислав? Или Сигизмунд? А в Москве да Новгороде костелы строятся? А народ толпами от византийской ереси отрекается? Чего достигли, меня предав? Нечего сказать, святой отец? А вот мне есть что сказать вам! Люди отступились от меня, но не Господь, и произволом Его правда моя восторжествует, когда последние усомнятся и поколеблются! Так будет…

Голос в шепот надломился, и силы иссякли. Машет рукой на Савицкого, чтоб уходил немедля, и слезы на его глазах не трогают, но только пуще раздражают. Барбару требует к себе сорванным голосом, и та является в мгновение — под дверью стояла, подслушивала, и у нее слезы на глазах. Прячась за спиной Казановской, Савицкий пятится к двери и исчезает за ней бесшумно. В объятиях фрейлины Марина задыхается в бесслезных рыданиях, что, в сути, есть обычная истерика. Но для Марины сие состояние внове. Не в силах справиться с судорогами, умоляюще смотрит на Барбару, та кличет Милицу, чтоб воды подала срочно, а сама, одной рукой обхватив Марину за плечи, другой гладит любимицу свою по головке трясущейся и мычит что-то жалостливое и невнятное. Отпоив водой, Казановская уносит притихшую Марину в спальню на руках, садится рядом на ложе и гладит то по головке, то по рукам и, дождавшись, пока заснет, еще потом долго сидит, смотрит на Марину и беззвучно плачет.

Зато сборы противу ожидания свершились быстро, без лишнего шума и суеты. Три сундука, тонкой медью окованные, закидались-заполнились тряпьем да безделушками, и лишь в меньший, четвертый, Марина сама укладывала лучшее, то, что удалось вернуть из отнятого во время московского мятежа и что было дорого само по себе и по памяти: белое алтабасовое платье с жемчугом и драгоценными камнями и маленькая корона в камнях же — в сем наряде обручалась она в Вавельском замке Кракова с царем Дмитрием через посла его Афанасия Власьева; и другое, московское платье, парчовое, жемчугом вышитое, в нем венчалась она с Дмитрием в Московском Кремле. Это платье Казановской удалось чудом упрятать средь своих вещей и сохранить от обысков, чинимых москалями всем пленникам ярославским.

В этот же сундук уложила Марина собственноручно две иконы, польскую и москальскую, с коими не расставалась все годы, и еще распятие золотое — подарок канцлера княжества Литовского Льва Сапеги. Подарком этим загладил Сапега вину свою за упорство, с коим противился делам царя Дмитрия аж до той поры, пока он на московском престоле не утвердился, зато потом, хитрец, слух распустил по Польше и Московии, будто не кто иной, как он, канцлер литовский, всему делу успех обеспечил, еще будучи с посольством в Москве во времена годуновские. Как и брат его, усвятский староста и предводитель дружин шляхетских, отрекся он от Марины, как только фортуна изменила ей, еще раньше Сигизмунда отрекся. Туда же, в сундук этот, на самое дно уложена шкатулка с письмами и дневником, и неизвестно еще, что в сундуке сем самое ценное…

Надеть в дорогу решает Марина гусарский костюм, не тот, конечно, в каком ускакала когда-то от Сапеги из Дмитрова, тот пропал, потерялся, этот же был пошит здесь, в Астрахани, как раз на такой случай — на случай нового пути ратного, люба она казакам в мужском наряде, знает о том. Ненадеванный, сверкающий позументами, пуговицами и вшивами — вот он, раскинут на кресло посередине спальни, рядом с креслом сапожки с золочеными шпорами, а на столе пистоль немецкий и кинжал москальской работы в серебряных ножнах. Сейчас бы прямо и нарядилась — да зван ею на прощальную ночь атаман Заруцкий, ему иное надобно, и, к тому приготовиться чтоб, не один час потребуется.

Спустясь вниз, ахает Марина, обнаружив два сундука с вещами сына-царевича да еще три огромных — фрейлины и няньки Дарьи, узлов куча. Разбранить готова Барбару, но в сей момент дом митрополичий сотрясается от грохота пушек, встревоженная Марина зовет казака и велит узнать, что приключилось на посадах. Казак возвращается скоро, просит царицу не волноваться без причины, что у Пушкарской слободы татарва конная объявилась, к Ладейной слободе прорваться вознамерилась, да уже отбита и рассеяна, и пушкари сейчас земляной вал пропахивают для острастки черни астраханской, чтоб о сборах не учуяла и о прорыве на волжский берег не помышляла. Ни во что худое Марина и сама не верит, но все ж выходит на крыльцо, а у крыльца уже и подводы наготове, прежних заторов в помине нет, загруженные подводы и телеги стащены в порядок к Красным и Никольским воротам, кони ржут за стеной зелейного двора, и вдоль стен кремлевских, в печурах и под башнями, казаки у костров кто спит, кто валяется безмятежно, будто и не слышат пушечного гама. Возвращаясь, в дверях детской сталкивается с сыном, наряженным гайдуком. Он хватает мать за рукава, возбужден и радостен без меры.

— Мама-цалица! — кричит. — Пуски по Самале бьют, да? А Москва от Самалы далеко? А если пуска в Миску Ломанова попадет, он слазу помлет, вот так, да? — И падает на спину, раскинув руки. — Сказы атаману, хочу сам с пуски стлелять! Бах!

Марина поднимает его с пола, отряхивает, говорит ласково:

— До Самары далеко и от Самары далеко. На стругах поплывем по Волге-реке. И не дело царевичу из пушки стрелять. На то пушкари есть. Царевич должен Господа молить, чтоб помог пушкарям и всему воинству нашему врагов одолеть, а без помощи Господней да без молитвы успеха никак не иметь. Без твоей молитвы, понимаешь?

Мальчонка напуган ответственностью, клянется, что сейчас, и потом, и все время будет молиться, отчего-то более не рад рукам материнским, вырывается, убегает, не оглядываясь. Марина некоторое время еще стоит, прислушиваясь к уже стихающей канонаде, потом подымается к себе, где ее дожидается покоевка Милица, чтобы подготовить царицу к свиданию с атаманом, а дело сие искусное, умение и времени требующее, да и царица капризна и придирчива…

— Знаешь ли, какой нынче день? — спрашивает шепотом Марина.

— Ну?

— Восемь лет тому… Последняя ночь моя была с царем Дмитрием. А назавтра…

— Неужто день в день? — сомневается Заруцкий, крепче прижимая Марину к своему плечу.

Марина не отвечает, тихо ластится к атаману, пальчиками щекочет грудь богатырскую. Атаман урчит медведем, довольным и сытым. Люб ей, как никогда и никто. Такое чувство не впервой, но все равно рада и благодарна.

— В плену басурманском девка-турчанка знаешь чего нашептала когда-то? Что быть мне в султанской короне последние дни жизни, но помру от руки любимой жены гаремной, от снадобья смертельного, а трон мой врагу лютому достанется…

— Вот как? — тихо смеется Марина. — Знать, с младенчества чести да славы жаждал?

— Да ведь как бывает, Маринушка, вроде живешь, как все, одного обскакал без особого умысла, другого, тут и азарт в душу, дескать, а еще что сможешь? Заметили, что в сече удачлив. Так ведь удачливость и умение — поди разбери, где что, умелых много, но кому-то, знать, и Бог в подмогу…

— Так, Ваня, — шепчет Марина, — так именно. Кого Господь выберет, того люди сразу подмечают и под его руку тянутся.

Заруцкий, однако ж, плечами жмет в сомнении.

— Шибко на Бога полагаться — в том тоже риск, духом ослабнуть можно. Царь Дмитрий тому урок, разве нет? Великое царство ему, почитай, само в руки упало — в ладошки, кулаки сжать надо б, да не потрудился в благодушии, оно и скользнуло с ладошек под ноги Шуйскому.

Марина ему пальчики свои горячие на губы: не атаманское, мол, дело о Божьем промысле судить, Заруцкий же пальцы ее зацеловывает, новой страстью возгоревшийся, тянется к устам ее, и сладостный стон Маринин гаснет в пышных усах атаманских…

С ногайской стороны уже вовсю белым полотнищем полыхает рассвет, когда Марина выходит наконец на крыльцо. По утренней прохладе поверх гусарского костюма шубка в соболе внакидку, лихо заломлена шапка гусарская, левая рука на кинжале у пояса, в правой руке — крохотная ручка сына-царевича, и сам он, шляхтенок разряженный, важен и степенен, но личико сияет радостью детской, и такая же, почти детская, радость на лицах сотни казаков-донцов, назначенных в сопровождение царицы и царевича до царского насада, что подогнан уже к берегу напротив Никольских ворот. Кремль же почти пуст. Все продумано Заруцким до мелочей — на берегу царицу и царевича ждет воинство на стругах, путь от Никольских ворот до берега оцеплен казаками, затинщики с пищалями в засаде у Ладейной слободы, две пушки большого наряда на Крымской башке оставлены для обмана астраханцев и на случай попытки прорыва к Ладейной слободе.

Марине сюрприз от Заруцкого — у крыльца двое носилок с балдахином из красного атласа с бахромой и кистями. Длинные деревянные рукояти вызолочены золотой пылью, на носилках мягкое ложе и подушки, зеленым атласом покрытые. Сам Заруцкий там, на берегу. Так задумано — царица с царевичем последние прибывают на флотилию в славе и торжестве. Не побег — в поход отправляется воинство казацкое. С первым лучом солнца вскинутся весла стругов, ударят барабаны, завоют волынки и зурны, с Крымской башни ахнут в рассветное небо пушки, отчалят струги от берега астраханского и двинутся на север супротив вечного течения волжского…

С нижайшим поклоном выходит к крыльцу атаман Чулков. Марина улыбается атаману, это с ним и его донцами ускакала она когда-то от Сапеги из Дмитрова, а раньше он же, Чулков, свел ее с Олуфьевым, когда тот захотел предупредить Марину о коварстве бывшего усвятского старосты. Невзрачен атаман, затерялся после средь прочих, более удачливых. Даже грех был за ним — из Михайлова городка бежать пытался к атаману Матерому, еще прежде изменившему и ушедшему к москалям, остановлен был, покаялся. Заруцкий простил его, но от себя отставил. Теперь же вот доверил и не ошибся. Истинным счастьем светятся глаза казака, жизнь свою готов бросить под ноги московской царицы. По его команде двое донцов берут на руки царевича и усаживают на носилки, уже подхваченные четырьмя усачами. Сам Чулков под руку ведет Марину ко вторым носилкам, подсаживает бережно, и вот уж плывут носилки меж рядов казацких в сторону Никольских ворот, сотня сабель обнажена и колышется в воздухе в такт движению отряда… За воротами велит Марина остановиться и развернуть носилки лицом к городу.

Что для нее сей град Астрахан, как татарва называет его? Начало нового пути или конец всех путей? Отчаяние пережито здесь великое, но надежда, обретенная здесь же, — достояние бесценное, потому не проклятье, но поклон башням и стенам крепостным, мысленный поклон, конечно. Дарует Господь победу — не останется Астрахань без милости царской. Ныть тогда в кремле храму в честь Пресвятой Девы Марии, ведь для русинов сама-то она не Марина, а Мария, и в том совпадении затаено значение, рассуждениям недоступное… И где храму быть, знает Марина — на месте дворов боярских у митрополичьих покоев, напротив Пречистенских ворот. Да чтоб к нему выше прочих церквей и храмов астраханских… И колокола, по которым не бить, но раскачивать…

Как только отряд появляется на насыпном взгорке напротив специально отстроенного причала, вздрагивает синей рябью Волга-река от клича воинского. Вверх по течению птичьим клином на якорях струги, для ратных целей перестроенные, второпях и не сосчитать сколько, у берега-причала этакое огромное разукрашенное восемнадцатисаженное корыто с восьмисаженной мачтой — все, что можно было сотворить из грузовой лодии, сотворено. Само это корыто против течения даже при попутном ветре едва двигаться сможет, потому три малых струга о двенадцать пар весел, как три боевых коня, впереди в готовности, и канаты уже накинуты и лишь не натянуты… Ор людской заглушается барабанами, и на мачту рывками ползет слегка полинялый красный стяг, а сердце Марины что ритм барабанный, с этим стягом царь Дмитрий восемь лет назад шел из Польши через украинские города на Москву, этому красному стягу присягало боярство московское: Басмановы, Мстиславские, Шуйские, Романовы, Воротынские — вся Москва постояла коленопреклоненно под стягом сиим. Водруженный над новым дворцом в Кремле, во время мятежа пропал было, но, поди ж ты, объявился в Тушине, кем-то сбереженный, и теперь вот, в Астрахани не пользуемый, снова взвился над головами казачьего войска полотнищем к северу — к Самаре, к Москве — оттого, что ветер морской, попутный, и хотя войско пока еще на месте, он же, трепещущий, будто бы уже летит туда, куда и струги нацелены журавлиными шеями своими.