Попутный ветер, да неровный, то натянет парус до звона, то отпустит, ослабит, шаля, а потом всей мощью врезается в полотнище, и тогда хлопок оглушительный, что выстрел пушечный. И насад оттого идет рывками, еще и шныряет по сторонам — корыто, что с него возьмешь. На корме по два дюжих молодца на рулевых веслах — едва справляются, но все же справляются, и плывут мимо берега волжские — правый холмистый да скалистый, а левый пологий и безлесый, а в разрывах кустарников и прибрежных зарослей открываются то и дело просторы необозримые и безлюдные. Тревожны Марининому глазу они. И раньше еще, когда в Астрахань бежала через земли московские, содрогалась душой, если туманили взор пространства и горизонты беспредельные, не постигался смысл, обязанный быть и постигаться: для чего народу этому столько земли неосвоенной и вроде бы и ненужной, ведь не знают цены и не к освоению настроены, но только к пересечению из конца в конец, словно лишь в том и есть отношение меж человеком и пространством, чтоб пересекать его… Будто рысака дикоглазого объездили, покорили, а потом сняли узду и шлепнули по шее небрежно — гуляй сам по себе! А мне без нужды!

Помнится, даже такое было рассуждение: а не заключил ли Господь с народом этим некий завет, по которому даровал ему горизонты немеряные для проживания в залог исполнения воли Его тайной и до поры до времени недоступной пониманию? Не тем ли самым объяснимы странности народа московского, что любому иноземцу в глаза бросаются и оскорбляют умы, знающие правила и порядок? И далее как думалось: может, и не дано им самим понять и постичь тайну завета, а кто-то другой, подвигнутый на то, должен явиться в земли русинские, догадаться, уразуметь и вразумить, и начать тем подлинную историю края сего в соответствии с Божьим замыслом о нем.

Не она ли… Помнится и не забудется, как билось сердечко от дум подобных, какой болью оборачивались они, когда обозревала мученический путь свой, и тогда иная дума, горькая и обидная, гадом ползучим обернувшись, кольцевалась в душе: разве не было у Господа великого замысла про Адама, но, данную ему свободу во зло употребив, не порушил ли Адам замысел Божий, не обрек ли тем человечество на страдания вечные? И если в принципе возможно порушение Божиих планов, то ее нынешние страдания не есть ли следствие того, что народ московский, погрязший в нелепости и упрямстве, своеволием диким, без умысла даже, одной темнотой душ своих застил свет Божьего изъявления и тем поверг ее, безвинную, в прах?…

Но тогда как народ израилев, не понявший смысла Божьего завета, не признавший и распявший Сына Божьего, был сурово наказан Господом за слепоту, так и москали испытают со временем гнев Господний в полноте… Да вот только ей-то, Марине, легче ли от того…

Нынче иное понимание у Марины, но всплески заволжских просторов и теперь не радуют взор. Надо б уйти с левого борта на правый, тем более что струги идут сейчас правым берегом, где глубже, хотя им, плоскодонным, мелководье не страшно, но весенний разлив не спал еще, и на отмелях часты заторы из дерев, а это уже опасно. Здесь же, на быстрине, лишь топляк иной зверем подводным высунется из воды, оскалившись комлем, но на него уже и багры нацелены в упреждение, и кормщики с передних стругов криком извещают вслед идущих.

Встроенная в насаде палуба — в сущности, дощатый ящик, наспех сколоченный и всунутый в нутро без особой подгонки, потому когда Николас Мело решается с правого борта перебраться к Марине, Марина ногами чувствует его приближение: доски прогибаются. Деликатно покашляв за спиной Марины, Мело решается встать рядом и даже с осторожностью опереться на поручни, сколоченные и вколоченные между корпусом палубного ящика и бортом.

Загадочен сей толстяк. Будучи родом из Португалии, юношей вступил в орден св. Августина, миссионерствовал на Филиппинах и в Мексике. Замеченный Римом, удостоился посольских поручений в Персию к шаху Аббасу, оттуда, уже с поручениями и грамотами шаха, вознамерился вернуться в Рим через Москву, но по личному указанию Годунова был схвачен как шпион и враг православия, заточен в Соловецкий монастырь, где и пробыл без малого шесть лет. Только при царе Дмитрии Рим выхлопотал свободу своему лазутчику. Но пока добирался от Соловков, Дмитрий пал, а Шуйский немедля снова заточил его, только теперь поближе, в Борисоглебском монастыре. К тому времени, по сути, тоже заточенные Мнишики и прочая шляхта, что с ними пришла в Москву к царю Дмитрию, только через отца Николаса и имели сведения о событиях на Москве: он регулярно писал им в Ярославль и тогда уже поразил воображение Марины своими шпионскими способностями. В хлопотах тушинского времени, может, и не вспомнила бы о нем, но напомнил папский нунций специальным письмом, и тогда по требованию Марины Заруцкий направил под Ростов отряд атамана Матерого с указанием выжечь город, если добром не выдадут Мело. Выдали, но город Матерый все равно пограбил и пожег. Отца Николаса благополучно доставили в Тушино, где он прижился, прикипел душой к Марине и уже более не оставлял ее. Делу, однако же, человек он бесполезный, а бесполезные люди издавна раздражали Марину, оттого,««как ни хорошо относится к Мело, быстро устает от него.

— Скажите, отец, приходилось ли еще подобные реки видеть?

Обрадованный дружелюбием Марины, Мело вскидывается пухлыми руками, заплывшие глазки радостны и любвеобильны.

— А как же! Ганг, что в Индии, великая река, мутна только и в питие отвратна, в длину менее Волги, зато разливами неохватна.

— И так же пусты берега?

— Какое там! Клочка свободного не найти! Земля по берегам щедра, пять Московий выкормит. За то священной почитается.

— Почему ж так, отец, одни народы на клочках ютятся, другим — просторы на потеху, без пользы и употребления?

Мело укладывает голову на подбородки, щурится многозначительно, круглой головкой покачивает.

— Много — мало, хорошо — плохо, пан — холоп — то все есть, Марина Юрьевна, жалкие человеческие суждения, делу Божьему не сопричастные, но, как древние говорили, в равенстве качеств качество исчезает, бытие суть разность, в то время как равенство взаимоуничтожимо, в нем нет бытия. Реально лишь одно равенство — в служении Господу. Святой Фома, к примеру, вопрос «почему?» полагал праздным для ума, за ним видел примитивное знание. Почему вода течет? Почему ветер дует? Истинно пытливый ум обязан спрашивать — «зачем?» и не пугаться безответностью, но дерзать с молитвой, ибо только постижение Бога, что есть причина всех причин, только в том жажда подлинного, высшего знания. Таков путь мудрости и спокойного понимания…

Марина нетерпелива, словесные кружева отца Николаса раздражают ее, известно ей это пристрастие ученых монахов ткать паутину слов, повисаешь в ней беспомощно и безвольно, теряется смысл намерений и поступков, и тогда простое зло от простого добра отличить не в силах…

На корме уже давно царевич забавляется, дразнит чаек, кидает им требуху рыбью, и вот уже их целая стая кружит над головой, пакостит людям на головы, криком мерзким голоса заглушая. С жалобой на царевича спешит к Марине нянька Дарья; готова Марина сорвать досаду на сыне, но на палубе появляется Казановская и, упреждая Марину, бесцеремонно за руку стаскивает мальчонку вниз, и вопль его капризный глохнет в нутре насадовом.

— Хорошо, падре, не спрошу почему, спрошу — зачем вы здесь, со мной, а не в Риме или Дербенте?

Мело смущен, щечками розовеет слегка, глазки забегали, от взора Марининого прячутся.

— Помилуйте, Марина Юрьевна, все ли деяния наши объяснимы безыскусно? Мог бы сказать: вы, какая есть — вот причина, и в том правда — человеческая симпатия, разве ж этого мало? Но мне ли лукавить перед вами? За свою жизнь многих историй был я свидетель, но что нынче на земле скифской свершается, в том великий смысл угадываю, на многие века вперед закладывается пружина, каюсь, греховным соблазном одержим — присутствовать, подсмотреть в щелочку, потешить гордыню догадкой…

Увидев, как каменеют черты лица Марины, спешит словами:

— Но согласитесь, я мог бы и из иного места… Но я с вами, потому что именно первая причина. Господом клянусь, она… Нет у меня другого человека…

— А правота дела моего — это для вас ничто? Страшный вы человек, падре! Страшней врагов иных, те против меня, потому что правда моя опасна им, противничают ей, но не отрицают. Вы же безразличны к правде, а коли она от Бога, вы и к Нему безразличны — и это ль не смертный грех?!

Обмякнув, Мело почти повисает животом на поручнях, руки сутану теребят, а глаза полны слез. С очередным хлопком паруса дергается насад, монах теряет равновесие, и, не подхвати его Марина, пасть бы ему всем весом на доски палубные. Рук Марининых не отпуская, с кряхтением и рыданием опускается на колени.

— Знает Господь, как желаю успеха вам… Простите! Какой есть, с вами до конца…

Марина выдергивает руки, отходит на шаг.

— Какой прок от учености вашей, если простой казак, в правоту моего дела верящий, мудрее вас и ближе к Престолу Божьему?…

Пролетающая чайка дарит плачущему монаху на плечо белую лепешку помета. Мело вскакивает, явив проворство не по фигуре, морщится брезгливо, платком, из рукава сутаны вынутым, трет плечо, еле рукой дотягиваясь до него, платок пытается выбросить за борт, но ветер: платок возвращается чуть ли не в лицо ему — вот и знак Господний: от бесполезной мудрости до шутовства один пролет птицы! Так истолковывает Марина казус, и более нет в сердце ни гнева, ни досады. Марина смеется, и, осчастливленный ее смехом, отец Николас уже откровенно дурачится, лишь бы поддержать Марину в расположении духа, лишь бы не гневалась, не огорчалась.

На холмах по правому берегу меж тем оживление. Казаки из отряда атамана Копыто, посланные Заруцким с ногайцами посуху, кричат, шапками машут. Из общего строя стругов один отваливает к берегу. Казаки, спешившись, толпятся под холмом. К берегу струг пристать не может. На носу струга Марина узнает волжского атамана Тереню Уса. О чем перекрикиваются казаки, не понять, хотя голоса их доносятся до насада, и Марина пытается по интонациям угадать характер вестей, заведомо не ожидая ничего хорошего. Затем струг возвращается в строй, казаки на берегу еще топчутся какое-то время, потом, вскочив на коней, уносятся прочь. На стругах начинается переклик кормщиков, наконец и до насада доходит расположение Заруцкого: остановка и ночевка на Верхней Болде, и если у атамана Чулкова сей приказ вызывает недоумение — и четверти намеченного пути не пройдено, — Марине все ясно. Либо Одоевский выступил из Казани, либо Иштарек изменил, либо еще что-то непредугаданное, но столь же худое. Но что бы то ни было, все для Марины есть знак ускорения событий, которое и предчувствовала и к которому готова в уверенности, что, как бы теперь события ни развивались, исход дела решится не ими… Лишь бы скорей…

Атаман Чулков, приставленный Заруцким к Марине, считает своим долгом успокаивать царицу, оберегать ее от дурных вестей и, плохо скрывая собственную тревогу и озабоченность, пытается что-то втолковать Марине о запасе провианта, о табунах, обещанных Иштареком. Марина лишь улыбается ему снисходительно, чем, похоже, сама успокаивает Чулкова, и, когда неторопливо спускается по струганым ступеням в каюту, чувствует за спиной благодарный взгляд атамана.

В просторном, но уютном и тихом заливе приткнувшаяся к берегу флотилия стругов смотрится внушительно. На берегу казаки раскидывают шатры, рубят береговой сушняк и прошлогодний камыш, уже несколько кострищ заполыхало под пологим желтым холмом.

По указанию Заруцкого насад к берегу не подогнали, а оставили почти в горловине залива на якорях. Марине с царевичем, няньками и монахами на берег не сходить, кормиться и ночевать на судне — таково решение Заруцкого. И это понятно — в войске ропот, атаман боится измены. Марина не боится ничего и даже рада пребывать в стороне от суматохи, от горлопанства казачьего — отвыкла, оказывается, за время астраханского сидения, уединение возлюбила и тишину.

А тишина здесь, если отвлечься от гомона на берегу, такая ласкающая, почти как на родном Днестре. Утки стаей опустились на воду в тридцати саженях, Марина начала их считать, но сбилась, резвятся птицы, ныряют, хлопочут крыльями. На отмели у камышей, что полукольцом захватывают горловину залива, пара цапель клювастых кормится мальками, а на самой границе залива чаек несметно на воде, те ли, что гнались за стругами, а теперь в ожидании, другие ли… Из прибрежного ивняка ор птиц незнаемых — тишине не поперек, но как часть тишины, и тогда понятно, что тишина — это когда без людей, и даже когда рыба огромная всплескивается в камышах, вздрогнешь и тут же успокаиваешься — не человек… Ангелы небесные, если чувства их — зрение, слух — подобны человеческим, какое отвращение должны питать они к человекам, к мерзким инстинктам и низменным чувствам, как ужасаться должны кровожадности человечьей! Как с Каина началось, так и по сей день, и по завтрашний. Грязные, злобные существа — чем угодны они Всевышнему, что печется о них неустанно и всечасно? А тот, который падший, не оттого и пал, что разуверился в человеке и, преисполненный презрения к нему, восстал против доброты и любви Божией, не увидев смысла, и потаканием злу человеческому вознамерился уличить Творца в тщете Творения?…

Патер Савицкий рядом. Заспанный, помятый — всю ночь перед отправлением в поход молился за успех дела Марининого — так сказал ей и с первым хлопком паруса завалился спать. Марина огорошивает его вопросом.

— Скажите, падре, для чего Господу нужен человек, ведь тварь, хуже тварей прочих? И что есть в сути любовь Господня?

Савицкий к разговору не готов, насилуя себя, на лицо, как маску, средоточение напускает, но со сна зев не удержать, еле с гримасой справляется, однако ж для него разговоры с Мариной — долг и работа, которой последнее время не избалован.

— Разные школы по-разному сии вопросы освещают, но в полноте знание человеку дано быть не может, как невозможно ведром реку измерить, ибо объемы несопоставимы и дерзание бесплодно. Или еще пример: когда б вы захотели тем вон уткам втолковать что-либо для их польза, на каком языке разговор вели? Да на ихнем — кря, кря! И много б они поняли?

— Человек не утка, — раздраженно возражает Марина.

— Конечно! Но язык человечий и разум, в языке являющий себя, — это то же самое «кря-кря» в сравнении с помыслом Господним. Не разумом познается воля Божия, но душой. Душа же есть инструмент веры, что суть высшее знание.

— Лукавите, падре, не может того быть, чтоб сами не дерзали, не вопрошали…

— Ну отчего ж… — Савицкий смущен, моргает белесыми ресницами, теребит кушак на сутане. — Не ликом же, но душой подобие Божие в человеке, душа — частица Божия, к соединению с Творцом призванная, но только в безгреховном состоянии… В соединении исполняется полнота, Богом возжеланная… Только чистая душа принимается…

— А на сей миг, по-вашему, в Боге полноты нет?

Савицкий растерян, Марина зло смеется ему в лицо.

— За сии толкования, падре, быть бы вам на дыбе у инквизиции! На совершенство Господне посягаете. Ну да ладно, не время словес нынче, ступайте на корму, Чулков велит покормить…

Тут только вспоминает Марина, что и сама не спала ночь, и тотчас же чувствует тяжесть век непреодолимую. Жаль уходить в каютную темь, да только уже и ноги не держат, и глаза слезятся от воды сверкания и от небесного свечения. По ступенькам с ковровым покрытием медленно спускается в каюту, обитую темно-зеленым сукном. Две большие свечи в настенных подсвечниках выгорели наполовину. Зеленый полумрак приятен глазу, да только, ежели окна нет, как ни наряжай, ящик он есть ящик, и от свеч духота. Каюта Марины навесной дверью соединена с каютой Казанской. Марина стучит в дверь и велит Барбаре прийти с опахалом, хотя знает, что и без опахала — только пасть на ложе и тут же уснет…

Просыпается — будто кто-то в бок толкнул, затем еще несколько толчков и скрип дощатых перекрытий… Догадывается, что это струг небрежно причалил к борту. На палубе топот ног мужицких, брань или спор, наконец имя свое слышит и тогда узнает голос Заруцкого. Стучит Барбаре в стенку, та появляется мгновенно, ждала, стало быть.

— Ой худо! — хрипит Казановская. — На берегу шум, никак, бунт, пищали палили, казаки, как ошалелые, с факелами носятся. Атаман твой, похоже, сбег оттуда…

— Время сколько? Уже ночь?

— Да через час-другой светать начнет.

— Царица! Спишь аль нет? — Это Заруцкий кричит сверху, грохочет сапогами по ступеням, на середине где-то, видимо, шпорой цепляется за ковер, спотыкается и сваливается в каюту с проклятиями.

— Царица! Дьябло везьмо! Где ты?

Казановская, от страха онемев, опускается на пол в углу. Нашарив упавшую шапку, Заруцкий поднимается, идет к ложу, садится чуть ли не на ноги Марине, она в комочек сжимается. Заруцкий швыряет свою атаманскую шапку в стену и снова долго и зло бранится, на Марину даже не взглянув.

— Все, царица! Конец делу! Тереня, подлец, всех моих атаманов переманил, Иштарековых сыновей отбил… И боярин твой, Олуфьев, иуда, с ним спелся! Нет у меня более войска, царица! На коло решили бежать Хвалынским морем на Яик. Конец делу!

— С чего это они вдруг? — тихо спрашивает Марина и сама вслушивается в свой голос — есть ли страх в нем?

Заруцкий обхватывает голову руками, локти в колени, молчит. Таким Марина его еще не видывала. В углу взвизгивает Казановская.

— Матка Бозка! С нами-то что?

Подняв голову, атаман только сейчас видит ее. И вроде бы как не видит. Говорит Марине:

— Мы теперь сами у здрайдз как бы аманаты. Ни тебе, ни царевичу худа не будет. Не посмеют…

— Не понимаю, — настаивает Марина, — почему именно сейчас решили бунтовать против тебя. Из Астрахани сподручнее было уйти на море.

Заруцкий мнется.

— Да вот… перехватили покаянную бумагу Иштарека к Романову, и сыновей своих не жалеет косоглазый… Из Астрахани опять же прискакал. Неупокойко с черкасами — оставлял я их для шуму обманного — говорят, Хохлов на подходе, астраханцы переправу ему готовят, попрятанные струги из протоков на Волгу сгоняют, не досмотрел я, не пожег! Теперь этот иуда, чтоб перед Романовым выслужиться, в погоню кинется…

Марина кладет руку на согбенные атамановы плечи, говорит тихо, вразумляюще:

— Тогда, может, правы атаманы твои, под Самарой в ловушке окажемся? Коней нет, с Волги не свернуть…

Заруцкий вскакивает, кулачищи вскидывает над Мариной, ревет зверем разъяренным. От крика его свечи на стенах дрожат и колеблются пламенем.

— Дура! Один путь был — ударить по Самаре нежданно! Малые отряды стрелецкие побить раздельно, Казань осадить для виду, для страху боярского, а самим на верхний Дон или в земли владимирские… Яик — это конец! Для тебя конец, понимаешь?! Боярам время нужно, чтоб обложить меня — теперь получат…

Опять сотрясается насадово нутро от толчка в борт: другой струг причалил… Заруцкий замирает на миг, затем шашку из ножен выхватывает и спешит наверх… Марина, еще ни о чем не подумав, с ложа вскакивает и босыми ногами к поставцу, где пистоль заряженный, но, визгом Казановской остановленная, возвращается, садится на ложе и приказывает себе унять дрожь — это она умеет: просто один глубокий вдох, глаза закрыты все внимание рукам, что на коленях, дрожь из рук через ступни уходит в пол, мысли, смятые мгновением страха в клубок судорог, обретают привычное течение — и она снова себе хозяйка. Не посмеют! Олуфьев — хотя бы он, пока жив, не даст в обиду ни ее, ни сына. Никому нет выгоды от их погибели. Заруцкий? Если б хотели порешить его, на берегу проще… Но даже если и… Надо помнить только одно: ни дурость человеческая, ни мудрость более не властны над судьбой московской царицы и надо не просто помнить о том, но и проговаривать словами, хотя бы и мысленно, проговорение таковое препятствует сомнению, этому скользкому щупальцу сатаны, способному, минуя разум, проникнуть в душу в кратчайшее мгновение растерянности и слабости. И еще, видимо, надо научиться ни единым душевным шевелением не соучаствовать в судьбах тех, кто, как бы дорог ни был, ныне отстранен волей Божией от ее судьбы, однажды взятой на Высочайшее попечение.

В подтверждение верности ее суждений снова слышит шаги Заруцкого на лестнице. Шаги спокойные. Ничего не случилось. Оказывается, это доставили к насаду кызылбашевского купца Муртазу и боярина Волынского, последнего, если не считать Олуфьева, московского боярина, так и не перебежавшего к Одоевскому.

Волынский счастливчик. Ему, да еще дюжине черкас, только и удалось выжить из всего отряда, посланного Заруцким под Кострому на захват Михаила Романова с его матерью Марфой, когда Михаила царем московским нарекли. Проводники — мужик какой-то да ярыжка отставной — вместо Костромы завели отряд в пошехонские дебри, где одни померзли, другие земскими людьми побиты были. Слух, однако же, о маневре Заруцкого до московских властей дошел, Волынского почли предводителем отряда, каковым был вовсе не он, а шляхтич ротмистр Синявский, тоже, кстати, выживший. На Волынского объявили розыск, и куда податься боярину — добрался к Заруцкому в Астрахань. По гроб жизни благодарный донскому атаману за прибежище, Волынский, хотя и не храбрец душой, решения казацкого за Яик не принял, и быть бы ему иссеченным, когда б не Олуфьев. Заступился боярин за боярина, и заступка эта казаками была принята. Марине Волынский неприятен: пьянством да распутством славен, в одежде неопрятен и словоречив без меры. Ранее тоже не жаловавший Волынского, Заруцкий теперь говорит о нем как о герое и тем сам жалок в глазах Марины.

— Если на море пойдем, у Астрахани сечи не миновать? — спрашивает Марина.

Заруцкий руками разводит: мол, дурным головам с правдой не знаться.

— Тереня хочет подослать людишек в Астрахань, чтобы слух распустили, будто ногайской стороной на Яик идем. Только Хохлов не дурень, поймет, что без коней степь не пройти. Да и людишки-то Теренины ненадежны, продадутся почем зря. Права, царица, сечи не миновать. Можно, конечно, прорваться, сколько б стругов Хохлов ни насобирал, у нас больше, и пушками, умеючи, отбиться не хитро… Ладно, царица, — машет рукой, — отдыхай! Теперь все как Бог даст. Пойду места поищу себе… Шапка-то моя где?

Тут наконец подымается с полу Казановская и подает атаману его дорогую шапку. Ростом они почти равные, чуть лишь не касаются головами потолка каютного.

— Ну, пани ясновельможная, — говорит Заруцкий тихо, — береги царицу, теперь кроме нас с тобой беречь ее некому…

И тут непримиримая Казановская приникает к груди атамана и шепчет хрипло:

— Всевышний за нас! Себя же от случая береги, Иван Мартыныч! Без тебя худо…

Заруцкий уходит, и оттуда, сверху, еще долго слышен его голос, и другие голоса, и топот сапог — каждый скрип над головой в голове болью отдается.

Казановская подходит к Марининому ложу, садится на пол рядом, Маринины колени руками обхватив. Марина ждет слез и причитаний фрейлины и готова отослать ее прочь, но Барбара сидит тихо: ни звука, ни шевеления. Марина, спиной припав к ковру настенному, глаза закрывает и впадает в дрему: то не сон и не явь — спит разум, но бодрствует душа, источая покой целебный и, упреждая сновидения, сотворяет пред дремлющим взором бесшумное движение теней, не имеющих форм и оттого не могущих порушить покой…

Бесцельное стояние на Болде только на руку астраханцам и Хохлову — так считает Заруцкий. Тереня Ус на струге подчаливал к насаду, взойти не пожелал, попросил Заруцкого сойти на струг. О чем сговаривались, Марине атаман не рассказал, бранился только и сплевывал зло. Видимо, не смог убедить Тереню. Другим утром недосчитались одного струга. Сбежал Муртаза, подкупив стрельцов. Перед тем ночью вызвал Марину на разговор, соблазнял милостями шаха кызылбашевского Аббаса, который будто бы через него, Муртазу, обещал Марине покровительство и щедрость, если захочет предаться ему без оговорок. Марина даже не оскорбилась и, догадываясь об умысле купца на побег, непрямым словом благословила, поблагодарив за добро, ранее содеянное.

Наступившее безветрие усилило жару и духоту. Мужикам проще — вылил себе на голову ведро воды и гуляй по палубе. Марина облюбовала затененное место у бортовой пушки с навесом, Казановская с Милицей по очереди машут опахалом, им тоже от того прохлада. Место, выбранное Мариной, еще тем хорошо, что ногайского берега не видно, ни стругов, ни станов казацких под холмами — лишь Волга-река да птицы речные. Заруцкий лишний раз на глаза Марине старается не казаться: стыдно атаману за безвластие, к коему приговорен даже вернейшими своими соподвижниками. Святые отцы также избегают Марины, не жалует она их последнее время. Лишь царевич-паненок прибежит раз-другой похвастаться рыбачьей удачей: атаман Чулков обучил и приучил его к сему небесполезному делу.

Когда солнце еще на ногайской стороне, левобережье туманной дымкой подернуто, и дымчатые облака на горизонте то башнями Вавельского замка взгромоздятся над равниной, то холмами самборскими разбредутся по окружью — ни о чем тяжком не думается в такие часы… Тяжких дум вроде бы и вовсе нет, их Марина умеет в узде держать, и всякое предчувствие дурное, лишь зародись оно где-то еще даже в стороне от дум — тотчас же встречь ему выставляет душа Маринина заслон непорушимый — веру в покровительство Господнее, и в сей же миг чернота в комок свертывается и выкатывается прочь без следа. Но вот иное, против чего Марина бессильна, — тяжесть на сердце, особенно когда от сна пробуждается разум. Нет против нее средства, и в полусонье желание возникает проснуться где-то в другом месте и в другое время; иногда она знает, где хотела бы проснуться, такое даже мнится возможным, как прошлой ночью… Провозглашение прозвучало, что не было ни Ярославля, ни Тушино, ни Коломны, ни Астрахани — то был сон, а проснуться ей сейчас в палатах Кремля Московского и готовиться к коронации… И будто просыпается, и заново свершается все, что откуда-то уже известно, и узнается с радостью каждое действо и каждое слово.

Вот она идет и видит себя идущей из царских покоев к пятиглавому собору. Путь ее выстлан красным сукном и темно-коричневой турецкой парчой, ногам мягко и приятно, словно по воздуху идет. По праву руку — отец, воевода сандомирский, по леву — княгиня Мстиславская в атласном платье, в золотом головном уборе. По бокам разодетые алебардщики-немцы роты красавца Мержерета. Вдоль стен кремлевских стрельцами к стенам оттесненный люд московский, а за стенами будто вся Московия собралась на великое торжество…

Впереди парами полсотни думных бояр в парчовых армяках с жемчужными ожерельями на шеях. Руки их в рукавах, головы чуть склонены… И супруг ее, царь московский, в короне, в парчовом армяке с жемчугом и сапфирами, руки тоже в рукавах, и голова склонена, как и у мечника Михаила Шуйского, что рядом с царем в шубе собольей, как и у конюшего Михаила Нагого, и сама она — глаза долу, и лишь один посол пан Малаговский с неуместно вздернутой головой в мегерке с длинными перьями…

Вот они входят в церковь, и перед ними трон о двенадцати ступеньках, покрытых красным сукном, на нем три престола без поручней, один из них в черном бархате для патриарха, два в красном — для царя с царицей. Они, царь и царица, восходят на трон и садятся в кресла. Слева и справа на скамьях владыки московские, облаченные в архиерейские ризы. Прямо перед ней у двери, через которую вошли, — отец и брат Станислав, и опять же пан Малаговский в своей нелепой по случаю мегерке. Вот к нему подходит вездесущий блюститель церемониала Афанасий Власьев, которого все поляки именуют канцлером, и уговаривает Малаговского снять мегерку и отдать ему, Власьеву, на временное хранение…

Она действительно видела и ь ,мнит сей смешной эпизод? Или это поздние рассказы поляков так наложились на ее память? До самого вечера посол не мог получить от Власьева назад свою шляпу в наказание за нарушение русского обычая…

Вот наконец после долгого чтения служебных книг двое владык берут в руки корону, подносят патриарху, который, окадив ее, возлагает на голову московской царицы и благословляет ее поцелуем в плечо. И она, Марина, ответно целует патриаршию жемчужную митру. Тут и все владыки поочередно благословляют Марину.

Русской брачной церемонии стыдится Дмитрий и через Власьева обманом выманивает всех поляков из церкви. Обряд и Марине смешон, особенно когда после причащения вином брошенная на пол чашечка не разбивается, как должно быть, и патриарх топчет ее ногами…

…Вручение подарков… Где то происходило? Вот в руках ее ларец с драгоценностями — это от царя… Рысьи и собольи меха, посуда золотая и серебряная, парча — от патриарха и духовенства… Потом первая ночь на царском ложе… Поздний сон, и вот уже надо просыпаться… Сейчас зазвенят колокола всей Москвы, потом заиграют трубы… И не будет ничего иного! Ни мятежа дикого, ни кровавой пены на губах пани Хмелевской, ни двухлетней ярославской ссылки, ни тушинского лагеря, ни родовых мук — в полусне даже этого не признает Марина за явь… Не будет метания по украинным городам, и Астрахани не будет — Марина даже и не знает, где в Московии таковой город, и знать ей того не надобно. А может, все-таки подождать, не просыпаться, потому что сон и явь равны реальностью меж собой, и человек случайностью выбора сам приговаривает себя к тому или другому?… И вот уже предупреждение: не просыпайся! Крепче сожми веки, затаи дыхание и погружайся глубже и глубже туда, в сон, потому что в действительности это вовсе не сон, но иная жизнь, правильная и справедливая, а человек всего лишь приговорен жить в двух жизнях поочередно и при желании способен продлевать одну и укорачивать другую… Не просыпайся! Дли! Дли!…

Ревниво кусая ус, Заруцкий признается Марине, что Тереня, подлец, искусно выстроил струги — косым углом к ногайской стороне. Где засада, догадаться не мудрено. Одно такое место — у Царской протоки за Гусиным островом, что сейчас под водой, но зато заросли ветлы позволят попрятать засаду удобно: малый струг плоскодонный легко в кусты загнать для пищального боя прицельного и людишек поберечь для абордажного дела.

Вот уже и Заячий холм и кремль на нем северными башнями выплыл из-за поворота будто бы навстречу флотилии, и надводная зелень Гусиного острова затаенно приближается к стругам, лишь сохраняющим строй. Ни единого шлепка весла, ни одного паруса — течению речному доверил Тереня, опытный погромщик торговых караванов, Волге-реке доверил он свой маневр и не ошибся. Серединный поток речной в этом месте сбивается к астраханской стороне, и если на острове засада, то захватный рывок не исполнить без больших потерь. Кремль меж тем, надвигаясь, как бы разворачивается, вот уже и угловая Крымская башня встала в строй, выявляя за собой плечо южной стены, по пряслу которой еще совсем недавно Марина свершала свои утренние прогулки.

Хотела надеть свой любимый гусарский костюм, но убедил Заруцкий, что не в отваге царской нужда нынче, но в здравии, что астраханцы и хохловские иуды прежде прочих ее, царицу, будут выцеливать из пищалей. Надела простую ферязь, лишь рукава у локтей закрепив, чтоб не мешали пистоль использовать, коли потребуется. И накидка из темно-бордовой парчи не слишком в глаза бросается. Вон на ближнем от насада струге Олуфьев тоже в простом казацком полукафтане, не признать бы, когда б не поворачивался да рукой не махал приветственно.

Насад идет рывками. Широкодонный, он болей подвержен капризу течений, и струг, что сзади, усилиями весельщиков и канатом придерживает его и помогает кормщикам сохранять задуманный курс. Тишина вокруг — такой не знали астраханские берега. Противоприродная тишина, сердца человечьи замирают в ней в тоске смертной, а нечеловечьи сердца тоже предчувствий не лишены: чаек ни в небе, ни на воде. Вот засадный остров уже в полукольце стругов. Передние, что жмутся к Астрахани, поравнялись с ним, задние — наплывают на него серединным течением.

Пушечный и пищальный треск разрывает тишину в клочья, и пороховыми дымами она, разорванная, зависает над водой. Заруцкий одобрительно рычит. Тереня упредительным залпом враз встрепал охоронные кусты на острове, выиграл самую кроху времени, но сейчас всякая кроха в пользу. Еще залп и еще. Передние струги табанят и стягиваются кольцом к острову… Но вот таким же грохотом и дымом вздымается остров, словно вознамерился вырваться из реки в небо. Васька Хохлов тоже знает дело. Два струга в середине полукольца теряют управление, разворачиваясь кормой. С насада видно, что добрая половина казаков на них побита, остальные пытаются выравнять струги бортами к острову. А из-за острова меж тем с двух его сторон появились хохловские струги — один, другой, еще и еще, в пищальной пальбе более нет порядка, в безветрии дымы стягиваются к середине реки и уже помеха глазу… Затявкали фальконеты, те самые, что Хохлов обещался доставить Заруцкому. С разбитого струга казаки прыгают в воду, и другой вот, как подбитая птица, зарывается носом в воду… Теперь обе флотилии на середине реки. Течение сносит их к городу, который совсем рядом, и Заруцкий все чаще с тревогой оглядывается на крепость, и Марина тоже догадывается, что Хохлов намерен подставить их под крепостные пушки, потому на сближение не идет, только теснит… Но река — у ней свои правила. Правым флангом Тереня наплывает на Хохлова, и сближения не избежать. Хохловские струги табанят, и только пищальный грохот не дает расслышать треск обшивок, лязг сабель и вопли людские. А стена крепостная — она уже над левым плечом. Людишек на прясле видимо-невидимо, не стреляют, ждут, когда ближние струги подойдут на пищальный выстрел. Но не пищалей боится Марина. Теперь взор только на крепость, в остальном исход ясен. Правый фланг — шесть или восемь стругов — потерян. Но и Хохлов увяз там же. Пять стругов слева, насад и еще два струга, что впереди и сзади, — проходят… Шестнадцать весел переднего струга натягивают буксирный канат так, что он только что не звенит. Задний жмется к корме насада в двадцати саженях.

Пришло время и для Заруцкого. Он дает знак Марине, чтоб заткнула уши, и идет к пушкарям, ожидающим его команды. Две пушки правого борта рявкают так, что насад дергается всем корпусом, встроенный в насад палубный короб, наверное, развалился б, когда б не борта… Марина успевает только подумать, каково сейчас сыну ее и всем, кто внутри… Пушки левого борта бьют по крепости. Ядра поочередно врезаются в стену левее Крымской башни. Урон для крепости ничтожен! и атаман Чулков бранит пушкарей. Только точным попаданием в средний ярус Крымской башни можно упредить астраханцев, еще сотня саженей — и насад окажется под прицелом… Снова залпы с обоих бортов. Что справа, Марине не интересно. Здесь же опять промах, и, хуже того — при откате одна из пушек проваливается лафетом между досками. Выстрелы крепостных пушек Марина не успевает увидеть и даже, кажется, услышать. Падая на палубу, она слышит треск ядром взломанного борта, видит отброшенное к мачте изуродованное тело пушкаря и атамана Чулкова на коленях, ладонями обхватившего окровавленное лицо. Теперь в ушах только крики, визг женский и истеричный плач ребенка… Откуда здесь ребенок?… Ушибленное плечо не позволяет даже пошевелиться, но кто-то, не считаясь с ее болью, грубо подхватывает под руки, пытается поставить на ноги, а ноги не держат… Снова удар и грохот. Ядро в щепы взламывает всю левую сторону кормы, и огонь двумя желтыми языками взметается над кормой. Огонь Марина видит, огонь возвращает ей сознание, но тело непослушно, и она позволяет нести себя. Кто несет ее, не знает… Мелькают ужасом искаженные лица Казановской, няньки Дарьи, Николаса Мело; все они напирают на них — на нее и того, чьи руки цепко держат ее на весу. У правого борта оба буксирных струга и два других яростными взмахами весел тоже спешат к ним, но с ближнего полдюжины пищалей направлены прямо в лицо ей, Марине, вот они выплюнули дым — в струге, что у борта, два казака, взмахнув руками, опрокидываются на гребные скамьи, и рядом кто-то звонко вскрикивает. Марина видит: это Милица схватилась руками за грудь и валится грудью на ребро бортовой перегородки.

На вражьих стругах терские казаки, Марина узнает их по кривобоким шапкам.

— Иуды! — кричит она и вырывается из рук Заруцкого. — Сын! Царевич! Где?!

Никто не отвечает ей в суматохе, но она сама видит мальчонку, охрипшего от страха, на руках Савицкого. Казак, забравшийся на борт насада, вырывает его грубо и чуть ли не головой вниз бросает на руки другого казака на струге, и тот уносит царевича в кормовую палубную надстройку. Чьи-то руки подхватывают Марину, на мгновение она повисает в воздухе, но рядом Олуфьев, пригибаясь и перешагивая через тела побитых казаков, пробирается с ней к носовому отсеку, усаживает на зарядный ящик, сует в руку пистоль и спешит к борту насада. Меж тем ближний хохловский струг уже схлестнулся бортом со стругом атамана Илейки Борова, что шел сзади насада. Звон сабель, яростная брань, дикие крики раненых — это впервые так близко, рядом. Марина заворожена, в руках дрожь, но не от страха, а от азарта; она вскакивает на ноги, взводит курок пистоля, выцеливая врага, но невозможно — мечущиеся спины своих не дают прицела. И в это время слышит чье-то радостное: «Маринка! Хватай Маринку!» Она узнает голос. Да это же брат Васьки Хохлова, который дважды присягал ей, которого она отправляла с посольством к шаху Аббасу! Когда ж переметнулся, песий сын? Крик и решил дело. Олуфьевские казаки, а с ними и Заруцкий, забыв про горящий насад и святых отцов на нем, кидаются толпой сначала на струг Илейки, а затем на хохловский и вмиг скидывают в воду теряков. Марина же успевает разрядить пистоль в падающего за борт Ивашку Хохлова и увидеть кровавый всполох на лице иуды.

Страшной, невообразимой силы взрыв не просто сотрясает насад, но запрокидывает на правый борт. То огонь добрался до пороховых мешков. Толчком откинутый олуфьевский струг таранит струг Илейки Борова, а с наклонившегося борта насада летят в воду все, кто еще не успел перебраться. Марина того не видит, отброшенная на бортовую перегородку, от боли в еще ранее поврежденном плече она теряет сознание.

А приходит в себя опять от того же крика: «Маринка! Тащи Маринку!» Только голос другой и издалека. Оглядевшись, сначала видит уже не менее чем в четырехстах саженей охваченный пламенем, но не затонувший насад, на мачте которого еще судорожно полощется красный стяг царя Дмитрия, и астраханскую крепость там же вдалеке, струги, разбросанные по всей реке, не поймешь, где чьи… Но на одном, что ближе, казаки втаскивают на борт женщину, по зеленой ферязи Марина узнает Барбару, а казаки — хохловские, и это значит…

— Стойте! — кричит, но пищальный залп глушит голос ее…

В струге три десятка казаков на веслах, столько же на корме возятся с пищалями, там видит и Олуфьева и, снова оглядевшись по сторонам, понимает, что дело фактически закончено. Девять или десять стругов прорвались, а в погоне за ними лишь пять хохловских…

— Барбара! Бедная Барбара! — стонет Марина и снова теряет сознание.

Прикосновение чужих рук возвращает ее к яви. В отсеке полутемь. Над ней хлопочет какая-то девка, а пахолик Олуфьева бережно подкладывает под голову Марине скрученный тулуп. Сама лежит на мягком, и боль в плече лишь едва… Вот и Олуфьев рядом. Отослав дворовых, наклоняется к ней, спрашивает о здравии, успокаивает, что, кроме Казановской и покоевки, ее люди все целы, что Заруцкий перебрался на струг Терени Уса, святые отцы и нянька хоть и покупались в реке, но целы и сейчас в кормовом отсеке с царевичем.

Войско, конечно, побито, черкасы Валевского дрались люто, Тереня их струги в центр поставил, кто утоп, кого, как Валевского, в воде полонили, атаманов-донцов тоже недосчитать, но путь на Яик открыт, важно успеть оторваться и в протоки уйти. Тереня с Заруцким и атаманами путь выбирают… К тому же аманатов Иштарековых уберегли от захвата, значит, ногайский хан — худо ли, бедно — союзник… Струг с провиантом и боевыми припасами провели без вреда…

Прислушиваясь к боли в плече, Марина спокойно говорит Олуфьеву:

— Ты полагаешь, боярин, что для меня это важно — кто утоп, что сберегли, а чего нет? Когда шли на Самару, путь и судьбы разрешение укорачивали. Этого ты не понял, потому от Заруцкого отступился. И от меня.

— Но, царица, — возражает Олуфьев угрюмо, — Самара — это верная погибель! Вся надежда была на табуны Иштарековы. А когда б не дал?

— «Самара — погибель»! — усмехается Марина. — А Яик — то победа? Но не думай, не сержусь. Не в тебе дело. Муки моей продление перетерплю. Обучена. А секрет в чем, знаешь? Откуда тебе! Открою, вот только поймешь ли? Все просто: хворост еще не завезли.

Олуфьев озабоченно смотрит ей в глаза. Не бредит ли? Марина смеется тихо.

— Вот-вот кто-то должен сгореть на костре: или я, или враги мои. Дело только за хворостом. Если бы я — то уже свершилось бы. Много ль на меня хворосту нужно! Не понимаешь? И не веришь! О это уже твои заботы, боярин. Теперь оставь меня и тревожить не вели. Устала.

Олуфьев, пятясь, выбирается из-под палубы. Глянув только в щель меж дощатых перекрытий, Марина видит, что Олуфьев стоит, задрав голову к небу, лицом же угрюм и печален…

Пятнадцатью верстами ниже Астрахани струги наконец выходят на взморье, и начинается долгое и осторожное плутание по бесконечным и не отличимым друг от друга протокам, где местами ho всему руслу сплошная тина и грязь, меж островов и холмов, густо поросших тростником. Даже по большой воде не все протоки проходимы большим стругом. Потому впереди рыскает малый, через каждые десять саженей промер глубины, и где семь-восемь футов — тревога и ход черепаший. Добрые протоки известны, но их-то и избегают проводники казачьи. Удача нынче в том, чтобы уйти в Хвалынь незамеченными или хотя бы до Теребердиевой протоки, откуда уже путь к морю близок. Для обману на нижних учугах бросили один струг и небрежно припрятали другой, малый, еще ниже совсем на берег втащили и следов переволоки наоставляли, чтобы сбить с толку хохловцев и в степи прихвалынские направить…

Смешна Марине суета атаманская. Тереня, власть перехватив у Заруцкого, властью не кичится и тем, похоже, люб прочим атаманам, донцам особо. На доклад к Марине явился как бы при Заруцком, по его поручению. Смирение на роже волжского разбойника, словно гримаса болевая. Заруцкий же от Марины взоры прячет, игру Тереневу понимая и стыдясь, что подыгрывать вынужден. Марина угождает обоим, и это не трудно. Являя доверие и полагание на опыт атаманов в делах воинских, позволяет себе сомневаться в мелочах и демонстрирует удовлетворение от разъяснений, в коих будто бы нуждается первостепенно…

Не считая людишек попутных, около шести сотен казаков ушли из-под Астрахани. Но ни Заруцкий, ни тем более Тереня Ус не огорчены слишком. И с меньшим числом случалось начинать большие дела. Тревожит их другое. От ногайских мурз известие было, будто яицкие казаки еще по весне подали челобитную новому московскому царю, чтоб в подданство принял и службу определил. Становища будто свои покинули и ушли вверх по Яику сооружать острог оборонный. Одна надежда у Терени: многие атаманы яицкие и казаки совсем недавно еще на Волге ушкуйничали, а значит, дух вольницы казачьей не утерян, подогрей — и возгорится, да и противно душе казачьей служение холопское, не от хорошей жизни способен поменять казак волю на крепость кому бы то ни было…

«Лета семь тысяч сто двадцать второго мая в день семнадцатый пять стругов с казаками донскими, волжскими и черкасами вышли в Хвалынское море и северным берегом его направились к устью реки Яик и пришли на Яик мая в день двадцать первый к брошенному Яицкому городищу. Другим днем пошли вверх и на седьмой день пристали у Баксакова верховья, где нашли в нужде и разорении яицких казаков до полусотни с их атаманом Фомой Косым, непохотевшим идти под руку царя московского Михаила…»

То была первая запись в дневнике Марины после астраханского сидения и последняя. Отвратно стало ей писательство, покойницким духом повеяло от строк, от строя слов, словно отсчет повела сроку отпущенному, обрекая себя на власть числа и случая. Но и не только в том дело. Коли уж оставлять свой след на бумаге, то должная полнота требуема следу сему, и тогда не миновать откровения, коего позволить себе никак не может. О каком откровении можно помышлять, когда с первого дня, с первого часа, как пошли Яиком, душа ужасом наполнилась, ранее незнаемым. Как бы Волга ни была пустынна берегами, присутствие духа человечьего над пространством ощущалось явственно, можно было легко вообразить появление встречной лодии из-за ближнего поворота или острова, жилья человечьего на берегу, хотя боярин Волынский, прошедший Волгу стругом от Нижнего Новгорода до Астрахани, сказывал, что от Царицына до Астрахани сплошное безлюдье и унылость природная…

Здесь же, лишь Яицкое городище миновали — тут и кончилась земля как обитель человеческая, и открылось обиталище духов бестелесных, человеческому сознанию не сопричастных, к вторжению человека в их владения равнодушных. Все вокруг мнится сотворенным их произволом на попрание Божьего замысла о тверди земной. Если низина, то кажется, будто она ниже берегов, река словно по ребру холма бесконечного течет, вспухшая от полноводья; если холмы по берегам, так то ж не холмы вовсе, но следы буйства сил диких, не знающих закона формы, способных в любом месте вспучить землю бугром, а потом рассечь его на части под углом немыслимым, обнажив вековые слои и горизонты; если заросли, то с таким переплетением дерев и кустов, что ни птице пролететь, ни змее проползти. Но самое дивное и страшное — это завалы на серединном течении, где, казалось бы, и глубины, и скорость потоков — ничто не способно устоять, удержаться, но нет же — вдруг впереди на середине реки дом пятисаженный, издалека вроде бы стены видятся, и крыша, и даже зубчатый частокол оборонный, понимаешь, что обман, наваждение, но взора не оторвать, биения сердечного не унять… А приблизившись, ужасом охваченный, видишь, что это завал дерев неохватных, с корнем вырванных, нагроможденных друг на друга в таком хаосе, что случаю его приписать невозможно, но только силе некой, для которой сотворение хаоса есть и нужда, и забава… Птичьих голосов, уху привычных, не услышишь. Иные голоса пронзительные, как вопль, как стон, холодеет душа, в комок сжимается…

Хоть и не велика осадка у стругов, не более пяти-шести футов, если б с Баксакова казаков не взяли с собой, далеко б не ушли без лоцмана, реку знающего. Мели чередуются с пятнадцатифутовыми глубинами, порой через сотню взмахов весла — а, течение такое же дикое и беспорядочное, как все вокруг, оттого на стругах нет обычного гама казачьего через сотню саженей смена весельщиков, а на рулевых веслах аж по четыре казака на весло.

Еще на стане у Яицкого городища Марину и челядь ее обустроили в чердачном струге, на котором из Астрахани вывезли провиант, порох, свинец, иную рухлядь походную — все перегрузили по частям на другие струги, а на этом наспех наколотили перегородок внутри чердака и кое-как разместили, кроме Марины и людей ее, аманатов Иштарековых, которых на станах на берег не выпускали, а стерегли в струге, Заруцкого с двумя его казаками и раненного пищальной пулей в грудь Волынского, уже не жильца, с пахоликом. Двадцать весельщиков и столько же сменных, да шестеро рулевых — и все равно в сравнении с другими стругами, где людишки вповалку, здесь чуть посвободнее.

Сын Маринин после астраханской сечи духом повредился, от всякого шума икота нападала, и дрожь в теле, и тошнота желудочная, и речь невнятная. День и ночь к нянькиной ферязи жмется, из чердака по собственной воле ни шагу. И все прислушивается к чему-то пугливо, не плачет и не хнычет, но именно это более всего и тревожит Марину. Приласкала бы лишний раз, но он и от ласки ее шарахается, только няньку признает. Марина раздражается, бранит Дарью не по делу. Дарья же после смерти покоевки Милицы, которую как за дочь почитала, рассеянна стала и плаксива, все у нее из рук валится, и как ни запрещает себе Марина, на Дарью глядя, вспоминать о Казановской, да как не помнить! То, может быть, первая по-настоящему незаменимая утрата средь прочих неисчислимых утрат за все годы — теперь только догадываться начинает, что есть такое одиночество, когда оно смертной тоске подобно. Хотела даже Олуфьева к себе на струг выпросить, намекнула Заруцкому, но он верно рассудил, что боярину лучше быть ближе к Терене, который теперь уже и вовсе ни в чем на совет не идет, с атаманами шепчется, то с одним, то с другим, казака-писаря при себе держит, на монахов Марининых косится злобно, а с царевичем заигрывает, посулы ему какие-то нашептывает на ухо, страхолюдства рожи своей воровской в расчет не принимая — только пуще пугает мальчонку, доводя до икоты…

Когда морем на Яик шли, было во сне видение Марине, именно видение, а не просто сон — будто идет она по малой волне морской босыми ногами, в воде не тонет и водяной прохлады не чувствует, сына босоногого за руку ведет за собой, а он капризничает, вырывается и упирается. Рассерженная, оборачивается Марина и видит, что за ними еще четверо детей в длинных белых рубахах идут по воде и сына ее к себе сманивают, он вырывается и бежит к ним радостный, они все за руки берутся и уходят в другую сторону, а ей уже и не узнать, который среди них ее сын, хочет бежать за ними, но тут же начинает тонуть и слышит голос над головой, глухой и скорбный: «Не ты первая и не ты последняя, кому не догнать, отступись! Ибо разны врата!»

С этими словами проснулась, и, когда проснулась, они еще как бы продолжали произноситься, как эхо, последними слогами каждого слова. К чему бы это? — лежала и думала. Неужто суждено ей потерять сына? Или разные врата суть разность судеб? Может, только ему, сыну ее, уготовано торжество в славе и достоинстве, а ей утонуть, кануть? Согласна ли на такое? Призвала себя к правде и призналась, что согласна, только на одном условии: прежде чем кануть, пусть торжества сына своего и не увидит, но суд над врагами своими, муки их и раскаяния увидеть должна! А далее, от мыслей содрогаясь, призналась себе, что даже и одним этим, справедливым повержением врагов и изменников, удовлетворилась бы, потому что устала и согласна на малую справедливость, ибо не известно еще, оценит ли должной мерой сын-победитель ее страдания, коими уготована победа…

На другой день, как ушли с Баскакова, дикость природная вокруг разыгралась пуще прежнего. Ужавшись берегами, река все более свирепела течением. Непроходимые буреломы на берегах, завалы дерев, песчаные наносы, полчища гнуса — все препятствует движению. Для казаков же одна отрада — палить из пищалей по зверью непуганому. На мясо Марина уже смотреть не может, к тому же привкус дичатины, как травами разными его ни перебивай, остается и отвращает…

Чем дальше, чем выше по течению пробираются струги, тем сильнее, тем неотвязнее страх навечного пропадания в дикости замосковской, в землях ничейных, и уже нет веры… или вера-то, пожалуй, есть, а вот представить невозможно, что где-то там, еще дальше, могут встретиться, что там могут оказаться люди, обычные, с человечьим образом, на человечьем языке говорящие — люди, а не чудища, соприродные дикости и нелепице вокруг. Как ни куражится, как ни петляет река, к ночи северная звезда всегда в одном и том же месте — впереди, то есть там, куда путь направлен. Днем же, как ни примеряйся, и солнце не помогает — не на север будто, а на восток, в замосковскую темь карабкаются струги и вот-вот упрутся во что-то такое, что ничему известному и виденному не подобно и потому для человека непреодолимо.

Неоценим оказался в эти дни Николас Мело. Ничто вокруг его не удивляет, и, как только Марина пробует жаловаться на страхи свои, смеется по-детски и начинает расписывать джунгли индийские, заселенные сущими чудовищами, тварями мерзкими, народами дикими, где смерть мучительная поджидает путника на каждом шагу, или пустыни американские, из которых исходу нет, — ничего не боится и всему равно радуется смешной и говорливый толстяк. Даже гнус его не берет…

Еще тревожит Марину состояние сына. Нет более крикливого озорника и проказника, странная, недетская тоска поселилась в его очах. Когда Марина говорит с ним — смотрит ей в лицо, а видит ли — не поймешь. По дневной жаре ляжет на смоченные водой палубные доски, кулаками подопрет подбородок и смотрит на воду безотрывно, лишь вздрагивая всем телом порой от крика птичьего или звериного, от выстрела пищального, а то и от громкой команды кормщика — но не оглянется даже. Иной раз присмотрится Марина к сыну, и кажется ей, что открылось душе несмышленыша какое-то никому кроме него не известное знание, которое ни себе, ни другим высказать не может, и томится, как от хвори, не умея даже пожаловаться на нее.

В полдень последнего дня мая криками казачьими огласилась глухомань яицкая. Торопливо выбравшись из чердака, видит Марина и глазам своим не верит: большой угловатый остров-холм, раздвинувший русло реки чуть ли не вдвое по ширине, а на острове избы-курени на высоких свайных подклетях, и малые постройки хозяйственные, и частокол неровный с восточной стороны острова. Чуду сему рада несказанно, сквозь проступившие слезы высматривает жильцов мест сих диких, не находит, однако ж, но не огорчена и, желая спрятать радость свою от прочих глаз, торопливо спускается в чердак, достает из одного только и спасенного казаками сундука икону Божьей Матери, крепко прижав ее к груди, не словами, но душой благодарит великую заступницу свою и тут-то уж дает волю слезам радостным и благодарным, словно ранее и сказано не было ей, что идут к казацкому городищу на долгий стан, что с того места и посуху есть дороги к ногайским кочевьям, к самой Волге-реке, к Самаре-граду. Говорилось, правда, еще, что укрепится побитое и малочисленное войско ее в месте сем казачеством яицким, коего по трем городищам от Соляной горы до тысячи сабель наберется.

Но островное городище явно пусто. Знать, верен был слух, что предались яицкие казаки Романову и ушли в верховья. Да только ей ли не знать казанков-удальцов. Было бы что пообещать разбойникам, слова найти нужные, на которых бы взыгрались корыстью души воровские. Еще и другое знает за казаками: по корысти приходили к ней, но по чести умирали за нее — так уж раздираема душа казацкая двумя началами: воровством и жаждой удали доблестной. На том и другом, как на зурне, искусно играть можно — и кто только не поиграл. Так что не пусты надежды Заруцкого и Терени на пополнение войска.

Марина же позволяет себе по всем этим заботам лишь суждение простое, потому что чем дальше, тем крепче уверенность ее в иных способах разрешения своей судьбы. Уход на Яик — отсрочка, не более, однако ж досадная отсрочка; иногда такая усталость одолевает, будто паутиной, тенетами опутаны и ослаблены чувства, коим ослабляться не должно, ибо ими только и поддерживается жизнь в душе и теле. До того дошло уже, что порой принуждает себя чуть ли не вслух проговаривать слова-символы, слова-знаки, вслушивается в их звучание: «царица! престол! Москва!» — произнесет несколько раз — и вроде бы вновь полна сил, желаний и ярости, вновь готова ждать и терпеть…

Есаульская изба в центре острова в приличном состоянии. Что-то больно поспешно покинули остров казаки. Не только вещей, в хозяйстве пригодных, наоставляли, но даже чего оставлять нельзя — аршинный медный складень в киоте не снят со стены. Посуда глиняная на деревянных полках, сбруя конная в сенной пристройке. Хмурятся казаки, тревожно им в брошенном городище…

Тереня отрядил атамана Илейку Борова и казаков его на устройство царицыных покоев в есаульской избе, они же приставлены и для охраны. Заруцкого, Олуфьева и аманатов Иштарековых взял к себе в избу, что рядом с есаульской. Царевича с нянькой и со святыми отцами определил в крайнюю избу, что на восточной стороне у обрыва. К этому же обрыву, в узкую, но глубокую протоку, загнали струги, закрепив якорями и канатами. Помирающего боярина Волынского и два десятка тяжело раненных казаков оставили на струге на присмотр бесполезным лекарям.

После недолгой трапезы сотня казаков принялась за сооружение частокола в полуторасажень по западному берегу острова… Бесцеремонность, с которой Тереня взял бразды на себя, Марину не коробит, ей только жаль Заруцкого, униженного, поникшего, растерянного, с которым Тереня будто бы и советуется по всяким мелочам и от прочих атаманов докладов требует Заруцкому как предводителю, да только всем уже ясно, чья власть в войске.

Марина велит немедля баню поставить, и тут же дюжина казаков выделяется на это дело, Илейка уверяет, что к ночи царица сможет даже попариться вдосталь, а теперь просит час погулять по острову, пока избу в должный вид приведут для удобства и отдыха. И без того уже устав от гомона людского, от криков, споров и брани, Марина, еще ранее высмотрев длинную песчаную косу на угловой южной оконечности острова, спешит туда, и, когда доходит до самой воды, голоса за спиной почти что гаснут в журчании малого потока на каменистой отмели в двух саженях от берега. На камнях резвятся безмятежные длинноклювые кулики, в струях потока всплескиваются серебристые рыбешки, а у края песка и воды бабочки диковинных раскрасок — хоть впадай в детство и гоняйся за ними в радостном азарте! Нет, уже не пугают дикость и пустынность, и это, наверное, оттого, что за спиной, если оглянуться, жилье человечье. Знать, немного надо человеку, чтобы свыкнуться с чужим и диким местом. Ни дворца, ни крепости — простой избы рубленой достаточно, и уже почувствуешь себя как прежде, как всегда — в Божьем мире, примешь его душой и повторишь вслед за Господом: «Хорошо!»

К вечеру объявляет Тереня Ус, как бы от имени Заруцкого, совет атаманов, просит Марину присутствовать и слово царское сказать, а пред тем — не изъявит ли желание царица сойти на погребение казаков, за день померших от ран, полученных в астраханском бою, а также боярина Волынского и атаманов Карамышева да Караулки? И не распорядится ли, чтоб кто-нибудь из монахов-латинян отслужил службу по покойникам по православному обряду, потому как в числе покойников лежит сейчас и последний из ушедших с казаками из Астрахани православный чернец Троицкого монастыря?

Марина велит призвать Мело. Папский шпион все обряды знает, а грехи ему, в том числе и за иноверческую службу, авансом самим папой отпущены. Явившийся по зову Мело, как всегда запыхавшийся — восемь ступеней по клети, — мнется, однако ж, глазки заплывшие от Марины прячет, бормочет, что обряды разны, да Бог-то, мол, един. Тереня, которому что Бог, что диавол, ликом тем не менее свирепеет, саблей на поясе покачивает многозначительно. Но толстяк воистину бесстрашен, на Тереню и не смотрит вовсе, для него только просьба Марины указ. С противностью, но соглашается.

Вот они лежат рядком на кроеных рогожах — казаки, атаманы да боярин приблудный. Казаки любовно принаряжены, в желтых бешметах недешевого сукна, поверх бешметов синие кафтаны с галунами, сабли при них… Волынский же — даже не омыли боярина, пятна крови уже почти черны на землистом лице его, голова до самых глаз окровавленным тряпьем замотана, рваный и грязный опашень на нем — никому не нужную жизнь прожил боярин. А ведь по человечьим меркам плох ли был? Сердцем не злоблив, не труслив и не жаден, дворню свою избаловал поблажками — все разбежались от него, как из Астрахани уходили. Душой же боярин ни к какому делу не прикипел, жизнь отдал на волю случаю, страстям своим да похоти угождал, ни друзей, ни врагов после себя не оставил. Когда б один помер, и хоронить бы не стали — в реку бросили б и не перекрестились. Для чего Господу нужны такие жизни? Мело как-то рассказывал, что рыба морская в реки идет метать икру — лишь каждая тысячная икринка рыбой становится и в море возвращается, а те, что гибнут в речных потоках — в чем смысл их? Гибель смыслом быть не может. Обреченное на гибель и рождаться не должно, в Божьем мире нет места пустому и бессмысленному действу. Значит, какой-то смысл есть, да недоступен пониманию? Тогда другая загадка: как избирается икрина рыбья для жизни и смерти? По какому принципу выбирает Господь человека для великого дела, для малого и на погибель без видимого смысла? Ведь рождаются все равно чистыми и безгрешными?

Мело отбормотал должное, казаки заворачивают покойников в рогожи и по одному опускают в неглубокую яму, где на глинистом дне уже проступила вода. Марина крестится и уходит…

Волынский и Олуфьев почти ровесники, знатностью рода тоже равны. Но за Олуфьевым, Мело рассказывал, когда Астрахань покидали, целый хвост дворни с ревом тащился, он же одного только казака дворового с собой взял, остальным раздал все до гроша и отпустил — оторвал от себя… Чем одарить Олуфьева за верность после победы? Вот воистину приятная дума! К правлению государственному едва ли годен. По военному делу много иных, способнее его. Посольство? Так! Послом к римскому двору — там ему место! Не просты будут отношения Москвы с Римом, Олуфьеву же любую тонкость доверить можно, даже если и обманут, зато не купят, верно будет блюсти интересы Москвы.

Впервые подумала о том, что награждать и милость выказывать, может быть, даже приятнее, чем возмездие вершить.

Солнце меж тем уже в ногайские степи сваливается. Непривычно! В Астрахани оно из ногайских степей рождалось, через Волгу переваливало и уходило на Украину и далее в земли западные. Здесь же сие представить трудно, скорей поверишь, будто солнце в этих местах не то, что в прочих краях, дальше степи ногайской нет ему ходу — проваливается в степь и чудным образом утром снова там, на неведомых восточных границах государства Московского. Зато стужа вечерняя, как везде, как и на Волге. Марина ускоряет шаг, предвкушая радость от тепла в жилье человечьем, мила ей изба казачья с печкой-каменкой по-черному, к тому же постарались казачки Илейки Борова, пол из грубых досок и стены бревенчатые коврами застелили, не ее коврами, подарками Муртазы, те пропали, сгорели в насаде, здешние ковры — из казацких запасов воровских, потрепаны и нечисты, но для избы о двух клетях с тусклой слюдой в окнах вместо стекла — самый раз. Печь от комнаты-горницы от стены до стены тонкой холстиной отгорожена, в холстине на три аршина от пола дыры небрежно вырезаны для прохода тепла, зато под потолком ни щелочки, чтоб дым при плохой тяге по избе не расползался. Низкая дверь, Марине в рост, медвежьей шкурой искусно обита для сбережения тепла. Из комнаты смотришь — нет двери, медведь с пастью оскаленной распластан на стене, и только. Стол у южной стены тоже кем-то затейливо сколочен, ножки гнуты, но устойчивы, и лавки-скамьи вдоль стен чисто скоблены, широки — сидеть и спать можно. Спальня в другой клети, меньшей, сплошной стены меж клетями нет, печь меж ними посередине да две холстины поперек.

Марина идет в спальню. Что ж, ложе пусть не царское, но хлопотами и заботами Дарьи вполне устроено, и когда б не совет атаманский, упала б немедля и даже баней обещанной поступилась. Как из Астрахани ушли, первая ночь в избе. И в покое? Не странно ли, в медвежьем углу (остров-то у казаков Медвежьим именуется!), на краю света, почти без войска, без власти даже над теми, кто остался с ней, и притом впервые за много дней, а то и месяцев — впервые покойно на душе, ни о чем скверном думать не хочется, скверное просто на ум не идет, впереди еще вечер и ночь, а она уже мечтает о том, как поутру снова пойдет на песчаную косу, студеной водой лицо омоет, сядет на корягу, солнцем высушенную, и будет смотреть на воду, слушать птиц и говор потоков речных и думать исключительно о приятном: разве ж не было в ее жизни приятного и радостного? И пусть сию минуту такового не вспомнить, но завтра вспомнится непременно, она уверена в том! Потому как только слышит в раскрытые двери голос Илейки, выходит к нему и требует, чтоб поспешили атаманы на совет, что устала и до ночи ждать их не намерена. Илейка что-то говорит казакам охраны, они разбегаются, сам же с поклоном вопрошает царицу, довольна ли покоями, не повелит ли чего еще для уюта обустроить, сообщает, что мыленка уже сколочена и затоплена, что татарка, девка атамана Караганца, и трав душистых насобирала, и листа мыльного нарвала, что для кожи полезен — укусы комара да паута залечивает и зуд снимает. Еще хвастается, что после бани подадут царице уху из рыбы яицкой, особым образом поваренной, какой ранее не едала — специально для нее казаки атамана Косого готовят. Марина благодарит, но всерьез беспокоится, что на ночь голодной останется, знает уже — не впервой, — каковы вкусы казачьи. Уходит в спальню ждать, когда соберется совет, чтобы призвали, и тогда войти в круг как положено царице, с милостью и вниманием…

И вот оно перед ней, ее нынешнее «боярство», ее «шляхта», ее «енералы»! Песьи клички их Марина даже мысленно с трудом произносит: Иван Корыто, Верзига, Максим Дружная Нога(!), Истома Железное Копыто(!), Бирюк, Юшка Караганец… Словно по небесному сговору, пропали в астраханской сечи атаманы с человечьими именами: донцы Заруцкого Чулков и Михаил Радцев, волжане Семен Плетнев и Василий Загородный… Правда, Валевский и его черкасские атаманы с такими же песьими кличками тоже все сгинули в волжских водах. В том Тереня Ус, подставив черкас под удар Хохлова, явно угодил Заруцкому. Оба запорожцев не жаловали. Чуть более полусотни их уцелело, и последний атаман запорожский, Богдан Неупокойко, тоже здесь, по угрюмости рожи разве только Терене уступит, но у того от природы рожа такая — угрюмее да страшней не придумаешь.

Но не разбойничьим харям и кличкам ныне дивится Марина. Себе дивится. Ведь о чем думает, на атаманов глядя! Что, если любого из них постричь, побрить, усы дурацкие укоротить, рожи загорелые отбелить, а потом переодеть в боярские платья — кто тогда признает в них разбойников? Разве что Тереня да Верзига больно злобны да порочны чертами. Но опять же гетмана Рожинского, к примеру, или боярина Плещеева и даже Басманова, благородствами черт не блиставших, если б этих в казацкое обличие привести — сущими ворами смотрелись бы. Тогда выходит, что для верного понимания достоинства человеческого порой чем-то привычным поступиться надобно. Вот чувствует же она сейчас, что Илейка Боров не только царицу в ней видит, так Олуфьев смотрел на нее когда-то… Атаман Бирюк, судя по озорному блистанию зрачков, мужик веселый и на шутку падкий. Караганец — бабник. Только он да еще Томило Суровский прихватили с собой девок из Астрахани. Истома Копыто — у этого верность человеку и присяге в характере. Подметила и не забудет. Дружная Нога — палач вроде Васьки Карамышева, но рубака лихой, знает его Марина по делу у Михайлова городка.

Вспомнился еще последний совет у тушинского царя, когда сидели перед ней полукольцом паны именитые и знатнейшие бояре московские древнейших родов. Могла бы перечислить всех, пересказать, кто что говорил, лица их перед глазами, лица помнит, а людей — нет! Словно то не люди были, а только образы людские. Не в том ли просчет ее, что к людям не приглядывалась, не вникала, полагая, что всякий человек раз и навсегда приговорен к исполнению Божьего замысла о нем, а ее задача — только угадать замысел и требовать верности и доблести в исполнении. Как сама верна долгу, так и от прочих, кого Господь в сопоспешники ей определил, — ко всем была равно строга без терпения и снисхождения. Да и времени не было, так думает Марина, различать людей по душам, то дело Господа и ангелов Его.

Так отчего же сейчас, когда перед ней худшие из всех, с кем жизнь сводила, отчего вдруг захотелось узнать о каждом много, все, словно этим знанием будет попрана несправедливость, прежним небрежением допущенная ею к другим людям, лучшим и достойнейшим?

Видимо, думы ее как-то отразились на лице, потому что Заруцкий тревожно и озабоченно хмурится, глядя на Марину, и общее молчание затянулось…

— Знать хочу, господа атаманы, — говорит Марина спокойным голосом, — как мыслите о делах наших. Благодарение Богу, не побили нас терские изменники с иудой Васькой Хохловым. Честь и память казакам и атаманам, с доблестью павшим. Нам же за правду стоять и далее непоколебимо. В действиях полагаюсь, как и прежде, на опытность вашу и Господа, погибели нам не допустившего. Говорите, атаманы, что думаете, верю и доверяю — в ваших руках моя судьба!

А Тереня уже ерзает на лавке, не может позволить Заруцкому открыть совет, потому нарушает правила, просит у царицы изволения на слово. Марина же делает вид, будто бы ей ничего не известно о распрях атаманских, просьбу Терени взглядом перекидывает Заруцкому, и тот поспешно соглашается…

— Сама понимаешь, царица, долго стоять нам здесь никак нельзя, — говорит, обращаясь только к ней. Сообщает о деле, уже решенном: — Москва потеряла нас, да ретивы холуи московские. Найдут. Потому завтра на Соляную гору отправим людей с грамотой к казакам яицким. А еще к ногайским кочевьям пошлем. У Иштарека за его аманатов десять тысяч лошадей выторгуем и, как то случится, степью пойдем на Самару, а дале как Бог удачу пошлет — к Москве или на Дон…

Тут начинается галдеж, ни царицу, ни Заруцкого никто в расчет не берет, всяк о своем кричит. Донцы отчего-то на Дон-то и не хотят вовсе. Теренины атаманы, Верзига особенно, эти с Казанью посчитаться жаждут, а Истома Копыто персидские берега вспомнил и туда зазывает братьев-разбойничков. Юшка Караганец требует Астрахань сперва наказать и с терскими казаками разобраться.

В иные времена впасть бы Марине в отчаяние… А сейчас сидит спокойно, слушает гвалт атаманский и подмечает всякое, что к делу отношения не имеет. Например, Тереня Ус, когда говорит, лоб морщит, и тогда и без того узкий лоб его вообще в черные космы втягивается, а горбоносье чуть ли не из шапки атаманской выпирается — сущий урод! Максим Нога то и дело, закусывая левый ус, правой рукой за шашку хватается; если ус отпускает, то и шашку тоже. Илейка Боров — это хитрец. Слушает Тереню — Терене сочувствует, смотрит на Караганца — и к нему с пониманием, и всяк в нем единомышленника зрит.

Интересны люди для наблюдения, когда тебе от них ничего не нужно, когда по самому главному бесполезны и неопасны.

Жаль, Олуфьев на круг не приглашен. За ним бы посмотреть, каков он среди прочих и с прочими в сравнении. Заруцкий вот рядом со всеми этими — князь! Повержен, а и мускул на лице не дрогнет, вся мука атаманская глубоко упрятана в душе, ликом благороден, осанкой тверд. Понял, что неуместен будет его боярский опашень, на круг пришел в обычной походной однорядке, единственно, чем не поступился — сапогами с золотом на шпорах да шашкой, подарком Сигизмунда. Но и без того, в тряпье даже, все равно паном смотрелся бы среди разбойников-атаманов, как равным был когда-то в кругу панов и бояр.

Однако ж не угадала Марина состояние Заруцкого. Вдруг прекращается гвалт казачий, все затихают, кто так и со ртами открытыми. Поднялся с лавки Заруцкий, ликом суров и величественен, голова вихрастая чуть к груди склонена, из-под бровей взором властным обходит круг атаманский, тишину вычищая до писка комариного, а все, даже Тереня, мгновением былой робости охвачены, ни одного прищура своевольного…

— Выслушали мы вас, господа атаманы, — тихо и твердо говорит Заруцкий, — и прежде в верности вашей московской царице Марье Юрьевне и царевичу Ивану Дмитриевичу не сомневались, и теперь полагаемся на клятвы ваши, данные пред Господом и с Его благоволения. Нет нам иного пути, кроме Москвы, потому что правда наша всех иных правд первее. Законно и всенародно избранная царица, московским патриархом на царство венчанная, изменой бояр, попов и холопов в бедствия ввергнута, ее царскому достоинству неприличные, и вам, господа атаманы, негоже меж собой раздор чинить и помышлять о прочем, что делу не способствует. Атаман Тереня Ус сказал, и мы с тем согласны: отправить людей на Соляную гору и к Иштареку. Ногайский мурза Коракельмамет кочует близ мест яицких, и надо б сперва до него дойти и с его людьми искать Иштарека, чтоб коней дал за аманатов. Без коней нет нам ходу с Яика. Время на то месяц уйти может. А иуды Хохлов да Головин ждать не будут. Когда Теребердеевой протокой шли из Волги, в камышах лодью рыбачью видели: знать, не долго быть нам в розыске, погоня, чай, уже из Волги вышла. Потому справный острог спешно ставить надобно и оборону готовить. Малый струг в низовья спустить на дозор и там, где русло мало, завалы из дерев поделать, а с отмелей завалы убрать, чтоб стругам хохловским ход сбить. А для успеха во всем, о чем порешим, быть вам, господа атаманы, в согласии и усердии, тогда с Божьей помощью одолеем врагов и изменников.

С этими словами Заруцкий надевает шапку на голову, дает понять, что совет окончен, и, не испросив у атаманов «Любо?», подает руку Марине. Она встает, благодарит казаков общими словами и под руку с Заруцким уходит за холстину, отгораживающую горницу от спальни. Успевает, однако ж, подметить ярость в звериных зрачках Терени и недоумение в глазах атаманов, особенно у Верзиги и Караганца.

Восхищена поведением и речью Заруцкого. За холстиной у печи останавливается, прислушивается. Только топот сапог и ни единого слова — молча разошлись атаманы. Еще наверстают, наговорятся, наплюются.

Понимает ли Заруцкий, что свершил, не уступив по-тихому власть Терене? Глянула на него. Понимает. Мрачен без злобы, спокоен — сейчас он не казак безродный, сейчас он рыцарь, побежденный, но непокоренный, поражение не унизило состояние его души, не растоптало ее, как бывает часто с холопами-выскочками, в миг удачи возомнившими себя большими, чем они есть на самом деле. Судьбой сброшенный со ступеньки, на которую не по праву взобрался, холоп падает еще ниже своего холопства, ничтожества не стыдясь, как не стыдился и самозванства. Но есть иные, их Марина тоже знала. Поражение возвышало их над победителями. Родившиеся холопами, они умирали рыцарями, как Иван Ржевский например, недруг Заруцкого и Прокофия Ляпунова. Когда Заруцкий умыслил избавиться от Прокофия и учинил заговор казаков, этот Ржевский вдруг не стерпел неправды и вступился за Ляпунова, врага своего, один против всего круга казачьего и тем же зверем Васькой Карамышевым зарублен был. Марина того не видела. Но в деле под Дедиловом случилось, что умирали у ее ног дети боярские Сильвестр Толстой и Юрий Потемкин, те, что подложную бумагу писали против Ляпунова, будто бы он казаков Заруцкого на воду сажал за разбой. При Марине тогда чернец Петр состоял, ему исповедоваться захотели и не в погубстве Ляпунова каялись, а за Ржевского, предсмертный взгляд которого, видать, так в душу запал, что без покаяния помереть не смели. Потемкин, правда, выжил и сбежал…

Раздражают Марину ненужные воспоминания, они как паутина: только зацепись за нить и тут же сетью опутаешься. Заглянуть бы в душу Заруцкого — чем его память пытает, каким снам продление молит, от каких просыпается в избавлении. Не надо бы им ныне расставаться. Может Марина настоять, чтоб Заруцкий все время при ней был, с ее мнением еще посчитаются. Только отчего-то дорого ей одиночество, ведь и сына могла бы вытребовать к себе, но любо проснуться утром одной, одной на реку уйти, одной бродить берегом. Утром велит шалаш нарубить у воды, чтобы солнцем не томиться…

— …Не пойдут на Москву атаманы. Знаешь, царица, дурного говорить не хочется, но только, смешно даже, принюхаюсь порой — не так воздух пахнет, как ранее, не так солнце светит, люди другим языком разговаривают — будто мир Божий прежнюю кожу сбросил, а новую высмотреть не могу… Может, прав твой боярин, кончилась смута? Слово это подлое, понимаю, то волю нашу опорочить хотели монахи да бояре… А вдруг добились своего и людишек в прежнее холопство потянуло? Устали от воли, ведь даже донцы мои и те глаза прячут… Нет, нет, не смотри так, ты да я — мы одной веревочкой… Но ты же слышала, атаманы наши спиной к Москве, словно думы укоротились, поусохли, на ватажность склоняются. Тот же Ус грабил караваны по Волге, удачи много, риску мало — велика Московия, вор нору отыщет…

Заруцкий сидит на лавке, в желтую слюду оконца щурится, в ней еще поблескивают последние всполохи червчатого заката.

Марина, как то подсказывает ей желание, подходит к нему, на пол опускается, голову на колено кладет, другое колено рукой гладит нежно.

— Случалось ли тебе Ваня, англицкую или гишпанскую речь слушать? Понимал ли, о чем говорилось?

Заруцкий смотрит недоуменно, не то лаской ее нежданной, не то вопросом озадаченный.

— Зачем мне их понимать?…

— Вот и сейчас! Иным словом дело вершиться будет, тебе то слово не слышно, оттого и мука твоя. А еще помнишь ли, как малым числом брали Коломенское село? Ударили конные стрельцы в твой строй неготовый и погнали казаков вдоль Москвы-реки и порубили бы до последнего. Но ты, как лишь оторвались чуть от стрельцов, велел через реку переправиться, прошел назад лесом, снова переправился и занял Коломенское без боя. А стрельцы с воеводой Сабуровым, как вернулись под село да тебя там увидели, тут же и присягнули Дмитрию Тушинскому, ты же потом с ними на Калугу ходил. Тогда ты умом да волей поражение в победу обернул. Теперь иная воля, твоей не чета, сотворит победу, когда все надежду потеряют…

Нежная рука Маринина меж тем делает свое дело, в сумерках угадывает Марина, как теплеют глаза его, и не знает она сейчас более важной цели, чем отвлечь атамана от дум горьких и хотя б не надежду — терпение поселить в душе. И когда Илейка Боров кричит ей от входной двери, что баня для царицы готова, всегда презиравшая этот русский обычай, она отвечает Илейке, что они с атаманом скоро прибудут и пусть пару будет как должно…