До барака дошли молча. Ни одной остановки, ни одного слова вслух.

Катя категорически отказалась заходить в барак и настояла, чтобы Моня показал ей куда идти. Она не хотела даже останавливаться. Моня испуганно мигал, встречаясь с ее каким-то ошалелым взглядом, и старался уступить во всем раньше, чем она возразит или потребует.

От базы он решил идти не тропой, по ней никто не ходил с первого снега, а по тракторной колее, что хотя и петляла по гривам, но просек тайги там был широк и идти по нему можно было даже ночью. А Моня не был уверен, что им не придется идти ночью, если усталость не раздавит Катину одержимость побегом.

Он вывел ее на колею, и она тотчас же устремилась прочь, взрыхляя камусами снежную целину просеки. Он же бегом бросился назад на базу, запыхавшись, ворвался в барак, быстро накидал в рюкзак тушенки, сухарей, пачку чая, сгущенки, присел на секунду и тут же кинулся вон из барака. До колеи бежал, высоко поднимая ноги, хлопая камусами по лыжне, не надеясь на скольжение. По Катиному следу бежал не менее десяти минут, пока в просвете просеки, уже на спуске увидел Катю. На спуске нагнал ее быстро, она ведь шла по целине, обогнал ее, крикнул осипшим голосом:

— Сбавь! На подъем сил не хватит!

И, встав впереди, попридержал ее, выбирая темп, какому учил его когда-то Степан…

На следующем подъеме Катя начала выдыхаться. Щеки у нее пылали, платок на шее размотался, и, обернувшись, Моня увидел у нее на шее пятна, напоминающие кровоподтеки от ударов. Он не знал, от чего бывают такие следы, и испугался пуще прежнего. Однако этот подъем одолели. Все так же молча. И спустились с грехом пополам. Но на следующую гриву, за которой было селивановское зимовье, Катя начала карабкаться со стоном, который, казалось, исходил не от нее или уж точно помимо ее воли. На каждый ее вздох Моня оборачивался и тут же бросал взгляд наверх и дрожал, прикидывая в уме, сколько еще до вершины…

Вдруг Катя вскрикнула, и когда он крутанулся к ней, она уже лежала на спине, и если бы не руки, судорожно хватающие снег, по выражению ее глаз, а точнее, по отсутствию какого-либо выражения в них, Моня решил бы, что она умерла. Он кинулся к ней, стал поднимать, но в теле ее не было жизни, она выскальзывала, выворачивалась из его рук; оступившись, он выронил ее, и она упала лицом в снег. Снова поднимая ее, он провалился коленями в сугроб, барахтался, скользя вместе с ней вниз, карабкаясь вверх, снова оступаясь, падая и вскакивая в припадке страха за нее, казалось, неживую, ставшую неживой в неуловимое мгновение между одной его оглядкой и другой. Наконец, удалось ему крепко упереться коленями в снег, наверное, на камень наткнулся или пень, он поднял ее голову как можно выше и, придерживая одной рукой, другой осторожно, но торопливо, как маску, снимал с ее лица снег, залепивший ей глаза. Она не открывала глаз, но простонала, почти не шевеля губами:

— Все… Не трогай… Не могу…

Ее голос встряхнул Моню неожиданно откуда пришедшей силой. Он поднялся на ноги вместе с ней, пытаясь поставить и ее, но колени ее подгибались, и она лишь висела у него на руках. Он оглянулся. Их камусы торчали из снега: два вверху, один внизу, четвертого вообще не было видно. Затоптали. Нигде не видно было ее шапки, и он, снова опустившись с ней на колени, долго вытряхивал снег из растрепавшихся волос. Заправлять их в воротник не стал, они были мокрыми, снял свою ушанку, надел на Катю и завязал на всякий случай вязки под подбородком.

Надо было выручать камусы, но он боялся опустить ее на снег. К тому же сообразил, что снег не очень глубок, не выше колена, что, проваливаясь, он не будет скользить вниз, а ее сможет волочить по снегу, почти не сгибаясь. Донести ее на себе он и не надеялся даже. Не опуская ее, он лишь перехватился руками за воротник ее полушубка, встал боком к спуску и сделал первый шаг, подтаскивая ее за собою. Это оказалось не очень трудно, только рюкзак за ее спиной тормозил, врезаясь в снег. Приподняв Катю, Моня снял его и откинул в сторону. Сделав следующий шаг, наткнулся на свое ружье, которое обронил с плеча, поднимая Катю. Подумав, очистил от снега патронник и закинул ружье за спину.

Шаг за шагом начал он взбираться на гриву, высоту которой в сознании старался не представлять и вообще не смотрел наверх, а только вниз, отмечая удлинение следа от того места, где Катя упала. С очередным шагом он резковато подтянул Катю, и она громко застонала. Ворот полушубка сдавил ей горло, и она рукой пыталась ослабить его.

Когда он, не обращая внимания, снова начал подтаскивать ее вверх, она крикнула:

— Не трогай! Мне больно! Я не хочу!

Моня засопел в отчаянии. Отпустил воротник ее полушубка, сел на снег, обхватив голову руками. Но вскочил, схватил Катю под мышки, приподнял, перевалил ее себе на плечо и сделал шаг.

— Могу! — крикнул он радостно. — Могу! — крикнул снова, сделав еще один шаг вверх. Затем уже не кричал, а только приговаривал хрипя с каждым шагом: "Могу! Могу! Могу!"

— Пусти! Не хочу! Не хочу! — умоляюще шептала-стонала она ему в ухо.

Но Моня не слышал. Радостным восклицанием отмечая каждый свой шаг, он чувствовал себя большим, крепким, будто дубовым, будто состоящим из непружинных мускулов, и, выволакивая ногу из снега и погружая ее снова, но чуть выше, выжимаясь с этим шагом на полметра вверх, он словно рос на эти полметра, и даже казалось, будто снег под ногами отдаляется от него, а сам он головой скоро будет в облаках, и тогда вообще не будет предела его силе.

Но все это только казалось. Трезвость же подсказывала отдых, и он позволил его себе, без сожаления, как подобающую награду. Он теперь мог признаться в усталости, потому что узнал свою силу.

Уже в черные точки превратились торчащие внизу камусы, уже растворились в общей белизне снежного склона следы его барахтаний, его паники в первые минуты, а от его ног вниз уходили ровные, спокойные следы мужчины, спасающего женщину и способного спасти ее. Он любовался следами, как каллиграфист любуется своим почерком, он фантазировал о том, что кто-то, кто шел бы по этим следам, опытный и понимающий, что сказал бы он, глядя на эти следы? Он сказал бы, что здесь шел мужчина, что ему было трудно и, судя по глубине следов, он нес на себе что-то, что дороже было ему его собственной жизни, и потому так ровны эти следы…

Тем же приемом он снова взвалил Катю на плечи и снова пошел вверх, выжимаясь, пружинясь, врастая в снег и вырастая из него. Но вот стали острыми клиньями врезаться в позвоночник консервные банки в рюкзаке, ружье, которое он перевесил на грудь, стало с каждым шагом колотить то по колену, то по подбородку, и Катя, как крепко он ни держал ее на плечах, сползла с плеч и выбивала равновесие шага. А дыхание — это было уже не дыхание, а пыхтение, на губах соль пота, залившего лицо и глаза, но ни смахнуть, ни вытереть, и на носу капля, а тряхнуть головой нельзя…

Когда, наконец, нога его в очередном выжиме не встретила ожидаемого упора, а встала вровень с другой ногой, и когда он сообразил, что это означает конец подъема, в ту же секунду Катя сползла с его плеча, и он лишь успел подхватить ее и положить на снег, сам рухнул тут же, закрыв глаза, разгибаясь на снегу онемевшим позвоночником.

— Все! — хотел сказать он, но лишь просвистел что-то невнятное.

Нет, это было еще не все. Впереди был еще километр по гриве, потом спуск, еще метров пятьдесят подъема — и там зимовье Селиванова. Но теперь Моня знал, что дойдет, что Катя будет жива, что догонит их Филька, а втроем все остальное — раз плюнуть!

Дверь Селиванова зимовья на две трети занесло снегом. Моня долго и яростно разгребал, разбрасывал его руками, потом еще долго возился с заколоченной дверью, руки замерзли, не слушались, пальцы подворачивались, уходили из-под контроля. Когда, наконец, внес Катю и положил на нары, она вся тряслась от холода, не то всхлипывала, не то стонала.

Только одно окно давало свет, другое было занесено снегом, и в зимовье стоял сумрак, пахнущий холодной сыростью. В лампе оказалась солярка. Моня зажег ее спичками, что нащупал на полке, и занялся печкой. Под нарами нашел запас дров, бересты, но не сразу сообразил залезть на крышу и открыть трубу, и потому напустил дыму. Дым плотной пленкой повис в зимовье почти на уровне нар. Катя кашляла и стонала.

Потом печка разгорелась, затрещала, загудела, быстро раскаляясь железным боком, и в зимовье стал появляться запах жизни, правда, еще не теплом, но уже надеждой на него.

Прогрохотав посудой на полке, Моня обнаружил два чистых котелка, набрал в оба снег, поставил на плиту печки, вскрыл две банки тушенки и одну молока, все это поставил на чурку, служившую когда-то Селиванову стулом.

Лишь после этого он подошел к Кате. Спросил полушепотом:

— Ну, как ты?

— Холодно, — так же тихо ответила она. Моня хотел взять ее за руку, но наткнулся на мокрый рукав полушубка. Тогда уже бесцеремонно ощупал ее всю и ужаснулся. Все на ней было мокрым. В карманы, за шиворот и даже в валенки, хотя брюки и были по обыкновению выпущены наверх, набился снег, теперь растаявший, и запах талого снега, мокрой овчины и сырости зимовья — все эти запахи, слившиеся в одно, были восприняты Моней как реальная угроза Катиной жизни. Докидав печку дровами дополна, скинул с себя тоже мокрую насквозь телогрейку, ощупал свитер, он тоже был мокрый, скинул и его на пустующие нары; рубаха оказалась почти суха, если не считать рукавов. Он стащил ее с себя, кинул Кате:

— Снимай полушубок!

Но одумался:

— Подожди! Еще немного подожди! Сейчас быстро нагреется.

Дым, что Моня напустил в зимовье, стягивался к печке, всасывался в нее сизым потоком, унося с собой суматошливость дня. Серело одно стекольное оконце зимовья, значит, уже был вечер. Вместе с сумерками за окном приходило тепло. Забулькала вода сначала в одном, потом в другом котелке. Моня заварил чай, в другой котелок бросил тушенку, помешал гнутой ложкой, что нашел на полке, затем сгреб со столика между нарами всякую ерунду, что осталась от Селиванова — банки из-под пороха, гильзы, пару бутылок, пустые капсульные коробки, бросил все это к печке. Рукавом мокрой телогрейки смел со столика мусор и, подцепив палкой дужку котелка с тушенкой, поставил его на столик около Катиного изголовья.

— Тепло. Снимай полушубок! Сушиться будем! — сказал он Кате, чуть дернув ее за рукав.

Она не пошевелилась. Приподняв ее осторожно, он стащил с нее полушубок, ощупал свитер, с трудом стащил и его. Оказалось, что старый матрац на нарах, куда он положил Катю, тоже намок, и Моня на мгновение растерялся, но, спохватившись, сунулся сначала под одни нары, потом под другие и выволок оттуда огромный раздутый и аккуратно зашитый мешок.

— Селиванов мужик хозяйственный был! — довольно хмыкнул Моня, разрывая мешок и вытаскивая оттуда стеганое одеяло и подушку. На гвоздях, вбитых в бревна повсюду, он развесил мокрую одежду.

— Брюки… это… снять надо…

Она с трудом встала, пересела на чурку. Моня стянул с нее валенки и, когда она, не вставая, стала расстегивать молнию на брюках, торопливо отвернулся. Так же, не поворачиваясь, бочком протиснулся к нарам, перекинул сырой матрац через голову на другие нары, расстелил одеяло так, чтобы она смогла и лечь, и закрыться, уложил подушку, отошел к печке и оттуда спросил:

— Если чо еще мокрое, снимай! Жарко будет…

Она не ответила, легла на нары, закрылась, сколько позволило одеяло.

Тушенка показалась Кате на редкость вкусной, и чай пила, захлебываясь и обжигаясь. Потом стало жарко, и одновременно хотелось спать крепко и беспробудно, и невозможно было уснуть, потому что возвращалась к ней жизнь и нежелание жить. Ей вспомнился сон, что часто мучил ее в детстве, когда она просыпалась в слезах и с криком. Снилось ей, будто идет она куда-то и приходит к краю Всего, что есть. Что всего лишь в двух шагах от нее вверх, вниз и вперед — по всем измерениям — серая мгла, именно серая, а не черная, если бы черная, то это просто темнота, а в темноте непременно что-то есть, что просто невидимо. Здесь же серая мгла — и это есть ничто, конец всего и ее жизни тоже! И она вынуждена сделать эти два шага в ничто, и не может воспротивиться им, — ноги сами несут ее туда, где она не упадет и не взлетит, это было бы не так страшно! Ее просто не станет! И в этом ужас!

Сейчас Катя знает, что снился ей сегодняшний день. Ее будущее — серая мгла. Даже о Сашке она не хочет думать. Эта страница захлопнута. Может быть, правда, можно притвориться и попробовать все сначала. Приехать домой, к ее суматошной и вечно занятой маме, лечь вечером на кушетку, утром проснуться и, сделав вид, что ничего страшного не было в ее жизни, накинуть плащ на плечи, тряхнуть головой и выйти на городскую улицу молодой женщиной, желающей жить!

Моня склонился над ней, шевеля губами.

— Что?

— Лицо… все… — прошептал Моня.

— Что лицо? — не поняла она.

Он пошарил рукой на полочке у окна, подал ей осколок зеркала. Губы распухли, под глазами синяки, ссадины на щеках, а на шее и груди — память пьяной Степановой страсти.

— Изуродовал! — прошептала она.

— Пройдет, заживет, — успокаивал Моня. — Ты все равно красивая. Фильки что-то долго нет, — добавил без всякой связи.

— И не надо, — ответила Катя. Она никого не хотела видеть. Фильку тем более. Хотя не знала почему.

Моня сидел на чурке около столика, смотрел на лампу, подперев ладонями подбородок, выпятив губы, и нашептывал сбивчиво:

— Там, на подъеме, когда ты упала, я так испугался… И когда Степан на меня… Тоже испугался… Он бы задушил меня, ведь да?

— Задушил бы! Но не нужно об этом! Давай спать!

— Ага, — ответил Моня, не шевелясь и все так же расширенными зрачками глядя на колеблющийся под стеклом язычок пламени лампы.

"Мальчишка! — подумала Катя. — Совсем мальчишка!"

Жалко его стало, как себя, будто не одна, а вместе с ним, смешным бродягой, стояла она у края серой мглы.

— Если б Степка меня задушил, значит, я бы умер! — вдруг сказал Моня и спохватился, вспомнив Катину просьбу. — Больше не буду. Только потешно все… Сашка чуть не умер, я чуть не умер, ты… а Степка и вообще… Все! Все! Не буду, честное слово!

Но, помолчав минуту, снова забормотал:

— Если бы я умер, как это было бы?.. Все было бы как всегда, а я бы ничего не видел?..

И вдруг всхлипнул:

— Степку жалко! Я ж не хотел… Зачем он все это сделал? Я вот, может, еще ни разу… ну… не было у меня еще никогда… Ну, это, женщины, что ли… Так чего ж теперь, и про совесть забывать!..

Спокойным голосом Катя сказала:

— Гаси свет!

Он подтянулся к лампе, дунул в стекло. Пламя метнулось, но не погасло. Моня дунул сильней, и в наступившей темноте запахло горелым фитилем.

— Иди сюда, сядь.

— Куда? — спросил он.

— Сюда.

Нащупав его руку, Катя провела ладонью по пальцам, сказала:

— У тебя будет женщина!

— Так, наверно… — неуверенно хмыкнул Моня.

— У тебя сейчас… будет женщина, — сказала Катя отчетливо и достаточно громко.

— Чо? — спросил он сорвавшимся голосом.

— Иди сюда, иди, глупый! — шепнула она, отодвигаясь от края и взяв его за руку.

— Не надо! — умоляюще зашептал Моня, но не воспротивился ее движению.

— Глупый, ты в сто раз лучше меня!

— Я не могу так! — прошептал он отчаянно.

— Ничего, ничего! — успокаивала она. — Все хорошо, все правильно! Что я могу еще сделать для тебя?!

Она гладила его космы, а он вроде бы и сопротивлялся и трепетал, и ей казалось, что даже в темноте видит его большие, детские глаза, а в них страх и радость…

Он ничего не умел и выдохся на первом же порыве и, кажется, не знал, это уже все или еще нужно что-то делать…

Она погладила его по щеке и приказала: "Спи!" И он тут же заснул и ни разу не пошевелился за все время, пока она лежала в темноте долго-долго с открытыми глазами, пока дождалась желтой луны в оконце зимовья, пока смотрела на нее, кажется, ни о чем вовсе не думая, ни о чем не жалея, не испытывая в душе ни любви, ни ненависти и никого не вспоминая.

"Если нирвана есть равнодушие, то я познала ее, — подумала она. — Это хорошее состояние… для умирающего. А я? Хочу ли я жить?"

С чердака послышался шорох. Она знала, это колонок промышляет, желтенький, гибкий зверек; защищаясь, он выпускает едкий нестерпимый запах, такой, что даже собака разжимает клыки. Катя вспомнила, как выглядит на снегу след колонка, но побоялась, что может начать вспоминать то, что ей сейчас не нужно, и вообще больше не нужно, и снова смотрела на луну, краем уже уходящую за окно.

Казалось, она по-прежнему не закрывала глаза, но уже видела, как мама что-то торопливо ищет в портфеле, какая-то школьная подруга промелькнула, и почему-то вспомнился запах духов, что подарил ей отец к выпускному вечеру. Все это она еще видела и чувствовала, зная, что еще не спит, но вот сознание потухло, как экран по окончании фильма, и начались настоящие сны.

Когда она открыла глаза, Моня сидел на нарах перед ней, кажется даже устав от ожидания этого момента. Он широко улыбнулся, смешной и некрасивый, захлопал ресницами, зашевелил губами и вдруг покраснел, засмущался, но не отвернулся и не изменил позы, а лицо вдруг приобрело некоторую даже торжественность и стало вместе с тем донельзя глупым.

Катя приподнялась, положила руки на его костлявые и бесформенные плечи и сказала сонно и ласково:

— Моня, милый, я живу или не живу?!

Он как-то нелепо подбоченился, дернул кадыком.

— Значит, это… ты теперь моя жена? Да?

Будто плеткой хлестнули Катю по рукам, так быстро она их отдернула. Улыбка превратилась в гримасу, гримаса в судорогу, но, преодолевая судорогу, она крикнула:

— Дурак! Дурак! Пошел вон! О боже, какой дурак!

И дальше уже была истерика и рыдания, и еще слова какие-то обидные… Моня стоял над нарами обомлевший, ошарашенный, с выражением ужаса в глазах.

— Зачем? — крикнул он, стараясь перекричать ее, весь дернулся при этом, протянув нелепо вперед руки. — Зачем?

Потом вцепился себе в волосы.

— Тогда это что получается? — кричал он, глядя, как она колотится лицом по подушке. — Что получается? Я Степку убил? А сам что! Степка спас Сашку, а я убил Степку… Я почему его убил?! Я ничего не понимаю!..

Он снова протянул к ней руки:

— Я же ведь люблю!..

— Вон, дурак! — крикнула Катя, схватила подушку и обеими руками не накрылась, а придавила голову к одеялу, чтобы не видеть и не слышать даже собственной истерики-припадка, который никак нельзя прекратить по собственной воле.

Так ревела, кричала и билась она, пока сквозь подушку не услышала приглушенный выстрел. Она враз замерла, еще ничего не подумала, а через секунду вскочила. Мони в зимовье не было. Она сунула ноги в валенки, сдернула с гвоздя полушубок, накинула на плечи и выскочила из зимовья.

Моня лежал на снегу в двух шагах от двери. Заряд картечи разнес ему лицо, и то, что теперь было вместо лица, расплескалось вокруг на несколько метров красными, пузырящимися пятнами.

Судорожно воздев руки с растопыренными пальцами куда-то к вершинам кедров, Катя закричала пронзительным визгом:

— Ма-а-а-ма-а!

По причине низкой облачности вертолет возвращался на Лазуритку, заныривая в распадки и лишь чуть поднимаясь над гривами. Сначала пилоту только показалось, что он увидел человека. Но вот он увидел снова, и теперь сомнений быть не могло. По лесу бежал, именно бежал человек. Без тропы, проваливаясь в снегу, падая, подымаясь, хватаясь за ветви и стволы деревьев, человек спешил куда-то поперек курса вертолета. Чуть изменив курс, пилот снизился до безопасного предела, и все трое — пилоты и врач, вскрикнули одновременно. По лесу, по зимней тайге бежала женщина…

Прошло более месяца.

Сашка играл в шахматы с соседом по койке, когда вошла сестра и сказала, что к нему пришли. Он вскочил с кровати и, на ходу застегивая халат, заспешил в коридор, потом вниз по лестнице в вестибюль. Войдя, увидел тетку Лизу, немного разочаровался и лишь потом, как-то не сразу, а будто догадываясь, увидел рядом с теткой Катю.

— Катя! — испуганно прошептал он, обнимая ее за плечи, не отрывая глаз от ее лица. — Что с тобой?!

— Болела она! Я же тебе говорила! Сильно болела! Ты потише! Сильнее тебя болела! Еле выходили!

Сашка как только мог нежно привлек ее к себе, поцеловал брови, неправдоподобно бледные щеки и не рискнул прикоснуться к губам, застывшим не то в судороге боли, не то не оправившимся от страха.

— Пойдем, сядем!

Он посадил ее напротив себя, сам наклонился к ней, заглядывая в глаза, но взгляда ее так и не поймал.

Она смотрела, словно обтекала взглядом.

— Катюша, милая!

Его трясло от страха за Катю и от жалости к ней.

— Скоро выйду! Все будет хорошо! Поедем на юг! Фрукты… Солнце… море! Поправишься! Все будет хорошо! Потом в тайгу пойдем! Ребята там, поди, соскучились по тебе! Ты ведь теперь хозяйка Гологора!

Первый раз она взглянула ему в глаза. Лишь на долю секунды. Сашка обрадовался этому и приписал ее взгляд упоминанию о Гологоре.

— Смотри, какая оттепель! Скоро сезон кончится. Филька с Моней сразу появятся! Да и Степка не усидит! Ох, и нажрутся они, как дорвутся до магазина! Но ты не бойся! Спроси тетку. Мы у нее два сезона расслаблялись. Все в меру.

Катя закрыла глаза. Он провел ладонями по бровям, словно разглаживая незнакомые морщинки на переносице. Морщинки не исчезли, и он припал к ним губами, потом щекой и все пытался поймать, уловить ответное движение, но она вся как во сне, и Сашка чувствовал, что не скоро сможет разбудить ее. Но знал, что разбудит, потому что собственный опыт показал ему, как сильна в человеке жизнь.

1974