Сошел лед с Байкала, выполняли программу весенние ветра, что рождались в послеледовых волнах моря и, устремляясь в пади, распадки и всякие межскальные щели, выдували оттуда весеннюю затхлость, пробуждая и понуждая землю к работе — к сотворению новой жизни. И сперва только подснежники кое-где, но потом как поперло, поперло, неделя сроку всего лишь, а не узнать места — что на солнечных склонах, что на теневых. На солнечных ложбинках-полянках такая пестрота разнотравья, что иная корова, забалованная изобилием кормежки и отсутствием комаров (всегда с Байкала ветерок), на такую полянку выскочив, истинно дурела от цветов и запахов, стояла, рогатую свою башку опустив, жевать перестав, и пялилась, пялилась, то ли дивясь, то ли пугаясь…

А на засолнечных склонах, там тяжелая, густая зелень бадана и брусничника, там еще долго и сыро, и влажно, и пустынно — ни человеку, ни корове там делать нечего после того, как отцвел багульник, и я запомнил обиженность северных распадков, что с полудня уже в тени и невнимании, и, когда в конце лета, как и все, спешил на эти склоны «по бруснику», обязательно извинялся, невсерьез, наверное, но, помню, оправдывался, и оправдания мои принимались, потому что с неполным ведерком не возвращался никогда.

А под горами в раскат весенний Байкал, толком еще не проснувшийся после зимней спячки, белесый, бесшумный, бездвижный, знать, лишь припоминающий про свою работу — гонять волны по просторам, стучаться в скалы, обхаживать береговые камни и радовать людей на берегах переменчивостью натуры.

Не знаю, у кого как, но моя детская память — это картинки. Однажды надумал их пересчитать, но как только считать начал, они вдруг увеличились числом, важные стали мешаться с неважными и из цветных превращаться в черно-белые. Тогда понял, что память насиловать не следует, она сама себе закон и по этому закону отбирает нужное и дарит, когда душа просит подарка.

Есть меж тех подарков один, самый ценный-бесценный, который с годами превратился в символ всяческого добра, в эталон красоты жизни вообще, то есть не чьей-то человеческой, но жизни всякой, если понимать ее по высшему смыслу, а не ковыряться в частностях.

Было и случилось это в дни того самого лета, о каком и идет рассказ. Болтался я без проку по любимой мною Китайской пади, где из года в год на полянах в эти времена цветов разных намешано-перемешано: белянки, жарки, колокольчики — будто кто-то по весне семена в кулек накидал, а потом горстями веером разбрасывал. Выйдешь на поляну, стоишь, как та корова, и ни о чем не думаешь, потому что не надо, потому что так хорошо, что в думанье никакой нужды нет… стоял вот так однажды, и вдруг — тихие голоса в ольховнике в конце поляны. Шмыгнул в кусты, затаился и вижу: вышли из ольховника старшина Нефедов и новая председательша сельсовета. Медленно вышли, тихо, друг друга за руки держа. Цветы на поляне все на высоких стеблях, потому через поляну они не шли, но будто плыли — проплывали мимо меня, и такие были у них хорошие и красивые лица, что я испытал в сей момент тоскливейшую зависть, которую, конечно же, понять не мог и только дивился силе ранее неведомого чувства…

На председательше было светло-зеленое платье с длинными рукавами, а на шее галстуком платок повязан, наверное, шелковый, потому что колыхался, как и цветы вокруг них. А старшина как всегда: ни одной складочки на гимнастерке под ремнем, пузыри-галифе (только их и видно над цветами) отутюжены в тончайшие стрелочки, фуражка лишь чуть-чуть набок и из-под нее вихорок русый…

У Тургенева известно как: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий…» Под классиков не подстраиваясь, все же скажу, что ямы, в которые бросала меня жизнь, порой бывали столь глубоки и беспросветны, что от «раздумий» становилось и того горше, совсем невмоготу, и тогда автоматически включалась моя система защиты — закроешь глаза и видишь картинку: по Богом разукрашенной поляне, взявшись за руки, идут два прекрасных человека, идут медленно, постепенно удаляясь, но не исчезая вовсе, идут ровно столько, сколько нужно, чтобы в душе моей восстановился тот единственно необходимый порядок, при котором можно продолжать жить, уважать жизнь и желать ее…

Двадцатого июня должны были состояться учебно-показательные стрельбы с участием солдат ближайших гарнизонов. Для мальчишек поселка событие чрезвычайное — неслучайно же я запомнил дату. Уже с восходом вся шпана была на ногах. Нужно было успеть занять потаенные места на склонах гор — после десяти падь перекроют так, что не прошмыгнуть ни низом, ни верхом, а если кто и прорвется через оцепление, а потом пойман будет, того приведут к родителям, передадут с рук на руки с выговором за неприсмотр, потому что за два-три дня всех специально оповещают, чтоб детей в падь не пускать и глаз с них не спускать. Родители на предупреждения ноль внимания, потому что стрельбы не первый раз и никогда ничего не случалось.

Нужно сказать, что у нас вообще ничего страшного не случалось. Я не помню, например, чтоб кто-нибудь утонул или попал под поезд. Ничего дурного! Мое детство проходило в раю. По крайней мере, я так сумел его запомнить и, чтобы память не испытывать, когда приезжал в родное место и когда встречался с односельчанами в других местах, разговоры свои таким образом выстраивал, что ничего противоречащего моей памяти не возникало, но, напротив, укрепляло в правоте ностальгии по утраченному раю.

Кто-то скажет: неправильно, кто-то скажет: надо трезво смотреть на вещи, что память не должна быть избирательной, что правильно понятое прошлое — ключ к пониманию настоящего. Но я на этих страницах делюсь не пониманием, но исключительно чувством, каковое с пониманием не совпадая, ему, однако же, не противоречит. А как такое возможно — это уже другой разговор.

В детстве своем особо голодным я не бывал и особо голодных вокруг себя не видел… Или пусть — не замечал. А все страсти, пристрастия и интересы наши были связаны с тем, что дано было задарма: Байкал наш расчудесный, тайга, скалы, ягоды, грибы и орехи — знай бери, всего не выберешь. А деньги, положим, нам бывали нужны только на кино — раз в неделю.

Возможно, кто-нибудь из сверстников не согласится с моим столь оптимистическим восприятием нашего детства, допускаю такое, но допущение само по себе, как говорится, еще не факт, и одно дело — знание, а другое — мнение. Люди во все времена о своем времени знали достаточно, однако не знание, а именно мнение, то есть то, что кажется, оно управляло бытием и отстраивало его причудливые очертания на радость или на горе и самым мнительным, и тем, кто гордился своей упрямой приверженностью к знаниям, и еще не известно, кому горше жить — знающим или мнящим, потому что зачастую выживание напрямую связано с восприятием прошлого. Оттого несчастное детство — это, возможно, такие, как у нас говорили, грузила, которые душу по жизни как по дну волокут, за всякий донный хлам цепляя и надрывая натяжением.

К счастью, у меня не так, и в том уже счастье. Этот вот день летних стрельбищ, к примеру, каким он помнится… Слева, если лицом к Байкалу, — солнечные склоны пади с коричневыми скалами и желтыми соснами в распадках; справа — густая зелень осинника от подошвы до вершин; меж вершинами светлая синь июньского неба; впереди до горизонта — темная, колдовская синь Байкала; а в центре всей этой дармовой красоты кто? Да я сам собственной персоной! Это ли не воспоминание о рае?

Между прочим, с гордым сочувствием предполагал всегда, что только дети серых коммуналок способны восхищаться бредом красок всяких там авангардистов. Мой художественный вкус прост: если не узнаю жизни, с презрением отворачиваюсь — не можешь воспроизвести красоту Божьего мира, так и скажи честно, а не пудри мозги. А мне в ответ, дескать, при чем здесь Божий мир? Здесь отражение личного внутреннего состояния! Ага, говорю, это когда запор — одна палитра, а когда понос, то все наоборот? Не финти, мужик, меня не обманешь! Я ведь на Байкале вырос, видел, помню и знаю, что есть красота добрая. Она вокруг. Но есть и другая. Скажем, дали человеку под глаз кулаком, у него, как и положено, цветные искры из глаз посыпались. Человек проморгался — и бегом к «холстине», скорей эти искры «запечатлять». Потом всякий раз как кулак увидит, так и вдохновляется. А другой, глядишь, стоит пялится и мучается: где я такое уже видел? И нет чтобы вспомнить, когда последний раз по морде получал. Короче, нам такой красоты не надо!

Но вот уже у последних домов поселка появился строй солдат с винтовками за плечами. Самих-то солдат еще было не шибко видать, дорога падинская петляла меж кустов, деревьев и огородов, но сквозь кусты и плетни просверкивали на солнце звезды на пилотках и штыки на винтовках образца тысяча восемьсот девяносто первого, знаменитых трехлинейках, о которых старшие ребята знали все, а мы, шантрапа поселковая, никак не могли взять в толк насчет трех линеек — для чего они и где помещаются. Догадывались, что линейки — это чтоб пуля прямо, как по линейке, летела. Но скажи такое старшекласснику, щелкнет по носу, развернет и коленкой под зад, будто сам четвероклашкой не бывал, будто не готовился партизанить против япошек, отыскивая в скалах пещеры и проходы секретные, будто не бегал по поселку с палкой и веревкой на палке, воображая себя солдатом с винтовкой.

Меж тем уже строй вывернулся на прямой отрезок падинской дороги, и дух захватывало, как браво топали солдаты — ух! ух! — все в ногу, а впереди старшина, только сапоги поблескивали.

Солдаты строем по двое, в этом месте дороги по четыре они не поместились бы, а по деревне именно так шли — по четыре, потом перестроились. В первом ряду сержант Коклов с пулеметом в руках. Про этот пулемет мы все знаем: что солдаты зовут его «козликом», потому что он на двух ножках, что в диск помещается сорок семь патронов, которые и к винтовке подходят. А стрельба из «козлика» будет самым интересным зрелищем: те солдаты, что засядут в дальних окопах, будут веером поднимать мишени с нарисованными фрицами, а пулеметчик станет косить их, а фрицы попадают, как взаправдашние, один за одним. А грохот в пади будет такой, будто скалы рушатся. Мы же, не страшась возможных рикошетов — это если какой солдат вместо мишени в камень попадет, а пуля заверещит, как от боли или от обиды на солдата, и замечется по пади, отыскивая нас, попрятавшихся на склонах за камнями и деревьями, — а мы, ее вовсе не боясь, повысовываемся все из своих укрытий, и девчонки, которые за нами еще в поселке увязались, будут восхищаться нашей смелостью, жмуриться, уши ладошками затыкать, а которые даже и визжать начнут, потому что вообще визжать любят, к месту и не к месту…

Прошел час, все давно были на своих местах, первая семерка солдат уже залегла с винтовками в неглубоком окопчике, подложив под винтовки куски мягкого дерна, а на другой стороне встали в рост фрицы в рогатых касках, но команды стрелять не было, чего-то старшина суетился больше обычного — мы заждались. И вдруг услышали цокот копыт по камням: двое военных скакали на гарнизонных конях от поселка в сторону стрельбища. Солдаты и старшина тоже услышали цокот — дорога-то падинская вытоптана до материкового камня — и засуетились еще больше, а старшина вообще на дорогу выскочил встречать скачущих. Тут и мы разглядели: это примчался главный начальник над солдатами всего нашего дорожного участка капитан Свирский, что жил в Слюдянке и к нам заглядывал редко, только по особым случаям. А второй был старлей Бесфамильный, прямой начальник старшины.

Капитана Свирского все мальчишки поселка презирали, и у этого презрения была забавная история.

В нашей школе великие праздники, такие, как Седьмое ноября или Первое мая, отмечались очень торжественно. Ученики всех классов готовили концертную программу с песнями, стихами и плясками, сценки всякие разыгрывали, пирамиды строили… Пирамиды — это когда по команде физрука дяди Кости: «и раз!.. и два!.. и три!..» — мальчишки и девчонки запрыгивали друг другу на плечи иногда аж в три ряда, головами упираясь в самый потолок сцены нашего клуба, и пели или декламировали что положено. Был и еще один день в году, который, конечно, не праздник, но концерт школа давала поселку обязательно, — день смерти Ленина. Как мы все любили Ленина — кто в наше время не жил, тот не поймет. Больше Ленина любили только Сталина.

Так вот, еще до того как в поселке впервые объявился капитан Свирский, наша учительница истории Надежда Ивановна разучила во всех классах, и даже в начальных, одну песню, которую все сразу полюбили, — песню про смерть Ленина. И каждый год двадцать первого января концерт в клубе начинался с того, что на сцене выстраивали пирамиду и сначала те, кто на сцене, а потом и все в зале пели эту печальную песню, от которой некоторые девчонки даже носами швыркали. Слова помню лишь частично:

Умер тот, кто на своих плечах Нес всю тяжесть трудовых кварталов. Ленин умер, Ленина не стало. Не услышим больше голос Ильича.

А дальше были такие строки:

Умер наш любимый КАПИТАН. Умер тот, кто каждый день был с нами. Разве можно выразить словами Скорбь великую трудящихся всех стран!

Дело в том, что в те времена все железнодорожники тоже были военными, хотя и не настоящими. Но все носили форму и имели звания. Все — от дежурного по станции до начальника дистанции пути, который был майором. Инженеры-путейцы — как правило, лейтенантами и старлеями. Но ни одного капитана!

Дети войны, мы, конечно, во всех званиях разбирались, но тем не менее так уж получилось, что звание капитана было в нашем сознании повязано с именем Ленина. И когда пошел слух, что в гарнизон приехал какой-то капитан, самый главный над всеми солдатами, мальчишки обложили солдатский барак с самого утра, чтоб посмотреть на человека, у которого такое же звание, что и у Ленина. И что же они увидели? Или, точнее, услышали?

Вышли из хоздвора Свирский, Бесфамильный и старшина Нефедов, и этот самый капитан понес почем зазря старлея Бесфамильного. За один раз мальчишки услышали столько нехороших слов, сколько от наших поселковых мужиков за год не услышишь. Бесфамильный крутил шеей, руками махал — все оправдывался чего-то. Зато чуть в сторонке стоял наш любимый старшина, и не по стойке «смирно» стоял, а расставив ноги и с руками за спиной, и смотрел на капитана, как будто его в упор не видел.

А вечером того же дня (а была это суббота) повели капитана-позорника в баню. Баня — на дамбе над Байкалом, и все мужики, как обычно, из парилки с разбегу в Байкал бултых — привычное дело. А капитан по камням сполз до воды, ногой пощупал и назад. А ведь здоровый мужик-то, покрупней старшины нашего, хотя ростом и пониже. Короче — стыдоба.

И тогда кто-то из мальчишек пустил слух, что капитан этот не кто иной, как японский шпион, и звание себе припогонил, чтоб Ленина опозорить. С тех пор промеж собой мальчишки если говорили про капитана, то ни звания, ни фамилии не употребляли, а просто суживали пальцами глаза — дескать, это тот, который узкоглазый, то есть японский шпион. Хотя, конечно, никакой он был не узкоглазый, а скорей даже наоборот…

И вот нынче этот противный капитан, приехавший, видать, вместе со старлеем Бесфамильным утренней «мотаней», объявился на стрельбище, чтобы всем настроение испортить, только, похоже, сперва еще сам не знал, к чему прицепиться, потому что после доклада старшины взобрался на высокий пологий камень позади окопов, там уселся, папироску покуривая, и наблюдал, как солдаты готовятся к стрельбам.

Дежурный солдат продудел в горн сигнал — это чтоб все, кто мишени ставит на другой стороне, как положено, попрятались, — и через минуту-другую началось!

Не помню, нравилась ли нам в то время музыка какая-нибудь. Наверное, какая-нибудь нравилась. Но звуки выстрелов нас в прямом смысле слова пьянили. Завораживали. Непоседы и забияки, мы целый день могли сидеть в наших схронах не шелохнувшись и слушать этот замечательный грохот, от которого взволнованная душа возносилась к вершинам скал, что над падью, над нами, упирались прямо в облака. А если еще совпадали несколько выстрелов и получался настоящий залп, то сердца наши обмирали от восторга, становилось трудно дышать и появлялось неукротимое желание выскочить из укрытия, кричать во всю глотку, прыгать и руками махать, и кто прятался подальше от места стрельб и кого поймать было трудно, так и делали: выскакивали, прыгали и кричали «ура!». А когда начинал стрелять пулемет, тут уж вообще! Мы становились совсем ненормальными; если у кого в руках палки были, изображали, будто это пулемет, строчили друг в друга — та-та-та, кто-то опрокидывался на спину, притворяясь убитым, но не надолго, скоро снова оживал и строчил, и гранаты — камни — кидал…

Война была для нас, ее не знавших, величайшим праздником души. Очередной раз отыграв в войну, мы, ей-богу, становились чуть лучше… На какое-то время, конечно. После дня стрельбищ мы, например, несколько дней не дрались и не ссорились, не воровали петарды у путевых обходчиков и не дергали тормозные цепочки под вагонами, не стравливали собак и петухов. Но зато потом…

Этот же день стрельбищ — не зря я число запомнил — закончился совсем необычно. По правилам отстреляться должны были все солдаты, в том числе и те, что еще с ночи были на постах у тунелей. И вот в группе подходивших на стрельбы солдат мы с наших скальных «верхотур» увидели и, конечно, сразу узнали новую председательшу сельсовета, ведущую за руку своего пацаненка, который еще и в школу не ходил. Мы такого не помнили — чтобы на стрельбах присутствовал кто-нибудь из гражданских, и уж тем более женского пола. Но знали, что то ли старшина «сдыхает» по председательше, то ли она по нему — в общем, ходят. А мы не то чтобы были против, мы тревожились за старшину: как бы он от этой ходьбы «убывать» не начал. Иначе говоря, за образ беспокоились.

А тут что получалось? Тетка, видимо, не знает, что ей не положено проходить дальше оцепления. Не знает и прет и сейчас старшину подставит под японского шпиона! В честной тревоге мы все повысовывались из своих укрытий, даже те, кто близко, кого солдат оцепления запросто поймать может. Только всем было не до нас. Вот старшина как-то непривычно головой закрутил, и только председательша вышла на тропку к первому ряду окопов, тут он ей навстречу шажищами, притворно руку к козырьку, дескать: «тетя мотя, куды претя и пошто суды идетя, когда я вас сегоды впервой вижу…» Это мы так воображали, потому что голосов не слышали. Японский шпион тоже слез со своего камня, по заду себя хлопнул, гимнастерку по ремню подтянул и, как-то странно дергаясь, будто танцевать собирался, подался за старшиной. Старшина ему что-то сказал — наверное, про председательство, потому что тот плечи смешно подтянул к шее и козырнул и, смотрим, надо же, пригласил ее пройти к окопам, тропу уступил, а когда она прошла с пацаном, старшину кулаком в бок ткнул и что-то ему на ухо, а старшина только отмахнулся. И дальше вообще все пошло не по правилам.

Про солдат офицеры и старшина будто забыли, окружили председательшу, чего-то говорили все трое, руками размахивали, а она только уши затыкала от выстрелов и головой качала. Потом, когда лежавшие на позиции солдаты отстрелялись, который шпион и старлей Бесфамильный взяли у солдат винтовки, перезарядили их и давай с колен пулять по мишеням. Старшина, видать, не выдержал, схватил винтовку и тоже — бах! бах! Когда вдоволь нахвастались перед председательшей, один солдат в горн продудел, а там, где мишени, другой появился, с флажками в руках, и долго махал ими… Старшие ребята умели эти флажки читать, от них мы потом узнали, что метче всех был японский шпион; узнать-то узнали, да не поверили, на то он и шпион, чтобы всех обманывать.

Председательше тоже совали винтовку, но она отмахивалась обеими руками — и тогда что они вытворили! На отдельном окопчике справа был установлен пулемет «козлик». Так вот, смотрим, шпион и старшина подвели к нему председательского пацана, уложили около пулемета, долго ему чего-то наговаривали в уши, а потом слышим — та-та-та! Пацан вскочил и давай прыгать от радости. Еще бы! Из нас никому такое и не снилось. Потрогать кое-кому удавалось, но чтоб пострелять… А уж мы-то знали, что у пулемета этого есть секрет — скобочка под собачкой: если на нее не нажмешь, можешь сколь хошь давить на курок — все без пользы. Так вот, пацан своими крохотными пальчиками вообще не мог давить одновременно, кто-то за него скобку прижал, а он только за курок дернул — это даже неинтересно. И по этой причине — что председательский пацан совсем малек-малявка — мы на него зла не поимели, что по блату счастье получил, то есть как бы не в счет, — так мы рассуждали, чтоб от зависти не издохнуть. Не издохли мы еще и потому, что этой весной новая председательша вместе со старшиной по самой справедливости поделили навоз, без которого на наших скальных огородах картошка даже ботвы не дает. А некоторым, у кого в семье мужиков нет, солдаты навоз носилками затащили на гору и от бродячих домашних коз огородиться помогли. Так что она, председательша, заслужила, чтобы стрельнуть хоть из винтовки, хоть из «козлика», но побоялась, а за нее пацан стрельнул. Так что все по правде, хотя, может, и не по закону.

Ну а потом стрельбы продолжались по всем правилам. Винтовки… пулемет… винтовки… пулемет… Старшина и шпион уговаривали председательшу оставаться на стрельбище, но она уши от выстрелов затыкала и головой качала — дескать, невмоготу ей такой грохот, — мальчишку своего взяла за руку и потащила…

К семи вечера отстрелялись последние, только что пришедшие с тунельного дежурства. И как только стрельба прекратилась и солдаты начали сворачивать все стрельбищное хозяйство, мальчишки со всех своих потаенных мест повылазили и обступили их, надеясь стащить гильзы, которые солдаты собирали, чтоб сдать по акту, как положено. И тут уж кому как везло, но кому-то везло обязательно, десятка гильз солдаты обязательно недосчитывались, и потом, как мы знали, составлялся специальный документ о потере гильз. Нынешнее появление председательши на стрельбище как-то поломало общий порядок, хоть она и ушла рано, и мне лично удалось стащить аж четыре гильзы, одну из которых обнаружил лет через двадцать в старом чемодане со всяким хламом и потом отчего-то хранил ее долго… И всякий раз, когда жизнь выкидывала мне коленца, доставал, смотрел и добрел к жизни душой в благодарность за счастье детства. Ведь далеко не всем моим сверстникам так повезло.