Сидя на березовой колоде вблизи старого рябининского дома, старик Селиванов, если бы он вспоминал о прошлом действительно в той подробности и последовательности, как это было только что рассказано, мог бы так и сказать: «История только начиналась».

Но он не вспоминал ни о чем в этот поздний час, хотя, несомненно, думы его были о прошлом, и это прошлое в каком-то смысле было воспоминанием. Какие-то сцены, возможно, зримо возни-кали в сознании, звучали голоса, и свой голос, который всю жизнь не любил он из-за неуправляе-мой склонности к визгу. Но, может быть, он вовсе и не видел и не слышал ничего, а просто не решался приблизиться к порогу рябининского дома. И, оттягивая решение, думал о постороннем, или совсем ни о чем, как это умеют делать только старики…

Это было в… ну, в каком это было году, неважно. Была середина лета, самое доброе время года, самое пустое время для охотника. Селиванов целыми днями изнывал от тоски и лишь забавы ради мотался по тайге с Иваном Рябининым, пугая браконьеров и всяких случайных людишек с ружьем, способных ухлопать копылуху, прячущую своих глухарят в черничнике, или перешлепать цыплят рябчика, когда они морковками рассаживаются на березах. Таскал он и соль на солонцы егеревы, и сено косил для изюбрей, и зимовье чинил.

Вот однажды, проторчав несколько дней на Чехардаке, дотянул до того, что и сам, и собаки животы подтянули к позвоночникам. К середине дня, по самой жаре, доплелся до Рябиновки и прямым ходом завалился в сельпо.

Еще когда подходил к магазину, увидел в стороне у забора незнакомого человека. Еще тогда усек его глазом, и если не было предчувствия, то ведь зацепился же глаз, не просто скользнул…

В магазине покалякал с продавщицей, еды набрал в мешок, перекусил малость и собакам, что ворвались в магазин, тоже по горбухе подкинул. Потом еще собаками хвалился перед мужиками, что тоже торчали там от безделья. Час прошел, не меньше. Забыл ли о том человеке? Забыл, пожалуй. Но зато когда выходил, сразу стрельнул в сторону забора, и теперь уже екнуло сердчишко. Там было двое: тот же, и с ним высокий, молодой, угрюмый… Смотрели они на Селиванова прямо, взглядов своих не тая, хотя про что взгляды были, не поймешь. Шел до рябининского дома и не меньше десяти раз оглянулся. Никого. За ним не пошли… Но смотрели же! Теперь Селиванову казалось, что знакомо ему лицо одного из них, а может и обоих…

Страх бил куда-то под коленки, ноги подгибались и подволакивались. Он молил Бога, чтоб Иван оказался дома, с Иваном ему сам черт не страшен…

Еще от калитки увидел, что дом на замке, и снова оглянулся. Не открывая дверей, он бегом прошарил сарай, нашел цепь и веревку, привязал собак у крыльца. Да что собаки! Не сторожевую цену они имели. Разве только робкого удержат, а понимающий по холкам потреплет и далее пойдет. Охотничьи собаки. Зимовье сторожить могут, а дому они цену не знают, это все равно, что к любому забору привязать…

С крыльца, подтягиваясь на носках, высматривал через плетень дорогу от деревни, и лишь после того отпер замок, а войдя, заложил сенную дверь на запор. Другая запора не имела, но он вдруг сообразил, что ежели захотят посчитаться с ним мужики за какие-нибудь егеревские дела, в дом не пойдут, а будут потемну караулить или по дороге в тайгу высмотрят. Тогда не беда! Он дождется Ивана, а до его прихода носу не высунет.

Ставни были закрыты, но щели пропускали свет и даже солнце с южной стороны, так что, немного присмотревшись, он прошел в горницу, зажег лампу и перезарядил ружье картечью в оба ствола. Сел, наконец, на табурет, смахнул фуражку с головы в угол.

Что-то еще тревожило Селиванова, будто не усек чего-то важного, тревожного… А что, если чека! Вдруг разузнали о его делишках на Чехардаке! И верно, те двое на мужиков не очень-то походили, больше на военных… И сапоги на них, вспомнил вдруг, вроде бы и обычные, да голяшки уж больно прямо… больно в обтяжку… А из-под фуфайки у одного-то уж не френч ли проглядывал?..

Такой оборот дела был пострашней мужицкой мести. И тогда Иван — не заступник, а ежели на него нажмут, так как бы и не проговорился! Тогда, значит, что? Тогда надо в тайгу бежать, да тотчас же, да не тропой!

Он заметался по дому, охая и ахая, даже икать вдруг начал. Искал фуражку — нашел ее, наконец. Разрядил и снова зарядил ружье. Потом скинул с места крышку подполья, схватил сала кусок на полпуда, пару банок и выпрыгнул наверх зайцем. Сунулся в буфет, выгреб оттуда все, что было, в мешок, затянул его и закинул за плечи.

В сени вышел, не скрипнув дверью, долго пялился глазом в сквозное отверстие в сенной двери и, никого не увидев, выглянул наружу. Собаки заметались у крыльца; запрыгали, заскулили. Когда закрывал дверь, ключ прятал, собак отвязывал, все время зыркал вокруг, и немного успокоился. Значит, правильно решил — надо уходить сразу, а там уж разыскать Ивана и через него узнать, что к чему.

Собаки радостно вылетели за калитку. И когда Селиванов закрывал ее, одновременно за спиной услышал шаги и голос.

— Андрей Никанорыч, если не ошибаюсь…

Это был один из тех двоих, и точно, из-под фуфайки выглядывал френч, правда, изрядно поношенный…

«Шлепнуть и бежать!» — была первая мысль у Селиванова, но другая пришла трезвее: не успеть ружья с плеча сдернуть! Мысленно простонав: «Ой, пропал!», Селиванов притворно закашлялся, чтобы перевести дух для разговору.

Собаки, сделав круг по ближайшему рябиннику, вернулись и закрутились у ног. Человек боязливо покосился на них и спросил:

— Не кусаются?

«Не чекист!» — облегченно вздохнул Селиванов. — «Тот если б испугался, спрашивать не стал — пристрелил бы. И не мужик! Самый глупый мужик в собаках толк имеет.».

— На то им и пасти дадены, чтоб кусаться! — ответил он незнакомцу, уже спокойнее пригля-дываясь к нему; и высмотрел одно движение руки, такое ни с чем не спутаешь: наган за пазухой! А все равно не чекист! Это точно! К тому же молодой совсем! Это по хмурости на морде сразу-то не приметил! Совсем парень еще!

— Дело у меня к вам, Андрей Никанорыч…

Селиванов кашлянул и не без важности ответил:

— Я прозываюсь не Андреем, потому как в день моего на свет появления в святцах святого такого не имелось, а прозываюсь я Андрияном. Хоть глупое имя, да мое. А дело-то про что у тебя?

Ох, как осмелел он, даже на «ты» перешел, и нутро все смеялось над недавними страхами. А что у этого в грудях револьвер, так эдаких Селиванов сколько за все годы перевидал!

— С вами хочет поговорить один человек… Мы сейчас к нему пойдем…

— Если кому я нужен, пусть сам приходит… начал было Селиванов, но вдруг все изменилось. Пока человек стоял от него в трех-четырех шагах, даже в полутора, был он просто человек и все. Но вдруг подступил к нему и оказался на голову, а то и более выше. И лицо его сменилось, будто маску скинул. Как всегда бывало в таких случаях, Селиванов сразу почувствовал себя маленьким и жалким; и спасовал, как всегда пасовал перед сильными и наглыми.

— Мне плевать, как тебя зовут, понял! — раздельно и внятно процедил сквозь зубы незнако-мец. — Мне сказано привести тебя, и я приведу, а если надо будет, то и дробовик твой об тебя обломаю!

Селиванов съежился, подумал с тоской об Иване, со злобой — о собаках, что путались без толку под ногами, и спросил покорно:

— Куды идти-то?

И хотя незнакомец сделал очень неопределенный жест рукой, Селиванов догадался, что пойдут они низовым рябинником, в обход деревни, куда-то к другому ее концу. «Эх, был бы Иван, по-другому поговорили бы! — шел и думал он. — Или собаки: сказать бы им „фас“, чтоб одна за глотку, а вторая за ж…! Покрутился бы герой! А может, изловчиться и хлопнуть?»

Но сам знал — пустое дело, не получится… Да была еще надежда, что ничего страшного не случится! Кому-то нужен он. Кому — уже догадывался. Значит, не всех еще звездачи извели. Но мысль эта радости большой не доставила. Пустое все это дело… Пуля против нынешней власти слаба, а власть ею крепка! И загадка эта таким вот молодцам не под силу, погуляют и слягут где-нибудь без славы и пользы, только людям хлопоты. Да и какое ему дело до всего этого? Он живет по себе, по своему интересу. Такое уж место ему в жизни выпало, что на него лапу наложить непросто, да и сам он не промах, постоять за себя может!

Но тут вот, на этом месте, схватил Селиванов за хвостик маленького червячка, что похабным рылом своим пробуравил его самоуверенность.

А ведь мог бы этот, за спиной, оказаться чекистом? Мог! Ведь подумал же сначала. Значит, и ранее такую мысль имел в душе, да только в слова ее не допускал. Стало быть, и он, Селиванов, под Богом ходит! Ходит себе и ходит, а где-то, может быть, вылупляется из протухшего яйца беда про него. По крайней мере, кто поручится, что не поджидает его на какой-нибудь тропе колодина, об которую переломать ему ноги…

Между тем, шли они действительно нижним рябинником в обход деревни, и тот, сзади, ни разу не поправил Селиванова, дескать, вправо или влево идти. Так куда ж его ведут? Он припом-нил по каждому дому весь тот конец деревни и решил, что идут они не иначе как в дом к тетке Светличной, что стоял в глубине рябинника, чуть в стороне от самой улицы. «Ишь ты, кликуша конопатая!» — подумал не без уважения об этой женщине Селиванов. И, странное дело, подумал как о союзнике, которого ранее не разглядел.

Когда он уверенно свернул налево и прошел шагов полста в том направлении, вдруг был схвачен за воротник, да так крепко, что рубаха горло перехватила.

— Откуда знаешь, как идти надо?

Селиванов захрипел (притворно, конечно), а когда был отпущен, упал на землю, схватившись за горло и закатив глаза.

— Ты чего? — испуганно спросил парень, наклонившись к нему.

— Горло ты поломал мне, бугай мордастый! — прохрипел Селиванов, выкатывая глаза на лоб. — Воды дай, скорее, а то помру щас!

— Воды? — растерянно завертел тот головой.

Ох, как знал в себе Селиванов эту неудержимую удаль, что порождалась неизвестно от чего в его хлипком теле! Уж как она тогда сотрясала его изнутри лихорадкой риска! И ничего с собой поделать не мог, когда накатывало такое, потому что было оно сильнее всякого хмеля, что вливает в себя иной, чтобы дерзость в душе познать.

— Воды! — хрипел он. — Вон за тем кустом родничок…

Длинный парень заметался.

— Руки вверх! — завизжал Селиванов через минуту: уже на ногах, и бойко на взводе. — Вверх руки, г…о коровье, не то разнесу по перышку!

Ну зачем ему это надо было? Ведь пять шагов назад и не помышлял ни о чем таком. Само пришло! В ногах — страх козлиный, душа рвется почудачить…

Парню перекосило рот, но руки поднял, хоть и не высоко, а длиннее стал будто вдвое. Зубы оскалены, в глазах — не приведи Господь!

«Может, шлепнуть и дело с концом?» — была мыслишка. Но здесь найдут его, дело заведется — не обойдется! Да и любопытство разъедало Селиванова на счет всего этого. Кому он нужен и зачем?

— Тебе чего приказано было? Чтоб меня привести! А за глотку хватать было велено али нет?

Парень стоял и зло сопел, — явно искал выход. И такая решимость была в его, как ночь, черных зенках, что Селиванов понял — либо шлепнуть надо, либо сворачивать дело.

— Мы тоже не пальцами деланы! — сказал он хвастливо и почувствовал себя удовлетворен-ным. — Я и сам понимаю, что ежели кому во мне нужда есть, стало быть, идти надо! А куда идти, это браток, сообразить не хитро! Тетка Светличная единственно одна живет в том конце, да подход к ей с этого рябинника самый скрытный.

Дальше хоть и говорил тем же голосом, но в коленках маяту чувствовал изрядную.

— Ты того, рога-то из глаз убери! Пошутковал я! Да за пушку не хватайся, не понадобится!

Он опустил ружье, парень опустил руки.

— Пошли, что ли…

И снова Селиванов превратился в жалкого мужичишку, да и почувствовал себя таким. Это преображение потушило, или почти потушило, ярость длинного. Он, видимо, еще не совсем пришел в себя, но прошипел:

— Я б тебе пошутковал…

— А кому приятно, если его за глотку хватают! — совсем жалостливо простонал Селиванов, закидывая ружье за плечо.

— Ладно, иди!

Селиванов вытер пот со лба. Машинально то же сделал его противник;

— Ишь ты какой! — зло и удивленно сказал парень. — Смотреть не на что, а подловил меня!

Рыжий кобель тетки Светличной начал заливаться, когда они еще и до огорода не дошли. Селивановские собаки заметались вокруг изгороди. Когда же они подошли к крыльцу, конура оказалась пуста. Тетка перевязала кобеля за сарай. Больно лютый у нее пес был, испугалась, что гостей покусать может. Сама встретила их в прихожей и, увидав Селиванова, всплеснула руками в притворном удивлении.

— Андриян Никанорыч никак!

— Ага. Свататься пришел, — ехидно ответил Селиванов, снимая фуражку и вытирая ноги.

— Да я б с радостью! — запричитала Светличная. — Кто за вас не пошел бы! Охотник вы отменный! Уж как бы я вас обхаживала да голубила! Да куда уж мне, горемычной!

И так она все это пропела, что у Селиванова вдруг мысль промеж бровей проскочила: а может, и взаправду посвататься! Но легкий толчок в плечо быстро привел его в себя, и еще раз шаркнув ногами, он прошел в комнату.

На кровати, закрытый по горло стеганым одеялом, лежал тот, второй. В ногах у него сидела девушка лет девятнадцати, вся такая беленькая, светленькая, с косой до пояса. Запнулся на ней взглядом Селиванов, потому что не ожидал увидеть такое диво недеревенское, а приглядевшись, догадался, что дочка она того, что лежал в кровати и был больной, потому как жаром горели его щеки и лоб, а глаза нездорово блестели…

— Садитесь, Андриан Никанорыч, стул возьмите и садитесь ближе!

Больной проговорил это тихим голосом с хрипотцой. По манере Селиванов с ходу определил, что перед ним «бывший». И уж офицер — точно! Он взял от окна стул, сел, ружье меж колен поставил, фуражку на ствол накинул.

Тот, что привел его, стоял в проходе, облокотившись на косяк, и голосу не подавал. Подчиненный, стало быть. Тетка осталась в прихожей.

— Николаем Александровичем меня зовут…

Селиванов культурно привстал.

— А это — дочка моя, Люда… Людмила…

Девушка смотрела на Селиванова спокойно и серьезно, и по ее взгляду он понял, что очень нужен им обоим.

— Не узнаешь меня? — вдруг спросил больной, глядя не на Селиванова, а на ружье.

Селиванов замялся.

— Еще у магазина… это… знакомым показались…

— Заметил, значит. Между прочим, твой отец… мне рассказывали тут… умер он?

Селиванов решил не трогать эту тему и дипломатично пробормотал:

— Царствие ему…

— А ружье это отец твой получил из моих рук!

Селиванов сначала прищурился, потом трусливо опустил глаза.

— Чего молчишь?

— Того, от кого мой папаня это ружье получил, я хорошо помню, хоть и молодой был, так что, извиняюсь, неувязочка…

Больной чуть приподнялся, дочь тотчас поправила ему одеяло, переложила подушку повыше.

— Подарил ружье твоему отцу полковник Бахметьев, а подал я… Подпоручик тогда я был…

Да, верно, вертелся около полковника офицерик, Селиванов припомнил. Значит, и вправду лицо знакомое…

— Тогда, значит, не ушли… — осторожно спросил он. Хотя откуда было знать офицерику, что Селиванов знал про красных, что они с отцом и навели красных на них!

— Ушли. С боем, но ушли. Дочь…

Он посмотрел на девушку, она ответила ему, и в этом обмене взглядами было «что-то» про любовь отца и дочери. Селиванову же про то оставалось только догадываться, потому что некому было на всей земле подарить ему такой взгляд… И опять промелькнула беспутная мысль: не посвататься ли к Светличной? Что с того, что она старше, а дитё еще может быть… и, Бог даст, тоже девка, и может статься, доживет он до той поры, что и на него взглянет так же… Господи! И помереть можно!

— Дочка осталась у меня в Иркутске, год ей был всего…

И снова они смотрели друг на друга, и чуть-чуть повлажнели у обоих глаза.

— Вот и вернулся я… Чтобы на дочь свою поглядеть.

«То есть как это вернулся! — подумал Селиванов и оторопел даже. Откуда вернулся?! Оттуда, чтобы на дочь поглядеть? Тут надо ухо держать востро! Тут кое-чем попахивает, от чего ноздри могут наизнанку вывернуться!»

— Значит… на дочку посмотреть… — тоном дурачка переспросил Селиванов.

— Семен, Людочка, посидите на крылечке, а мы поговорим…

Просящая интонация относилась скорее к тому, долговязому. Девушка, еще раз поправив подушки, послушно поднялась, и тот охотно (эту охотность для себя подметил Селиванов) шагнул ей навстречу, и руку предложил по-барски, и похабной улыбкой расплавился весь. Но руку его она не приняла, прошла мимо, и это тоже подметил Селиванов, хотя вроде бы и не смотрел в их сторону. В прихожей, когда уже за ними хлопнула дверь, прикашлянула, напоминая о себе, Светличная, но офицер никак не обратил на то внимания, и это означало, что тетка была у него на полном доверии. Цена Светличной в глазах Селиванова подскочила втрое.

Офицер глядел ему в глаза. Не было в них настороженности или подозрительности, просто пытался рассмотреть человека, насколько вообще можно рассмотреть человека по его виду. Селиванов терпеть не мог, чтоб ему в глаза смотрели, потому что никогда ничьего взгляда не выдерживал, и знал, что не в его пользу такая слабость, но разве себя переделаешь!

— Что ты за человек, Селиванов? Совсем ведь тебя не знаю… Вот только Ульяна Федоровна хорошо говорила о тебе… Потому и рискую.

«Женюсь!» — твердо решил Селиванов.

— Власть-то новую признал? Я имею в виду — сердцем?

— Другой власти нету, — осторожно ответил Селиванов.

Офицер устало вздохнул.

— Вижу, хитер… Но выхода другого у меня нет, и буду я с тобой откровенным. Если выдашь меня, Бог тебе судья! Но если дочке скажешь о нашем разговоре…

По взгляду, вспыхнувшему на миг, понял Селиванов, что верно, из-за нее было все, что хочет он о себе рассказать.

— Болен я. Чахотка. Знаешь, что это такое?

— Неужто?! — ахнул Селиванов, по-новому всматриваясь в его лицо.

— До осени не дотянуть…

Селиванов хотел что-то возразить, потому что невозможно не возразить, слыша такое, но тот махнул рукой. Не хотел соболезнований и утешений.

— Когда узнал, страшно стало подохнуть на чужбине… Нашел людей, русских же, у которых в России дела. Уговорил послать. Не надеялся, что пройду. Мало кто проходил… Но вот, как видишь. В Сибирь поехал дочь искать, а сроки укоротились. Не до дела уже. Хочу последние дни провести с дочкой. А где? Вспомнил твоего отца. Вдруг, думаю, жив? Помог же нам однажды! Теперь вот ты… Можешь спрятать нас в лесу? Это не долго. Слово офицера. Дочь знает, что я оттуда, но не знает про болезнь, думает, простудился. — Помолчал. — Вот я, офицер бывший, дворянин, к тебе с просьбой обращаюсь, к мужику русскому, если ты еще русский… Дай мне умереть на воле. Отплатить тебе не смогу ничем, кроме хлопот лишних да риска…

Умел офицер говорить с мужиком. Растрогался Селиванов до нервности, даже сказать сразу ничего не смог, хотя непременно нужно было ответить. Но он лишь беспокойно заерзал на стуле, жесты непонятные руками изобразил, сам же преисполнился весь радостной готовностью услужить этому человеку, и даже думка не мелькнула более про то, что опасное это дело, если посмотреть по-всякому.

— Да чего ж… — обрел он, наконец, дар речи. — Тайга — это, так сказать, наше хозяйство! А чего помирать! Я вас в недельку на ноги поставлю! Корешок имею!

Больной грустно улыбнулся.

— На мою болезнь корешка природа не придумала, или люди еще не нашли… Так спрячешь?

— Понятное дело! Только как вы туда дойдете? Чтоб надежно, подальше нужно…

— Лошадь бы…

Селиванов с досады хлопнул себя по колену.

— Во дурак! Ну конечно! Будет лошадка и седельце…

— Ты уж извини, — перебил его офицер, — а две не сможешь достать?

— Да он же здоровый, бугай этот! На своих дойдет!

— Я о дочери…

Селиванов снова досадливо скривился и обозлился на себя за непонятливость.

— Понял. Две — это труднее… Но сделаем. А сможет она в седле-то?

— Не галопом же пойдем.

— И то верно, — согласился Селиванов и, наконец, позволил себе вопрос, что уже крутился на языке.

— А этот, длинный который, он кто будет, ежели не секрет, конечно?.. Я это к тому, чтобы, как его… ну… это…

Тот помрачнел заметно, кинув взгляд к выходу, ответ обдумывал, а может, надеялся, что Селиванов от вопроса откажется. Но Селиванов делал вид, будто не понимает замешательства и молчания, и дурачком, как это умел, смотрел на офицера.

— Он будет со мной, а потом… уйдет. Если надумаешь выдать его, вспомни, что я тебе этого очень не советовал делать…

«Э… — соображал Селиванов. — Не просто тут понять, кто из них главнее! Ухо надо держать востро!»

— Тогда, значит, что. — Он поднялся, кинул ружье за плечи. — Пошел я на счет лошадок. Как договорюсь, так объявлюсь. А вы будьте готовы, значит. Думаю, завтра по утру двинемся…

И тут офицер закашлялся, да так, что Селиванов каким-то тайным чутьем, ранее не слыхав такого кашля, понял — взаправду перед ним конченый человек, не жилец. Тихо, вполоборота, вышел.

Людмила и Длинный сидели на верхней ступеньке крыльца. Оба встали, как только увидели Селиванова. Людмила тут же скользнула в дверь, а Длинный оказался напротив. И Селиванов вынужден был задрать голову, потому что понял — мимо пройти не удастся.

— Ну, до чего договорились? — спросил Длинный, не очень-то дружелюбно на него глядя.

— Что надо, то и сделаю! Извини, милок, время мало, а делу еще много…

С этими словами он хотел прошмыгнуть с крыльца, но цепко был схвачен за плечо.

— Смотри без шуток!

Язык затрепыхался во рту от желания сказать молодцу что-нибудь остренькое, но на то мозги и даны, чтоб язык обуздывать!

Изобразив на лице беспредельное послушание и бескорыстие, став еще ниже ростом и выставив напоказ всю щуплость и неказистость свою, Селиванов прохныкал:

— Да чего ж, не понимаю я, что к чему, что ли! Не сумлевайся, мил человек!

Это «не сумлевайся», которое он никогда не употреблял всерьез, подпустил с умыслом, зная силу холопских интонаций. Сильного и глупого ничем лучше не проймешь. Да не забыл, видно, Длинный его «шутку» в лесу, потому тряхнул за плечо и почти скинул Селиванова с крыльца, — лишь ног шустрость помогла не скопытиться на ступеньках. Неуверенный в том, что сможет сохранить на лице, что положено, Селиванов, не оборачиваясь, просеменил за дом и шмыгнул в калитку огорода. Пройдя достаточно, чтоб наверняка не быть увиденным, он обернулся и угрожающе пробормотал:

— Еще потолкуем, оглобля двуногая, пошуткуем еще…

С одной лошадью было просто. Егерева кобыла, когда по ненадобности, содержалась в конюшне промхоза или на общем выпасе. Ее и седло Селиванов получил без помех, на то было давнишнее распоряжение егеря. А вот вторую пришлось выклянчивать у конюха. Тот был мужиком своенравным и в зависимости от расположения духа мог оказать услугу, а мог и заупрямиться. И тогда важность свою почитал пуще всяких благ и подарков: чем больше суешь под нос, тем упрямее он становился. И хотя именно на такое настроение нарвался Селиванов, но своего-таки добился и вторую лошаденку получил, правда, без седла, за неимением такого в наличности.

Намахав литовкой пару охапок травы за егерьским домом, он покормил лошадей, поставил им воды и, не раздеваясь, завалился на печь, где обычно спал, когда бывал у Ивана. Сон долго не шел. Селиванов предполагал, что Иван вернуться может ночью. Тогда надо будет врать про лошадей, потому что правды говорить не хотел, и не столько оттого, что не доверял егерю, сколько очень уж захотелось иметь свою тайну, свое дело, о котором всерьез болела голова. Неясные планы и предчувствия ворочались в душе. Азарт разгорался и кидал Селиванова на печи с боку на бок, и играл в жмурки со страхом, что тоже шебаршился где-то за душой, и нет-нет да показывал сердчишко маятой сомнений. «И что я за рисковый человек такой! — хвастливо думал о себе Селиванов. — И чего прусь на всякие рога! Везенье — оно ведь тоже до поры до времени! По-другому опять же, кому суждено, того комолая корова забодать может! От судьбы не убережешься! Еще бы вот жениться! Тогда вся жизнь в полноте была б». А дальше фантазия так взыграла, что увидел он себя в тайге с сыном: как учит его читать следы, как подзатыльники за глупость дает и по плечу за удачу хлопает… С этой фантазией и заснул.

Пробудился точно: чтоб из деревни выйти потемну, а в лес войти с рассветом. Седло накинул быстро. На вторую лошадь положил фуфайку и одеяло старое и веревку петлей перекинул по крупу — заместо стремян будет, в езде облегчение. Собакам кинул червячка заморить, себе — хлеб с водой холодной и сахаром вприкуску, закрыл избу, и тронулся в путь по зарослям рябинника, наощупь и по догадке выбирая путь.

Когда теткин пес залился лаем, Селиванов обматюгал его, как мог. Привязав лошадей к забору огорода, сам пошел к дому и на повороте к крыльцу столкнулся с Длинным.

— Готовы?

— Пошли в избу!

В прихожей заохала Светличная: дескать, куда же такого больного человека увозить, как он там без всякого присмотру будет и чем тут плохо…

Людмила посмотрела на Селиванова встревоженно и тоже, кажется, была против, а уж при виде самого больного и в Селиванову душу сомнение закралось. Щеки и лоб его горели, глаза лихорадочно блестели, а на платке, который он, скрывая, комкал, повсюду виднелась кровь.

Сначала навьючили на одну лошадь небольшие мешки с провизией, так, чтобы не мешали сидеть в седле, а на ту, что была без седла, — тюки со всякими тряпками, необходимыми для зимовья. На дорогу выпили все по чарке, кроме офицера. Людмила, загадав, видимо, под чарку то, что и у всех на уме было, выпила на равных и постаралась не закашляться. Зато все время кашлял ее отец…

Он, прощаясь со Светличной, поцеловать на прощание ее не рискнул, но долго держал за плечи, смотрел в налитые слезами глаза и лишь напоследок сказал:

— Когда направлялся в Россию, боялся уже не встретить в ней людей.

— Куда ж они денутся, люди-то! — чуть улыбнулась Светличная.

— Дай-то Бог! А тебе — спасибо…

В седло устроили Людмилу. Офицер, на мгновение будто забыв о болезни своей, резво вскочил на кобыленку и приосанился, удаль былую вспомнив, да не тот был под ним конь, и все было не то, и сник он сразу, помрачнел и сказал нетерпеливо:

— Двинемся, что ли!

Селиванов, забрав у него поводок, повел за собой лошадь, выбирая в утренних сумерках проходы по рябиннику.

Он хотел бы тумана, но ясное утро обещало солнечный и жаркий день. Нужно было до полудня прибыть на место, а у таежной лошади, если идет шагом, шаг один — неторопливый, три версты в час, и ускорить его невозможно.

Селиванов долго мотался по рябиннику вдоль ручья (или это ручей петлял?), несколько раз переходили через него, и всякий раз лошади намеревались пить: но лишь шеи успевали вытянуть, как он тянул их и шел далее, зло покрикивая: «Но! Но! Доходяги!» Лошади не обижались, сознавая свою справность и выносливость, встряхивали гривами, косясь на мечущихся вокруг них селива-новских собак, и шли дальше.

Наконец, вышли на тропу, и Селиванов отдал узду офицеру. По тропе лошади пойдут сами, работа привычная.

Шли на Чехардак, на ту самую недостроенную базу, где когда-то разбойничал Селиванов. Барак он давно уже разобрал, точнее, перебрал и превратил в просторную избушку. В ней он обделывал свои делишки: панты варил, шкурки обрабатывал, зверя разделывал, когда мясом запасался; там же хранил капканы, петли, ловушки да стволы кое-какие… Тропа, по которой шли, была неходовая, по ней и ходил разве что только один Селиванов. Шла тропа глубоким черным руслом вдоль мхов, а поперек — на каждом шагу корни, как ступеньки. По обочинам тропы, а то и прямо на ней — маслята таежные целыми гнездами. Скоро птица начала взлетать всякая: то рябчик, то копылуха, то голубь лесной. Собаки уносились далеко вперед, вспугивая все вокруг, радуясь власти своей и свободе.

Офицер стал дремать в седле. Маленький караван шел молча, лишь лошади фыркали да звякали иногда подковами, натыкаясь на выход камня на тропе.

Всю жизнь свою только тем и занимался Селиванов, что входил в тайгу и выходил из нее; и если не было в его мыслях по этому поводу высоких слов, то чувства испытывал он вполне высокие: чем далее шли годы, тем больше смысла чуял он в таком, казалось бы, естественном союзе: он и тайга. Когда выходил на люди и тайга оставалась за спиной, Селиванов думал о ней как о чем-то целом, едином и живом, но от него отделенном, и это отделение воспринимал как вынужденное неудобство, нарушение естественности. Когда же возвращался, тайга переставала быть чем-то вторым по отношению к нему, он снова ощущал себя ее мозгом, и уже не было двоих, но одно — он и тайга; более того, только с его присутствием обретала тайга полноту лица и цельность сути.

Было время, ревновал он тайгу к Ивану Рябинину, но сообразил вскоре, что тот всего лишь «мужик в тайге» — знал много, а понимал мало. Часто испытывал горькую досаду, что не жив отец, потому что именно перед ним хотелось блеснуть своим умением и знанием; понимал он еще, что далеко перехлестнул отца в таежном деле, а все обиды, что от него выносить приходилось, были бы отомщены, взгляни он одним глазом из этого, из того ли мира хотя бы на походку, с какой сын шагает по отцовским тропам! Но так уж устроена жизнь: доказать себя удается только самому себе, а от того радость хоть и есть, да неполная.

Нынче же, ведя чужих людей в тайгу, испытывал он смешение чувств потому что больно по-разному относился к ним: к офицеру с дочкой и Длинному. И хотя понимал, что никому до него дела нет — один помирать едет, другая — хоронить, третий вообще — темнота да нечисть — все-таки хотелось их чем-то удивить, проявить свою удаль.

В том месте, где тропа петлями пошла на подъем, приотстал он будто по нужде, а затем, как мальчишка хихикая, кинулся вверх по кустам, напрямую, по немыслимой крутизне, и выскочил на тропу, когда те еще и не показались с поворота петли: когда же выехали, дурацкая шалость оказа-лась напрасной и вогнала его в стыд, потому что никто ничего не заметил и ничему не удивился — все трое были погружены в свои думы…

И Селиванову стало вдруг страшно тоскливо, и тоскливость эта была вообще: про всю жизнь, про ту его жизнь, что уже прошла и осталась в памяти, и про ту, что проходила сейчас, без всякой видимой связи с будущей, которая еще впереди…

Тоски Селиванов боялся. Он, человек тайги, которому слишком часто приходилось смотреть под ноги и редко когда удавалось взглянуть в небо, равнодушный к вопросам веры (просто некогда было думать об том), он, однако, состояние тоски почитал грехом в самом прямом смысле. Тоска была для него врагом жизни, и чувствовал он по себе: единственное, что может сломать его жизнь — это если он уйдет в тоску, как в запой. Тоска — это голос из ниоткуда; тоска, которая есть пустота, в каждом человеке пребывает, как непроросшее семя. Не дай Бог пустить ему ростки. А когда тоска, в полной явности проявляется — это и есть смерть. Ее Селиванов видел не раз в глазах умирающего зверя, утратившего уже чувство жизни; тогда, в то короткое мгновение, тоска вырывает душу из тела и уносит ее в никуда, и это ее черное дело есть последнее живое трепета-ние в уже мертвых глазах. Селиванов всегда старался не смотреть в такие глаза, потому что чутье подсказывало ему, какой опасно заразной может оказаться чужая тоска. В ней все теряет связь, и ни в чем не остается смысла: дерево само по себе, а небо само по себе; зверь под небом и деревом ни с тем, ни с другим душой не соприкасается; а человек оглядывается вокруг — и все против него и он против всех; и тогда начинаешь соображать, что все в мире — от травинки до солнца — совсем другим порядком существует, чем ты думал, и порядок этот к тебе — никаким боком, и выть хочется…

Когда находило такое на Селиванова, давал он волю злу и спасался тем от тоски, потому как никакого другого средства не было от нее, гадины! Хмель (пытался запойствовать) размягчал его до такой отвратности, что он всего себя чувствовал одной большой задницей, и от хмельной сопливости спастись бывало еще трудней. А сорвешь на ком-нибудь злобу — совестно станет, побранишь себя, покаешься и — снова человек! Иногда немного надо: подцепишь собаку сапогом под брюхо, взвизгнет она собачьей болью, посмотрит на тебя Божьим укором, и застыдишься, и жалостью всю черноту души отмоешь. Или хватишь топором по кедру еще несмолевому, а он затрепещет, затрясется и на топоровой зарубке капельки выступят… Тогда ножом смолы соскре-бешь со старого кедра да замажешь рану, хоть это и дурость ненужная — дерево само себя лечит.

Когда же на человеке срывал злость, излечивался страхом, потому что задирался с тоски обычно на крепкого мужика, и как только до сознания доходил страх побоев, тут же душа очищалась и причащалась к нормальности…

После подъема долго шли по равнине. У ручья сделали привал. Случилось так, что мужики пошли в кусты, Селиванов остался один на один с Людмилой. Она спросила его вдруг:

— Вы человек бывалый, можете сказать, сколько ему осталось жить?

Селиванов захлопал глазами, вспомнив предупреждение офицера. Пытался дурачка разыграть. Она с досадой сдвинула брови.

— Только не притворяйтесь, что ничего не знаете! Я вам доверяю и прошу вас, не хитрите со мной!

От грусти в ее голосе и ему стало грустно.

— А сама-то откуда знаешь? Он же не велел говорить…

— Этот… — она кивнула туда, куда ушел Длинный.

— Да и сама догадалась бы…

— А какой же резон ему был говорить вам?

— Господи! — она прислонилась головой к стволу кедра, на корнях которого они сидели, и Селиванов не рискнул предупредить ее, что смола попадет в волосы. — Господи! Какое это имеет значение, кто что сказал! Сколько он еще проживет?

А разве Селиванов знал про то?

— Есть у меня корень целебный, будем поить, авось вытянем!

Нет, надежду в ее глазах он не зародил. Они остались грустно спокойными.

— Зачем этот идет? Чего ему надо? — допытывался Селиванов.

— Папин злой гений…

— Чего?

— Борец за идею. Впрочем, не знаю. Может быть, и борец… Но он злой. Вы его не задевайте. Я… — тут она вся съежилась, быстро оглянулась, — я боюсь его!

— Не боись! — затрепетал от радости Селиванов.

— Не таких видывали!

Она с сомнением посмотрела на него, он это сомнение понял. Чего там, мужик он не внушительный. Иван бы — другое дело! А вот еще неизвестно, кто из них для девки надежней оказался бы.

— Не боись! — подмигнул он ей. И сам в этот момент ничего не боялся.

Потом что было?.. Устроились в зимовье. Отец с дочкой на нарах, Селиванов с Длинным на чердаке. Бегал Селиванов за корнем, варил отвар, поил больного. Тот пил, морщился и кашлял. Длинный днями шатался по лесу, палил из пистолета в дятлов, спать заваливался рано. А Селива-нов часто допоздна просиживал на чурке в углу, слушая разговоры офицера с дочкой, иногда и сам встревал, если уместность была.

Через неделю (долее тянуть уже было нельзя) погнал лошадей в деревню. Конюх крыл его матом и махал кулаками. Иван же, когда Селиванов к нему пришел, за грудки схватил, чуть в воздух не поднял.

— Куда лошадей гонял?

Селиванов долго и убедительно врал чего-то, рвал на себе рубаху, крест на живот клал, что не на черное дело и что отродясь более к его кобыле не подойдет, потому что жрет она без меры, а потом такие звуки издает и вонь, что зверье с тех мест опрометью уходит…

Иван не поверил ничему, но против селивановской брехни долго устоять не смог: ворчал, сверкал глазами и остывал.

На Чехардак Селиванов вернулся утром следующего дня. Не доходя сотню шагов до зимовья, на тропе встретил офицера, встревожился.

— Гуляю! — успокоил тот.

— А где… все?

— Спят. А утро какое чудесное! Устал? Мешок-то какой!

Селиванов и верно, нагрузился плотно: хлеб, мука, сало, овощи… Светличная позаботилась.

— Посиди, отдохни! — предложил офицер, и Селиванов понял, что поговорить хочет. Скинул лямки, мешок прислонил к пню, выбрал место посуше. Сели. Перед глазами — вершина той самой горы, с которой когда-то так ловко постреливал Селиванов начальников со звездами. Страсть, как захотелось похвастаться (другого случая не представится), чтоб оценили его ловкость по достоин-ству. Но придержал язык, не до него теперь… А тот между тем молчал. Солнце, отчаявшись вдох-нуть в него жизненную силу, будто отражалось от бледности его лица или вовсе обтекало сторонами. В самом лице произошли неуловимые изменения.

— В Бога веришь? — спросил офицер.

Селиванов такого вопроса не ожидал, замешкался, соображая, как сказать лучше.

— Не верить грех, а верить мудрено… — пробормотал он и побоялся, что будет уличен в лукавстве, но тот будто не слышал ответа. Он смотрел на вершину селивановской горы, или даже поверх ее, и чуть покачивался.

— Сколько здоровых, сильных пытались проникнуть в Россию и гибли! А я прошел… И если это — Бог, то в чем Его воля, а в чем попущение?

Замолчал. Селиванов попытался развить тему.

— Когда солнце в глаза, тогда про Бога думать несподручно, вот ежели ночью…

— Ты прав, — серьезно согласился с ним офицер. — Солнце делает мир плоским, а ночь дает перспективу… Ночью познаешь суть величин. Свет сквозь тьму… Свет во тьме… Но мне этого уже не успеть понять, хотя жизнь этим начиналась. И была Истина, как будто сама собой… а потом будто дымкой подернулась и превратилась в привычку. А жизнь пошла сама собой…

Селиванов чувствовал себя собакой, когда она вслушивается в речь человека в надежде услышать знакомое слово. Но был он не собакой, а человеком; и потому думал про себя о том, что за всякой мудреностью кроется нечто очень простое и ему давно известное; и что если иной говорит сложно, так то ли потому, что говорить просто не умеет, то ли чтоб цену себе повысить.

— Красивая у меня дочь? — спросил офицер без всякого перехода.

Селиванов изобразил восхищение.

— А ты заметил, как она произносит слово «папа»? Словно учится его произносить, сама его слушает! Так же, как и я… Мы с ней учимся быть отцом и дочерью… Ты заметил, она произносит слово «папа» иногда только для того, чтобы услышать его, ведь раньше, если произносила, так только в мыслях или шепотом… Но ведь, наверное, совсем другое дело, когда на это слово кто-то откликается. Только тогда оно и звучит по-настоящему…

За спиной — шаги.

— Господи! Папа! Я уже не знала, что и думать! Ну зачем ты один уходишь!

На глазах слезы. Причесаться после сна не успела, в платьице, босиком… Опустилась около отца на колени, с осторожной, робкой лаской коснулась его руки. Было в этом прикосновении столько сокровенного, что Селиванов отвел глаза, сотрясаясь от зависти и от досады на самого себя. «Неужели он и вправду помрет?!» — впервые всерьез подумал он, и незнакомое ощущение крадущегося, шуршащего ужаса обнаружил где-то под сердцем, почти в животе. Он, видевший смерть и творивший ее сам, видно, самую жуть смерти не ухватывал, потому что не знал жалости.

— Пойду однако… — растерянно пробормотал он, надевая лямки мешка на плечи.

— И ты иди! — сказал офицер дочери. — А я еще посижу. Поди! Поди! Помоги Андриану Никанорычу с продуктами разобраться, да чайком напои, с дороги он…

Несогласная, но послушная, она поднялась и, не говоря ни слова, пошла по тропе впереди Селиванова. Через несколько шагов он заметил, как в беззвучных слезах дрогнули ее плечи.

— Сердце себе не рви и ему боль не усугубляй! — прошептал Селиванов ей в спину. — Отвлекать его надо от черной думы! Черная дума человека подталкивает, куда ей надо! Понимаешь?

Она кивнула.

— Забытие про болезнь да корень целебный — одна надежда!

— Мама, когда была жива, рассказывала о нем как о неживом. Я привыкла, что он просто был когда-то… И вдруг — он! Словно воскрес ненадолго, чтобы снова уйти… Я не могу!

Она опустилась на мох и заплакала в голос. Селиванову присесть рядом мешал мешок за спиной, он нагнулся, сколько позволяла тяжесть, зашептал горячо:

— Перестань, говорю! Слышь! Щас же перестань! Тебе Бог, считай, с того света послал дочерность познать! А сколько после той резни сиротами вечными остались!

Она не принимала его слов, потому что не было в них справедливости для нее, а лишь правда, которую она и так знала, и неизвестно, может, лучше б и не знала…

— Как я жить теперь буду! — крикнула она. И Селиванов не нашелся, что ответить, лишь взял ее крепко за плечи и поднял на ноги.

— Услышать может! — потом сказал он.

Это подействовало. Она заспешила по тропе, тревожно оглядываясь и вздрагивая от слез.

Опухший от сна Длинный встретил их у зимовья, подозрительно оглядывая.

— Где Николай Александрович?

— Гуляет, — небрежно ответил Селиванов, задевая его мешком в дверях зимовья.

Что еще было тогда? Была еще летняя ночь, когда Николай Александрович рассказывал о себе дочери и Селиванову. Луна успела перекочевать из одного окна в противоположное, фитиль лампы подрезался трижды, и трижды кипятился чай. В эту ночь кашель отпустил больного на отдых, а думалось — на выздоровление.

Рассказывал он о том, как бедствовал в Китае после перехода границы, как странно погиб полковник Бахметьев, как перебрался в Европу и обучился шоферскому делу, как обретал надежду в среде белого воинства, верного своему знамени, как нашел женщину… И об этом рассказал, хотя и не сказал, как потерял ее.

Чувствовал Селиванов, что разговор этот вроде как исповедь, но не совсем, потому что не живет человек без порчи и греха; об том же больной умалчивал и жизнь свою рассказывал, как сам видеть ее хотел и дочке это видение передать. Интересен был Селиванову его рассказ, да непоня-тен. Хотел он услышать, что есть «белая» правда, рассказ же офицера был про благородство, а про правду все так, будто она — сама собой; и была для Селиванова она — эта из рассказа лишь проглядывающая «белая» правда предпочтительней правды «красной» лишь тем, что никак не касалась его самого, на жизнь не замахивалась, пролетала гордым словом где-то много выше его головы, оставляя Селиванову право на его правду «третью». И той недоброй жалостью, какой жалел всех, в землю полегших за правду «красную», той самой пожалел он за «белую» правду полегших мужиков; и папаню своего вспомнил благодарно за то, что сберег сына от чужих страстей; и о себе подумал с достоинством, что не положил себя угольком в чужой костер. Еще подумал о том, что если бы весь российский мужик сообразил так же, как он, кто бы тогда с кем дрался? Ведь красные и белые молотили друг друга мужиком, а если бы он своей правде верен остался, что тогда было бы? И, улучив момент, спросил осторожно:

— Вот когда б мужики не пошли ни за красных, ни за белых, чем бы тогда все дело кончилось?

Офицер посмотрел удивленно, лицо помрачнело. Не сразу ответил.

— Пустое спрашиваешь. Те, кого ты называешь мужиками, народ то есть, он не сам по себе…

Селиванов торопливо перебил:

— А я вот сам по себе, и папаня мой был…

Тот с досадой махнул рукой.

— Случайность. Глушь. Если белым не помогал, значит, помогал красным. Невмешательство — тоже помощь!

Селиванов хотел возразить, но опередила Людмила.

— Но, папа, они тоже говорят — «кто не с нами, тот против нас»!

— И они правы! Кто не с ними, тот против них!

Она с сомнением покачала головой.

— Меня как дочь офицера (мы с мамой не скрывали) в институт не приняли. Работу нашла по знакомству только… Но разве я против них?

Будто сама себе вопрос задавала. Селиванов радостно встрепенулся!

— Я ж то самое говорю! Это они против! А мы сами по себе!

Отец отвечал дочери, на реплику Селиванова не обратив внимания:

— Ты комсомолка? Нет! Ты веришь в их собачий коммунизм? Нет! Не веришь ведь?

— Не верю! Они злые! Они друг другу не верят! Но…

— Вот и все! И больше ничего не нужно говорить! Главное, чтоб им не верили! Хотя…

Луна в этот момент появилась в другом оконце, и желтый свет упал на его лицо, загороженное от лампы подушкой.

— Хотя неверием долго жить нельзя. Совсем нельзя! Но люди хотят жить и потому способны поверить в нелепое. Я проехал всю Россию… Это страшно и безысходно…

— А я все равно сам по себе! — упрямо вставил Селиванов.

— Если бы так, мне помогать не стал бы!

Селиванов ткнул пальцем туда, где спал Длинный.

— Ему не стал бы! Я хорошему человеку помогаю.

— Нет хороших людей! — резко возразил офицер. — Есть правые и неправые!

— А он какой? — Селиванов снова ткнул пальцем туда же.

Офицер явно смутился.

— Борьба ожесточает… Идеалисты погибают первыми…

Это был не ответ, и Селиванов самодовольно хмыкнул. Но весь этот разговор был ему нужен, он укрепил его в своей вере и правде. Не только отдельных людей, но и все в жизни привык он представлять для собственной ясности в образах тайги, как бы переводя жизненную многоголоси-цу на язык ему понятный и доступный. Власть, что царила там, везде за пределами тайги, он представлял себе в образе разъяренного кабана, не только четырьмя свинячьими копытами приросшего к земле, но и всей своей неуклюжей плотью. Опасный зверь, нет слов! Но разве нет на него сноровки да смекалки!

А вот «белую» правду, как она рисовалась со слов офицера, Селиванов видел этаким козлом таежным, с мощными рогами на голове, парящего в вычурном, затяжном прыжке, или склонив-шим голову в боевой готовности всеми выкрутасами рогов навстречу противнику. Но в высоком прыжке наиболее уязвим он для пули, а рога больно хитро закручены, чтобы быть надежным оружием. Кабан порвал козла! А в кабаньем царстве кем нужно быть, чтоб выжить? Понятное дело, росомахой! Пакостный зверек, не без подлости. Но Селиванов себя со зверем не путал…

Полная, как диск, луна выставилась в оконце зимовья, и от ее навязчивого присутствия всем стало не по себе. Но никто не решился завесить окно или хоть вслух заметить это, будто боялись признать дурной знак. А так и было…

С той ночи, назавтра и после, все стало быстро и неуклонно свертываться к концу. Селиванов еще раз бегал в деревню за продуктами. Светличная ревела, упаковывая мешок. Собаки на базе вели себя беспокойно. Селиванов держал их на привязи, чтоб не путались под ногами.

Людмила, глядя на тающего отца, сама таяла: осунулась, поблекла, глаза сухо блестели. Угрюмее с каждым днем становился Длинный. А дни стояли солнечные, тихие, ночи теплые; больному же было зябко и днем, и ночью. Его озноб передавался всем, и Селиванов часто ловил на себе такой взгляд девушки, будто и она, и все вокруг тоже должны скоро умереть. Хуже того, Селиванов сам стал покашливать; прикрывал рот рукой, потом внимательно смотрел на ладонь, не появилась ли кровь, хотя ни в какую свою болезнь не верил.

Больше не было долгих разговоров по вечерам, но успел офицер сказать ту фразу, которую ждал Селиванов: «Дочку не оставь!» Сказал ему один на один, и хотя Селиванов лишь мотнул головой, тот мог умирать спокойно, насколько может человек спокойно умирать.

Когда, наконец, это случилось в середине ночи, собаки вовсе не завыли, как то должно быть по народному наблюдению. Людмила окаменела около нар, Длинный сутуло стоял у двери. Селива-нов все еще не верил, все еще гоношился вокруг и никак не мог найти явное отличие мертвого от живого. Когда и живому подтверждения не нашел, растерялся, беспомощно разводил руками и вроде не в силах сообразить был, какое слово требуется сказать в таком случае. Еще что-то совсем незнакомое творилось с его душой, чего вовсе не было, когда умер отец. Если бы кто сказал ему, что это — жалость, он возмутился бы. Но душа его исходила томлением, было ей так нехорошо, почти тошно; и ничего не оставалось Селиванову, как удивляться самому себе.

По рассвету он начал делать гроб из старого запаса досок. Шуметь старался как можно меньше, чуть ли не после каждого удара молотком пугливо оглядываясь в сторону зимовья, словно кто-то мог появиться и устыдить его.

Самым страшным было то, что вокруг будто все смолкло; наступило молчание, когда из тайги ушел всего один голос, меньше даже — кашель… И это было еще одним нарушением прежних представлений Селиванова, главным образом — о самом себе. Что ему эти люди, случайно оказавшиеся на его тропе? Он жил до них и после них будет жить! Разве не так?

А тайга онемела…

Хоронили к вечеру. Неживая бледность появилась на лице Людмилы. Она делала все молча, не глядя ни на кого и, казалось, никого не замечая. Над могилой, которую Селиванов аккуратно обложил зеленым дерном, Длинный произнес речь, ненужную никому, кроме него самого. В тех словах было о борьбе и о чести. Пальнули из пистолета и ружья. Потом уже больше нечего было делать. Людмила сказала, что хочет побыть одна. Селиванов думал схорониться на всякий случай в кустах, мало ли что от отчаяния девке могло в ум прийти, но Длинный повел его к зимовью для разговора.

— Будешь работать со мной.

— Чего работать? — не понял Селиванов.

— Не прикидывайся и про шуточки свои забудь! — угрожающе ответил тот. — Придет от меня человек если, сделаешь, как скажет!

— Какой человек? — передергиваясь ознобом, снова спросил Селиванов.

— Ты дурака не валяй! — еще злее ответил Длинный. — Я тебя из-под земли достану, если что!

Селиванов понял, что самое лучшее — соглашаться. Но не тот он человек, кого повязать можно, кого холуем сделать! Зелен парень! Был бы умен, попросил помощи али совета; может, и не отказал бы. Селиванов прятал глаза, чтобы мысли не выдать, испуг изобразил, как умел, весь искривился в притворном холопстве.

— Ее, — Длинный кивнул в сторону могилы, — определю в новое место. Через нее будем связь держать. Племянницей твоей будет.

Селиванов напрягся, как перед очень нужным выстрелом. «И девку с собой повязать хочет… Он дурак! Скоро влипнет и девку погубит!»

Еще за минуту до того Селиванов чувствовал себя наследником. Ему, именно ему, поручил отец свою дочь, как бы передал на усыновление. «А теперь эта оглобля отнять хочет ее на прихоть глупости своей… Не бывать!» Решил сперва попробовать по-хорошему:

— Послушай, давай я тебе буду чего хошь делать, а девку-то, может… Ну ее!.. Пущай живет себе…

Тот презрительно взглянул на него.

— Жить! Ее жизнь — месть за отца, продолжение его дела! Для нее другой жизни нет!

— А ты спрашивал?..

— Заткнись! — оборвал его Длинный.

«Погубит! Шлепнуть?» — Но понял: не сможет «шлепнуть», что-то действительно повязало его с Длинным, и эту повязку он чувствовал капканом на ногах. — «Думать надо! Думать! Девку не отдавать!»

— Сегодня уйду. Подыщу ей место. Жди меня здесь. Смотри!

— А как же! Конечно! Тут будем, — радостно залепетал Селиванов. «Отсрочка! Глуп! Совсем глуп! Ничего в людях не кумекает!»

Когда говорили втроем о том же, Людмила слушала равнодушно, то ли не понимая, о чем говорят, либо ей действительно была безразлична ее дальнейшая судьба. Селиванов будто нечаян-ными репликами пытался объяснить ей, чего хочет Длинный, но безуспешно. Она была согласна на все. Длинный ее молчание принял как должное. Он вошел в роль главного, а может быть, он таковым и был. Но только не для Селиванова.

Ушел вечером. Но разговор, на который Селиванов надеялся, оставшись наедине с Людмилой, не получился. Она была как во сне, ничего не слышала, не понимала, сидела неподвижно на нарах, отказывалась от еды. В конце концов Селиванов насильно заставил ее поесть и уложил. Сам лечь на место умершего не решился, устроился на чурке у столика, голову положив на руки, но тоже не мог уснуть, как бывало с ним всегда, когда предстояло на утро действовать рискованно и ответственно. Утром объявил без всяких разъяснений:

— Уходим сегодня! Собираться надо.

Она сначала никак не приняла это, но кинув взгляд на пустые, аккуратно накрытые одеялом нары, где всего сутки назад лежал ее отец, встрепенулась испуганно и выскочила из зимовья. Селиванов нагнал ее уже около могилы. Она упала на нее и впервые, наконец, дала волю слезам. И Селиванов облегченно вздохнул. Он отступил за деревья, сел на мох и приготовился ждать.

Спустя час, обессиленную, с перепачканным землей и слезами лицом, поднял он ее решитель-но и привел к зимовью. Заставил умыться, собраться и поесть перед дорогой.

Собаки подняли скандал. Оставаться без хозяина, но с людьми, — такое они еще могли принять. Когда же выяснилось, что хозяин уходит и оставляет их одних, они, взметнувшись на задние лапы и задыхаясь в ошейниках, завыли на всю тайгу жалобно и пронзительно. Селиванов, замахнувшись, цыкнул:

— Сидеть, стервы! Сегодня приду! Сказал, приду!

Вой перешел в скулеж, который и сопровождал их по тропе до первого крупного поворота.

С главной тропы, однако, Селиванов скоро свернул; пройдя с километр по камням и завалам, он вывел Людмилу на маленькую, еле заметную — скорее звериную, чем человечью, — тропу, что на камнях вовсе терялась, а в высокой траве была почти не видна. Он не хотел рисковать. Вдруг Длинный вздумает сразу вернуться… Людмила выдохлась на третьей версте, потом было еще три или четыре привала. Селиванов не торопил. Почти к вечеру вышли они на Рябиновку, но и тут некоторое время пробирались по зарослям, чтобы подойти к дому егеря, как объяснил Селиванов, с подветренной стороны, чтоб ни одна живая душа не увидела их.

Оставив девушку в кустах, озираясь по сторонам и согнувшись, Селиванов шмыгнул в калитку и досадливо поморщился: Иван был дома.

— Явился, бродяга! — встретил его хозяин.

Селиванов, даже не здороваясь, без всякой подготовки выпалил:

— Дело есть, Ваня!

Тревожно было оставлять Людмилу одну.

— Натворил чего-нибудь? — подозрительно покосился егерь.

— С человеком беда, Ваня, с хорошим человеком! Помочь надо!

Рябинин смотрел на него еще подозрительнее.

— Можно, приведу?.. Потом все растолкую… Помочь надо! Я щас!

Вдруг ему представилось, что Людмила не останется на месте, уйдет куда-нибудь… Бегом вылетел он за калитку, кинулся в кусты и, обнаружив ее, вздохнул облегченно.

— Ну, все в порядке! Идем!

Рябинин настороженно стоял посередине прихожей. С удовольствием наблюдал Селиванов, как расширялись глаза егеря, как забегали руки по рубахе, выпущенной поверх брюк, как давился Иван языком, пытаясь ответить что-то на тихое Людмилино «Здравствуйте!» Он суетился по дому, растерянный, беспомощный, безъязычный, пока не взмолился, наконец взглядом к Селиванову: чего с ней делать-то, мол!?

— Ну, ты чо, Ваня, мечешься? — снисходительно, с отеческим укором сказал Селиванов. — Человека покормить надо, пятнадцать верст отмахали!

Хотя и не в себе была Людмила, и устала с дороги, но жалко ей стало этого вдруг ссутуливше-гося длиннорукого верзилу. И когда в очередной раз загремела у него под рукой посуда, она встала и предложила свою помощь. Он молча уступил место у плиты и жалобно взирал на Селиванова. Еще в тот момент, когда секундой оказались они рядом: она — ниточка серебряная, он моток пряжи грубой, у Селиванова мелькнула мысль, что, дескать, интересный получиться бы мог узор, если серебряной ниточкой да по сукну… Но это была не мысль, а так, баловство… Длинный рядом с ней куда лучше смотрится!

Вспомнил про Длинного, и засосало под ложечкой. «А может, плюнуть на все, смотаться на Гологор или еще куда, пусть Длинный с егерем стакнутся!» Но знал — не выдюжит Иван против того, уступит, да и прав не уступать не имеет. И от сознания, что он, Селиванов Андриан Никанорыч, единственно может развязать этот колючий узелок, такой к себе почтительностью преисполнился, что даже прикрикивать стал на егеря: не гоношись, мол, попусту, если в своем доме — не хозяин, отыдь в сторонку, а мы уж сами…

Иван взглянул на него недобро и стал листвяком согбенным посередине избы. Селиванов подмигнул ему, и они вышли. На ступеньке крыльца Иван по-песьи взглянул другу в лицо. Очень хотелось покуражиться Селиванову, да времени не было — предстояло еще возвращаться на Чехардак, сегодня же.

— Значит, чего, — сирота она. Отца ее я схоронил на Чехардаке вчера. Деваться ей некуда. У меня, сам знаешь, каков дом. Так что, Ваня, пущай у тебя побудет малость, а там придумаем…

Сказанного, конечно, мало было для ясности, и Иван попытался расспросить, как, дескать, на Чехардак попали и прочее, но Селиванову и некогда было, и лень. Да и лучше, если сама скажет, что нужным найдет…

— А мне, Вань, седни назад переть на Чехардак, дельце одно еще не покончил! Так что ты уж девку не обидь!

Рябинин посмотрел на него, как на идиота, поднялся, и они вошли в дом.

— Дверь не закрывайте, пожалуйста! — попросила Людмила, раскрасневшись у плиты. Иван раскрыл все окна, но и на улице еще не спала жара, в доме прохладнее не стало, хотя и зашеве-лился приятный сквознячок. Селиванов не заметил, когда Иван переодел рубаху и причесался. Побриться не успел, и теперь то и дело досадливо потирал подбородок. Он уже приходил в себя, хотя прямого взгляда на Людмилу избегал.

«А чего? — подумал Селиванов. — Старше он ее всего годов на двенадцать! Не будь она краля, а он — мужик, глядишь, и сварили бы кашу!» Но как подумал об том, так и смешно стало. «Эвон, как она ручкой поводит, и на цыпочки вздымается, и взгляд у нее совсем не тот, что мужиковскому глазу доступен. Зато об этот взгляд крепко пораниться Иван может».

Вспомнил Селиванов про отцовскую сестру, что жила в Иркутске замужем за мастеровым. Сто лет от нее вестей не было, но где жила, он помнил. Решил поначалу к ней пристроить, а там видно будет. И чем больше глядел он на егеря, тем крепче уверялся, что скорей надо избавлять его от возможной пагубы.

Иван за стол не сел, хотя Людмила просила настойчиво. «И правильно! подумал Селиванов. — А то бы начал швыркать из ложек!» Сам же вовсю швыркал. Ему чего! Он мужик есть и будет! А девка-то ишь как суп с края ложки пьет, не толкает в пасть по саму рукоять. Если он так сосать будет, к утру не нажрется! Ох, и хлеба кусочек над ложечкой держит, а он уже и скатерть заляпал, и штаны! Обтер Селиванов рукавом рубахи рот, брюки, крякнул и поднялся.

— Хорош однако! Шибко нельзя! Тяжело идти…

— Может быть, не нужно идти?.. сегодня?.. робко спросила Людмила и с тревогой, понятной только им, взглянула ему в глаза. Своей же тревоге Селиванов волю не давал и ответил так, будто не понял взгляда.

— Собаки у меня ж там! Их на привязи в тайге долго держать нельзя, сбеситься могут!

Иван отвел его в сторону и спросил шепотом:

— Если она здесь… то мне куда уйти?.. Или как?

— Куда уйти! — возмутился Селиванов. — А она одна в доме будет, что ли? Ты чо, Ваня?

Иван замялся.

— Не по-людски как-то… Одна с мужиком в доме…

— Вот то-то, что с мужиком. Это можно. Был бы офицер, тогда другое дело!

Иван понял, обиделся, но не подал виду. Селиванов обиделся тоже. Ведь егерь его на много ль моложе, а ему, Селиванову, и в голову не пришло б увидеть в себе неудобство для молодой девки, да еще из барышень. Медведь же этот вообразил, что она его за что-то другое принять может…

Прощаясь с Людмилой, шепнул ей:

— Ты, того, растолкуй ему… Ну, чего захочешь…

— Когда вернетесь?

Он развел руками.

— Пожалуйста, не ссорьтесь там… Мне ведь все равно, куда… Может быть, он прав, мне надо с ним…

Вот этого ее равнодушия Селиванов боялся больше всего.

— Тебе жить надо!

— Для чего?

— Детей чтоб рожать! — зло сказал он.

Людмила не смутилась и не возразила. Только чуть коснулась его руки:

— Я вам благодарна за все! Пожалуйста, постарайтесь по-хорошему…

Ночь прихватила Селиванова версты за три до зимовья, и хоть был он чужд всякой мистики, ночная тайга была для него явлением таинственным. Не то чтобы верил он, а скорее воображал, что ночь есть освобождение всего живого и неживого от бытия, которое по сути — вынуждение и обязанность. Деревья, камни, трава, звери и даже люди — пока живут, все время чего-то им надобно и что-то сами они должны. И если б не было ночи, разве хватило бы сил человеку идти, дереву стоять, камню лежать?! Но она приходит, и, становясь невидимым, все живое и неживое растворяется в спокойное, темное марево, где нет напряженности в различиях и соперничестве. Это состояние есть тайна для глаз. Потому, если идет человек ночью по тропе и глаза его что-то различают, вынуждены деревья, камни и сама тропа приходить в свое дневное обличие, чтоб не столкнулось отдыхающее с бодрствующим.

Когда приходилось идти ночью, Селиванов завидовал и злорадствовал зараз. Завидовал всему, что по сторонам от него пребывало во мраке, а значит, в свободе от своей формы. Зато все, что было доступно его глазу, вынуждено было срочно возвращаться в свое обличье. И Селиванов ехидно шептал в темноту: «Ну, давай, давай, ишь разнежился, а ну кажись!» И впереди смутными очертаниями, как бы нехотя, неторопливо, вырастал пень или камень. Проходя рядом, Селиванов торжествующе говорил: «То-то!» Но было ясно — не успеет он и пяти шагов ступить, пень или камень снова сонно расползутся в черноту и покой. Знал он и другое: нельзя чиркать спичкой, когда идешь ночью по тропе: все спящие, растворившиеся могут не успеть обратиться в себя и спросонок перепутать свои обличья; тогда ветка кедра обернется лапой с когтями, пень — медведем, а тропа свернется в клубок.

Или у костра ночью: кинь в него сухую хвою невзначай — взорвется костер пламенем, и какие только чудовища не замечутся вокруг, как застонет тайга, как вскрикнет все ушедшее из себя, застигнутое врасплох в неприличной бесформенности!

А еще бывает! Когда новолунье: тоненький серп висит над гривой — не навязывается на глаза, не затемняет звезды. И в другой половине неба они так ярки, что получается: будто человек и звезды только в своем образе среди мрака и теней. И не то, чтобы звезды ближе были, но небо само и есть то место, где живет человек вместе с землей и со всем, что на ней и вокруг нее. И букашка вроде бы, и сын неба!

Сын неба и земли, шел Селиванов ночной тропой к зимовью на таежном участке, прозванном Чехардаком за то, что если с главной гривы смотреть на таежные сопки внизу, похожи они на пьяных мужиков, прыгающих друг через друга в дурацкой забаве — чехарде.

Селиванов шел и вслушивался в ночь и скоро услышал, чего ждал: на базе осатанело выли привязанные собаки. Выли как по покойнику, но на самом деле от страха перед ночной жутью и от обиды на хозяина. А когда тот ворчливо отвязывал их, зашлись в таком скулеже восторга, что даже по пинку получили. Радость их, однако, не убавилась. И не прибавилась, когда хозяин кормил их, потому что не хлебом единым живы собаки…

Сам заварил чайку в котелке, попил без ничего, посидел у печурки и лег на нары, не раздеваясь, ружье к стенке положив, под рукой чтобы…

Расслабился Селиванов. Следовало бы ему встать пораньше. Но получилось так, что, услышав лай, вскакивать с нар не решился: сонная рожа могла сойти за испуганную, а в сумерках зимовья и настоящий испуг скрыть можно. Про себя же успел подумать, что деловой этот Длинный, за сутки обернулся. Спешил парень, да опоздал!

Расперев руками, ногами и головой дверной проем, Длинный гаркнул с баловством в голосе:

— Подъем!

Селиванов неторопливо поднял голову, приподнялся, сел, притворно протирая глаза. С порога Длинный шагнул прямо к нарам Людмилы, присмотрелся, потом спросил:

— Где она?

— Как где — ахнул Селиванов удивленно. — Она ж с тобой ушла!

— Что?! — прохрипел тот.

— Да сразу же, как ты пошел, она сказала, что с тобой пойдет, и побежала вдогонку! Разве не догнала?

Голос Селиванова дрожал искренним недоумением.

— Этого только не хватало! — Длинный опустился на нары. — А ты чего?! Почему не остановил?

— Да как же! Говорил! Не стала слушать!

— С ней надо было идти, дурак!

— Так ты ж велел тут ждать!

И здесь Селиванов промахнулся: почувствовал себя победителем и в голосе того не скрыл. Длинный поднялся, подошел к нему, заграбастал в кулак рубаху так, что у того горло перехватило, подтянул с нар к себе.

— Врешь!!

— Да что ты! — прохрипел Селиванов.

Тот хотел видеть его глаза, но в зимовье было сумеречно. Рывком сдернул Селиванова с нар и поволок к выходу. Селиванов зашелся в визге, пытался рукой нащупать ружье, но не дотянулся. Пинком под зад Длинный швырнул его через порог, не выпуская рубахи, тряхнул, поставил на ноги, удавьим взглядом впился в Селивановы глаза.

— Врешь, скотина! По роже твоей вижу, — врешь! Шуточками занялся? — Он все еще надеялся, что Людмила где-то здесь.

— Да говорю ж, за тобой убежала! — уже совсем фальшиво пропищал Селиванов, фальшь свою услышал и затрепетал от страха, но не расслабился. И тот удар, что должен был выбить ему челюсть, пришелся по черепу. Почти потеряв сознание, Селиванов шлепнулся на землю. Даже не боль, а страх и ужас сохранила ему память. Полуслепой от хлынувшей на глаза крови, он вскочил на ноги и со щенячьим визгом кинулся прочь. Но сзади цыганским бичом щелкнул выстрел. Селиванов упал, не понимая, жив он или мертв.

— Встать! — ударил по ушам окрик. Он поднялся на четвереньки. Ему в глаза уставился махонький зрачок револьвера.

— Сюда, скотина!

Селиванов сначала пополз, стряхивая с бровей кровь, потом поднялся и, будто ощупывая руками впереди себя воздух, вздрагивающим шагом стал приближаться к Длинному. Он что-то пришептывал заплетающимся языком. Вблизи зрачок револьвера был таким же крошечным, и в этой крошечности сидело полдюжины смертей. И не только для слабых, но и для самых удачливых, ловких, храбрых. Всех сильнее была эта черная дырочка в железке.

— Сейчас ты мне все расскажешь! — яростно процедил Длинный.

— Расскажу! Расскажу… — залепетал Селиванов, торопливо мотая головой. И вдруг осознал, что действительно сейчас все расскажет и поведет и потеряет… Он не мог вспомнить, что нашел он такого ценного, чего не смел потерять, но было оно едва ли не ценнее самой жизни.

— Расскажу… Расскажу… — еще лепетал он. Длинный сунул пистолет в карман и шагнул. Не страх перед побоями, не страх перед смертью и даже не страх утраты чего-то, а скорее неспособ-ность выбрать между этими страхами наименьший и отчаяние от своего бессилия швырнул Селиванова под руку Длинному. Тот от неожиданности только дернулся. Но Селиванов уже прошмыгнул у него под рукой и влетел в раскрытую дверь зимовья.

— Ах сволочь! — взревел Длинный и бросился за ним. У самого порога острый таран чудовищной силы ударил его, и взорванной грудью он рухнул на траву.

Не только жизнь, но и кровь давно покинули тело, а Селиванов все еще стоял за порогом, держа ружье наизготовку. Лежа, Длинный казался еще длинней. Лежал он так, будто вот-вот вскочит. И Селиванов никак не мог решиться перешагнуть порог. Его колотил озноб, он даже руку не мог оторвать от ружья, чтоб смахнуть кровь, залепившую ему правый глаз, и обтереть губы.

На выстрелы примчались собаки. Не подходя близко, они взволнованно топтались в несколь-ких шагах от Длинного, втягивая в себя запах крови, который, казалось, заполнил всю тайгу.

— Ой-ёй! — простонал Селиванов. Выставив ружье, он одной ногой переступил порог. — Господи!

Приблизясь к лежащему, он стволом пошевелил ногу Длинного. С ружьем наизготовку, обошел его со всех сторон. Он не мог принять случившегося. Ему казалось, что он не хотел, даже не предполагал такого. Сидя на корточках перед мертвым, положив ружье на колени, он покачи-вал головой. Страх прошел, сменившись апатией. Селиванов бы сел или лег на траву, но ему казалось, что кровь Длинного пропитала всю землю вокруг.

«Правду сказал Иван… Убиец я», — подумал он.

Наконец, отложил в сторону ружье, подполз к Длинному и не без робости, коснувшись его плеча, перевернул на спину.

— Надо ж! — воскликнул он. Лицо Длинного было точно таким, как полчаса назад, когда тот был еще жив…

«Что же это происходит с человеком? — думал Селиванов. — Все остается тем же — лицо, руки, ноги, а человека уже нет, только гильза стреляная. Неживой человек — уже не человек, ежели в нем жизни нету! Тогда это что ж получается? Человек и есть жизнь? А жизнь — что она такое, если может быть и не быть? Начаться и кончиться? И куда девается, когда кончается? Ведь шлеп, и нет жизни! А через день — от человека одна трухлятина! Куда ж уходит все это?!»

Он поднял было глаза к небу, но ощутил досаду, такое оно было синее, яркое и само по себе.

«Может, в землю уходит и там накапливается? Может, когда земля трясется, это значит — там много собирается отлетевшего духа человеческого?»

Тут вдруг заныл, засвербил больно рассеченный лоб, и Селиванов вспомнил и о своей ране, и о своей крови, что залила ему все лицо.

— Ну, ты полежи малость, — сказал он Длинному, — опосля что-нибудь сообразим.

И тут же подумал, что могилу придется копать здоровенную, вон какой дылдой вырос! А что толку? В землю, как и всем! Селиванов спустился к ручью, присел на камень и стал мыться. Ручеек был хилый, кровь с лица и рук окрасила воду. Подбежала собака и начала лакать из ручья.

— Кровь мою пьешь, сука! — Селиванов потянулся было за камнем, но передумал. — Пей, хрен с тобой! Чего ей пропадать!

От холодной воды заломило голову.

«Когда болит что, — думал он, шагая к зимовью, — это, надо понимать, жизнь о себе кричит, уходить из человека не хочет. А кому кричит? Себе самой, что ли? Значит, сама о себе беспокоит-ся. Вот беру нож и смолу с дерева сажу на рану, потому что жизнь моя мне так делать велит! Но жизнь разве не я сам? А шлепнет меня кто-нибудь, я останусь, а жизни во мне не будет. То есть для того, кто меня шлепнет, я еще буду, а для себя — нет! Был бы Бог, тогда всему объяснение простое: отлетела душа к Богу, а гильза ей уж без надобности! А там или ад, или рай, по грехам судя! Не! Ежели б Бог был и рай тоже, зачем тогда людям тут худо жить, все в рай торопились бы! А коли не торопятся, которые попы даже, — они ведь тоже не торопятся и живут не без греха, — значит, и для них это тоже вопросик неясный!»

Селиванов усмехнулся.

«Если б рай был, так как только человек об том узнавал, тут же и пускал бы себе пулю в лоб, чтоб поскорее туда попасть, пока грехов не насовал во все карманы! И жить тогда зачем?..»

Смола раскаленным железом закипела на ране, Селиванов сморщился, задрал голову, зажмурил глаза. Когда открыл, снова взглянул на небо. Оно было все таким же синим и ярким.

«Оно, конечно, какая-то тайна в небе есть! Так в чем ее нет? Все кругом тайна и хитрость, и плутовство; и промеж людей, и промеж зверей, и промеж камней! Смолу на лоб кладу для чего? Потому что под ей кровь сохнет и дырку закупоривает! А почему? И ежели на этот вопрос какой-нибудь ученый лекарь даст ответ, то на тот ответ все равно вопрос найдется, чтоб ему руками развести! А коли самого последнего ответа все равно никто не знает, так что проку вопросы задавать?! Один пусть на десять вопросов ответ знает, а другой — на сто, но если еще можно сто первый задать и он заткнется, так нешто он мудрец? Вот Бог бы был…»

И тут Селиванов очень тихой мыслью спросил себя, хотел бы он, чтобы Бог был? Почувство-вав кощунство в самом вопросе, он даже вслух сказал: «Понятное дело!» Но про себя однако, и почти без страха, подумал, что не хотел бы он, чтобы Бог был, потому что, если Бога нету, он, Селиванов какой есть — на жизнь свою не жалуется, удовольствие в ней имеет, а после, когда умрет, не будет у него ничего — ни хорошего, ни плохого. А если, не дай Бог, Бог есть, тогда совсем другой меркой обмерится его жизнь. А мерка эта может быть такая, что сидеть ему на том свете вечно по уши в кипящей смоле. А там от мук и подохнуть нельзя, чтобы избавиться!

В поисках смолевого кедра он оказался рядом с могилой офицера. Взглянув на нее, удивился, почему смерть хорошего человека, которому он всей душой хотел жизни, не взбаламутила его так, как та, которую сам сотворил, хоть и против своей воли.

«Поди, совесть растормошилась, ведь как-никак, — а убивать грех!» Селиванову приятно было так подумать, и хотелось еще думать о себе как-нибудь особенно, чтоб было и совестно и гордо. Но деловитость — главная черта его характера — начала выявлять себя. И он уже ничего не мог сказать о себе такого, чтоб со смыслом было. Потому, наконец, он подумал вслух то, что было уже без всякой мудрости, но очевидно вполне:

— Жарко однако! Скоро вонять начнет! Копать надо…

В рубахе, лишь спереди заправленной под ремень, с засученными рукавами Иван колол дрова. Селиванов, бесшумно подойдя к калитке, некоторое время наблюдал за ним, не решаясь окликнуть. А как Иван колол дрова — Селиванову не понравилось. Уж больно лихо взмахивал он колуном. У Селиванова всегда вызывало неприятное ощущение всякое проявление физической силы, но сейчас дело было не в том. Иван играл полупудовым колуном будто напоказ. И чурки разваливались на все стороны от его рук с какой-то угодливой похотью, как кабацкая шлюха перед купчишкой. Селиванов и сам бы справился с любой из них, но делал бы хитро, разгадывая тайну дерева, присматриваясь и примеряясь, преодолевая их сопротивление и упрямство. Иван же словно плевать хотел на хитрость; и казалось: он лишь замахивался, а чурка уже ахала и треска-лась ради него в самом невозможном сечении…

Селиванов еще бы стоял у калитки, но собаки, отставшие от него в километре от деревни (кота гоняли), ворвались в чуть приоткрытую калитку, промчались у Ивановых ног и унеслись за дом. Селиванов притворился, будто только что подошел, махнул Ивану рукой и, не распахивая калитки, протиснулся во двор.

— Чего это ты? — спросил Иван, увидев его лоб.

— Об сучок, мать его… — отмахнулся Селиванов. — Ну, как вы тут? Она как?

Иван мялся.

— Сегодня лучше. Вчера плохая была…

— Про отца сказала?

Иван кивнул и покосился на дверь.

— Не понял я, кто он был-то?

— Из тех, стало быть, — с намеком ответил Селиванов, — кто нынешней власти в ножки не кланяется!

Иван нахмурился.

— Не наше это дело, — сказал он угрюмо.

— Понятно, что не наше! Завтра увезу ее в Иркутск.

— Слаба она еще… — неуверенно возразил Иван, и опять не понравился Селиванову.

— Посмотрим!

Людмила сидела у окна, что выходило на рябинник. Увидев Селиванова, вся подалась к нему.

— Ну слава Богу! Что с вами, вы ранены?!

— С чего ранен-то! По темноте шел, на сучок напоролся!

— А он?..

Селиванов повесил ружье, скинул куртку, вернулся к порогу, протер сапоги и подошел к ней.

— Ты обо всем этом не думай! Вон как тростинка стала. А с ним все в порядке! Договорились! Он сам по себе, мы сами по себе! Уехал в Иркутск. Вместе из тайги выходили.

— Почему же проститься не зашел? — спросила она, вся настораживаясь и бледнея.

— Говорит, дела… Кланяться велел…

Она посмотрела ему в глаза, и Селиванов съежился.

— Вы говорите неправду… Что-то случилось? Да?

Селиванов по-бабьи всплеснул руками.

— Ну чего мне, крест целовать, что ли! Говорю, все в порядке! В Иркутске, сказал, зайдет навестить!

Эта фраза была удачной, она изменила выражение ее лица, и только разбитый селивановский лоб да его глаза, не выдерживающие ее взгляда, мешали ей справиться с тревогой. Молчавший до того Иван вдруг сказал грубо:

— Ну-ка, иди привяжи собак, а то мне весь огород вытопчут!

Селиванов благодарно взглянул на него и поспешно вышел, Иван — за ним.

— О чем речь? — спросил Иван.

Селиванов замялся.

— Да был там еще один…

— Ну?..

— Чего ну! Был да сплыл… Больше нетути! — зло ответил Селиванов.

— Говори толком!

Селиванов потрогал рукой лоб, взглянул на Ивана.

— А может, тебе не все знать надо, Ваня?

— Все равно узнаю!

«Сходит на Чехардак и догадается! Дождем не пахнет… Кровь на траве… Могилы…» Он вздохнул и сказал виновато:

— Шлепнул я его!

Иван резко схватил его за грудки.

— Ты еще не нашлепался? Да?

— Не хватай! — обозлился Селиванов. — Я тоже жить хочу! Если б не я его, то он меня… Девку он хотел в свое дело взять, а я не дал! Понял?!

— Какую девку?

— Отпусти, говорю! Какую! У тебя что, двадцать девок в доме?

Иван отпустил, недоуменно уставившись под ноги. Селиванов поправил рубаху, высморкался.

— Это мне он вскользь врезал, и то чуть башку не расколотил. Тебе револьвер к морде не подставляли? А? Ну так нечего за грудки хватать! А то ишь какой справедливый! Тот тоже меня хватал, да отхватался!

Селиванов пошел в дом. Иван за ним. Их долгое отсутствие и нахмуренные лица снова насторожили Людмилу. И пока Селиванов умывался, ел, пил чай, она смотрела на него молча и выжидающе.

— Завтра в Иркутск поедем, — сказал Селиванов. Она не ответила. Ей было все равно, где быть и куда ехать.

— Нешто в городе поправишься! — пробурчал Иван.

Потом они с Иваном перекинулись фразами о том, о сем, и когда уже Селиванов совсем было успокоился, Людмила подошла к нему вплотную, так что он вынужден был подняться с табуретки, и потребовала тихо, но решительно:

— Расскажите мне все!

— Ну вот! — ахнул Селиванов. — По-новой бабка пошла курей считать. Я ж говорил…

Но под ее взглядом голос его перешел на невнятное мычание, он замолчал, облизывая губы, умоляюще глядя на Ивана. Тот сидел в стороне, не подымая глаз. Селиванов беспомощно плюхнулся на табуретку.

— Он жив? — спросила Людмила.

Тут бы и подхватить, раз она еще надеется, да сочинить чего-нибудь, но в мозгах — студень бараний.

— Да говорите же!

— Не рви душу человеку, коли врать не умеешь! — угрюмо сказал Иван. Людмила быстро обернулась к нему, испугом зашлось ее лицо.

— Шлепнул он его! — ответил Иван на ее молящий взгляд.

— Как… шлепнул?!

— У тебя что, язык отняло?! — взревел Иван. — Я за тебя говорить не обязан!

— Ну, это… — виновато заспешил Селиванов. — Бить он меня начал, с револьвера стрелял… он в меня, я в его… ну и… того…

Она как-то странно кивнула головой и отошла к окну.

Он подбежал к ней.

— Погибла б ты с ним! Ни за что ни про что! А какое его дело и правда его какая, про то ни ты, ни я не соображаем! А тебе жить надо!

— Вы тоже недобрый… — проговорила она так тихо, что Иван не услышал.

— О том после судить будем! — Селиванов отошел, надел куртку, кинул на голову картуз. — Дела у меня… к вечеру приду…

Хлопнув обеими дверьми, плюнув на заскуливших собак и пнув ногой калитку, направился он, куда глаза глядят, поперек чащи рябиновой. Но скоро понял, куда: к тетке Светличной.

— Андриян Никанорыч! — всплеснула руками Светличная. — Господи! Ну как там?

— Самогон у тя есть?

— Сконча…а…ался! — простонала она.

— Глотка горит! Есть али нет, говори! А то в магазин пойду!

Всхлипнув, она провела его в горницу. Селиванов протопал через кухню и сел за стол, покрытый вышитой скатертью.

— Отмучился, значит! — вздохнула Светличная.

— Кто отмучался, а кто нет!

— Крест-то хоть поставили на могилке?

Селиванов махнул рукой. Отстань, дескать! Она фартуком вытерла глаза, подошла к массивному буфету и вытащила двухлитровую бутыль. Принесла картошки вареной, огурцов соленых, луку. Поставила хлеб, стаканы.

— Помянем!

— Царствие ему то самое! — буркнул Селиванов и выпил, не поморщась. Она тоже выпила четверть стакана. Потом они молча жевали огурцы.

— Лоб-то чем?..

Он отмахнулся.

— Сиротку куды девал?

— Пристроил…

Он налил себе еще, выпил и понял, что бесполезно: сколько ни пей, душе легче не станет…

— А что если девку за Ивана Рябинина отдать? А?

Пришла же в голову глупость! Он ожидал, что Светличная замашет руками, возмутится, — он даже хотел этого. Но она сказала по-другому.

— Ежели полюбятся, так чего ж! Он мужик надежный!

— Да нешто она за мужика пойдет! Благородиева дочка! Ты — того…

Обидно стало до слез. Он резко отставил бутылку.

— Хреновый у тебя самогон!

— Давешний, — охотно согласилась Светличная.

— Муж-то у тебя хохол был, что ли?

— Хохол, — вздохнула она.

— Не люблю хохлов! — задирался Селиванов.

— Всякие бывают…

— За меня пойдешь? — спросил, будто между прочим.

Она покачала головой.

— А чего? Еще и детей будем иметь!

Она потупилась.

— Бесплодная я… Оттого и муженек ушел…

— Пошто ж так! — сочувственно сказал Селиванов, не скрывая разочарования.

— Бог знает…

Он схватил бутыль, налил по стаканам. Выпили и снова молча жевали картошку с огурцами.

— Вот ты мне скажи: человеку добро делаешь, а он тебя недобрым обзывает, почему так? А?

Она склонила голову на бок и, покачиваясь, тоненьким голоском тихо затянула песню:

Не пойду сегодня в церковь, Будут милого венчать… Я не выдержу, заплачу, Будут люди замечать…

— Нет, вот ты скажи: человеку добро сделал, смерти в рыло глядел, а он тебе говорит: недобрый, дескать…

Зазвенели колоколы, Мил с другой венчается! Ой, подружки вы, подружки! Жизнь моя кончается!

— А другой и ухом не повел, а в добрые попал! Это как, а?

— Обидел тебя кто?

— Кто меня обидел, тот… увидел! Чего с тобой толковать!

Он навалился грудью на стол и то ли песню замычал какую-то, то ли просто заскулил по-пьяному. Так и заснул за столом. И когда Светличная волокла его на кровать, сапоги стаскивала и на бок заваливала, даже голосу не подал. Сама она залезла на печь, задернула занавеску и долго в темноте плакала…

Утром, отказавшись от чая, побитой собакой выскользнул Селиванов из дома Светличной и почти побежал к Рябинину. Там его ждала оплеуха. Сначала Иван не очень уверенно предложил Людмиле пожить еще несколько дней у него. Селиванов не обратил внимания на его слова. Но потом! Людмила сказала коротко и определенно:

— Не поеду!

Иван от радости залился краской и стал противен Селиванову до нетерпения. Он плюнул, кинул за спину мешок, ружье — за плечи и, не прощаясь, ушел. В тайгу.

В его отсутствие и случилось то самое утро, когда кто-то из деревенских, проходя тропой мимо рябининского дома, увидел на крыльце светловолосую царевну, а около крыльца — онемевшего, ошалевшего егеря…