Утро другого дня хоть и было понедельником, электричка оказалась забитой до отказа ягодниками, орешниками, рыбаками и охотниками. Честные отпускники едва ли составляли четверть этой шумной и пестрой толпы. Оттого, что большинство пошло на риск, то есть сбежало с работы, проявив хитрость, ловкость и проворство, в поезде господствовало настроение лихости и шального веселья. Всех слегка лихорадило. Люди жаждали активного общения, гоготали, суетились в невообразимой толчее и без конца извинялись друг перед другом. Они нещадно курили, подпаливая друг другу волосы, пиджаки, стряхивали пепел за шиворот и на головы низкорослым. Преобладали мужчины. В тех же местах, где оказывались женщины (к тому же нестарые), веселье выплескивалось через край — в разбитые и раскрытые окна тамбуров вагонов.

Ни злобы, ни ругани, ни оскорблений. Все это придет с избытком потом, на обратном пути, когда усталая, разочарованная толпа ринется назад, в город, в объятия скучной повседневности.

И для Селиванова, и для Рябинина толпа, да еще такая активная, была, как Божье наказание, потому что Рябинин отвык, а Селиванов терпеть не мог, когда ему наступали на пятки и загора-живали видимость. Однако Селиванову невмоготу было сейчас оставаться один на один с Иваном. Он был им недоволен. Едва уговорив его переночевать у дочери, утром удержать его он уже не смог, и отъезд их был сверх меры тяжелым.

Селиванов разрывался от жалости к Наталье, презирая себя за это чувство, по его убеждению вовсе ненужное; какое ему дело, в конце концов, до Иванова баламутства! Иван, видишь ли, считает, что зря они все это затеяли и что, мол, языка ему с дочерью не найти; что не отыщет она к нему чувств дочерних, а лишь тяготиться им будет… Откровенно говоря, Селиванов и жалел Наталью, и серчал на нее. Как-то по-другому все ему виделось; она же какая-то каменная стала — слезы лила и каменела. А у муженька ее, сукиного сына, и глазенки, глядишь, забегали, когда узнал, откуда тесть прибыл. Про какую-то «ребилитацию» ляпнул! Иван аж бровями дернул. А внучок, как ни подталкивал его Селиванов к Ивану, так и не подошел, косился лишь, упирался да сопел…

Еще чувствовал Селиванов, что больно все Ивану; и выходило, что затея эта одной болью для всех обошлась, и, может, правильно предлагал Иван: нужно было сначала походить ему около, посмотреть на всех издали, а после уж решать, объявляться ли, нет ли…

Но если по-честному: отчего торопился Селиванов? Разве не оттого, что хотел скорее отдать Ивану то, что отдавать — мочи не было, будто пальцы себе отсекал на руках! И что ж теперь получилось? И Ивану вроде б не отдал, и себе уже не оставил…

Они так и не протиснулись в вагон, выкрутили себе уголок у двери тамбура, уперлись руками в металлическую перекладинку на двери, спинами сдерживая напор толпы. Селиванов всем видом изображал, как он сердит на Ивана. Тот не замечал, думал о своем, вид у него был грустный, и как-то жалко он выглядел теперь в новеньком костюме, неподогнанном и коробящемся. Белая рубашка высовывалась из рукавов, лишь подчеркивая грубость и морщинистую желтизну Ивано-вых рук. «Старее он меня с виду!» — подумал Селиванов без удовольствия и без сочувствия, а так, как на ум пришло. «Вот и дожили! Он — в клетке, я — на воле, а старость что мне, что ему…» Нет, это была неправильная мысль, несправедливая, и Селиванову хотелось подумать об Иване как-то так, чтобы в той думе была не жалость (ну ее к свиньям!), а понятие об Ивановой судьбе, особой и не для каждого. Ведь вот он сам себе такую судьбу даже нарисовать в мозгу не может и содрога-ние во всем теле испытывает, когда пытается представить только!

По тому, как дернулась борода, Селиванов понял, что Иван говорит что-то, и весь подался к нему, почти уткнулся в бороду лицом, чтобы в гвалте различить слова.

— Я говорю, если б отпустили меня сразу, через год, а я пришел бы, а жены нет и дитя на руках, поломался бы я тогда душой! Насмерть поломался бы!

Когда Иван начинал судьбу свою оправдывать, Селиванов скрежетал зубами. Это- по-бабски, когда мужик на беду с благодарствием крестится! Трудно поверить ему, соплями это дело пахнет!

— Не поломался бы! — крикнул он Ивану в бороду. — Покуралесил бы малость да выпрямил-ся! Жись сильнее всего!

Иван покачал головой.

— Видел же ты, какая она была, Людмила моя! Зоря! Сколько прожил с ней, ни единым утром не верил, что моя, что не уйдет! За дверь выходила — в окно смотрел, не пошла ли к калитке! Не понять тебе, бобылю, что такое жена красивая, по первым годам особенно, когда в цвете вся и в ласке… Да вдруг — нету ее! Канула! Да по чужой вине!

Опять покачал головой.

— Поломался бы! Если б сама ушла, может, не поломался. Знал ведь, что залез с кирзовой мордой в хромовый ряд! А когда по чужой…

— Все равно б выжил! Выжил, говорю! — крикнул Селиванов, оттирая плечом какого-то мужика, что втискивался между ним и Иваном.

— Ну, куды прешь! — прокричал он зло.

— Терпи, папаша! — отозвался мужик, вывертываясь обратно. — Вишь, тут одна красуля все норовит своим ведром мое хозяйство подчерпнуть!

— Нужно мне твое хозяйство! — крикливо отозвалась женщина, по голосу не из молодых. — Я от своего кобеля сбежала едва!

Мужики в тамбуре загоготали, и Селиванов нетерпеливо пережидал, когда они затихнут.

— А меня она не любила, Людмила твоя, хоть, кроме добра, ничего ей не сделал!

Старый упрек, не высказанный в свое время по адресу, был перекинут Ивану, но без обиды, а так, к слову пришлось. Очень хотелось Селиванову, чтобы Иван разуверил его, чтоб возразил. Хоть и не поверил бы ему, а приятно было б. Но Иван кивнул угрюмо.

— Их поймешь разве! Не могла она тебе простить, что шлепнул ты дружка ее!

— Дружка! — возмутился Селиванов. — Шатуну он был дружок, а не ей!

Иван пожал плечами, а Селиванов, захлебнувшись от ожившей обиды, отвернулся, поджав губы.

С полдороги в тамбуре начало легчать. Людишки разбредались по полустанкам, каждый знал свое особое — грибное или ягодное — место, обязательно потаенное. И вскоре уже можно было поискать сидячее место в вагоне, что Селиванов и сделал, оставив Рябинина в тамбуре. Через минуту вернулся довольный.

— Хватит ноги ломать, пошли сядем.

Сели на краешках сидений, друг против друга, соприкасаясь коленями.

— Да нет, — продолжал Иван будто только что прерванный разговор. — Зла она на тебя не имела… И благодарность знала, — это поверь мне!

Селиванов махнул рукой: дескать, ладно, чего там, сам все знаю, Бог ей судья! А про себя подумал о том, как жизнь она свою кончила, много ли мук испытала? Неужто ей выпало столько же, сколько Ивану! Ведь не мужицкая была — благородиева!

— Слышь, Иван, а какой она была фамилии по девичеству? Я ее отца только по отчеству да имени знал! А про фамилию так ни разу и не спросил! Неудобно было.

— Барская у ней фамилия была, дворянская. Говорила она, что на всю Россию их фамилий и дюжины не будет. Оболенская называлась.

— Чего? Оболенская?

Селиванов замер, пораженный чем-то.

— Не слыхал таких фамилий? А я вот в лагере слыхал и такие и еще всякие — из бывших.

— Я тоже, того, слыхал… — сказал Селиванов испуганно. И больше до самой Кедровой не проронил ни слова.

Было договорено еще поутру, что поедут они к Ивану, но в Кедровой Селиванов вдруг вздумал поехать в Лучиху, вспомнив дело какое-то. Иван ухмыльнулся добродушно, вспомнив пристрас-тие друга в былые времена к тайным делам. Прощаясь, он положил руку ему на плечо, посмотрел в глаза мягко и добро.

— Спасибо тебе за все! — Голос его дрогнул.

— Чего там… — смутился Селиванов, не избалованный в прошлые времена Ивановой сердечностью.

— За дочь спасибо и за все… Должник я у тебя неоплатный!

— Ваня! Чего говоришь! — взмолился Селиванов, испугавшись дрожи в теле и влаги в глазах. Иван задумчиво глядел на него.

— Никогда тебя не понимал… Странный ты человек! Может, врал ты мне, что в Бога не веруешь? А?

Тот недоуменно пожал плечами.

— Не может того быть, чтоб не веровал! Во имя чего тогда добро творишь? — продолжал тихо Рябинин больше для себя, чем для Селиванова. Неверующий, если и творит добро, то во имя свое!

— И я во свое имя! — пробурчал Селиванов, тяготясь Ивановыми рассуждениями.

Иван решительно мотнул бородой.

— Врешь! Не поверю! Коли не веруешь, значит, образ в себе сохранил!

— Да ну тебя с образами! Али забыл, сколько людишек за свою жизнь к твоему Богу до времени отправил! Убиец я! Сам говорил! Забыл, что ли!

— Не забыл, — ответил Иван, — оттого и не понимал тебя!

— Кончай, Ваня! Не люблю я эти разговоры!

Его уже карежило: болтлив Иван стал к старости!

— Давай иди на автобус, а я — на попутке… К вечеру жди, прибегу. Собак покормить не забудь! Зачахнут собаки без тайги, непривычные к веревке…

— Накормлю. А завтра давай в тайгу… Пора мне! Сперва не тянуло в лес, а нынче — надо.

— Сбегаем, Ваня, куда хошь, сбегаем! Хреновину ты пер тот раз, что тайга тебе чужая! Дыхнуть ее тебе надо! Беги! автобус!

Селиванов пошел к развилке, откуда шла дорога на Лучиху, а Иван — к автобусу; тот уже показался из-за поворота.

В автобусе оказалось много рябиновских. Они рассматривали Ивана. Те, что помоложе, — открыто и нагловато, другие — украдкой, но с еще большим любопытством. Мест свободных не было. И вдруг — нашлось, рядом со скрюченной бабкой.

— Здравствуй, Иван! — сказала она, когда он сел рядом. — Не узнаешь, конечно!

Рябинин присмотрелся.

— Светличная никак!

Она горько вздохнула.

— Девку прогнала, чтоб поговорить с тобой! Сами-то место уступить не догадаются! Что хорошего видел, Иван, в далеких местах?

Он удивился такому вопросу. Ведь знала же, где он был! Может, оговорилась? Но нет. Светличная хотела знать, что хорошего бывает в плохом месте.

— Да как тебе сказать…

А сказать, и верно, не легко. Что хорошего?! Да ведь ничего, если меркой человеческого счастья примеряться.

— Да-а-а! — протянула она, будто поняла, как нелегко говорить ему. Похоже, не озлобился ты?

— Не знаю, — честно ответил он. — Когда кажется, что не озлобился, а когда — нехорошо на душе бывает, оно вроде бы не злоба, а нехорошо…

— В Бога уверовал там?

— Откуда знаешь?

— Вижу.

Он посмотрел на нее с любопытством.

— Я вот с церквы еду, из Слюдянки. Батюшка проповедь читал, говорил, тайгу беречь надо, костры попусту не палить, потому как тайга есть Богом данное благо людям! О жадности говорил, через которую тайга порча бывает… Хороший батюшка!

Рябинин кивнул. Да, не все так просто было для него в этом деле. Привыкший чувствовать Бога через силу молитвы, через волю свою, боялся он церкви, где тесно и душно; а главное, боялся услышать из уст священника что-нибудь непрямое и неправое, боялся обиду получить за Бога, если нечистоту увидит в святом месте. Один на один с иконой — это привычно, икона чиста и свята, в ней образ Божий Божьей благодатью запечатлен!

Ту икону, что теперь повесил в доме, подарил ему один мученик за веру, хранивший и прятав-ший ее несколько лет, как потом хранил и прятал ее Рябинин, правда, недолго — меньше года оставалось ему до выхода. По закону ничего нельзя уносить на волю, что в неволе нужнее. Неписаный закон. Но старец велел спасти икону, потому что доносы были и искали ее уже по всем возможным тайным местам. А не так уж их много в лагере… Через подкупного надзирателя вышла икона за проволоку, и унес ее Рябинин.

— Скажи, Ваня, — зашептала Светличная ему в пиджак, — ты больше моего видел да слыхал, власть-то нынешняя, она что, антихристова али как? Всяка власть от Бога опять же… А эта?

— А сама-то как думаешь? — только и нашелся ответить Рябинин.

— Так по-разному понимать можно! Поначалу вроде бы ясно было. Против Бога бунт… А ежели так, то больно долго что-то, и не понять, то ли бунт, то ли власть… Батюшка о том не сказывает! Говорит, против Бога не ропщите, дескать, все в руце Его! А может, антихрист уже и крылья расправил, и клюв почистил, а Богом уже меч занесен для Суда! Господи, хоть бы помереть успеть!

— Успеешь! — усмехнулся Рябинин. — Антихрист или нет, про то ничего не знаю, только не на короткое время времена наши! Дай Бог внукам разобраться, что к чему!

И сразу вспомнил внучонка своего, что пугался одного его вида. И ничего ни в нем, ни в родителях внучонка, ни в единой черточке мира ихнего не намекало Ивану на то, что суждено внуку Ивана Рябинина понять самую главную тайну из всех тайн человеческих. Но опять же, кто знает пути? Они неисповедимы…

— Что говоришь-то? — прослушал он слова Светличной.

— Про Андрияна говорю, дружка твоего! Берег он дом твой. Ждал тебя. Смятенный он человек, помоги ему!

Рябинин промолчал. Наверное, потому, что не уверен был, нуждается ли Селиванов в помощи. А еще — сомневался в том, что хоть и обрел он веру в Истину несомненную, да тверже ли сам на ногах стоит, чем его «смятенный» друг. Словно и не пригнулся к старости пройдоха Селиванов, а напротив росту в нем вроде прибавилось, по крайней мере, в глазах Рябинина.

— Сама-то как прожила? — спросил он Светличную.

Она хлопнула безресничными веками, шевельнула высохшими губами, повела острым плечом и виновато взглянула на Рябинина.

— Не знаю… Не заметила, как прожила! Какая жизнь у бабы одинокой? Да ведь живешь-то не в лесу, люди кругом, с людьми без дела не проживешь. Может, заглянете ко мне с Андрияном? Он-то заходил ко мне. Тоже бобыль… Шибко убивался он, что женку твою не сберег! Я ведь ее тоже знала. Ранее тебя. И отца ее…

— Знаю, — ответил Рябинин. — Добрая ты женщина! Заходи и ты ко мне, рад буду!

Показалась деревня. Рябиновцы проталкивались к выходу. Рябинин со Светличной поднялись тоже. Он взял ее тяжелую сумку. Приноравливаясь к ее старческому шаркающему шагу, проводил до дома, зайти однако отказался и заспешил через рябинник к себе.

Из недалекой густоты леса доносились до него звуки и запахи, волнующие и тревожные. Он понял, почему не спешил в тайгу, почему лишь косился с крыльца в ту сторону, даже не вгляды-вался как следует, будто одергивал себя. Понял! Не уверен он в себе, в ногах своих, в руках, столько лет ружья не державших, в глазах, — кто знает, какое зрение его нынче, не проверялся ведь. А что может быть страшнее неспособности к таежному делу!

И вот теперь только, хотя и остались страхи, нестерпимо потянуло на старые места, на полуза-бытые тропы, в заброшенные зимовья. Первые годы в неволе сколько ночей пробродил он тайгой, сколько мысленно шагал привычными таежными путями, припоминая каждый поворот, и дерево, и камень на повороте, и ручей, и камешки на его дне…

Так он и дошел до своего дома — глазами в тайгу, даже шея устала. «Завтра!» — решил от твердо. И собак кормил как положено — за день до серьезного таежного дела, и разговаривал с ними, обещал им волю вволю, а собаки понимали, волновались и ели плохо.

Селиванова ни разу не видели в Лучихе при таком шике — при костюме, в белой рубашке да еще в полуботинках. У знакомых (а незнакомых там не было), что здоровались с ним, округлялись или суживались глаза, в зависимости от природы каждого, и смотрели ему вслед, и меж собой переглядывались, если их оказывалось двое или более. Последние годы как виделся Селиванов людям? В старье, с тростью, кряхтящий, охающий. Понимали, что притворяется, но привыкли к притворству. И вдруг он шпарит, как молодой, по деревне, разодетый, как фраер, без всяких тростей, а на лице — будто дичь нагоняет!

Сам Селиванов видел, какое он производит впечатление, но только ухмылялся про себя довольно и забывал тут же, потому что голова его трещала от мыслей таких трудных, что даже в затылке заломило.

«Что ж это такое!? — думал он. — Неужели Ивану Рябинину еще не все кары небесные отпущены! Неужели мало еще! Пусть этого не будет!» — твердил он искренне, но так же искренне хотел знать правду.

Что мог он вспомнить о том парне, на поиски которого кинулся в Лучиху? Появился он в промхозе лет пять назад. В первую же неделю ни разу не пришел трезвым на работу. Так слышал Селиванов. Хотели уволить его, но сначала не было замены, а потом обнаружилось, что в той куче металлолома, которая именовалась промхозовским трактором, он разбирается толково, и что нетрезвость есть его нормальное рабочее состояние. Оказался парень в общем-то покладистым и уступчивым, по пьянке слишком не задирался, хотя и тогда уже зубы у него были наполовину выбиты. Что до синяков, всегда присутствующих на лице, то получал он их от трактора: была у него редкая способность непременно хоть раз да стукнуться обо что-нибудь лицом, а уж когда лез в тракторные потроха за капризом, то матюговые его проклятия какому-нибудь магнету были громче тракторной пальбы, и появлялся он на свет с большим прищуром на один глаз или с лиловым рогом на лбу. Не парень это был, а умора куриная! Лично Селиванов его даже как-то за живое существо не принимал, а как прикладность к трактору, тем более, что и тракторист и трактор одинаково жили на горючем.

Баламут, тракторный балда, как он жил, где жил, откуда взялся, никто толком не знал да и никого это не интересовало. Никто не называл его по имени, говорили просто: «Где этот, с трактора?» Отвечали: «За трактором валяется!»

На лице его всегда была глупая улыбка и похоть до водки. Похоже было, что ничего его в жизни более не беспокоило кроме того, где еще выпить. И ни о чем он долго не мог говорить, чтоб не вспомнить, сколько «давеча» «зажрал» и где б еще малость… Работал он ровно столько, сколько нужно, чтоб всегда иметь на выпивку. Не работая, он только спал. А если не было работы в промхозе и не было калыма, то ходил и навязывался, то есть гонял трактор по деревням, предлагая привезти, увезти, вспахать, раскорчевать или просто покататься.

Всегда в рванье, всегда в мазуте, он был ходячим анекдотом. Селиванов, собственно, только раз имел с ним дело, и кончилось тем, что этот балда отстрелил себе палец из его мелкашки. Фамилия тракториста тоже была анекдотом. Он прозывался Оболенским. Зная, какое впечатление производит на людей, особенно чужих — дачников и туристов, — представлялся всем и без надобности. Теперь его фамилия оборачивалась для Ивана Рябинина болью. Селиванов успел. Трактор стоял на лужайке напротив конторы. Оболенский валялся на траве рядом с трактором. Увидев Селиванова, ошалело приподнялся.

— Селиваныч! Никак жениться собрался?

— Куда наряд? — быстро спросил Селиванов.

— Никуда пока. А чего?

Глаза его забегали — калымом пахло. Селиванов опустился перед ним на корточки. От Оболенского перло профессиональным перегаром алкаша. Селиванов поморщился.

— Дело есть!

— Полбанки! — тут же откликнулся тракторист.

— Будет тебе столько полбанок, сколько захочешь!

— Не! Сперва пол банки, а после — разговор!

— А если сперва по шее? — дипломатично спросил Селиванов.

— Но-но! — чуть отодвинулся тот. — У меня шея не казенная!

— Тебя как зовут?

— Меня-то? А чо? Ванька!

У Селиванова захватило дух. Он зажмурил глаза и так, с закрытыми глазами, спросил еще:

— А по батюшке?

— Гы! — удивленно отозвался Оболенский. — Иваныч!

— Родители-то где живут?

— Да иди ты! Чего пристал? Детдомовский я… Говори дело и гони полбанку!

— Со мной пойдешь, — сказал Селиванов, подымаясь и разминая затекшие ноги.

— Куда идти-то?

— К тебе сперва. Переоденешься, умоешься. Дело будет чистое.

Оболенский онемел от изумления, потом замычал:

— Не-е-е! Украсть, да? Я это дело в гробу видал!

Селиванов презрительно осмотрел его с головы до ног.

— Да нешто ты украсть можешь! Чтоб красть, мозги надо иметь!

— У тебя больно много мозгов! — обиделся тот. — Кончай темнить, говори дело!

— Я и говорю. Дело чистое. Помочь человеку надо. А в таком виде тебя разве в дом пустить можно?!

— А чо трактор? — никак не мог взять в толк Оболенский.

В барак, где он жил, Селиванов не зашел, присел на завалинку и остался ждать, пока оболтус приведет себя в порядок, если это возможно.

Думы, одна печальней другой, как медленные волны, наплывали и откатывались, и наплывали снова. Может быть, не нужно ничего этого делать? Что путного выйдет? Ивану — лишняя боль… Нет, это только подумать, как судьба обошлась с Иваном! И за что бы? А что ж Иванов Бог? где ж Его мудрость к человеку! Если бы так случилось с ним, Селивановым, куда ни шло… А с Иваном — нешто это справедливо? А может, не надо…

Селиванов поднялся с завалинки. Еще мгновение, и он бы отказался от затеи, но появился Оболенский. Был он в чистых мятых брюках, в такой же рубашке. Но вид его, хоть он помылен и даже причесался, едва ли изменился к лучшему. Чувствовал он себя не в своей тарелке, а руки его вообще не отмылись, и он не знал, куда их девать. Только непреодолимое желание получить «полбанки» принудила его совершить над собой такое насилие.

— В Рябиновку поедем! — сказал Селиванов.

— А трактор?

Без трактора он не мыслил себя.

— Пойдем к одному человеку, — продолжал Селиванов. — Сколько раз матюгнешься там, столько раз потом по шее получишь! Понял!

Оболенский скис.

— Если не матюгнешься ни разу и никакой хреновины пороть не будешь, пою тебя неделю.

Тот оживился, хотя не без сомнения и тревоги. Они пешком дошли до развилки на Рябиновку, километра полтора. Шли молча. Молчали и в попутке. Молчали в магазине сельпо, где Селиванов взял бутылку, чем разочаровал Оболенского до меланхолии. Через всю деревню прошли к рябининскому дому.

— Дело есть, — буркнул Селиванов на вопросительный взгляд Ивана. Приготовь закусь.

Оболенскому налил полный стакан, себе и Ивану чуть-чуть. Выпили и закусили молча. Селиванов все никак не решался начать разговор, косился на Ивана и ежился.

— Значит, как, говоришь, тебя зовут по имени-отчеству?

— Да ну тебя с отчеством! — весело огрызнулся парень.

— Говори, коли спрашивают! Постарше тебя люди сидят!

— Иван Иваныч! Гы!

Представлять себя в имени-отчестве ему было искренне смешно.

— А фамилия твоя, стало быть, это, фу ты, черт! Заклинило в мозгу!

— Ну Оболенский!

Мельком взглянув на Ивана, Селиванов увидел, как побелели его губы и помертвели глаза.

— Мамку с папкой не помнишь, значит?

— Я ж тебе сказал — детдомовский!

— А место рождения как в паспорте указано?

— Написано — в Иркутске, только я там и не бывал. Детдом в Заларях был, а курсы в Черемхово кончал, после сюда послали…

Он кидал взоры на недопитую бутылку, но Селиванов делал вид, что не замечает.

— Пьешь давно?

— А чо! Я на свои пью, не на ворованные! Кому плохо?!

— Когда пить начал, спрашиваю?

Голос Селиванова был угрюмым, Оболенский вертелся под его взглядом, а в сторону Рябинина даже не смотрел.

— В детдоме пили… — ответил он робко.

— Чего, там все, что ли, пили?

— Ну, не все… — и не вытерпел. — Ну чего с допросом пристал! Говори дело!

— Пойдем! — Селиванов встал. Они вышли во двор, Селиванов осмотрелся вокруг.

— Вишь поленницу? Нехорошо стоит. Надо к тому забору перетаскать, чтоб ветер не порушил. Литр за мной, как сделаешь!

Оболенский даже рот раскрыл от удивления.

— Ты чо, Селиваныч, того? Зачем мыться заставил?

— Какое твое дело! — закричал Селиванов. — Хошь литр иметь, — делай, что говорят!

И вернулся в избу. Рябинин сидел, обхватив голову руками. Когда Селиванов сел рядом, поднял голову, спросил тихо:

— Неужто правда, Андриан?

— Вот какая штука, Ваня! Пригляделся я к нему сегодня… Похож он на мать. Испохаблена морда свинской жизнью, а все равно похож! Только пошто ж она ему свою фамилию прописала? Хотя опять же: твою-то еще хуже — враг народа… — Покачал головой. — Вот какая она, жизнь наша! Да чтоб я перед ей башку склонял?! Надо думать, Ваня, Бог твой, ежели Он правильный, когда-нибудь пошлет на ее потоп смертельный, потому что не жизнь это, а б… Когда война была, тут кое-кто шипел: дескать, вот кара идет… Я и тогда понимал: не человеческого ума дело — судить эту жизнь, потому что сотворена она не руками человеческими!

Он сердито взглянул на икону над Ивановой головой.

— Ну что делать, Ваня? Ведь можно его еще вернуть к человеческому облику! Ведь того не может быть, чтобы порода напрочь протухла в человеке?

— Ошибка, может? — без всякой надежды сказал Иван и сам же отмахнулся от этой мысли. — Неужто сына нашел? А если нашел, так ведь это ж сын! Мой и ее… Открыться надо!

— Не спеши. Не сразу это делать надо. Видишь, алкаш он… Попробовать бы оторвать от него бутылку сперва.

— Постой! — встрепенулся Рябинин. — А годов ему сколько? Когда родился? Ему нынче сколько должно, а? Двадцать пять? Так?

Селиванов громыхнул табуреткой и выскочил во двор. Вновь перепачканный смолой и берестой, Оболенский таскал поленья от забора к забору и как попало складывал их.

— Слышь ты! Ты какого года рождения будешь?

— Чего?

— Сколько лет, говорю?

— Двадцать пять! А чо?

— Ничо! Поленницу кладешь, как дите молокососное!

Селиванов повернулся и хлопнул дверью. Снова сел рядом с Иваном.

— Значит, он?

— Он, Ваня!

— Что он там делает?

— Поленницу таскает с места на место.

Иван положил ладони на стол и выпрямился.

— Какой ни есть — сын мне! Стало быть, объявиться надо!

— Ну, не спеши, говорю! Давай сбегай в тайгу пока, а я с ним повожусь, присмотрюсь, авось отскребу что путное в душе! Не может порода пропасть вчистую!

— Так разве… — заколебался Иван.

— А я что говорю, — подхватил Селиванов. — Все равно парня подготовить надо!

— Пойдем посмотрю на его еще!

— Посмотри, — ответил Селиванов, поднимаясь.

Поленница, которую складывал Оболенский, приобретала такой отвратный вид, что Селиванов не удержался, чтобы не сплюнуть.

— Во бестолочь!

И вдруг испуганно взглянул на Ивана. Ведь отец! Придержать язык надо. Но никак не привя-зывался этот баламут к Ивановой бороде. А к жене его лебедушке, какой помнил ее Селиванов, а уж к деду-офицеру (и подумать только!)? Срамота одна! А те, в городе, разве признают его за родственника? Ничего себе братец для сестрички выискался! Хоть бы поленница не рухнула, пока все перетащит! И понял — рухнет. Еще две-три охапки — и непременно рухнет!

— Хорош! Кончай! — крикнул, не скрывая зла. — Отработал! Кончай, говорю! Оставь эти на месте!

Оболенский пожал плечами. Глядел недоуменно на стариков. Иван спустился с крыльца, подошел к нему вплотную, печальный, суровый.

— Спасибо!

— А я не за спасибо! За спасибо медведь вкалывает!

Иван смотрел на него все так же печально, и парень сник малость.

— Да нет, я могу и так… подумаешь, полешки таскать…

Не очень искренне это прозвучало, но Селиванов заметил, как оттаял взгляд Ивана. Даже в фигуре легкость появилась… А вообще-то с какой стати парню чужому дрова таскать?..

— Спасибо! — еще раз сказал Иван и пошел в избу. Проходя мимо Селиванова, взглянул как-то виновато.

Селиванов вынул десятку из кармана, подал Оболенскому.

— Сколько даешь-то? — засопел тот.

— Червонец.

— А за что червонец? За три полена?

— А ты сколько хочешь?

Парень плюнул, выругался.

— Иди ты… Не надо мне ничего. Темнишь! Мыться заставил… Теперь червонец за три полена даешь! Чо тебе надо от меня?!

Селиванов немного растерялся.

— Видишь, хороший человек один живет! Четвертак ни за что отмотал! Дрова понадобиться могут, или еще что… Будешь катить мимо на тракторе, загляни…

— Так бы и говорил сразу, — успокоился Оболенский, нетерпеливо захрустев десяткой. — Это можно! Я в Рябиновку каждый месяц хоть раз, да катаюсь! Будет дед в ажуре! А как это — четвертак ни за что? — усомнился он.

— Гуляй, — махнул Селиванов. — Будет сухо в глотке, приходи ко мне, размочу!

— Иди ты! — расплылся в удовольствии Оболенский. — Но ты даешь! А все говорят, что ты жмот!

— Говорят, — зря не скажут! Гуляй! И он выпроводил его за колодец.

Рябинин пошел в тайгу один. И как ни отговаривал его Селиванов, пошел на свой бывший участок, хотя знал — участка по сути нет, по самой его сердцевине ведут высоковольтную, а это значит: зверье вон, и тайге язва, порежут не только угодья и тропы, но и ручьи и роднички! Ветер-сквозняк да вонь машинная…

Шел как во сне, в том постылом лагерном сне, когда ночь не отдыхом бывала, а пыткой. И сейчас казалось, что спит, и непременно проснется в тот миг, когда останется десять шагов до какого-нибудь зимовья, или когда ружье вскинет на добычу, или просто на душе радостно станет от встречи со знакомым местом. И до того сильно было это ощущение сна, что иногда останавли-вался Рябинин поперек тропы и говорил что-нибудь громко, чтобы голос свой услышать, но все равно слышал его будто со стороны, как раз, как во сне и бывает, качал головой удивленно и шел дальше. Останавливался как вкопанный, если вдруг узнавал камень или — еще того чуднее — пень (ведь сколько лет прошло!); и наоборот, чуть не бегом бежал, когда догадывался, что впереди поворот тропы направо или налево, а там спуск малость или подъем, и когда все так и было, говорил себе: «Ага! Ишь ты! Помню!» Хмурился, если попадалась незнакомая развилка. Это значит, тропа, что поменьше — молодая, без него уже вытопталась, и неприятно это было, и ревность просыпалась к чужому, кто ходил здесь без него, как будто на то прав не имел.

Не нашел одного родничка, другого. Пропали… Это бывает в тайге. Зато появились другие, но он из них не пил. Ко всем голосам тайги прислушивался особенно, они ведь ни в чем не измени-лись, и он узнавал их все, и каждую тварь голосящую называл вслух ее именем.

Было самое начало осени, первые дни ее, и матерой тайги она еще не коснулась; лишь чуть вялой стала трава на редких лужайках, и не было зноя, и небо чуть утратило яркость; а во всем живом и растущем чувствовалась не то чтобы сонливость, а скорее покой и тихая созерцатель-ность, когда после долгих и важных хлопот выпадает, наконец, желанное время, чтобы осмотре-ться благодушно и доброжелательно вокруг и сказать себе: не так уж все плохо вокруг, и сам не так плох, а впереди, кто знает, еще, возможно, немало доброго и радостного.

Бывший участок Рябинина не был кедровым. На сопках преобладала сосна, по вершинам — листвяк, червяком изъеденный, в распадках — мешанина из хвоя и листов, и лишь вдоль ручьев из сплошного ковра бадана поднимались кедры-дубняки в два, а то и в три обхвата, часто с обломан-ными верхушками. Ветви их щедро были обсыпаны шишками. Никакой колот не стряхнул бы их, даже дрожь от удара не дошла бы до ветвей. Потому кедры эти человеком не трогались, а шишки висели до первых морозов и до первого сильного ветра (если не прилетала птица-кедровка, конечно). По ветру шишки падали в снег и сохранялись до весны подарком для белок и бурунду-ков, а то и для охотника, — кто откажется пощелкать орешки весной!

В дубняках у ручьев всегда в полдень отдыхал глухарь. Не вспомнив о том, а лишь по неутра-ченной привычке Рябинин, подойдя к одному из таких мест, снял с плеча селивановский «Зауэр». Но не взорвалась тишина свистом и шумом глухариных крыльев. Лишь бурундук пискнул где-то в камнях у ручья. Участок был пуст.

Рябинин облазил песчаную полоску вдоль ручья — ни одного следа не обнаружил. А за этим ручьем и начинался его бывший участок. С первых шагов по нему понял он, что зря не послушал Селиванова и пошел сюда. Еще до того, как попалась ему на тропе обертка от сигарет, а затем и кострище с безобразием вокруг, мысли Рябинина уже покинули тайгу и вернулись ко всему, от чего он надеялся укрыться хоть на несколько дней в таежных сумерках. Дочь, внук и… сын. Почему вышло такое? Что делать? Как жить дальше? В такой последовательности, потом в обратной, и наконец вразнобой прокрутились в голове думы. Отчего не может он принять решений? Почему смятение? Может, вернуться, поехать в Слюдянку в церковь, потом пост наложить строгий? И вот разумом уже знал, что именно так и надо поступить, но когда это понял, в тот момент и пошел дальше — угрюмый и поникший. И началось все к одному: человеческое беспутство в тайге; усталость в ногах; машинный шум за гривой; боль в спине; разграбленное зимовье, а вокруг пни на полста шагов. И схватила жажда за горло, да так, что язык к небу прилип.

Ручеек, что когда-то любовно обложил он камнем, не то иссяк, не то вытоптан: еле-еле пробивается струйка тоненькая из-под кочки, и вода болотным застоем отдает. А вокруг — банки консервные, бумага, тряпки и вся человеческая нечистота. Но и этого мало. Дали какому-то выродку рода человеческого топор в руки, шел и сек одно за другим деревья из ненависти к красоте и свободе: на каждом, что устояло, засека хулиганская. Смолевыми слезами тихо плакала тайга, беззащитная, обезображенная.

Рябинин стал на пороге своего зимовья, окинул взглядом развороченную печь, переломанные нары, выбитые окна и — отступил. Прислушался к машинному шуму за гривой. В той стороне тоже была у него зимовье-землянка, где когда-то Селиванов, желая ему насолить, разделал изюбря, да и попался; оттуда гнался за ним Рябинин и получил картечину в ляжку. Эта нога теперь более всего ныла. Но не в картечине было дело.

Еще раз спустился он к бывшему роднику, черпанул ладошкой, чтоб губы смочить, и пошел в сторону машин — своими глазами захотел посмотреть людскую волю, словно испытать себя истязанием надумал. Вышел на вершину гривы и уже с нее увидел просеку, стрелой уходящую в горизонт, отвратительную в своей прямоте, будто острой косой — да поперек спины… Но возму-щения в душе не было, а лишь печаль… Прямо под ним два бульдозера елозили в тупике просеки, надсадно взвывали, словно одичавшие, голодные псы. Людей было не видать, и оттого жуть исходила от железных собак.

Рябинин пошел на них. И чем громче становился рев, тем сильней стискивал он зубы. До ломоты в скулах.

Появился он в самом тупике просеки. И люди онемели, увидев его. Это были мальчишки, сопляки примашинные, что рождаются в мазутных запахах, вырастают в лязге дизелей и посвяща-ются машинам на пользу человечества. Потому что оно без машин и шагу ступить уже не может.

Когда ребята подошли к Рябинину удивленно-радостные, они показались ему сыновьями. И вот уж воистину чудо: он, не почувствовавший в Оболенском свою плоть и кровь (или так ему показалось?), вдруг ощутил родственность к этим чужим мазурикам. Ему захотелось сделать для них что-нибудь хорошее, сказать что-то доброе, чего не сделал и не сказал он сыну своему. Но он не знал, что надо сделать и сказать, и потому стоял и улыбался.

— Вот это да! — воскликнул один, коренастый и широкомордый, щедро показав крепкие, редкие зубы. — Ты откуда, дед?

— Из Рябиновки. А вы?

— А мы с Тунки. Высокий вольт гоним. Тридцатый километр уже! — Парень оглянулся на своих и произнес восхищенно: — Вот это дед!

Другой, видимо, старший из них, протянул Рябинину руку.

— Дед, ты случаем не из сказки?

— Точно, — сказал Рябинин, пожимая мазутную руку. Хотелось добавить: мол, не дай вам Бог в эту сказку самим попасть, да ни к чему это было.

— Когда-то мой участок был, — сказал он, окинув взглядом соседние гривы. — Промышлял тут…

— Теперь твоему промыслу хана! — сказал один из парней с полным сочувствием.

— А ты не от избушки идешь, что там, за горой?

— Оттуда.

— Во! Мы сегодня туда переберемся, а то прежний балаган больно позади остался! Слушай, дед, приготовь нам жратву, ну, в смысле тушенку свари, а мы придем и вместе пир закатим, горючее имеется, спиртяга, значит, а? Сказку нам расскажешь! Мы сегодня рано кончим, план перевыполнили, а это дело, сам знаешь, отметить надо! — И, не получив еще ответа, крикнул: Генка, тащи тушенку!

Рябинин не только согласился, но обрадовался даже. И когда в его рюкзак натолкали банок, а на лямки навешали котелков, он, звякающий и гремящий, бодро направился назад, к разгромленному зимовью, забыв про усталость и ломоту в спине, хотя груз за спиной оказался изрядным. Рябинин теперь знал, чего он хочет от этих мазутных парней: расспросить о сыне. И неважно, что они его не знают, он спросит их о том, о чем сына спросить хотел. С ними ему будет свободно. Ведь они живут — значит, есть у них что-то, что к жизни их побуждает. У них есть ум, значит, они думают, у них есть родители, которые их любят.

Последняя мысль вдруг обернулась ознобом. Не выходит ли так, что ему надо учиться любить по-родительски? Многих людей он любил, но не подходит та любовь ни к сыну, ни к дочери с внучком, ни даже к Селиванову. И Бога он любит. Правда, всегда любил Его умом, но случалось, что любовь эта таким чувством оборачивалась, что одной только памяти об этом хватало на месяцы, чтобы трепетать от счастья пережитого…

А сын? Алкоголик, почти идиот… Должен он его любить? Но как? Слово «сын» крутится по кругу в голове, но никак с круга того в сердце не срывается.

А дочь? Это слово давно в сердце есть и никогда не покидало его, оттого боль, и обида, и еще какие-то чувства, к которым и присматриваться не хочется… Тянутся от него и к нему нити, тоненькие, слабые, и путаются от первого прикосновения и рвутся, и приходится их распутывать и связывать наново… И во всей этой работе — великое напряжение и смятенность. Господи, как тяжело! Прости, Господи, там было легче!

Знает Рябинин, что мысль эта греховна и сутью своей неверна. Не может такого быть, чтоб человеку в своем уме — в унижении и неволе легче было… Но какая смятенность! Ведь не было ее там!

Там ведь как думалось? Вот, кончится срок, а с ним испытание кончится. И радости воли — наградой будут. А мудрость понадобится на то, чтобы радость спокойно принять. Да разве так получается? Вроде и нет ропота на Бога, но смятение… А что есть смятение как не ропот?!

Первым делом насобирал дров, перекладину соорудил, котелки с водой повесил над еще не зажженным костром, чтобы потом только спичкой чиркнуть. И занялся зимовьем. Сколько всякого хлама выволок изнутри — тошнота сплошная! Нужно было чинить нары, топорик же взял с собой маленький, с резиновой рукоятью, много ли им нарубишь! Но нарубил; перестелил и укрепил нары. Берестой заделал одно окно, чтоб сквозняка не было. Дверь навесить не удалось, петли проржавели. Вырубил пазы в проеме, чтобы можно было дверь вставить изнутри; жилье без двери — не жилье! Притом думалось даже, что другим летом поставит новое зимовье, просторное и светлое. Прогонят просеку, протянут провода и — уйдут. Зверье вернется. И хоть останется в тайге шрам, так и со шрамом живут!

А зимовье он поставит такое просторное, что в нем вся его семья летом жить сможет. Разве вырастет человек нормальным, ежели таежным воздухом вскормлен не будет! Он и лечит, этот воздух, и молодит, и все в человеке к спокойствию и серьезности приводит.

Рябинин стал припоминать самые красивые места на участке, чтоб и родник, и сухость, и сосняк добрый. Там и будет зимовье ставить. Продумывал, как короче конную тропу туда проложить, чтобы кирпича завести для печки и прочие необходимые материалы. А лес на избу нужно валить не иначе, как в километре от места, чтобы зимовье будто от корней ближних сосен вырастало, чтоб ни один пень не досаждал глазу; хорошо бы рядышком две-три лужайки, где сенца подкосить для лошадей и для зверья таежного, да и запах сенный близ зимовья — всегда радость человеку. От селивановской суки щенков взять…

Вот опять же Селиванов! Рябинин все откладывал думу о нем, потому что много и крепко нужно было думать. А если много не думать, то не для него ли сберег Господь Селиванова — единственную душу родную! За такую мысль было стыдно, но разве могло такое случиться без воли Божьей, чтоб двадцать пять лет человек верность хранил другому человеку, кого уже и в живых не считал! Нечем рассчитаться ему с Селивановым… И тяжко стало за сухость и строгость свою ненужную. Но ведь и не виноват он, что больше удивлялся Селиванову, чем радовался. Все понять его хотел, а надо было не понимать, принять сердцем… Сам-то, поменяйся они с Селивано-вым судьбой, как жил бы?..

Колючая была мысль. Знал: взяли б тогда вместо него Селиванова, ведь, чего доброго, и отрекся бы от него? Было, за что брать его. Сам осуждал, да и сейчас не одобряет, но уже и не судит. И за что ж так прилепился к нему Селиванов? Не за что!

Рябинин закрыл глаза, стал прямо и, как раньше, когда нельзя было открыто сделать крестное знамение и молитву вслух произнести, сказал в уме те слова, какие означали благодарность Богу за все, что на благо свершается.

Когда открыл глаза, голова закружилась и на миг в сердце непорядок возник… «Устал!» — подумал он, прислушиваясь к рокоту машин на просеке. Как они стихнут, так и костер запалить надо. Тушенку сготовить долго ли… Подойдут — и готово будет.

А того момента, когда костер палить, он ждал с волнением, потому что знал, что принесет ему запах костра. За те годы приходилось не раз костер палить, похож он был на таежный, волновал и мучил, но лишь по похожести. У таежного костра аромат особый, и он никогда его не забывал, как и многие другие запахи жизни.

На ближний пень, каркнув, села кедровка, стукнула потресканный и пожелтевший срез пня длинным клювом, трепыхнулась крыльями. «Дуреха! сказал Рябинин, — заблудилась, что ли! Здесь тебе делать нечего! Лети в распадок, там кедрач-дубняк!» И махнул рукой. Кедровка взлетела и, сделав полукруг над поляной, исчезла в сосняке.

Не приспособлен человеческий язык для таежных голосов. Можно, конечно, натренироваться, учинив насилие над глоткой, но далеко не все звуки тайги передразнишь. С молодости это занимало Рябинина. Ведь у птицы — голос и у человека — голос, услышал — повтори, и заговоришь с птицей! Но нет, предел дан. И, наверно, для того, чтобы птица, да и всякая голосистая тварь, свободу свою охранять могла. Человек потеснить тварь может, закабалить, даже убить, — но не душой овладеть. Значит, ему это не положено!

Рябинин пытался вслушаться в голоса тайги, но сейчас все, что еще оставались на этом участке, подавлялись отдаленным шумом машин. Ему даже показалось, что рев бульдозера стал сильнее…

Он придирчиво осмотрел зимовье, вошел внутрь, поискал, чего б еще починить, но все требовало ремонта серьезного: печь, потолок, пол. Он вышел и замер в недоумении. Машины ревели громче, и что было странно, — ближе, теперь уже без всякого сомнения. Вой бульдозеров словно накатывался в его сторону. Что-то страшное, непонятное наплывало на сердце так, что оно должно было работать сильнее, будто защищаясь от наката грозных и опасных сил.

Рев, казалось, уже шел с самого верха гривы. Рябинин ощущал трепетание земли и деревьев. Рев подкатывался к горлу диким взвыванием моторов, и казалось: то ли чудища ревут, злобствуя, то ли земля кричит в отчаянии… Он все еще не мог сообразить, что бы это значило? Истуканом стоял у двери зимовья, и борода его вздрагивала в ответ сердцу, потерявшему ритм. И вдруг все впечатления дня, как в фокусе, сошлись — его озарило. Он ахнул и схватился за голову. Потом метнулся, нашел топорик и побежал изо всех сил. Он бежал туда, где в это мгновение сам антихрист, веками таившийся и подличавший в невидимости, выпрыгнул из мрака и спешит с ненавистью разрушить на земле все живое в коротком времени Божьего попустительства. Он бежал вверх по гриве, не ощущая, что сердце не поспевает за ногами, не замечая веток, хлестав-ших по лицу, камней и моховых ловушек. Бежал поперек завалов, спотыкался, падал, поднимался и снова бежал. Когда же взлетел на гриву, сердце взлетело еще выше и потянуло за собой ввысь. Чтоб не улететь, он обхватил руками тонкую сосенку, припал к ней и с ужасом глядел на то, что свершалось внизу, у него под ногами.

Маленькие, дерганые бесы оседлали бесов могучих и яростных и рвались к вершине, сокрушая все на пути, оставляя за собой два нетленных следа смерти!

Рябинин увидел:

оборванные, грязные люди рвали на куски издыхающую лошадь, судорожно жевали, толка-лись и били друг друга кровавыми кусками мяса;

падающие деревянные опоры и глыбы земли рушились на людей, давили их, ломали ноги и руки, сплющивали головы;

в полутемном бараке в клубок сплетаются десятки тел, крики, кровь, мелькают ножи, выстрелы из окон, собаки…

Картины мелькнули перед глазами, ослепили, обожгли и вырвали с корнем сердце…

А было: парни на бульдозерах прорывались к зимовью. Они хотели торжественно появиться перед таинственным дедом, как древние муромцы на могучих конях. Круша все на своем пути, они вошли в такой азарт, что походили на малых детей, зарвавшихся в игре. Но зла в их душах не было. И когда перед ними вдруг появился старик с обезумевшими глазами, весь в ссадинах и крови, они застыли.

Взмахнув топором, Рябинин кинулся на ближайший бульдозер. — Ты чо, дед?! Ты чо?! — заорал водитель, торопливо дергая рукояти.

— Бесы!! — крикнул Рябинин так, что услышали его на втором бульдозере.

— Псих! — крикнул кто-то, и всех как ветром смело с бульдозеров. Топорик с резиновой ручкой отскакивал от металла, пока не попал на стекло. Вместе с осколками рухнул на землю Иван Рябинин. Рука с топором скребанула по земле и замерла.