Хромой Тимур

Бородин Сергей Петрович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

СУЛТАНИЯ

 

 

Одиннадцатая глава

ЦАРЕВИЧИ

Мухаммед-Султан, простившись с Тимуром в Бухаре, вернулся с Худайдадой, своим визирем, в Самарканд и ранним утром подъехал к городским воротам.

По осеннему небу, вытянув свои гусиные шеи, летели облака, и солнечный свет то загорался на нарядах горожан, вышедших встречать молодого правителя, то вдруг тускнел.

Начальник города Аргун-шах взял узду царевичева коня и по коврам, устилавшим дорогу, ввел правителя в городские ворота.

Мухаммед-Султан спешился. Навстречу ему шла его семья — мать его Севин-бей, жены, сын Мухаммед-Джахангир, маленькие, затейливо разряженные дочки.

Стоя среди семьи, Мухаммед-Султан принимал подарки от встречающих.

Аргун-шах подарил ему девять коней под ковровыми чепраками, вытканными в Шахрисябзе. Сын — девять белых китайских ваз, расписанных птицами, летящими или притаившимися среди растений и гор. Вазы были почти того же роста, как и мальчик, но он настоял, что сам вручит их отцу.

Крепко стискивая тяжелый фарфор слабенькими руками, путаясь в голубом, обшитом золотом длинном халате, он каждый раз, отдав подарок, низко кланялся отцу.

Этого правнука по желанию Тимура назвали в честь отца — Мухаммедом, в честь деда — Джахангиром. Тимур хотел, чтобы оба имени напоминали о прямой линии от прадеда к правнуку, сын наследника когда-нибудь сам наследует власть над безропотным миром: «Пусть и в именах будущих владык мира вечно живет слава моей семьи, на страх тем, кого еще нет на свете, тем, которые народятся для повиновения нашему могуществу, непреклонному, несокрушимому, вечному».

Старшины торговых сословий положили перед правителей лучшие на своих товаров.

Звездочеты преподнесли ему благоприятный гороскоп, суливший скорое одержание победы над противником.

Когда старейший из звездочетов замогильным голосом читал ему гороскоп, Мухаммед-Султан то поглядывал по сторонам, то досадливо почесывал щеку.

Аргун-шах, знавший царевича с младенчества, знал и его привычку: если почесывает щеку, значит, чем-то недоволен, чего-то ждет, чего-то ищет.

«Чего? — тревожно думал Аргун-шах, продолжая беспечно и восторженно улыбаться тонкими губами. — Или… кого?»

И наконец улыбка его расплылась по всему лицу: «А! Его… его!»

Но тотчас он снова задумался: «А при чем гороскоп?»

Мухаммед-Султан перестал почесывать щеку и, не глядя на подносимые дары, опустил глаза.

Другие вельможи, исподволь посматривая на нового своего правителя, гадали, о чем бы тут мог думать Мухаммед-Султан, что сулит его дума народу, над которым теперь Мухаммед-Султан стал полновластен. Надолго стал полновластен, на все то время, доколе Повелитель Мира пробудет в новом большом походе, а если старый повелитель не вернется, — навсегда.

Долго длилась встреча. Говорились изысканные приветствия, подносились дары за дарами. Едва слуги убирали одни дары, на ковре возникали новые.

Наконец Мухаммед-Султан поклонился всем, сказал милостивые слова и, подхваченный десятком рук, поднялся в седло.

Теперь он ехал впереди. Следом за ним — сын Мухаммед-Джахангир. Следом за Мухаммед-Джахангиром Аргун-шах, возглавивший самаркандских вельмож.

Позади всадников следовала в расписных повозках семья Мухаммед-Султана, а за повозками вели дареных коней и длинная вереница слуг несла принятые подарки.

По обе стороны улиц, базаров свисали ковры, расшитые ткани и покрывала. На крышах играли свирельщики, барабанщики, трубили трубачи, пели певцы…

Издалека завидели Мухаммед-Султана каменщики, клавшие мадрасу на его дворе. Со стен им было видно, как ехал он там, внизу, будто на игрушечном коне, будто вырезанный из бумаги. Как игрушки в бродячем китайском балагане, следовали за ним цветистые всадники, топорщились кверху то ли бунчуки, то ли знамена. Посверкивала сталь, вспыхивало золото.

Ненадолго их заслонил от каменщиков купол Рухабада, но вскоре, совсем уже близко, шествие показалось вновь.

— Прибыли! — сказал сухой, гибкий, голый по пояс старик, хватая подкинутый ему снизу тонкий, звонкий кирпич.

— Дождались! — ответил другой каменщик, ловко кладя кирпич в ряд, на известь.

— Хозяин! — сказал, хватая очередной кирпич, сухой старик.

Другой каменщик, положив и этот кирпич на известь, выровнял его рядом с прежним и, стукнув по кирпичу кулаком, чтоб плотнее лег, подтвердил:

— Прибыл!

Но снизу уже снова подкинули кирпич; мерный бесперебойный лад труда не оставлял времени на разговоры.

Снова взлетел кирпич, и снова, не глядя, схватил его на лету сухой старик и подал каменщику.

За тем, чтоб строители не сбивались с порядка, недремлющим оком надзирали безмолвные стражи с длинными, гибкими прутьями в руках.

Наконец Мухаммед-Султан покинул гостей и, пока они рассаживались в большой длинной зале под высоким расписным потолком, вышел со двора и пошел через сад к строительству.

Один Аргун-шах шел за ним вперевалочку, прихватывая полы раздувающегося халата.

— А скажите-ка… — проговорил, не оборачиваясь, Мухаммед-Султан, но, не договорив, усомнился: «Удобно ли спрашивать?»

Аргун-шах, преодолевая одышку, поторопился догнать царевича, чтоб слышать ясней.

— Что-то я не заметил мирзу Искандера.

Аргун-шах даже остановился от неожиданности: «Угадал я, угадал! Его-то он и высматривал, когда гороскоп читали! Его, его!..»

— Здоров ли? — снова проговорил царевич.

— Здоров он, здоров. Да он ведь позавчера уехал. Еще позавчера, да.

— А знал, что нынче я приеду? Что я приеду нынче, он знал?

Аргун-шах удивился, как жестко звучит голос царевича, как у деда! При деде царевич так не говорил. И, оробев, Аргун-шах не посмел покривить душой.

— Еще бы!

— Знал?

— Едва вы из Бухары выехали, тут уже все знали!

— И уехал?

— И уехал, да.

Они подошли к узкой нише ворот, от коих по обе стороны ставились две башни, еще едва поднявшиеся над уровнем ниши.

Перед воротами царевич остановился и свежими, отдохнувшими за поездку глазами поглядел на изразцовый узор. Изо дня в день глядя, как клали здание, он не мог понять, хорошо ли оно. Теперь взглянул, как бы впервые это увидел, и остановился.

Обагренная октябрьскими ветрами листва сада будто расступилась, дабы не затмевать небесной лазури ворот. Узоры свивались в гроздья, в соцветия и казались вплавленными в голубой воздух, рядом с плотной, словно выкованной из тяжелой меди, листвой осени.

Мухаммед-Султан, сутулясь, неподвижно стоял на тонких ногах, туго обтянутых высокими сапогами, прикидывая, не оплошал ли в чем мастер.

Аргун-шах, замерев позади царевича, не глядел на новое зданье. Он глядел на царевича: что-то в нем изменилось. Так же сутуловат; так же, но по-иному. Прежде казалось, что сутуловат он от почтения к деду, от послушания, от скромности. А нынче — не то. Нынче, кажется, сутуловат он так, будто пригнулся, примериваясь, приглядываясь, прислушиваясь; пригнулся, как воин, перед тем как разогнуться для удара. Иной он какой-то нынче, с прежним несравним. И Аргун-шах, попятившись, одернул свой халат и, разгладив бороду, распрямился.

Не оглянувшись, царевич через забрызганный известью порог вошел во дворик.

Заметив царевича внизу под собой, сухой старик сказал, перекидывая кирпич каменщику:

— Вот он!

Каменщик тоже взглянул и остерег старика:

— Гляди, дядя Муса!

— А что?

— Ему на голову не ур…

Не надо б было говорить под руку! Подкинутый снизу кирпич ткнулся в пальцы старого Мусы, полетел назад и стукнулся у самых ног царевича.

— Эй! — крикнули снизу.

— Кто это? — проревел, вскакивая на стену, страж.

Размеренный лад кладки смешался.

По крутым ступеням Мусу сволокли вниз, а место его тут же занял другой строитель.

Во дворе его уже ждали нижние стражи и, чтоб не тревожить царевича, поволокли виноватого за стену.

Аргун-шах вздрогнул и метнулся от неожиданности, услышав рядом столь знакомый жесткий голос Тимура:

— Ремня!

Аргун-шах быстро глянул по сторонам. Откуда он? Нет, его тут не было. Это сказал Мухаммед-Султан.

Аргун-шах еще попятился и застыл поодаль, все больше робея перед царевичем, больше, чем робел перед Тимуром: о Тимуре Аргун-шах все знал. Знал, когда он опасен, и знал, как уберечься от опасности. А тут надо было сперва приглядеться.

Аргун-шах подумал: «Счастье, что мне первому из всех в Самарканде далось это понять: не так-то он прост, этот царевич. Впрямь наследник Тимура! Ой, не прост!»

О Мухаммед-Султане давно знали: он в походах строг. Ему Тимур сорок тысяч войска давал, когда он заслонял царство от кочевников, когда строил крепости и подновлял старые на севере, по реке Ашпаре. Еще пять лет назад, двадцатилетним царевичем, прошел он с немалым войском через весь Иран, к берегам Персидского залива, взыскать с богатого острова Ормузд дань и недоимки от Мухаммед-шаха Ормуздского. Царствуя на острове, закрытом ото всех врагов морскими волнами, богатея на торговле между Ираном, Индией и Китаем, перепродавая амбру, жемчуг, алые шелка и пряности, Мухаммед-шах накопил на своем острове несметные сокровища, уверенный в их безопасности. Но, едва прослышав о приближении Мухаммед-Султана, он выслал ему вперед дань за год, триста тысяч динаров, и поклялся выплатить все невыплаты за прежние годы, отдав в счет долга немало золота, вьюки жемчуга и китайских тканей. Исполнив наказ деда, внук не пошел дальше и вернулся довольный, что, не обнажив меча, устрашил Мухаммед-шаха на его неприступных островах. А не поспеши Мухаммед-шах, Мухаммед-Султан перешел бы через море, сумел бы перейти, если так приказал ему дед.

Мухаммед-Султан не шевельнулся, когда увидел, что зодчий, строящий эти стены, идет к нему.

Зодчий Мухаммед-бини-Махмуд, исфаханец, хилый, седой, с очень маленьким лицом и очень большими круглыми лиловыми глазами, остановился и как-то странно, не то вздернув плечо над головой, не то уронив голову под плечо, поклонился.

Но Мухаммед-Султан не ответил, продолжая неподвижно стоять и осматривать уже высокие стены мадрасы и все еще далекую от завершения ханаку.

— Долго кладешь! — сказал царевич.

Зодчий не ответил, а снова так же странно поклонился.

— Всегда вход ставят выше смежных стен. А у тебя он… ниже?

— Вровень, господин. Не ниже.

— Никто не говорил, что так хорошо.

— И не было бы хорошо. А мы башни воздвигаем. Они поднимутся и означат вход. К тому ж стены украшены скупо, а вход изукрашен. Тем и хорош.

— В Иране так не ставят.

— Нет, господин. Не ставят. Я это здесь понял, от здешних мастеров. От отца я познал зодчее дело. А здесь научился сочетать зодчество с украшением стен. Хорезмийские мастера научили.

— Без украшений какое же зодчество!

— Излишние украшения затмевают зодчество, господин. Мало украсить бедно будет; лучше уж вовсе не украшать. Много украшений — за красотой наружной не увидишь ни силы, ни тяжести самих стен. В древних, заветных стройках украшений не клали, глазурей не знали, резьбы опасались. Кое-где проведут черту резьбой и замрут. Замрут и глядят — любуются линиями сводов, самою кладкою, спокойствием гладкой плоскости. Там одним пятнышком глазури все величие здания запятнать можно. Одно это пятнышко в глаз полезет, заслонит все здание. Нет ни пятнышка в древних зданиях в родных моих местах, а глаз не оторвать. Вот я и мучился тут. Как быть: ту заветную красоту сюда перенести приказано, но и украсить ее глазурями, мозаиками, резьбой. Долго я бился: как уберечь заветную красоту под украшениями? Долго мучился, долго бился, пока нашел. Чтобы ни туда, ни сюда, а как на весах стали бы, удерживая друг друга, тяжелые стены и легкий узор.

— Так-так, — говорил, словно себе самому, царевич.

— Есть такая красота: разум дивится ей, спеша разгадать, как удалось ее воздвигнуть? Разум дивится, а душа спит. А есть простая красота, ясная, разуму нечего в ней постигать, а душа перед ней ликует, как соловей перед розой.

— Так-так, — словно к чему-то прислушиваясь, повторил царевич.

— Иное лицо разукрашено алмазами, редкостными подвесками, тюрбанами, завитками, а само мертво. На украшения глядишь, а лица под ними не замечаешь. Серьгами любуешься, а от лица глаза отводишь с досадою: «Эх, жалко мастера, — для кого работал?» А то встретишь иной раз: никаких украшений нет, ни особой красоты, а глаз не отведешь, — смотрел бы и смотрел бы, дивясь, радуясь, всей душой ликуя. А ведь наше дело, господин, в том и есть: создать из камня подобие этакого лица, чтоб оно без украшений и без особой красоты прельщало глаза человеческие.

— Так-так, разговорчив ты! — рассеянно ответил Мухаммед-Султан.

И царевич покосился на незавершенную стену, за которую перед тем увели провинившегося старика каменщика.

Там стоял один из стражей, отирая полой халата раскрасневшийся лоб.

— Ну? — повернулся к нему царевич.

— Всыпали, господин.

— Не слышно!

— И не услышишь. Стиснул зубы и перемолчал. Перемолчал, пока били.

— За то, что молчал, дай ему еще столько же.

— Чего?

— Ремня!

И с досадой Мухаммед-Султан пошел к строительству ханаки.

Невдалеке от ханаки кончали рыть обширную, глубокую яму, и, слева, в глубине, каменщики уже укладывали по ее краям кирпичную стену: строили склеп и гробницу над древней могилой, с незапамятных времен притулившейся здесь, где из века в век строились и перестраивались усадьбы вельмож и царевичей. То придвигались к могиле дворцы, то рушились, а могила оставалась.

Новые дворцы ставили на новых местах, а у могилы насаждали сады. Так в последние годы она оказалась в глубине Мухаммед-Султанова сада, увенчанная знаменем, полинявшим на солнце, и волосяным бунчуком, откуда весной птицы выдергивали волосы для гнезд. К обветренному, обветшалому своду надгробия изредка приносил кто-нибудь из жителей то красивый обломок кирпича от давно исчезнувших зданий, то витые рога горных козлов, то пожелтелый кусок мрамора с непонятной вековой надписью, на память о прочитанной здесь молитве, хотя давно позабылось имя того, кого некогда опустили в эту могилу.

Мухаммед-Султан, стоя над краем ямы, смотрел, как мягко поддавалась земля круглым мотыгам землекопов, как время от времени в синеватом слое земли попадались то какие-то истлевшие кости, то глиняные черепки, неведомо как попавшие в этакие недра.

— Смотри, могилу не разори! — предупредил царевич десятника.

— Я и то им говорю: раскопались, размахались, а рыть надо исподволь, место святое.

— И кто там похоронен? — вступил в разговор Аргун-шах.

— Кто бы ни был! — ответил царевич.

— Очень уж стара могила. Не дай бог, прежде арабов засыпана. Тогда что ж…

— А что?

— Да какой же это святой, если до арабов? Языческий?

— И в прежние времена живали святые люди.

— Живали, да не истинному богу служили, а невесть какому.

— Нынешний народ тут молится, и помогает! Значит, большой святой.

— Молятся. Гончары его чтут, заступником считают: он будто бы сыном гончара был. Ведь и деревьям молятся! В горах, сам видел, молятся, и помогает!

— Только б вера была. Это главное.

— Вера, да… — согласился Аргун-шах.

Они снова молчали, глядя вниз на землекопов.

— Ройте веселей! — сказал Мухаммед-Султан. — Я вам мяса пришлю.

И пошел к дому.

Листья плавно опадали вокруг, иногда задевая за царевича, пока он шел через сад.

Мухаммед-Султан вошел в залу, полную гостей. Все сидели на коврах вдоль стен. Длинными ручьями тянулись узкие скатерти, уже покрытые грудами лепешек, но гости не прикасались к еде, чинно и тихо беседуя в ожидании хозяина.

Едва он опустился на свое место, вслед за ним вошли его жены и сели неподалеку, около двери. Вскоре вбежали слуги с блюдами, торопливо расставляя их под нетерпеливыми взглядами гостей.

Хозяин порывисто разорвал на части лепешку и ее нежные клочья подал Худайдаде, своему визирю, сидевшему рядом. Разорвал и другую лепешку и, наконец, протянув к блюду руку, первым взял кусок мяса, предоставляя гостям потчевать друг друга, любезно упрашивать соседу соседа первым приступить к трапезе.

Принесли вино. Наливая полную чашу, виночерпий подавал ее царевичу; царевич подзывал гостя и подносил ему в знак особой чести. Став на колени, гость принимал чашу из рук царевича, пил ее до дна, и гости кричали, одобряя пьющего:

— Эгей!

— Э, брат Аргун-шах!

— До дна, до дна!

Так Мухаммед-Султан подносил вино старшим из гостей, одному за другим, — пьющих ободряли. Выпив, гость отодвигался, чтобы уступить место следующему, и никто не смел не допить большой чаши, — в этом была бы обида хозяину.

Только женщины, приняв безучастный вид, лишь изредка тихо переговаривались между собой и смотрели на пир, как на зрелище, нарочито глухие и слепые к разговорам и развлечениям мужчин.

Севин-бей, сидя неподалеку от Мухаммед-Султана, присматриваясь к сыну, радовалась: он не был столь жаден к вину, как ее муж Мираншах, — пил изредка и понемногу. Ее развеселило, когда один из гостей подошел к Мухаммед-Султану. Задумавшийся о чем-то, еще совсем трезвый, царевич спохватился и прикинулся подвыпившим.

Только мать, все время следившая за ним, могла уловить это притворство. Она сдержала улыбку, но эта проделка сына очень осчастливила ее: если смолоду он так держит себя, значит, и впредь не оплошает, — тот, кто хочет подчинять других, не должен подчиняться ни хмелю, ни страстям, ни пристрастиям.

Слуги вносили новые и новые блюда. Пахло жареным мясом, луком, уксусом. Стало шумно.

Темнело.

Зажгли десятки светильников. Многие из гостей разбрелись по ближним комнатам. Рабы стелили им на полу одеяла; свернув под голову халаты или подоткнув подушки, некоторые отлеживались, дремля или лениво переговариваясь.

Один гость, приподнявшись над подушкой, спросил у лежавшего рядом старика:

— Не слышали, про мирзу Искандера он не спрашивал?

— Пока молчит.

— Мирза Искандер еще не знает его!

— Знал бы, дождался бы: пил бы сейчас за здоровье правителя, беседовал бы. Правитель наш в дедушку!

— Как это понять — не дождался, не встретил; будто заяц от волка, шмыгнул, да и прочь. Видно, совесть не чиста?

— Что-нибудь таит на душе!

— Таит, а что?

— Посмотрим.

— Посмотрим: то ли заяц от волка, а может, волк от зайца!

— Как, как?

— Соскочил с дороги, да и притаился за бугорком. Ждет, пока заяц ему бок подставит.

— Бывает и так.

— Бывает! Да только, гляжу я, правитель наш не из таких, чтоб бок подставить. А?

— Бог его знает. Да…

Мимо лежавших прохаживались другие гости, искали, где бы самим прилечь, прислушивались…

В большой зале зарокотал бубен, — сперва мелкими россыпями, вызывая плясуна.

Вышел поджарый плясун, длиннолицый, с узким лицом, будто сплющенным на висках, туго затянутый в короткий полосатый халат; пошел плавно на легких ногах, поблескивая мягкими сапожками.

Бубен загудел глухо, томно.

Некоторые из гостей поднялись с одеял, вернулись в большую залу, собрались в дверях.

Мухаммед-Султан протянул руку, и ему подали нагретый над костром богатый бубен, сверкнувший перламутром и горячими искрами рубинов.

Все смолкли, когда пальцы царевича забились о гулкую кожу бубна.

Он хорошо играл.

Он играл с младенческих лет, странствуя среди воинов вслед за дедом. Играл на пирах и наедине, если на душе становилось тоскливо. Его учили старые бубнисты Самарканда, Азербайджана, Ирана.

Тонкие, длинные пальцы бились о бубен, и казалось, он выговаривает какие-то слова, кого-то умоляет, настаивает, уступает, смиряется. Вот, рокочет далекая река. Конница идет по степи. Надвигается враг или встречный ветер. Конница переходит на рысь. Враждебные силы сталкиваются, две силы. И вот одна глохнет, отходит, затихает; другая резво продолжает свой путь.

Восторг гостей рванулся в таком гуле восклицаний, что пламя светильников заметалось, будто весь свет выражал бурный восторг царевичу.

А он, одушевленный возгласами хмелеющих гостей, снова поднял над головой бубен, и снова, будто уговаривая кого-то, то настаивая, то уступая, томно зарокотала тугая кожа.

И опять гости ободряли его жгучими возгласами.

Умолкнув, Мухаммед-Султан неожиданно заметил прижавшуюся к нему маленькую девочку. Он провел усталой ладонью по ее теплой щеке, на минуту закрыл все ее маленькое розовое лицо своей узкой мягкой ладонью и строго сказал:

— А теперь иди спать. Иди, Уга-бика!

И она повиновалась, печально потупившись.

Вскоре и он встал и вышел. За ним ушли его жены.

Над городом уже сгустилась глубокая осенняя ночь, но пир продолжался: звенели струны дутаров и голоса славных певцов, плакали свирели и рокотали бубны…

Но в небольшую комнату все эти звуки пира доносились глухо. Здесь Мухаммед-Султан остывал от песен и вина, привалившись к подушке. Будто лениво, будто с неохотой он подробно расспрашивал двоих простых, неприметных людей о мирзе Искандере, — как он тут жил, пока в городе никого из царевичей не было, что делал, с кем встречался, какие вел разговоры, почему и как вдруг собрался к себе в Фергану, покинув Самарканд, когда весь город готовился встречать своего правителя.

Эти двое — Кары Азим и Анис Кеши — небогатые люди, чем-то завоевавшие доверие Тимура, давно, еще при жизни Омар-Шейха, были приставлены служить мирзе Искандеру, еще когда мирза Искандер не очень твердо умел ходить по земле.

И когда они рассказали царевичу все, что знали и помнили, дополняя друг друга, он отпустил их:

— Спросите на конюшне коней попрытче. Да не чешитесь, а скачите всю ночь. Чтоб завтра к ночи его настичь. Не то он заметит, что вас при нем нет. Скажите ему: потому, мол, отстали, что коней пришлось сменять; кони, мол, захромали. Либо что другое придумайте.

— А уж мы ему доложились, господин. Отпросились поотстать, чтоб семьям нашим на зиму припас запасти.

— Плохо придумали. Коли будет помнить, что семьи ваши тут, верить вам перестанет. Что за слуга господину, если семья слуги в руках у другого господина. Скажите ему: запасы, мол, запасать раздумали; велели семьям в Фергану сбираться. Так верней будет.

— Так верней, господин, — истинные слова.

— А я и без ваших семей до вас доберусь, коли оплошаете. От меня вам некуда…

— Истинные слова, господин.

— То-то!

И обоим проведчикам послышался голос Тимура в твердом голосе Мухаммед-Султана.

Отпустив проведчиков, Мухаммед-Султан пошел обратно к гостям. В темном переходе он наткнулся на десяток женщин, таившихся в этом закоулке и торопливо чем-то занимавшихся, звеня украшениями.

Правитель схватил двоих за руки:

— Вы что здесь?

Одна так сильно закашлялась от испуга, что отвалилась куда-то к стене, а другая, что-то отбросив, смело ответила:

— Нам сейчас плясать, господин. Ждем, когда позовут.

Ее смелость не удивила его: прежде он не раз выказывал расположение к ее красоте.

— Избаловалась!

— Нет, господин, — проголодалась.

— А твои подружки?

— От самого рассвета не присели. Ничего не ели весь день, к пиру готовились.

— Где ж теперь раздобыли?

Его снисходительные вопросы ободрили ее, и она призналась:

— Своровали, когда рабы объедки от вас выносили. Больше сил не было. Едва на ногах стоим, а еще плясать позовут.

— Так; косточки глодали?

— Косточки, господин.

Ни слова не сказав ей, он пошел дальше.

— Он ласковый! — сказала, когда он отошел, успокоившаяся плясунья. Чего его бояться? К нам же придет, когда озябнет.

— Ласков, я знаю; когда к нам ходит, ласков, а когда от нас уйдет, опасайтесь его, девушки! — ответила густым голосом широкобровая аравитянка Разия.

Перед входом в залу правителя ждал дворцовый есаул. Мухаммед-Султан прошел было мимо, но остановился:

— Там… эти плясуньи.

— Десять лучших, господин…

— Эти самые. Завтра их раздай всех. Рабам, на расплод, куда-нибудь за город, на виноградники. Пора им работать, — избаловались.

— Истинно, господин.

— Только до утра помалкивай, не то сейчас плохо спляшут. Пускай веселей пляшут. До утра не тревожь. Избаловались!

Есаул поклонился, а Мухаммед-Султан отправился трезвой походкой в большую залу. Но едва свет коснулся его лица, он поник и вошел в залу вялыми, нетвердыми ногами, пробираясь к своему месту, и снова отвалился на подушки, слушать певцов, пить вино.

* * *

Мирза Искандер быстрей бы ехал, но арбы с женами и поклажами не могли угнаться за нетерпеливым царевичем. Он оставлял обоз — сотню рабов и слуг и две сотни воинов из охраны, а сам скакал вперед по дороге, чтобы неприметней скоротать столь тягучий путь.

Он скакал с двумя-тремя вельможами до каких-нибудь тенистых деревьев, до харчевни, повисшей над прохладной водой, усаживался там до времени, пока нагонят его арбы, что-нибудь ел или пил со всеми вместе, а затем отправлял весь свой поезд вперед, а сам оставался еще подремать или поговорить на привале, потом торопливо шел к лошадям и снова скакал, теперь уже догоняя своих; недолго ехал с ними рядом, а то и пересаживался с седла под навес арбы, но вскоре опять перебирался в седло и снова уезжал вперед до новой остановки.

Мирзе Искандеру шел шестнадцатый год, и Тимур отдал этому внуку Фергану, но притом велел помнить, что на все время, пока в Самарканде будет править Мухаммед-Султан, все земли Мавераннахра, все Междуречье, от реки Аму до реки Сыр, подчинены Мухаммед-Султану, а с теми землями и вся Фергана.

Дядьке царевича, носившему звание атабега, приказано было остерегать Искандера от поспешных поступков; вельможам, приставленным к этому царевичу, надлежало помнить, что воля и власть Мухаммед-Султана непререкаемы.

Но мирзе Искандеру не сиделось в Самарканде; пока не было Мухаммед-Султана, он развлекался в загородных садах, ездил на охоту, любил проехаться перед народом через базар, чтоб каждый человек мог полюбоваться им, внуком повелителя, оказавшимся в ту пору единственным царевичем внутри самаркандских стен. За долгие годы не случалось такого, чтобы в течение целых трех недель в Самарканде единственным из внуков Тимура был пятнадцатилетний мальчик, еще не успевший стяжать себе славы ни в одной из битв.

Мирза Искандер был вторым сыном Омар-Шейха, второго из сыновей Тимура. Его старший брат, Пир-Мухаммед, тезка Джахангирова Пир-Мухаммеда, находился теперь в Иране, неподалеку от деда, — правителем городов Фарса.

Мирза Искандер часто думал о славе и могуществе своего деда, прикидывал, столь ли он велик, как великий Александр Македонский, Искандер Двурогий. Царевич читал «Александрию», историю Искандера Македонца, хорошо ее помнил и часто задумывался, не настало ли время и ему, Искандеру Ферганцу, совершить подвиг и разгласить свое имя по просторам мира. Но пока еще слишком велико было могущество деда, на долю внука не оставалось даже щели, чтобы начать что-либо великое.

Узкое лицо, близко друг к другу сдвинутые глаза, рыжеватые брови, сросшиеся над переносицей, — все это не было величественно, но царевич рассчитывал, возмужав, обрести ту достойную внешность, какую удалось ему разглядеть на нескольких добытых у менял древних серебряных деньгах, где, полустертое, угадывалось лицо Македонца в рогатом шлеме.

Искандер прогуливался по Самарканду, устраивал пиры и гулянья в царских садах, спеша запомниться народу, приучить к себе город Самарканд, пока там никого не было выше его. Он спешил проявить щедрость и великодушие, расточая дары, для коих посягал на припасы из садовых амбаров, но к запасам из дворцовых кладовых не имел власти прикоснуться.

И когда пришло известие, что Мухаммед-Султан выехал из Бухары назад, мирза Искандер, сожалея, что столь кратковременным оказался его разгул в Самарканде, медлил прервать это счастливое времяпрепровождение. Однако встретиться с глазу на глаз с Мухаммед-Султаном не желал: чем бы он смог оправдаться перед правителем, если правитель потребует отчет о проведенном здесь времени, если спросит, как смел он столь настойчиво требовать и столь жадно брать подношения от купцов, столь весело одаривать вельмож и приятелей, столь бесцеремонно похищать на пиры приглянувшихся горожанок и столь же бесцеремонно забирать на охоту приглянувшихся чужих лошадей.

Разве поймет Мухаммед-Султан, что не по своей вине мирза Искандер доселе не совершил великих подвигов, хотя готовность к подвигам давно созрела в душе мирзы Искандера.

Разве поймет придирчивый Мухаммед-Султан, что не из-за недостатка отваги, а из-за ее преизбытка, лишь до той поры, пока судьба не подвигнула его на подвиги, мирза Искандер тешит себя шалостями!

Дабы увильнуть от докучливого разговора и опасных объяснений с Мухаммед-Султаном, за два дня до его возвращения мирза Искандер не без сожаления покинул Самарканд. Теперь он ехал, радуясь, что впереди его ждет Фергана, где власть его полна и сладостна, ибо там не будет никого, перед кем пришлось бы отвечать за свои поступки и решения.

Он проехал бы этот путь скорее и Мухаммедовым проведчикам труднее было бы его настичь, если б вдруг не случилось неожиданной задержки: нарядная арба, где ехала старшая жена царевича; арба, обитая тысячами мелких медных гвоздиков с причудливыми, как цветы, шляпками; арба, увешанная тяжелыми армянскими коврами, такая богатая и нарядная, вдруг накренилась набок, и расписанное самаркандским мастером колесо хрустнуло и рассыпалось.

Царевна успела выпрыгнуть, хотя и вывихнула при этом ногу. А сама арба, ударившись или неловко перекосившись, вся развалилась.

Это было бы забавно, если б не случилось среди дороги в малолюдных местах, где с одной стороны громоздились горы, а с другой — каменистые, пустые холмы. Только стаи жаворонков или перепелов поднялись с земли.

Туча сереньких птиц с неистовым щебетом и суетой покружилась над людьми и отлетела в сторону. Никого вокруг не было, и даже трудно было сообразить, откуда ждать или требовать помощи.

Мирза Искандер любил нарядные вещи, но о прочности их не любопытствовал, тонкая красота была бы оскорблена, думал он, если б он, как простой земледелец, ощупывал ее прочность. Он прельщался красотой коня, не заботясь о его силе и резвости; очаровывался дворцом, если даже его складывали из глины, но умели покрыть искусными и пышными узорами; он мог превознести человека за ловкое слово, не задумываясь, ловок ли тот человек в своих делах.

Но в жизни мирзы Искандера разочарования случались редко: если кони оказывались слабыми, он пересаживался на других, дворцы разваливались лишь после его отъезда, бесполезные люди еще не успели нанести ему непоправимого ущерба, а эта арба, которую без сожаления он отдал бы на дрова в Фергане, здесь так была нужна и так непростительно подвела хозяина!

Мирза Искандер рассердился.

Он рассердился на царевну, вопившую столь непристойно, словно она была простой девкой.

Он рассердился на мастера, делавшего арбу, но мастер остался в Самарканде.

Он рассердился на возниц, забывших, что в этих местах из гладкой земли то там, то сям торчат каменные зубья, как когти дьявола.

Атабег успокоил царевича и посоветовал поехать вперед, арбы под охраной оставить на месте, добраться до ближнего селения, а сюда послать плотников.

В это время, нагоняя царевичев обоз, подъехали всадники — в сопровождении десятка воинов прибыли Кары Азим и Анис Кеши, задержавшиеся в Самарканде.

Прибывшие спешились и выразили мирзе Искандеру свое почтительное соболезнование по поводу непредвиденной задержки.

Мирзе Искандеру было не до любезностей. Он приказал всем вельможам следовать за собой и, не желая смотреть, как обозный костоправ тянет ногу вопившей от боли царевны, уехал вперед.

Когда дорога пошла под уклон и повеяло прохладой, показались полуобнаженные ветки шелковиц и в их прозрачной осенней тени — светло-серые стены небольшой деревни.

Непрозрачная, но чистая, голубоватая вода текла по каналу куда-то вдаль. Над водой висел деревянный помост, застеленный старыми паласами. Какие-то старики сидели над водой, беседуя. Здесь и сошел с седла мирза Искандер.

Здесь предстояло ночевать. К обозу послали плотников, и поскакал гонец сказать, чтоб у разбитой арбы остался только возница с плотниками, а остальной обоз двигался бы сюда. Принялись устанавливать котел; собрались жители поглядеть на прибывших.

Снизу, с берега, слышались голоса работавших людей и удары мотыг о землю. Там, отведя в сторону воду, десятки крестьян чистили дно большой оросительной канавы. В это позднее время, когда иссякли горные реки, а поля не нуждались в орошении, надо было подготовить по всей стране тысячи больших канав и сотни тысяч мелких канавок к весне.

Тимур строго следил, чтобы земли были орошены, обработаны, чтобы не пустовал ни даже малый клочок земли, если он мог плодоносить. Старосты отвечали головой за такой порядок в своих уделах.

Вытаптывая великие пространства цветущих полей и садов, заваливая развалинами городов и селений великое множество каналов на чужой стороне, Тимур требовал у себя в Междуречье постоянных забот о земле и о том, чтоб не покладая рук трудились земледельцы на его земле.

Лишь старосты да ветхие старики могли посидеть на паласе, а у крестьян не было на это времени. Много сил, много усердия требовала земля от крестьян, чтоб торговые города не нуждались в хлебе и чтобы двести тысяч воинов могли спокойно готовиться к походам.

— Ну, что делали в Самарканде? — спросил царевич у двоих прибывших, у Кары Азима и у Аниса Кеши.

Кары Азим ответил:

— Мы приглядывали, как там собираются вслед за нами семьи наши, господин.

— Надумали тащить за собой свои семьи?

— Надумали, господин.

— Зачем? Разве в Фергане мало красивеньких невест?

— За тех еще надо платать, а за своих уже заплачено, господин.

— Я вам куплю! Хотите? Подарю!

— Благодарствуем, господин! — нерешительно поклонился Анис Кеши.

— Не хотите?

— Свои привычнее, господин.

— То и плохо, что привычны. Интереснее привыкать.

— Это царское дело, а мы простые люди, господин.

— Ну, как хотите! — пренебрежительно передернул плечом мирза Искандер и, отвернувшись от них, велел кликнуть повара.

Проведчики переглянулись: «Как легко обошлось!»

А поутру, когда осенний туман еще застилал всю округу, снова двинулись к Фергане арбы мирзы Искандера, и снова он нетерпеливо вырывался вперед, оставляя позади своих спутников.

* * *

Геворк Пушок вглядывался в дымную даль. Уже много дней караван неуклонно шел к северу, узкой тропой через пустыню Усть-Урт.

Где-то впереди тянулся морской берег, но до моря было еще десять дней пути, и только небо переливалось холодными, зеленоватыми волнами, словно в нем отражалось неприветливое Каспийское море.

Как всегда, купцы ехали впереди на ослах, а позади шествовали верблюды, на этот раз окруженные хорошей охраной.

Купцов было немного, да в караван невелик. Но хотя и немного собралось купцов, оказались они людьми разными. Случилось тут двое хорезмийцев от Ургенча. Двое большебородых, схожих между собой таджиков, ехавших только до приморского Карагана, всю дорогу беспокойно о чем-то шептавшихся, хотя повстречались они, по их словам, впервые. Было удивительно, что этих ранее друг с другом не встречавшихся людей звали, как принято называть двоих близнецов, — одного Хасаном, другого — Хусейном. Трое персов, торговавших в складчину, в тот раз волочили на десяти верблюдах хорезмийские ковры в Нижний Новгород; да еще ехал неразговорчивый ордынец с бородой, росшей клочьями, в узком ордынском кафтане, в желтых сапогах с зелеными задниками. Этот товару вез мало, жаловался:

— Знал бы, не ездил бы в этот Самарканд. Вез-вез кожи, а довез, — хоть выбрасывай: не только что цены нет, а и своих денег не выручил, хоть вези назад. Какая это торговля? Купил мелочишку всякую, чтоб с пустыми руками домой не приходить, — разорился за эту поездку.

— И что ж такое? — сочувствовал Пушок.

— А то — брал в Булгаре кожи по тридцать, думал, как всегда, отдать в Самарканде по пятьдесят. Привез, а их и по двадцать брать не хотят. Еле отдал по двадцать пять. Да и то сумасшедший старик подвернулся, — в кожах, вижу, толк знает, а платить нечем. Ну, раз другие жмутся, уступил этому. Ради бога, во искупление грехов, на счастье дал ему в долг на продажу.

— Что же за старик?

— Прежде он большими делами ворочал, да свалился, Садреддин-баем зовут. Не слыхали?

— Что-то такое… И помню и не помню. Каков он?

— Да так… костляв, как верблюжий скелет. А глаза мраморные.

— И помню и не помню. И что же, думаете, вернет долг?

— Старый купец в торговле хитер, в расчетах честен. А Садреддин-бай старый купец.

— Опасно доверяться людям!

— Да вы его знаете, что ли?

— Я же не самаркандский!

Исподтишка Пушок приглядывался к спутнику, — по всему виден ордынец, да что-то есть в нем не ордынское. Ордынцы всегда в Самарканде обновок накупают, в них и едут, а этот очень уж строго следит, чтоб все на нем было ордынским, — видно, в Самарканд собираясь, из Нового Сарая запасное ордынское платье вез на смену, чтоб, пообносившись за дорогу, снова в ордынское облачиться. Армяне тоже свою одежду блюдут, но и покупным не гнушаются, а этот жалуется на разоренье, а сам в свежем ордынском кафтане выехал, зеленые каблуки не стоптаны, и не видно, чтоб он сильно был огорчен своим разореньем: пустые слова для отвода глаз!

Но чем непонятнее был этот купец армянину, тем больше он привлекал его любопытство. Пушок то и дело оказывался с ним рядом, хотя разговор у них больше не клеился, хотя ордынец большей частью отмалчивался; все же на стоянках они спали рядом, делились зачерствелым хлебом. Лишь изредка беседовали о торговых делах, о далеких базарах, куда хаживали сами или о которых слыхивали от приезжих купцов.

Более десяти дней прошло, как покинули они Ургенч, обнищавший, разоренный город, через который насквозь пролегала лишь одна улица, накрытая ради тени всяким хламом. И хотя такую улицу не всякий назвал бы базаром, но это и был ургенчский базар, некогда рассылавший своих купцов повсюду — к городам на Инде, к Ормуздским островам, на реку Днепр в Киев, и в суровый дальний Новгород, и в морской Трапезунт. Ныне там купцы вели убогую торговлишку, но торговля шла, ибо, как ни запутал караванные дороги Тимур, как ни перепахивал сохами ургенчские развалины, как ни засевал их в насмешку ячменем да просом, — просыпалась, поднималась прежняя торговля, ибо тут скрещивались древние, обжитые караванные пути, и не так-то легко их перепахать и засеять: человеческая память крепче крепостных кирпичей.

Десятый день шел караван к северу.

Хотя и зовется Усть-Урт пустыней, не пуст он и не одинаков — день ото дня менялся он, — то струились пески, кое-где поросшие седыми вершинками саксаула; то тянулась гладь твердых, плоских просторов, ровных как пол; то простирались унылые равнины, заросшие хотя и высохшей, а все еще голубой полынью. Кое-где зеленела трава, вылезшая после недолгого первого осеннего ливня, то снова пересыпались, то ли шипя, то ли перешептываясь, лиловые пески.

Иногда показывались в песках стада баранов и коз. Лохматые псы, ростом возвышавшиеся над козьими стадами, кидались стаей на караван и напарывались на копья охраны.

Пастухи спрашивали с проезжих за жалкую козу или за рыжего горбоносого барана столько вещей в обмен, что купцам ничего не осталось бы из их товаров, согласись они на всем пути до моря на запросы пастухов. Но воины отбивали от стад потребное число скота, купцы с осторожностью выделяли пастухам кое-что из своих припасов — муку или зерно, и редко кто из пастухов бывал недоволен исходом этой мены, — нечего было выбирать этим кочевникам пустыни, месяцами не получавшим ниоткуда ни горсти зерна, ни ломтя лепешки.

Теперь, когда дневные жары спали, когда дни стали легки для пути, на отдых располагались по вечерам, а в путь трогались на рассвете.

Когда случалось ночевать среди открытых равнин, выбирали места, где можно было верблюдов кормить неподалеку, — отпускать их вольно побаивались. Разводить костры норовили засветло, чтоб ночью на огонь не привлекать недобрых людей. Вьюки складывали в середине, а вокруг располагались воины охраны.

Нередко к стоянке подходили пастухи. Стояли и смотрели неподвижными глазами, будто окаменелые, как кто-нибудь из слуг раскатывал на разостланной коже тесто тонкими слоями, пока в котлах закипала вода, как резал тесто быстрым ножом на длинные, вроде соломы, полосы. А когда вода закипала, бросал тесто в котел, кидал кусок курдюка, щепоть соли и накрывал котел деревянной, потемневшей от жира крышкой.

Пастухам казалось, что, если б самим им довелось отпробовать этой сладкой пищи, все их болезни миновали бы, усталость позабылась бы; с такой едой жили бы они по двести лет на земле.

Но из купцов никто не предлагал пастухам отпробовать из кипящих котлов, а если и давали кому чашку этой похлебки, то лишь сперва выторговав за безделицу козленка или овцу: пища оседлых людей была неведома и соблазнительна кочевникам, и, видя, как варится в котле тесто, они, словно опьянев, становились сговорчивы и податливы на любую мену.

Иной раз на купеческие и воинские котлы глядели такие суровые люди из-под овчинных высоких шапок, сами из-за недостатка в тканях покрытые шкурами, что и при крепкой охране купцам плохо спалось.

Более десяти дней так шли от Ургенча. Более десяти ночей так спали в пустыне Усть-Урт. И снова поднимались, вьючились и трогались в путь, впереди еще оставалось десять дней пути по Усть-Урту до Мангышлака, а там, на морском берегу, в Карагане, надо было перегружаться на парусные бусы, плыть к устью Волги по морскому пути — в Астрахань.

А там, в Астрахани, став на подворье, оглядеться, послушать новости, погостить.

Так шли купцы древней торговой дорогой, ночуя то под низкими сводами келий на постоялых дворах, то под открытым небом пустыни.

Оставался один переход до большого караван-сарая, где можно было хорошо отдохнуть, пересмотреть, переложить товары, сменить больных или ослабевших верблюдов. И как всегда бывает, когда уже брезжит желанный, безопасный покой, на душе у всех стало веселей, спокойней. Уже не казались страшными проходившие перед вечером пастухи с большим стадом пыльных рыжих овец.

Спутники долго разговаривали, сидя у тлевших сучьев саксаула, пока караванщики стелили для купцов ковры и постели. Наконец прошли к вьюкам, составленным вместе, осмотрели, хорошо ли эти вьюки стоят, достали запасные одеяла: по ночам стало свежо, а перед утром случались и заморозки.

Персы улеглись вместе, по другую сторону вьюков, а Пушок, ордынец и двое таджиков — на большом плотном ковре ордынца.

Перед рассветом Пушку почудился какой-то стремительный конский топот. Армянин проснулся и приподнял голову: снилось или в самом деле проскакал кто-то?

Степь была молчалива, но рядом с собой Пушок услышал, как странно клокочет горло ордынского купца. Видно, во сне это клокотанье претворилось у Пушка в конский топот.

«Как спит!» — подумал Пушок, поправил чекмень, сползший в ногах с одеяла, упруго протянул ноги поглубже в тепло, наслаждаясь, как ему уютно в такую свежую, темную осеннюю ночь; глубоко вздохнул, радуясь холодному душистому степному воздуху, и снова сразу заснул.

Его растолкали на рассвете.

Он не успел испугаться, увидев над собой нескольких воинов из охраны. Стояли и персы, мелко дрожа от холода, сжимая руки на животе, сутулясь и глядя странными глазами через Пушка.

Пушок обернулся к ордынцу и замер: голова ордынского купца откинулась от груди, как крышка от чернильницы, а из разрезанного горла уже перестала течь кровь. Тонкая темная струйка достигла одеял Пушка, и Пушок, вскочив, отдернул от нее свои одеяла.

Один на таджиков — Хусейн — тоже проснулся, но лежал, поднявшись на локте, а другого — Хасана, укрывшегося одеялом с головой, расталкивали, как только что растолкали Пушка.

Весь этот день воины осматривали окрест всю степь, погнались за пастухами, взглянуть, нет ли среди них опасного человека. Но кругом сияла пустая, безлюдная степь, где далеко вокруг можно разглядеть всякого человека, если б там был хоть один человек.

Лицо Пушка за один день похудело: ведь совсем рядом с ним спал этот ордынец!

«Господи, господи, как тут режут!» — подумал Пушок и ежился, чувствуя себя нездоровым, будто опять, как летом, залезает в него лихорадка.

Староста каравана приказал отложить в сторону и проверить вьюки и все вещи ордынца.

Их осматривали, и со слов старосты один из персов переписывал их:

— Узорочье шелковое, индийское — двести кусков. Гладкий шелк, тоже индийский, — сто двадцать. Жемчуга индийского, розового… Надо б свешать. Достань-ка безмен…

Пушок слушал длинный перечень товаров, оставшихся без хозяина, удивлялся:

«Ну?.. Говорил, разорен. Вон сколько вез! И ведь что вез? Ткани индийские, узорчатые, как и у меня. Шелку гладкого сто двадцать, — и у меня сто двадцать! И жемчуга столько же точь-в-точь! Будто мой товар меряют! Откуда ж он его взял? Неужели оттуда же? От Тимура же? Где ж бы еще он достал этот товар? На базаре этого еще не было! От него! Видно, много нас от него ходит. Я пошел на Булгар, на Москву; этот шелк шел до Сарая. Видать, по всему свету нас рассылает. А каково идти с этим товаром, о том не думает!»

Оставалось еще девять суток степного пути до моря. А там море, — тоже неспокойный путь. А там, за Астраханью, другая дорога, не столь глухая и оттого еще более опасная.

Пушок топтался вокруг людей, ожидая, что вернутся воины, приведут злодея, и тогда станет спокойней, когда увидишь злодея в лицо.

Но как ни искали, никого в степи не нашли. На земле не оказалось никаких следов, хотя песок сохранил бы их до рассвета, — ветра не было.

На ордынце все оказалось цело, даже заветный мешочек с деньгами, торчавший из-под головы, хотя и пропитался кровью, остался цел.

Пушку столь нездоровилось, что хотелось вернуться, лечь где-нибудь у теплого очага на постоялом дворе, чтоб низко над головой нависали крепкие каменные своды, чтоб дверь была на крепком запоре…

Но впереди было еще девять суток пути, воины осматривали свое оружие и отстать от них, остаться без охраны было страшно.

Караван поднимался, и Пушок пошел к своему ослу.

* * *

Тимур все дальше уводил войска на запад.

Шли по ночам, чтобы не изнурял воинов дневной зной, долго державшийся в том году, несмотря на осеннюю пору.

Тимур ехал, как всегда, вслед за передовыми отрядами, крепко сидя в седле, склонившись вперед, нетерпеливо глядя в темную даль, словно сквозь ночную тьму уже видел все то, на что случится смотреть при дневном свете там, впереди.

Следом, обрастая день ото дня присоединявшимися по пути отрядами, шла конница.

За конницей шла пехота.

За пехотой тяжело тащился огромный, растянувшийся на многие версты обоз, бережливо хранимый сильными отрядами джагатаев.

За обозом шли со своими юртами и скотом, как на кочевье, семьи джагатаев. Джагатаям дозволялось отлучаться к семьям и даже идти вместе с ними, присматривая за своим кочевым хозяйством, за стадами. Здесь чинили платье почти на всех воинов, стирали белье, квасили кумыс, чтоб, продвигаясь в чужие земли и в незнакомой, чужой земле, все воины Тимура чувствовали себя в войске, как в отчем краю, как на родной земле, на какую бы землю ни ступило все это необозримое войско.

Воинам было привольно в походе, — с них не взимали податей, их не изнуряли трудом, никого не казнили без строгого разбора, — войско было тем местом, где бесправные, забитые нуждой и хозяевами люди становились сыты и мечтали о добыче, о золоте, о пленниках, о своих лошадях, о дорогом халате, о сытой жизни после возвращения домой.

Не земледельцы, привыкшие к своему клочку земли, а проголодавшиеся бездельники, отбившиеся от работы горожане, искатели легкой жизни уходили из нищих родных лачуг в далекий поход, на чужие города кидались самоотверженно, спеша первыми навалиться на чужое достояние.

Скрипели колеса арб. Всхрапывали лошади. Позвякивало железо.

Едва останавливались на отдых, ловкие, исполнительные воины быстро расчищали площадки для юрт и шатров. Тысячи рук хватались ставить палатки, нарядные, богатые — для цариц, плотные войлочные — для джагатайских семей, легкие полосатые — для воинских десятков.

Где еще на рассвете простиралась пустая степь, где вольно стрекотали кузнечики да кружили коршуны, вдруг вставал обширный, пестрый, шумный город.

Купцы протягивали плотные паласы над разложенными товарами. Возникал базар, тесный и крикливый. Усаживались важные менялы. Тихо присаживались на корточках похожие на сытых коршунов ростовщики, выглядывали тех, кто принесет им добро в заклад или под большую лихву займет денег, выставив троих поручителей: если и поразит должника меч врага, ростовщик взыщет свое с поручителей. Торговались, спорили, расхваливали товар. Звенели медью, хваля самаркандские изделия.

Степное солнце нагревало груды дынь и арбузов, медь и железо, куски шелков и мягкой домотканины. И ко всему, ко всякому товару, тут же приценивались, примеривались покупатели, на досуге и от безделья бравшие многое из того, на что не было спроса в городе, что понадобилось в походе. Даже и то брали, что и не надобилось, но соблазняло воинов, словно щеголей, вышедших на праздничное гулянье.

Ремесленники располагались в том порядке, как размещались они на городских базарах, — шорники рядом с седельниками, медники неподалеку от кузнецов. Но воинские кузнецы ставили свои наковальни отдельно — ковать коней, править оружие.

Под котлами загорались костры.

Тысячи дымов вытягивались к небу.

Людские голоса, звон наковален, конское ржанье, стук тесаков по бревнам, мычанье стад — все наполняло окрестность, и чужое, незнаемое место казалось давным-давно обжитым и родным.

Маленькие царевичи выбирались из арб.

Слуги подводили им заседланных коней.

Охрана окружала их и сопровождала, а они ехали между рядами шатров и палаток, будто по городским улицам, пока не выбирались куда-нибудь к пустынным холмам или выжженным безлюдным раввинам, пускали коней вскачь и наслаждались простором и привольем.

Иногда охотились, приметив стадо быстрых газелей, или пускали ловчих соколов и стрепетов, если поблизости оказывались болота, где в эту пору попадались ожиревшие осенние утки, доверчивые дочерна-синие лысухи или перепела с перелета.

Если случалось, что на охоту выезжал веселый Халиль-Султан, сопровождаемый своими охотниками, день становился праздником.

Любо было глядеть, как мчался он по степи, пригнувшись к седлу и, казалось, опережая коня своим стремительным, гибким телом, как стрела, рвущаяся с лука. А коней у него было много, один другого лучше, — они были его гордостью, ими он щеголял перед завзятыми конятниками, простодушно забывая, что не конями, а отвагой и чистотой души знатен не только перед знатью, но и перед десятками тысяч простых воинов.

Всего лишь семнадцатый год шел Халиль-Султану, но младшим царевичам он казался бывалым, опытным человеком, и они втайне стеснялись его, считали лестным для себя ехать с ним рядом в походе ли, в степи ли на охоте.

При Халиле, казалось, степь оживала. Отовсюду вспархивала, взлетала птица; показывались газели или, протянув свои зеленовато-золотые тела, мчались прочь степные лисицы. На лис кидали беркутов, и случалось, одну, а то и двух лис удавалось добыть Улугбеку. Это бывали для него дни ликования. Добычу всех охот, будь то утка, дудак или газель, мальчик старательным почерком записывал на бережно хранимом листке бумаги, всегда лежавшем у него за пазушкой.

Раздолье в степи! Перед скачущими мальчиками вскидывались, красуясь, фазаны; тяжело, сердито подпрыгивали тучные дудаки.

Весело было стрелять газелей, мчась за ними следом, не чуя коня под собой, видя впереди лишь шустрые тоненькие ноги убегающей дичи. Как ни легки газели, текинский скакун Улугбека оказывался резвей и выносливей.

Какие-то скалы, слоясь, иногда придвигались к самой дороге, и тогда, спешившись, мальчики карабкались с луками наготове выгонять из-за камней голубых куропаток — кекликов.

Пока охотились, у бабушек поспевала еда, казавшаяся всегда вкуснее, чем дома, ибо ее овевал свежий степной ветер, а воду для котлов брали из живых горных рек или глубоких степных колодцев. Вода оказывалась порой солоноватой, но придавала кушаньям непривычный привкус.

На коврах расстилались узорчатые скатерти. Услужливые рабыни окружали обедающих. Улугбек усаживался возле бабушки, великой госпожи, строго наблюдавшей за внуком.

На все дни пути, до длительных остановок, Улугбек и все младшие царевичи освобождались от занятий с учителями.

Иногда внуков вызывал к себе дед, и мальчики скакали, принарядившись, мимо отдыхающих войск, любовавшихся внуками повелителя и выглядывавших того из них, кто смышленей и прытче и, может, будет когда-нибудь тоже водить войско в походы, захватывать новые земли, если к тому времени еще останутся земли, коих не захватит Тимур.

Воины лежали на земле, потягиваясь, развалившись, или прохаживались, разминаясь после седла.

Ремесленники занимались своими делами, склонившись над шитьем или починкой, — шорники, седельники, сапожники.

Важно отправлялись на пастбище табуны развьюченных верблюдов.

Кое-где паслись верблюды под вьюками, когда поклажа не заслуживала особых забот.

Иногда стоянки продолжались лишь день, с утра до вечера, иногда длились дня по два.

Когда приближался вечер, трубачи поднимали над собой отливавшие закатом медные трубы.

И вскоре город в степи складывался, исчезал, словно видение.

Призрачный город исчезал, и опять простиралась до самого неба или до горной гряды извечная, пустая, сухая осенняя степь.

Ветер сдувал с недавней стоянки обрывки тряпья, веревок, шерсть. И коршуны спускались к притоптанной земле, выглядывая объедки.

Лишь по дороге текли, как нескончаемая река, воины, обозы, караваны все дальше на запад.

Ржали кони. Скрипели колеса арб. Угасал закат.

 

Двенадцатая глава

МАСТЕРА

Разные люди жили в Оружейной слободке, и не только жили, но там и работали, — мечники и лучники, стрельники и копейщики, бронники и всяких дел кузнецы, не только разных дел умельцы, но и от разных стран выходцы. И хотя в разных верах и обычаях рождены и взращены были эти люди, раздоры из-за вер или языков между ними случались редко: каждый свою дальнюю отчизну помнил, но тут, вдали от нее, понял, что и в чужеземце нередко бьется большое сердце, а то и в земляке, бывает, вместо сердца гнилая кровь смердит. Многое пришлось испытать и перенести всем им, прежде чем сложилась в них эта приязнь, но, сложившись, она была крепка и нерушима.

И хотя некоторые из старост или старшинок [так], зажирев, норовили внести раздор между мастерами разных вер, это удавалось ненадолго: едва наступала общая беда, снова друг друга спешили выручить мечник-араб и мечник-грузин, хотя промеж них и стояла иная вера. А общая беда случалась часто: то купцы норовили скинуть цену на изделия мастеров, со слезами жалуясь на упавший спрос; то продавцы сырья накидывали цену, сетуя, что вздорожал привоз. На все откликался самаркандский базар — на сборы в поход и на возвращение из похода; на удачи в битвах, когда войска Тимура нипочем распродают добычу; на городские праздники; на дворцовые празднества, рождения царевичей, свадьбы и смерти, — из всего тщились извлечь прибыль бесчисленные большие и малые самаркандские купцы и дельцы. Другой горным снегом вразнос торгует, а и тут ждет случая, чтобы накинуть цену на снег.

И только мастера гнулись над железом, над медью, над сталью, то наваривая сталь на железо, то вбивая чекан в глухую медь, и не было им времени ни выжидать праздничных спросов, ни спешить ко дню ухода в поход и так спешили день изо дня, из года в год, всю жизнь.

Мастерские жались к улицам, откуда виден был весь рабочий день мастеров. Позади мастерских ютились тесные жилища и столь же тесные дворики. У иных во дворах росло деревцо, если было откуда провести через двор плодотворный ручеек. У иных красовались кусты цветов, но вокруг все пахло гарью и железом, стоял нестерпимый для свежего человека свирест в звон. Даже птицы сюда не залетали, даже листья росших здесь деревьев, как и лица здешних жителей, казались здесь темней, чем в других слободках.

Дни похолодали. Кончался октябрь. Работать в прохладе стало легче, работа шла веселей.

* * *

Назар с Борисом проработали весь долгой день. Давно ушли с Тимуром в поход исправленные старые кольчуги. Работу Назара в Синем Дворце похвалили, при расчете мастера не обидели, чем еще раз дали понять, что повелитель хороших оружейников ценит.

Но из дворцовых кладовых Назар взял несколько сильно изорванных кольчуг, пообещав на досуге и эти починить и поправить. Взял не из корысти, — взял из почтения к тем стародавним, искусным мастерам, что некогда сковали по десять тысяч сваренных колец на каждую из кольчуг да еще по десять тысяч несомкнутых, чтобы склепать ими сварные кольца в единую воинскую рубаху. Не простое это было дело — сплести двадцать тысяч маленьких колечек, — ряд сварных рядом склепанных. Каждое целое колечко охватывало четыре склепанных колечка, каждое склепанное охватывало четыре цельных, — так сплеталась кольчуга. И не только сплеталась, а и украшалась двумя-тремя рядами медных колечек — оторочкой по вороту, по краю рукавов, по подолу.

Видя, сколь мелки и ровны были колечки тех древних, может еще киевских времен, русских кольчуг, взял Назар их к себе и, отковавшись к походу, принялся заклепывать боевые прорехи полюбившихся ему тяжелых рубах.

Они лежали теперь в мастерской, снова целые, снова крепкие, поднятые из дворцового хлама любовной рукой туляка. Но лежали они черные, покрытые ржой и нагаром. Надо было почистить их, ибо еще в летописаниях наших сказано, что страшно врагу глядеть на окольчуженное воинство, когда чистое железо голых доспехов сияет, как вода под светлым солнцем.

И Назар, черными руками перебирая кольчугу, сказал Борису:

— Теперь бы вычистить! Песок найдется?

Но темный песок, коим чистили прежние, сданные в поход кольчуги, давно притоптался на тесном дворике, а песок нужен чистый, зернистый. Такого не было.

— Надо свежего принести, — ответил Борис.

— Где найдешь? Тут, у кого и есть, всем нужен. Надо в другой слободе спросить.

— Я схожу.

— Вместе пойдем. Возьми мешок. Надо и мне разогнуться, глянуть на божий свет.

Долго они лили друг на друга теплую воду, отмываясь от кузницы.

— Завтра в баню идти. Там ужо отмоемся! — сказал Назар, вытираясь.

— А завтра разве суббота?

— А ты, что ли, забыл, какой послезавтра день?

— Батюшка Козьмодемьян — как не знать, — обиделся Борис.

Близился день Козьмы и Домиана, небесных покровителей славянских кузнецов. В этот день по всей Руси никто из кузнецов не работал, а Назар чтил этот день и в дальней земле, — это был день, когда славянские мастера по железу, по стали, по меди разгибались над горнами и как бы озирались во всю ширину страны своей; смолкали молоты, чтобы кузнецы могли прислушаться к наступавшей тишине, повидаться друг с другом, поговорить о делах своего сословия, прежде чем снова погрузиться на год в лязг железа, грохот и в гарь.

В стародавние времена покровителем кузнецов славянских почитался языческий бог Сварог, а сотни три лет назад, со времени Владимира Киевского, доверили славянские кузнецы свои молоты Козьме и Домиану, соединив обоих святых в одном имени — Козьмодемьян.

Борис пошел через двор к своей мазанке и крикнул в дверь:

— Ольга!

Навстречу ему на порог выскочила худенькая, смуглая до синевы, черноволосая жена Бориса.

— Дай мешок, Ольга! Мешок.

Она исчезла за дверью и долго не показывалась.

Борису не хотелось отставать от Назара, и он ей крикнул:

— Чего копаешься? Давай скорей.

Она появилась, протягивая ему шкуру козьего меха. Это была подстилка под их постелью, и она не сразу смогла выпростать ее из-под одеял.

Борис было рассердился, а Назар рассмеялся:

— Эх ты!..

— Ну, что это! — строго спросил Борис. — Я тебе — мешок, а ты мне мех!

Ольга виновато попятилась, а Назар поспешил оправдать ее:

— Ничего, ничего. Обыкнет [так].

Назар жил один в небольшой келье при кузнице, а Борису уступил свое прежнее жилье, когда Борис женился.

Однажды Назар, глядя в невеселые глаза своего подмастерья, сказал:

— Был я, Борис, женат. Прожил с женой два года: хорошо прожил. Из Белева она, тож кузнецова дочь с Оки, из Завырья. Захворала она, послал я ее к отцу, думал, там, в яблонных садах, окрепнет. А она там и померла. С тех пор я не женился: кузнецу, как попу, дозволено раз жениться — не то железо слушаться перестанет. А тебе, Борис, пора. Есть тут русские, которых по низовым селам ордынцы выкрали, привозят их сюда, тут продают. Хочешь, выкупи; сходи на базар. Может, найдешь по душе. На такое дело я тебя поддержу, после рассчитаемся. Не найдешь, — ищи тут по слободкам. Найдешь, — я тебе высватаю.

Огонек блеснул в глазах у Бориса и затуманился:

— Что ж я тимурам работников плодить буду? А, дядя Назар?

— Как воспитаешь!

Борис промолчал, но с того дня в базарные дни стал иной раз отпрашиваться в город, и, не спрашивая зачем, Назар отпускал Бориса.

Однажды Борис сказал:

— Видел я, дядя Назар, наших полонянок, — душа у них измятая, об отчем крове скорбят; с такой жить — только сердце мне надрывать, когда сам себя силом тут держишь.

— Сердца не надрывай, — жизнь строить надо с легким сердцем.

Однажды Борис прибежал с базара и застал мастера за какой-то мелкой клепкой, которой Назар любил заниматься без подручного.

— Пойдем поскорей, глянь сам, годится ли мне.

— Ты же себе выбираешь!

— Пойдем, глянь; не то другой кто перехватит, на мученье. У меня сердце просит, а разум молчит.

— Мудрено тебя понять. Пойдем, коль сомневаешься.

Но и сам Назар удивился, когда Борис привел его в тот угол рабьего рынка, где под длинным навесом сидели и стояли пригнанные с Инда пленники. Их было много, и продавали их задешево: они казались хилыми и непригодными к тяжелой работе, а таких не ценили; девушки же больше удивляли, чем привлекали самаркандских покупателей, — они тоже казались хилыми, сухощавыми, да и очень уж темными и кожей и глазами, столь пугливыми, что ни ласки, ни мысли в них не проглядывало, и это отпугивало покупателей от них.

С тревожным, нетерпеливым сердцем вел Борис за собой Назара по этому печальному, молчаливому ряду, где на смуглых телах, слившихся в единую цепь, кое-где пестрели то белые покрывала с цветной каймой, то коричневые, то темно-багровые накидки, и порванные и уцелевшие.

Продавцы, горячась, выталкивали вперед то одну, то другую из девушек, что-то обычное, бесстыдное выкрикивая им в похвалу, похлопывали потными ладонями по дрожащим, будто в ознобе, телам. Сдвигали или срывали с пленниц покрывала, чтоб прельстить покупателя.

— Ты тут выбрал? — спросил Назар.

— Идем, идем. Тут!

Назар видел не то что пугливые, а какие-то обмершие, но горячие, иногда влажные, темные глаза, десятки глаз, смотревших куда-то мимо людей, но, казалось, даже и при взгляде на людей ничего не видевших. А телом все тут были схожи — тоненькие, натертые для вида маслом, сжавшиеся, понурые. Продавцы успевали их неприметно ткнуть в бок пальцем, чтобы взбодрить, но этой бодрости не надолго хватало.

— Идем, идем, не купил ли уж ее кто… Ан… Вот она!

Назар не заметил ничего, чем отличалась бы показанная девушка от всех остальных. Среди остальных были и приятней лицом, и рослее.

— Эта?

— Только не гляди прямо: купец заметит, такую цену заломит, что не выкупишь.

— Ладно. А чем она… Она тебе и понравилась?

— Эта подходит.

— А может, по ремесленным слободам сперва поискать, из свободных? С теми хоть поговоришь. А с этой и говорить не сможешь! Она ведь по-нашему… А?

— Язык-то? Пускай. Пока по слободам расспросим, этой уж не будет. Тогда что?

— Себе выбираешь. Сам решай! — И торопливо предупредил: — О деньгах не сомневайся, найдем.

И они выкупили и привели домой эту пленницу.

Они сели у себя во дворе, и Назар смотрел с удивлением на избранницу Борисова сердца.

«Чем она краше остальных? — думал Назар. — Там краше были и рослее! Вот сердце-то человеческое!»

Она сидела между ними, положив подбородок на высоко согнутые колени, чуть скосив голову набок, и вслушивалась в их странный, медлительный, тяжелый язык.

Назар, взяв ее беспомощную, лиловатую, узенькую, как у обезьянки, руку на свою широкую, крепкую ладонь, с любопытством разогнул и посмотрел ее маленькие пальцы.

— Глянь, какие тоненькие, остренькие. Мне б такие, — а то как мелкую работу делаю, сила-то мне мешает.

Борис засмеялся: так не вязались эти почти игрушечные пальчики с могучей десницей мастера.

Девушка, услышав грудной смех Бориса, посмотрела на молодца живым, теплым взглядом. Ей показалось, что после мучительных дней плена, после произвола хмурых, насмешливых воинов впервые послышался душевный, человеческий голос.

Видно, с этой минуты, сперва с горя, а потом и от души, началась ее любовь.

— Тут и обвенчаться-то негде! — с укором сказал Борис, будто Назар виновен, что в Самарканде нет ни попа, ни храма.

— Бог видит. Будете на своей земле, там и повенчаетесь.

Назар сказал это так, словно у них обоих одна земля, у Бориса и у этой… как, бишь, ее звать?

Она догадалась не без усердия, о чем ее спрашивают, и назвала свое имя.

Тут впервые оба кузнеца услышали ее голос, — до того она молчала, сжимаясь в комок, едва ей что-нибудь говорили.

Имя у нее оказалось непонятным, с каким-то гортанным окончанием, и, уловив сходство в ее имени с привычным, русским, оба — сам Борис и его посаженый отец Назар — назвали девушку с Инда, как звали княгиню с Днепра, — Ольгой.

Шесть месяцев прошло, и уже многое начала понимать Ольга в русском языке. А вот с мешком оплошала.

Вскинув пустой мешок на плечо, Борис вышел следом за Назаром, и они пошли по улице в гору, обмениваясь приветствиями с многочисленными знакомцами, что-то ковавшими ила паявшими в сени своих настежь раскрытых мастерских.

— Душа в ней певчая, голубиная. А язык не дается. Никак! — жаловался Борис.

— Обыкнет! — успокоил его Назар. — Нам и то оно не сразу далось. Сперва каждое слово с боку на бок переворачивали, как камень. А ведь обыкли.

— Намедни Ахметка, угольщик, смеется: «Ты, говорит, русом не прикидывайся. Чужой человек нашим языком так не говорит. Русы говорят, будто топором рубят, а у тебя я сам своему языку учусь, — он у тебя поет».

— Обыкли. Главное — суть понять. Я уж и с персами говорю без сраму. Не токмо меня понимают, а я уж и сам вижу, коли из них кто нехорошо говорит. Они ведь тоже не в каждом городе чисто говорят; на своем природном, а тоже спотыкаются. Иной раз такое слово скажут, что взял бы да исправил. А потом, думаю, ведь и у нас так: очень-то осторожно только чужеземцы говорят, а свой народ в родном языке не стесняется — у каждого города своя речь.

Они шли переулками, где жили персы: и давние, испокон веков поселившиеся здесь выходцы из Ирана, и мастера, согнанные в Самарканд войсками Тимура. Персы разместились тут и ютились не по сословиям, не по ремеслам, а по языку, по вере.

На углу их слободы темнел большой четырехугольный пруд, обросший раскидистыми чинарами, так в называвшийся Персидским. На краю пруда примостилась своя большая харчевня, откуда пахло крепкими приправами и какой-то душистой травой, которую там подавали пучками.

После долгого молчания Борис снова заговорил:

— Дядя Назар! А ведь и я в ее языке кое-что понял. Трудно, вязкий язык.

— Сперва всякое дело вязко.

— Да я не отступлюсь, я пойму.

— А что же? И поймешь, не бойся. Ты смелей, она тебе жена, ошибешься, помилует, поправит. Перед чужим человеком стыдно оплошать. Это правда, перед чужим человеком голову выше держать надо. А со своим… чего ж?

Они миновали Персидский пруд, и Назар сказал:

— Тут, у каменщика, у Мусы, нет ли песку. Пойдем зайдем.

Переулком, столь узеньким, что идти пришлось боком, они дошли до низенькой двустворчатой двери с такой искусной, мелкой, затейливой резьбой, что Борис, впервые зашедший сюда, восхитился:

— Вот бы нам такую решеточку выковать!

— Тут исконные мастера… Еще и не такое увидишь!

Медным чеканным молоточком Назар звякнул о похожую на ромашку шляпку гвоздя.

Они вошли во двор, и стало им не до того, чтоб разглядывать вещи.

В тени, под навесом, на камышовой плетенке, обратясь кверху спиной, лежал человек. Спина его, вся искромсанная, потемнела от багровых ран и синих подтеков.

Жена и сынок сидели над ним на земле и поочередно устало, однообразно помахивали соломенным веером над уже обветрившейся, но воспаленной спиной. Видно, легкое дуновение веера облегчало больного.

— Что это? — запнулся Назар. — Кто его?

Женщина, стыдливо заслонившись покрывалом, ничего не сказала, а мальчик опустил лицо, чтобы утаить слезы.

Борис остался у калитки, а Назар подошел к больному и увидел его большой, глубоко запавший глаз, внимательно смотревший в глаза Назару. Женщина встала и ушла, как повелевала скромность, чтобы не мешать разговору мужчин, и мальчик один остался, помахивая веером над отцом.

Кузнец опустился возле головы больного, из-под которой высовывалась худая рука с длинными, узловатыми пальцами.

— Муса! Кто же это? — сокрушенно нагнулся Наэар. — Кто ж это? А?

Муса тихо, но твердо ответил:

— Правитель.

— Чего это он?

— Для вразумленья, — не роняй кирпич — раз; а секут, — кричи, кайся, тешь палача; а терпишь, когда страдать должно, не смей терпеть — два.

Назар, нахмурившись, помолчал, погладил жилистой ладонью кузнеца шершавую ладонь каменщика.

Оба молчали.

Но молоток у калитки звякнул, и во двор вошли двое неизвестных Назару. Один был худ, мал, кривоног, очень подвижен, но, видно, ловок и крепок, хотя было ему не менее пятидесяти лет.

Реденькая русая бородка его почему-то была сдвинута набок, росла ли она так, набекрень, отгладил ли он ее так, но от нее и все его лицо казалось склоненным набок, будто он все время во что-то вслушивался или вдумывался, во что-то очень важное для него.

И когда хриповатым голосом он заговорил, и тогда казалось, что, говоря, он продолжает во что-то вслушиваться, сощурив маленькие глаза.

С ним пришел рослый человек, прямой, плотный, с густой длинной бородой, которая казалась слишком большой для его молодого лица, словно чужая, подвешенная. Он внес двух связанных пестрых кур, мотавших головами около его каблуков; отдал кур мальчику и отошел к Борису. А старший вошел, словно сразу всех увидел. Приложив руку к сердцу, он опустился на корточки возле больного и, встретив взгляд Мусы, долго смотрел в этот большой, пытливый глаз. Между ними, пожалуй, шел разговор, очень значительный для обоих, если можно называть разговором эти, так понимающие друг друга, их взгляды.

Наконец гость прохрипел:

— Потерпи, Муса. Заживает.

— Терплю.

— Заживает, я вяжу.

— Терплю.

— Наше дело терпеть. Стиснуть зубы и терпеть.

— За то и терплю.

— Пускай! Зато они задумаются, когда увидят, сколь мы выносливы, сколь тверды. Ты их отхлестал, а не они тебя! Спина заживет, а их твердость шатнется.

Потом он повернулся к Назару:

— Я вас знаю, мастер.

Он протянул руку к руке Назара.

Скользнув ладонью по сухой, горячей, быстрой руке, Назар удивился:

— Откуда?

— Вот, от Мусы.

Но Муса думал о словах гостя, тихо бормоча:

— Шатнется? А не разгорится ли ярость, свирепость их? Свирепость их нам страшней, чем их твердость. Твердость — дело ихнее, а свирепость на нас сорвут.

— А в диковину ль нам их свирепость?

— В диковину ль? Нет, мы на все готовы. В прежние годы потому и звали нас висельниками.

— Не нас, дядя Муса. Сами мы так себя называли. Когда мы шли на борьбу, мы клялись либо изгнать монголов с отчей земли, либо погибнуть на виселицах. Загодя обрекали себя не на пир, а на виселицу, только б своей дорогой идти. Своей!

И гость объяснил Назару:

— Мы назывались висельниками, сарбадарами. Это персидское слово. Вот Муса — перс, это его слово.

— Хотя и не наше: это по-таджикски — сарбадар, а по-персидски сербедар, по-джагатайски — асилян… Или как? Разве дело в том, как сказать слово? Дело в том, как его понимать. Верно?

— Верно, дядя Муса!

— Так… — задумался Назар, — так… Мы вот тоже… объединялись супротив монголов. Только мы идем не отдельными общинами, а всем народом.

Гость покосился на Бориса:

— Это кто с вами, брат Назар? Мы говорим, говорим, а не знаю…

— Был ученик, теперь подручный. Не сомневайтесь: я бы вас остерег.

— Не обижайтесь, — повернулся гость к Борису, — мы говорим, говорим, а ведь это не всякому скажешь.

— У нас с дядей Назаром жизнь одна, — ответил Борис.

— Одна? Истинно. И мы были народом, брат Назар! Пахари, ремесленники, садовники, рабы, городская голытьба, весь простой народ. Были с нами и многие из купцов, и книжные люди, вроде сына мавляны. Но мы шли за Абу-Бекром Келави. Это был простой человек, трепальщик хлопка. А тот бородатый, — показал гость на своего спутника, севшего на землю у стены рядом с Борисом, — это Хасан-ходжа, сын того сына мавляны. Но мы шли за Абу-Бекром Келави.

Хасан-ходжа проворчал:

— Мой отец не виноват, когда Тимур казнил Абу-Бекра, а моего отца пощадил. Отец был со всеми.

— Со всеми, и хорошо бился. Мне тогда семнадцати лет еще не было, а я его запомнил: хорошо бился. Но ведь он был среди своих, с нами говорил мало. С нами был Келави, а твой отец — с купцами, с учениками из мадрасы, с муллами, которые боялись монголов…

— Когда это было? — спросил Назар.

— Тридцать пятый год идет с тех пор.

— С монголами бились?

— С ними. Тогда по всей нашей земле самоуправствовали монголы. Не было от них житья. Ни ремесленному люду, — нас заставляли, как рабов, работать, голодом морили. Ни земледельцам, — у них поля скотом травили, не давали урожай собрать, а кто соберет, тем даже на семена зернышка не оставляли. Ни купцам, которые помельче, — у них брали, что понравится, задаром; из города выехать за товаром не пускали. Большим купцам давали пропуск за большие деньги, тем был расчет от такого порядка: все караванные пути к рукам прибрали, а простым купцам стало невмоготу. Города запустели, нечего есть стало в городах. Негде стало на лепешку заработать.

— Так и у нас было! — кивнул Назар.

— Вот мы и перемолвились промеж собой, ремесло с ремеслом, город с городом, по всей стране, по соседним странам, куда дошли монголы, со всеми теми людьми. И поклялись: лучше на виселицах сдохнуть, чем под монголами жить…

— Как у нас!.. — повторил Назар.

— Истинно: как у вас.

— А разве про нас слыхали? — удивился Назар.

— Слыхали: мы во все стороны поглядываем, где кто и где как.

Гость начал было говорить дальше, но, глянув своим острым взглядом в глаза Назару, добавил:

— Знаем про вас, потому и говорим при вас.

И возвратился к рассказу:

— К нам тогда и пришел дядя Муса. Из Сабзавара, у них там свое царство было, сарбадарское…

— Из Сябзевара, по-нашему, — поправил Муса, — из Хорасана.

— Дядя Муса тогда помоложе был…

— Двадцати лет! — подтвердил Муса.

— И смело бился!

Назар спросил:

— А как же до боя дошло? Как с силами собрались? Одно дело — словами перекинуться, другое дело — войском стать.

— Истинно: войском собраться не просто было. Наши амиры с монголами ладили. На службу к монголам шли. А войском амиры правили, других войск не было. Поначалу мы исподволь боролись. Исподволь, но повсюду. То застигнем в деревне слабый отряд, — порежем грабителей. То в пустой улице встретим двоих-троих, — проткнем их в спину. Искали мы себе воеводу, да они все затаились, к монголам припали. И сам Тимур служил у монгола, у хана, у Кутлуг-Тимура. Вроде визиря он у хана был. Но мы стояли на своем: мы знали, как такие, вроде нас, борются с чужим игом. Ведь вон у них, в Хорасане, еще лет за тридцать до нас сильное войско собралось. Отбились от нашествия, прогнали монголов, прогнали и всех, кто монголам мирволил, больших купцов прогнали с базаров, больших хозяев прогнали с земель. Понизили налог с народа, рабов допустили в войске служить, оружие рабам доверили, а случалось отличиться рабу, от неволи освобождали, возвышали, ставили начальником над воинами. Это большая сила была, а нам — великий пример. Они в главном своем городе, в Сябзеваре, по-ихнему, правителя себе избрали. Яхья-ходжу…

— Какой человек был! — поддержал Муса.

— Еще бы! Они от своего имени деньги чеканили!

Муса поднял голову, повеселев:

— Я доныне храню горсточку, не расходую; нуждаюсь, а храню: она мне дороже, чем мешок серебра, эта горсточка.

Но гость остерег хозяина:

— Лежи тихо, дядя Муса!

И продолжал рассказывать Назару:

— Разве это не ободряло нас?! О! Мы видели: не год, не два, а целых тридцать лет держится этакое царство. Маленькое, с ладонь, а никто не может его осилить! Это давало и нам силы. О!

Муса хотел было что-то сказать, но закашлялся и снова опустил голову, глядя куда-то в сторону запавшим глазом.

— Устал? — спросил Назар.

— Отдохни! — предложил гость. — Лекарь ходит?

— Ничего, сейчас отдышусь. Ходит.

— Чем лечит?

— Лежать, молчать. На солнце не лежать, а на ветерке. Черного винограду не есть, а белый. Баранину не есть, а курятину… Когда меня принесли…

— А кто? Я еще не слыхал, — сказал гость.

— Землекоп. Землю там копали. Вечером, когда я отдышался, он видит: я в память пришел. Закинул меня на закорки и донес. А как звать, не знаю: по-персидски не понимает, по-джагатайски не понимает. А куда нести, понял. «К персам?» — спрашивает. «Неси!» — говорю. Когда донес, тут я ему свой дом указал. Как его звать, не знаю: там их больше сотни согнано землю рыть, а откуда, не знаю… Когда меня принесли, кожи у меня на спине не было, одни клочья. Кликнули лекаря. Он травы нажевал, наложил на мою спину, сразу отошло. А какой травы, не знаю. Третий день, как снял с меня траву. «Теперь, говорит, ветерок нужен, прохладный ветерок, — кожа нарастать будет». Твой подручный, брат Назар, нашу речь понимает? А то я говорю, говорю, а не знаю!

— Понимает, брат Муса.

— Хорошо! — И Муса, устав, закрыл глаза.

— Борис, сходи принеси винограду белого. Надо нам больного попотчевать.

И объяснил гостю:

— А то мы сюда шли — про болезнь его не знали.

— Да и я не сразу услыхал! — ответил гость.

Борис пошел было, но вернулся и кинул на свое место мешок.

— Я тут оставлю, дядя Назар.

— Оставь.

Муса не понял их языка, открыл глаз в спросил:

— О чем это он?

— Пустое, мешок. Мы с ним шли чистого песку поискать, зернистого.

— А! Возьмешь сколько надо, на том дворе есть. Сынок тебе вынесет.

— А как же та битва сложилась? — спросил Назар у гостя.

— Битва? Я уж говорил: наш Тимур тогда монголу Кутлуг-Тимуру служил. Потом повздорили они. А когда сын того монгола Ильяс-ходжа пошел из Семиречья на нашу землю, Тимур собрал войско, с нашим амиром Хусейном вместе; пошли они навстречу Ильяс-ходже, бить монгола. И побили бы, да бог не хотел: когда они около Чиназа встретились, такой полил дождь, вся земля размокла, одна грязь кругом. Лошади не идут, оскользаются, валятся. А у Тимура и тогда, как и ныне, весь расчет был на конницу. Конница при такой погоде не годилась, и побил Ильяс-ходжа Тимура с Хусейном. Начисто побил! Еле ноги унесли Тимур с Хусейном, едва успели через реку Сыр переплыть. О Самарканде и думать забыли, до самой реки Аму бежали, Хусейн и за Аму перескочил, в Балхе укрылся. Вот как…

— Ну, а потом? — нетерпеливо допытывался Назар.

— Ильяс-ходжа переждал дождь в Чиназе, обсушился и через Джизак пошел на Самарканд. Народ узнал об этом, видим — беда: наши воеводы от монголов сбежали, надеяться нам не на кого. Толпимся мы на улицах, на площадях… Выходит вперед наш трепальщик хлопка Абу-Бекр Келави. Сзывает народ, призывает отбиваться своими силами. Мы его поддержали. Пришел к нам и сын мавляны; пошли они в соборную мечеть. Ты, дядя Муса, помнишь? Ты тогда уже среди нас был.

— Я раньше пришел: меня Яхья-ходжа к вам послал месяца за три до того, поразведать, не нужно ли вам чего.

— Пошли они в мечеть. Собралось туда народу тысяч десять. Много народу собралось. Сын мавляны хорошо речь сказал. Вышел перед народом в чалме, халат ремнем опоясан, на ремне — меч. Хорошо сказал: о нашей земле, о простом народе, которому честно жить не дают. О купцах, которым из города не выехать. О муллах, которым молиться не дают. Своими словами он всех соединил. Были недовольные, недовольные везде есть, да не посмели спорить, молча уползли в свои щели. А мы принялись готовить город. Стен тогда вокруг Самарканда не было. Их еще Чингиз-хан порушил. А поставил их потом уже сам Тимур. У нас тогда строить новые стены ни сил, ни срока не было. Мы заложили снаружи все въезды в город, все улицы; оставили один въезд, на Большую улицу, от нынешних Железных ворот, с Афрасиаба. А все переулки, все выходы с Большой улицы тоже заложили. Так… Когда подошел этот Ильяс-ходжа, прошелся вокруг города, видит: все проезды между домами заложены, а на домах мы стоим. Попробовал было на нас кинуться, мы отбились. Он еще, — мы еще отбились! Если б тогда вы посмотрели, как мы отбивались! Среди нас бухарец был, Хурбек, — он так стрелял, ни одной стрелы мимо! Ни одной! А за ним и другие тянулись, друг перед другом. Дружно бились. Малые ребята и те не отставали, собирали монгольские стрелы, нам сносили. Отошел Ильяс ходжа. Отошел и опять вокруг города кружит. Наконец собрал свои силы и решился: ворвался на Большую улицу, а мы только того и ждали! Ударили мы с крыш, сверху, — пришельцам ни назад попятиться, ни в сторону свернуть. Сзади свои напирают, сверху наши бьют. Сами своих они там давили. Тысячи две их там полегло, пока вырвались. Постоял-постоял за городом этот Ильяс-ходжа, так и не решился на новую битву: ушел. Но том мы с ним и расстались. Вот как это было.

Муса задумчиво проговорил:

— Будто вчера, а уже тридцать пять лет прошло.

Он поднял голову и посмотрел куда-то в сторону, словно его измученному телу давнее воспоминание прибавило сил.

Гость помолчал.

Муса снова опустил голову на руку и сказал:

— Все верно.

Тогда гость продолжал свой рассказ:

— Целый год мы хозяевали в Самарканде. Год! Мы поступили, как было у Яхья-ходжи в Сабзаваре. Муса нам помогал, да и не один он был у нас оттуда. Снизили подати. Устроили войско. Прогнали больших хозяев. Дали поблажки рабам. Совсем их освободить не решались: среди нас много владельцев было, они разорились бы, озлобились бы, началась бы у нас междоусобица. Но облегчение рабам, какое могли, дали. Больше бы дали, да не успели. Был у нас твердый порядок. Дружба. Хорошая жизнь. Целый год! Перезимовали. Наступила весна. Уже сады цвели, слышим: идет к Самарканду наш амир Хусейн и с ним Тимур. Тогда считался амиром нашим Хусейн, а Тимур при нем — вроде визиря…

Гость молчал, глядя, как и Муса, куда-то в сторону, словно переглядывая те далекие дни.

Мальчик мерно помахивал веером, хотя день не был зноен, но не был и холоден, — в свои последние дни осень отдавала земле остатки неизрасходованного тепла.

Назар не хотел нарушать этого раздумья и ждал, пока гость сам заговорит. Гость вскоре продолжил рассказ:

— Вот так и вышло. Подошли к нам Хусейн с Тимуром, остановились за городом, на Кани-Гиль, и прислали нам сказать, что прощают нас за самоуправство, обещают забыть наш бунт и соглашаются опять нами править.

Гость усмехнулся:

— А Келави им хорошо ответил: «Мы, мол, прощения не просим. Это раз. Бунта не совершали, ибо власть свою здесь установил сам народ. Это два. А согласия на то, чтоб править нами, у них не просим, потому что и город обороняем и городом правим твердо и счастливо. Это три».

Назар одобрительно кивнул:

— Крепкие слова.

— Да. Прошло за этими переговорами недели две, не помню сколько. Присылают они снова сказать, что желают говорить с нашим старшиной. А старшин у нас двое — Абу-Бекр Келави и сын мавляны. Келави говорит: «Я им не верю. Не надо ходить туда». А сын мавляны спорит: «Тимур с Хусейном, говорит, бились против Ильяс-ходжи, как и мы. Если и разбил их Ильяс-ходжа — это божья воля: дождь монголам помог. Зачем нам, мол, ссориться с теми, кто заодно с нами против общего врага идет? Пойдем с чистым сердцем, поговорим».

Гость горько усмехнулся:

— Муллы умеют красно говорить. Они поддержали сына мавляны, затеяли с нами спор, на Коране клялись, что ручаются за слова Тимура. Напоминали, как в борьбе с монголами Тимур был заодно со всеми сарбадарами. По их речам выходило, что Тимур — сам первый сарбадар. Потом они читали из книги, что велик грех, если кто поднимается против правителя, установленного богом, или раб против хозяина своего, а Хусейн, мол, законный кровный наш амир, и всякое прекословие ему противно богу. Может, мы и не уступили бы ему город, но кто нас перекричал? Нас было в десять раз больше с Келави, но сын мавляны со своими муллами и книгами нас переговорил, перекричал, переломил. Послушали мы ученых мулл, послали к Тимуру с Хусейном нашего Келави с сыном мавляны. Послали… И не знаем, какой разговор был у них на зеленом поле Кани-Гиль. Не знаем. Только узнали, что Келави они казнили, а сына мавляны отпустили, даже оставили в мадрасе, продолжать ученье. А сами въехали в город и принялись править по-своему. Через несколько лет Тимур прирезал Хусейна и начал править один. Обманул он нас, всех обманул. Так и кончилась наша жизнь.

— Так и кончилась? — недоверчиво спросил Назар.

— Та кончилась. Другая началась. Разве нам теперь подняться, как прежде, когда у Тимура одной конницы тысяч… более двухсот. У кого еще столько силы было? Нет, если мы все вместе поднялись бы, он вместе всех бы и задушил. Всех вместе, разом. Нет, мы разобрались, мы поняли, что такое Тимур. С монголами было тяжко, а с этим, со своим, слаще ли? Те чужие, придут и уйдут. А этот — здесь, этот никуда не уйдет. Этот здесь год от году крепнет. Но мы поняли, мы знаем, кто таков Тимур.

— И что же? — любопытствовал Назар.

Гость молчал. Он сидел, утомленный ли долгим рассказом, удрученный ли воспоминаниями. Наконец он поднял лицо к Назару:

— А? Вы что-то спросили?

— Значит, на смену монголам пришло другое войско и народ присмирел, радуется, ликует?..

Гость повернулся к Мусе и встретил его настороженный взгляд:

— Как, дядя Муса?

— Как? Я так думаю: русы тоже боролись с монголами. Их, сказывают, тоже долго чужое иго давило…

— Да и теперь еще… — подтвердил Назар.

— Теперь не столь, как нас! — возразил Муса и ободрил гостя: — Они поймут, пускай знают.

И гость сказал:

— Мы и сейчас боремся. Пока не доконаем ихней воли, пока себе воли не выберем, не перестанем бороться.

— Легко сказать!.. — усомнился Назар.

— Нынче у нас монголов не видать. Схлынули с наших земель, а кои остались, — переродились. Их место свои заняли.

— Какие это?

— Такие! Над родным своим народом двести тысяч мечей занесли. Над другими народами пуще Чингизовых орд измываются. Легче ли тем народам от нынешнего Тимура, чем от прежнего Чингиза? Легче ли? Над вами Орда потеряла силу; как ни тужится вернуться на вас, да вы крепки. А над нами прежнюю, монгольскую власть свой, Тимур, взял. Нас-то он тешит, бережет, а и то… А другим каково — персам, индийцам, хорезмийцам, — им каково? В Индии, в Армении, в Азербайджане — везде его сынки да дружки расставлены, везде вершат его волю, слушают его слово. Всем этим людям, тысячам тысяч людей, весело ли смотреть на нашего повелителя?

— Весело, да глазам больно! — ответил Назар.

— Можно ли нам перед другими людьми гордиться этаким своим повелителем, в глаза им смотреть? Стыд!

Он помолчал. Назар спросил:

— А те, в Хорасане, как?

— Сарбадары?

Муса поднял голову, и гость, предугадавший волнение Мусы, поспешил ему сказать:

— Лежи, лежи, дядя Муса.

Муса опустил голову:

— Эх, Хорасан!..

Глядя на Мусу, гость сказал:

— Восемнадцать лет назад Тимур их задавил. Сам туда ходил, сам давил. Нет ныне того царства. Сорок пять лет их царство держалось. Против монголов устояло, против своих вельмож выстояло. А против Тимура не устояло. Царства нет. Но сарбадары — народ. Царство разрушить можно, а целый народ разрушить можно ли? Шею людям можно согнуть, а ум согнуть можно ли? Они успели разойтись врозь, чтоб он их разом не истребил. Он пришел, а они уже разбрелись. Кого изловил, тех привел пленниками, рабами, а они и в рабстве прежними думами думают, прежней любовью любят.

— В такой любви — главная сила! — сказал Назар.

— С этой любовью мы и держим свою клятву.

— Какую?

— Бороться.

— Как?

Рушить под ним опору. Он на кого оперся? На больших купцов, на хозяев больших земель, на войско. Если каждый из нас купца собьет с дороги, от амира поможет рабам сбежать, среди воинов единодушие порушит, будет ему это в радость? Нет, не будет. А ведь нас тысячи! Мы и среди воинов идем в поход, и среди крестьян ходим по землям амиров, и среди караванщиков товары возим, мы и оружие куем, мы и одежды шьем, мы и коней растим, и крепости строим — мы везде.

— И как же? — спросил Назар.

— А так: если каждый за неделю хоть одно дело сделает, что противно Тимуру, так за год тысячи людей многое сделают. Многое!

Назар согласился:

— Народ силен, когда у него одна забота.

— Силен! Вот вы ему кольчуги чинили. Мы знаем, нельзя вам было отказаться. А зачем вы еще рваные взяли? Их можно было кинуть, пускай ржавеют.

— Жалко было, — работа хороша. А вы и про них знаете?

— Знаем. Взяли три кольчуги — и видели: вы их починили. А ведь три кольчуги троих воинов от многих сот безоружных людей защитят.

— От безоружных и одним мечом можно отбиться.

— Можно! Да не лучше ли кольчугой добрых людей закрыть, а не захватчиков от народного гнева?

— Ну что ж, я могу и не вертать тех кольчуг. Скажу, — совсем, мол, распались; нечего, мол, было чинить.

— Ваше дело.

— А не общее?

— Вам виднее.

— А зачем вам? — хитро прищурил глаза Назар.

— Наш человек поднаденет ее под халат, смелее пойдет на трудное дело.

— А часто бывают трудные дела?

Переглянувшись с Мусой, гость кивнул:

— Бывают!

— А зачем?

— Наши люди есть в Синем Дворце, есть в царских садах, есть среди стражей, стоят с голым мечом за спиной Тимура, — мы все видим. Недавно было: послал он товар, пограбленный в Индии, продавать на севере. Тех товаров на базаре еще нет, у купцов еще нет, а он спешит, пока цена не упала. Ему не так дорог товар, как дорого опередить купцов. Мы тот караван сбили с дороги…

— Около Кургана?

— Там.

— Смелое дело!

— Не очень, — в охране пошли наши люди, среди караванщиков — наши люди. Старшие задремали впереди, младшие не дремали назади.

— А надо ли было его свирепить?

— Надо! Он неделю просвирепствовал, из города в поход не шел, опасался.

— А куда добро дели?

— В стороне от Кургана есть ямы, где кирпич жгут. Там вьюки разобрали, приметный товар сожгли, сокровища и оружие спрятали, — в черный день пригодятся нашим братьям. Золотые изделия вам в кузню принесем, переплавить, чтоб тех вещей не опознали.

— Приносите. Не сомневайтесь.

— Если б сомневались, не говорили бы.

— Я понимаю! — тихо сказал Назар и закрыл ладонью глаза, чтобы собеседник не заметил в них слез, ибо не честь мужику выказывать свои чувства.

— Недавно он послал человека в Орду, — добавил гость, — хочет взять Орду в свои руки, сам ее укрепить, сам ею ударить по вашей земле. Велел искать Тохтамыша: хочет Тохтамыша поднять, Едигея свалить. Орду сделать послушной.

— Так! — насторожился Назар, и глаза его сразу стали сухими.

— Мы послали двоих с наказом: остановить того купца.

— Зачем?

— Задержать время. Пока Тимур снова соберется туда послать, пройдет много времени.

— А как остановить?

— Словами его не остановишь! — строго ответил гость.

— Так… — задумчиво говорил Назар. — Так…

— Если он Орду осилит, тогда разгуляется. Тогда и нас здесь скрутит в бараний рог.

— И что ж тот купец?

— Вот, Хасан-ходжа нынче вернулся: купец не доехал до Орды.

Назар протянул руку Хасану:

— Вот ты какой!..

Звякнув по двери молоточком, вернулся Борис.

Вечерело, когда, взвалив мешок на плечо, Борис пошел домой вслед за молчаливым Назаром.

Многие из мастерских закрывались: в их глубине стало темно работать. Купцы шли с базара, неся семьям узелки с припасами.

Город затихал.

Уже стемнело, когда кузнецы вернулись к себе.

А едва проступила в небе осенняя предрассветная синева, Назар кликнул Бориса.

Они засунули черные кольчуги в большие глиняные корчаги, засыпали их светлым песком и принялись толстыми палками перемешивать там песок и кольчуги.

Ольга, глядя на усердие мастеров, улыбалась: так, в корчагах, толстыми палками горянки в Афганистане и в Индии сбивают масло.

Наконец руки мастеров устали, и тогда они повалили корчаги и долго катали их по земле.

Когда они достали кольчуги из корчаг, стряхнули и стерли с них почернелый песок, доспехи засияли, как чистые ручьи под багряным светом восходящего солнца.

— Нет! — сказал Назар. — Я не отдам!

Мастера бережно свернули их и снова уложили в корчагу.

Вырыли яму, закопали корчагу, сверху землю засыпали песком, и обоим кузнецам показалось, что там, в корчаге, у них запрятано про запас не только надежное железо, но и отблеск зари.

 

Тринадцатая глава

СУЛТАНИЯ

Уже брезжило утро над Султанией, богатым городом, раскинувшимся в ровной степи. Вокруг города не было стен, а стояли лишь высокие крепкие башни. Из-за их суровых плеч поднимался, растекаясь по небу, осенний рассвет. Во дворе ржали кони, ожидавшие своих нарядных хозяев, а хозяева толпились у крыльца, ожидая Мираншаха.

Мираншах, старший из двоих оставшихся в живых сыновей Тимура, покрикивая на слуг, неповоротливо одевался.

Многим из царедворцев хотелось отдыха, а не выезда на охоту. Хотелось отдыха после веселой ночи, когда праздновали, пировали, пили вино и любовались плясками пленниц и шествием рабынь, из которых любую Мираншах мог подарить гостю.

Мираншах, покряхтывая, одевался. В полутемных комнатах крепко пахло благовониями, щедро растраченными на вчерашнем пиру.

Царевичу не было еще и сорока лет, но после падения с лошади, когда он ударился головой, все тело сделалось непослушным: ноги стали вялыми и плохо держали его большое тело, хотя осталась прежняя привычка двигаться быстро.

Когда он наконец пошел по глубоким коврам, ему пришлось часто переставлять ноги, чтоб держать свое тело с надлежащим достоинством. Он почти бежал, вытянув вперед плотное, холеное лицо с большим приплюснутым носом, белое лицо, увенчанное темно-русыми волосами, обрамленное царственной черной бородой.

Так, мелко переставляя ноги, в раздувающемся халате, он, посапывая, проследовал перед слугами через большую залу. Дворцовый есаул посмел его задержать сообщением, что третий день в подворотне ждут гонцы и проведчики, дожидающиеся допуска к правителю.

— Ты ослеп, а? Выживаешь из ума: мы едем охотиться, а ты задерживаешь болтовней о слугах. Подождут до вечера.

— Я полагал, нет ли чего-либо важного?..

— Нет ничего важнее воли правителя, а он спешит — не то мы упустим время перелета! Глупец!

И снова его толстые, тяжелые ноги мелкими шагами заспешили по ковру к выходу. Он надел соболью шапку с острой макушкой и даже не взглянул на нескольких пыльных, усталых воинов, видно откуда-то издалека прискакавших сюда.

Висевшая на его правой руке плетка метнулась своим ременным хвостом, когда он мановением руки приветствовал собравшихся.

Коня подвели ему к высокому порогу, чтоб царевич мог, не поднимаясь в стремя, сесть в седло, — Мираншаху стало трудно подниматься в седло, даже если его подсаживали: тело его не было ни ожиревшим, ни одряхлевшим, но стало непослушным.

Мираншах проверил, крепко ли пристегнут позади седла колчан со стрелами, удобно ли приторочен к луке седла шелковый аркан с петлей на случай встречи с табуном диких ослов. Давно никто не встречал здесь этих табунов, но Мираншах желал быть готовым на случай нежданной встречи. Аркан свисал с луки мягкими кольцами и слегка заскрипел под ладонью царевича.

Конь присел под Мираншахом и завертелся было, но привычной рукой Мираншах тотчас укротил его и подчинил себе.

Нарядные конюхи побежали, ведя под уздцы Мираншахова коня; двинулись на поджарых лошадях сокольники и кречетники, держа перед собой ловчих птиц, накрытых синими клобучками.

Баловали застоявшиеся лошади, пока не вышли со двора на большую улицу. Тогда конюхи отпустили поводья царевичева коня, и все помчались полной рысью по городу.

Жители мгновенно скрывались, едва заслышав топот царской охоты.

Лишь на верха башен торопливо выбегали люди: это воины спешили попасть на глаза своему правителю, чтобы показать свое усердие и готовность.

За городом, в степи, было сыро и ветрено.

Стая перелетных птиц протянулась по мутному небу, и Мираншах поскакал ей наперерез, не разбирая дороги.

Спустив кречетов на дичь, поехали шагом, ревниво соперничая между собой своими ловчими птицами, их быстротой и хваткой.

Наконец показался раскинутый среди ровной степи просторный шатер, куда сквозь легкие шелка уже просвечивало румяное солнце.

Здесь предстоял привал после жаркой скачки и желанный отдых охотников.

Но из города прискакали трое воинов и просили визиря выслушать их. Визирь, едва спустившийся с седла, еще не успев отдышаться и размяться, сердито пошел к ним.

Визирь шел с нарочитой медлительностью, дабы показать воинам, что ему сейчас не до них, что он лишь милостиво снисходит к их просьбе, что нет в мире дел, достойных внимания, когда он сопутствует своему правителю.

Чуткой ноздрей визирь ловил запах жарящихся перепелов и уже хотел было вернуться к шатру, а разговор с воинами отложить.

Он думал: «Осенние перепела! Повар-армянин жарит их на вертеле, сверху корочка!»

Не в этой охоте набито столько перепелов: птиц привезли заранее, из города, но в эту пору здесь, в степи, нет птицы жирнее и слаще перепелов.

«Ах, как армяне готовят перепелов! А перепела с айвой, запеченные в глиняных горшках!»

Визирь насторожился, заметив на шапке у одного из воинов красную косицу — знак царского гонца.

— Ну, что там? — пренебрежительно спросил он гонца, стремясь показать ему, что и здесь, в дальней Султании, визирь — могущественный человек.

— К городу подходит Повелитель Мира!

— Где, где? — не понял визирь.

— Подходит к городу.

— Кто?

— Сам повелитель и войска.

— Ты что?.. А?

— Весь город, господин, поднимается ему навстречу. Все готовятся. К вам давно посланы вестовые.

— Вестовые? Где это?

— Ждут приема во дворце правителя. Сказывали, третий день ждут.

— Он из Самарканда вышел, что ли?

— Из Самарканда.

— Когда ж он сюда дойдет?

— Нынче будет здесь.

Визирь, ничего не сказав, круто повернулся и на коротких ногах, привычных более к седлу, чем к земле, столь быстро побежал к шатру, что его с удивлением заметил даже Мираншах, в то время удобно садившийся на подушки, услужливо сдвинутые вокруг него.

Вид бегущего визиря был столь забавен, что Мираншах захохотал, показывая пальцем в сторону визиря, чтоб и другие посмеялись.

Но визирь был бледен и, не дав себе отдышаться, столь резко крикнул: «Повелитель!», что Мираншах привстал:

— Кто?

На мгновенье мелькнула догадка, что старый Тимур умер и завещал стать Повелителем Мира Мираншаху. Но лицо визиря посинело от одышки; нет, радостную весть так не передают!

— Повелитель? — переспросил Мираншах, досадуя, что визирь тучен и не может сразу отдышаться.

— Повелитель вечером будет здесь.

Мираншах, перешагнув через скатерть, побежал к городу, видя впереди, на краю степи, у самого небосклона, вершины деревьев, куполов и широких башен Султании.

Он не мог бежать. Но ему казалось, что он бежит стремительно и неудержимо.

Однако его без труда догнали приближенные — амиры и царедворцы — и принялись подсаживать на коня.

Одни совали его непослушную ногу в стремя, другие подпирали под локти, все теснясь к нему, мешая друг другу, оттаскивая один другого, каждый торопясь шепнуть те насущные слова, каких только что и в мыслях ни у кого не было.

Мираншах слышал, не вникая в слова, молящие голоса своих спутников, сподвижников, сотрапезников:

— Государь! Милостивый! Владыка великодушный! Защитите, государь! Попомните, владыка, наше усердие. Не забудьте, государь, моей преданности! Защитите, милостивый! Упование наше на вас, великий мирза!

Но чем настойчивей, чем горячей и тревожней звучали их шепоты, тем беспокойнее и страшнее становилось самому Мираншаху.

Он не заметил, что уже сидит в седле, что коня его тянут на поводу, что все устремились к городу, спеша сами там укрыться либо что-то укрыть.

Беспорядочным, поспешным, как бегство, выглядело возвращение в город расточительного и пышного правителя обширных владений царства Хулагу, куда как области входили Азербайджан и Грузия, Армения и Северный Иран, Багдад и Шираз; богатой страны, достигавшей благодатных волн Черного моря, беспокойных валов Каспия, призрачных, как марево, вод Персидского залива и зыбких, как море, песков Месопотамии.

Чем ближе к своему дворцу приближался Мираншах, тем малочисленнее становилась его свита. Спутники искусно и неприметно отставали, чтобы свернуть в свои переулки и, уединившись дома, запереться ли там, отсидеться ли, обмыслить ли надвигающийся самум, укрыть ли имущество от нескромных глаз, — подготовиться к прибытию Повелителя Мира.

Дервиши попадались навстречу, порой увязывались за вельможами, заходили следом за ними в их дома, предлагая помолиться о ниспослании милости аллаха на достояние рабов своих.

Словно воронье, почуявшее запах мяса, всюду сновали в своих островерхих шапках дервиши-сунниты с посохами в руках и дервиши-шииты со своими топориками: настойчивые, неотвязные, они требовали молитв и подаяний, но и получив подаяния не отставали, присаживались во дворах или на порогах домов вельмож, хотя не до дервишей, не до молитв, не до дел благочестия было в тот день вельможам и царедворцам Мираншаха: все они знали, как взыскателен Тимур, как беспощаден ко всякой человеческой слабости. А слабостями, как золотым шитьем на халатах, как жемчужными вышивками на высоких шапках, как накладным золотом на оружии, как серебряным чеканом на оседловке коней, как жемчужными бусами, вплетенными в конские гривы, как золотыми нитями, затканными в узорах иранских и пышных армянских ковров, отягощен был каждый из вельмож Мираншаха, ибо Мираншах, видя слабости друзей, легче прощал себе самому свои склонности в пристрастия.

Дворцы Мираншаховых вельмож полны были серебряных чаш, кувшинов и подносов, покрытых иранскими, грузинскими или азербайджанскими чеканами и чернью или отделанных бирюзой; золотых чаш, усыпанных рубинами или смарагдами; гаремами, столь многолюдными и нарядными, что молва о них, где с завистью, где с ненавистью, где с боязнью, растекалась не только по странам, подвластным Мираншаху, но и за пределами его земель; конюшнями, где стояли бесчисленные объезженные лошади, славные то красотой, то резвостью, тео выносливостью на полях охотничьих скачек или конных игр.

Но Мираншах знал: не любоваться пышными дворцами вельмож пришел Тимур. Не смаковать славные изделия поваров пришел Тимур, не охотой тешиться, не красоте ковров дивиться.

Пришел Тимур смотреть не на то, исправно ли ведут хозяйство земледельцы и обильны ли их урожаи, а исправно ли взысканы земельные подати, процветает ли базар и взыскивается ли сбор с купцов, обучены ли воины, стоящие на рубежах страны, безропотны ли жители подвластных областей царства, крепки ли стены вокруг городов и неприкосновенна ли казна повелителя, хранимая здесь для военных и государственных нужд.

И когда Тимур обо всем этом спросит, что скажет ему правитель необъятного удела мирза Мираншах?

И случилось так: когда Мираншах въехал в город с запада, Тимур уже вступил в Султанию с востока.

Клики народа, встречавшего повелителя, ударили Мираншаха как мечом по голове. Не видя ничего вокруг, он сорвал с луки седла шелковый аркан и, накинув петлю себе на шею, собрался свалиться с седла и разом кончить все тревоги и опасения, но в это мгновенье он увидел Тимура.

И в руках не оказалось сил, в сердце не нашлось твердости, чтоб прыгать с коня. Он тихо сполз с седла и с петлей на шее, потеряв шапку, с непокрытой головой и помертвелым взглядом, тихо что-то бормоча, пошел навстречу отцу на глазах у всего народа.

Мираншах что-то бормотал, высказывая покорность отцовской воле, поднося отцу конец аркана, накинутого на свою шею.

Тимур остановил коня и, хмурясь, вслушивался в его несвязную речь.

Мираншах бормотал что-то о готовности искупить всякую вину перед Повелителем Мира.

Но Тимур неподвижно слушал и молчал.

Мираншах просил отца взять конец аркана и затянуть петлю, ибо не чист перед отцом и повинен перед Великим Повелителем.

Тимур тронул коня, поехал прямо на Мираншаха и, чуть не наступив копытами на ноги сыну, проезжая мимо, сказал:

— Не срамись, сними петлю. Веревка у меня и своя найдется: твоя слишком красива.

И поехал.

Мираншаху осталось лишь следовать за отцом, быстро переставляя ноги, силясь не отстать от крупа царского коня, через всю площадь, перед толпами народа, пестрого, разноязычного, разноликого, но единого в своей неприязни к Мираншаху-правителю, как и в своей боязни перед повелителем Тимуром.

Тимур вошел во дворец, хозяйственно оглядывая убранство комнат, идя впереди всех, не говоря ни слова.

У перехода к женской половине дворца вельможи отстали. Только Мираншах и внуки пошли следом.

Сыновья Мираншаха Абу-Бекр и мирза Омар здесь встретили своего деда, неся ему подарки на золотых блюдах.

Тимур пальцами коснулся подарков в знак того, что принял их, и пошел дальше.

Наконец он увидел небольшую комнату с маленьким окном наверху, осмотрел дверь и сказал:

— Сними петлю, мирза Мираншах.

Царевич снял с шеи и подал Тимуру свой шелковый аркан.

— Разденься! — приказал Тимур.

Мираншах с трудом, путаясь в рукавах, принялся стягивать с себя многие халаты, надетые для выезда на охоту.

Тимур нетерпеливо, гневно глядел на эти тщетные усилия своего сына.

Кивнув внукам, стоявшим поодаль, он велел Халиль-Султану:

— Помоги ему!

Халиль-Султан быстро снял верхние халаты с отца и, кинув их на пол, хотел было снять и нижний халат.

— Это оставь! На, вяжи ему руки! — и Тимур протянул Халилю шелковый аркан.

Халиль отстранился:

— Дедушка, он мне отец!

Тимур помолчал, помахивая мотком аркана, хмуро глядя на Мираншаха.

— Мирза Хусейн! — позвал дед сына своей дочери. — На, вяжи его.

Султан-Хусейн, не посмев ослушаться, взял аркан и подошел к дяде.

— Всего вязать?

— Руки. Назад свяжи.

Со связанными руками Мираншах был водворен в полутемную комнату и заперт длинным винтовым замком. Взяв себе ключ, Тимур распорядился приставить к двери стражей из своей охраны.

Внуки пошли дальше вслед за дедом. Один лишь Улугбек на минутку задержался, чтобы взглянуть в щель двери. Но из светлой залы в запертой комнате уже нельзя было разглядеть Мираншаха.

В большой зале женской половины повелителя встретили жены и наложницы Мираншаха со многими подношениями. Ни одной из них не выражая привета, по-прежнему хмуро и молча, Тимур смотрел на них, столь бледных и напуганных, что румяна на их щеках казались кровавыми брызгами на мраморных камнях.

Досадливо, прикоснувшись к подаркам лишь пальцами, Тимур принял дары только от двух женщин — от младшей жены Мираншаха Ширин-бики, которая была матерью Абу-Бекра, и от Перепелки, веснушчатой наложницы, родившей Мираншаху мирзу Омара. Подарки остальных Тимур не принял и один пошел по безлюдным комнатам гарема, сердито заглядывая то в одну, то в другую, где бросалось в глаза безудержное соревнование женщин одна с другой в роскоши и причудах.

Обитательницы гарема не решались возвращаться к себе, пока Тимур был там. Лишь служанки и рабыни то тут, то там падали перед ним и лежали, уткнувшись лбом в пол, пока он проходил дальше.

Он все осмотрел, открыл дверь во внутренний двор, где среди цветов беспечно и светло струилась вода фонтана.

Он прошел мимо воды под навес длинной пристройки, где помещались рабыни и пленницы. Многочисленные девушки, толпясь вдоль стен, смотрели на хромого старика испуганно, но с любопытством, а он остановился, оглядывая их прищуренными, твердыми глазами.

К нему смело подбежали старухи, такие же бесстыдные и угодливые, как и во многих иных дворцах и странах, где ему случалось бывать. Осклабясь, они кланялись, заглядывая ему в глаза. У одной из них был большой, но такой тонкий нос, что казался даже прозрачным, на щеке возле носа у нее темнела, как вишня, родинка, а над впалым ртом густо росли, топорщась, седеющие усы. Ей Тимур сказал:

— Отошли ко мне. Есаул укажет куда. Ту и вот эту. Двоих.

И зачем-то повторил по-армянски:

— Этот два давай-давай.

Он примечал все, что перестроено в этом дворце за те годы, пока он не бывал здесь. И, видя ту или иную перемену, думал, к чему эта перестройка, зачем она понадобилась. Ему казалось, что многое снесено или перестроено лишь затем, чтобы что-нибудь строить. Бесполезной была невысокая круглая башня над переходом во внешний двор. Теперь на месте круглой сложили угловатую, переход искривили.

На внешнем дворе повелителя встретил дворцовый есаул.

— Здоров? — покосился Тимур на его немногословные и простые приветы.

Есаул не успел ответить, Тимур кивнул:

— Иди сюда!

Тимур присел на покрытую войлоком скамью и, глядя на желтую от солнечного света плотную землю двора, спросил:

— Себе много набрал?

— Великий государь! Брал, когда не мог отказаться. На все даяния правителя имею опись.

— По этой описи и вернешь.

— Не замедлю, государь, все цело, все цело.

— Вернешь. Я тебе своих писцов пришлю, вели составить роспись каждой комнате, каждому чулану. Чтоб ни одну нитку не проглядели, — все записать.

— Исполню, государь.

— Вызови купцов, самых почтенных, знающих. Оцени каждую вещь в каждой комнате. И в гареме на каждой красотке до последнего колечка, чтоб на все не только была опись, а и цена, и так распорядись: пускай купцы говорят две цены на каждую вещь, — пускай одни скажут, почем бы дали за такую вещь, а другие — почем бы взяли за такую вещь. Понял?

— Понял, государь.

— То-то. Письма твои получал. Сам пишешь?

— Грамотен, государь.

— Знак забар забываешь ставить.

— Случается, государь, — некогда.

— У меня не ты один так, у меня вельможи есть, — пишут почерком насх, а знак забар забывают ставить.

— Тоже небось дела, государь?

— Все большие комнаты запри. Из женщин только тех не тронь, у которых дети. Остальных — вон. Понял? А тех, у которых дети, отправь в Чинаровый сад.

— Сейчас ж приступить, государь?

— Я распоряжусь о писцах; как придут, так и начинай. Роспись на всех есть, кому что давалось? Есть?

— Берегу, государь. Не при себе, запрятана. Сперва надо достать.

— Достань. Принеси.

И Тимур уехал из дворца, велев семье размещаться за городом, в Чинаровом саду.

Тимур хорошо помнил этот просторный, светлый, прохладный город и поехал к его южным башням, к Арабскому кладбищу, к гробнице пророка Хайдара, почитаемого жителями всех окрестных земель.

Он миновал тесный, крикливый, пестрый Араб-базар с его крепкими, пряными запахами, и весь народ видел, как просветлело лицо повелителя, когда перед ним забелели своды почитаемой гробницы.

На виду у всей Султании Тимур совершил молитву и поклонение перед могилой пророка Хайдара, чтобы набожные мусульмане разнесли отсюда славу о благочестии и смирении Покорителя Вселенной и подтвердили лестные слухи, накануне распространенные дервишами, что как пророк Мухаммед явился посланником аллаха, так Тимур явился убежищем халифата.

Отмолившись с усердными поклонами, Тимур выпрямился и, отослав всех царевичей и военачальников в Чинаровый сад, оставил с собой лишь одного Улугбека.

— Вот и прибыл я на твою родину, — сказал он мальчику, когда кони их пошли рядом.

— Я полагал: моя родина везде, где города принадлежат вам, дедушка!

Тимур одобрительно покосился на внука и промолчал, углубившись в какие-то мысли, пробудившиеся от этих мальчишеских слов.

Тут же, на окраине города, перед Тимуром поднялись хмурые древние стены дервишеской ханаки, более похожие на крепость, чем на пристанище слуг аллаха.

Перед серыми сводами входа, отдав коней воинам, Тимур постоял как бы в набожном раздумье и вошел в тяжелые ворота, окованные железными полосами с выкованным на них причудливым узором, с древними суфийскими стихами, врезанными в неподатливую толщу дерева, в те ворота, которые он за пятнадцать лет до того открыл ударом копья.

В этой дервишеской ханаке, где со всех четырех сторон на каменный двор открывались двери полутемных келий, останавливались на ночлег или жили осевшие в городе странствующие дервиши, становившиеся год от года могущественнее и дерзче.

Тимур объявил, что желает остановиться здесь, среди богоугодных людей, отрекшихся от земных благ и сокровищ во имя благ небесных, во имя единственного сокровища — истины.

Не в первый раз избирал он своим местопребыванием такие ханаки, — в ханаке жил он, возвратившись в Самарканд после побед в Индии; в ханаках останавливался он, проезжая через Бухару; даже в солнечном, сказочном Дели ему нашли убогую, тесную ханаку, где он и жил в низенькой келье, пока для него убирали высокий дворец посрамленного Султана Махмуда, низвергнутого повелителя индийской земли.

Это был день, когда совершался закр — еженедельное радение султанийских дервишей.

Дервиши в своих узорных тканях, темно-бурых халатах, в островерхих шапках, обрамленных бурой бахромой, с остроконечными посохами в руках, выстроились со всех сторон двора, как одна из сотен непреклонного мирозавоевательного воинства Тимура.

По одежде ничем не отличаемый от своей паствы, вышел вперед духовный наставник сих воинствующих слуг веры, выкрикивая благодарения богу за ниспослание в сию обитель Меча Веры, Заступника Благочестия, Прибежища Человеколюбия и Щита Ислама — Тимура.

И сотня могучих глоток, исторгнув вопль славословия, подтвердила слова наставника.

И еще, и еще, и снова, и снова, исторгая вопль за воплем, дервиши подтверждали свои слова взмахами каменных четок, коих резкий стук усиливал силу слов.

Их волнение нарастало.

Они двинулись кругом по краю двора, вскрикивая за словом слово, мерно следуя с поклонами друг за другом.

За каждым словом — один шаг вперед, вслед за шагом — один поклон.

Все громче и протяжнее звучали слова, все порывистее становились шаги, все глубже дыхание, все горячее глаза.

Наставник повернулся навстречу шествующим дервишам.

Чем быстрее двигались и кланялись дервиши, вскидывая постукивающие четки, восклицая, как клятвы или как заклинанья, слова молитв, тем быстрее кружился внутри дервишеского круга их наставник.

Два встречных движения, два встречных круга: устремленное направо шествие паствы, устремленное налево кружение пастыря.

Уже и дервиши в своем строю не только восклицали и кланялись, но и кружились, неуклонно двигаясь вправо, влево. Их кружение становилось быстрее, быстрее…

Тимур смотрел, стоя, как на молитве, прижав к груди ладонь. С опущенными руками, не мигая смотрел Улугбек, видевших все это впервые.

— Слава богу! — восклицали дервиши, и вопль их, разом исторгаемый из всех глоток, разом, будто не из сотни уст, а из бездонной одной глотки, как удар стенобитной машины, пробивал брешь в небе и достигал аллаха.

Глаза дервишей стекленели, на разверстых губах скапливалась пена, отуманенные круговерчением головы тяжелели, длинные волосы липли ко лбам, то там, то тут кто-нибудь падал, судорожно содрогаясь на холодных плитах двора, но чем меньше их оставалось, тем стремительнее было вращение круга и каждого дервиша в кругу…

— О, они славили истинного бога, достигая совершенного постижения истины!.. — объяснил внуку Тимур, когда наивный мальчик высказал свое удивление деду.

В кельях, отведенных им, было уютно. Камни стен столь пообтерлись за долгие века, что рука, коснувшись стен, соскальзывала, как со стекла.

Тимур хотел отдыха и в этот вечер никого не велел допускать к нему.

Лишь наставник дервишей, отлежавшись от своего кружения, вошел с поклоном.

Тимур отпустил Улугбека пройтись по ханаке.

Ворота оказались на крепком запоре, хотя никого из охраны внутри ханаки не было: стража осталась снаружи, за воротами.

Бродя по двору, погруженному в сумерки, вдоль длинного ряда затворенных либо приоткрытых дверей, Улугбек отовсюду слышал тяжелое дыхание, какое-то невнятное бормотание или несвязные восклицания, словно обитателям келий все еще чудились небесные виденья, все еще звучали откровения божественных уст.

В одном из углов двора Улугбек увидел узкую, как лазейка, дверцу и ступеньки за ней. Он втиснулся туда и в полной темноте, на ощупь, полез по стертым плитам извилистой лестницы наверх.

Он выглянул на крышу и замер.

Султания, озлащенная вечереющим солнцем, привольно распростерлась как на чеканном блюде; распростерлась столь широко, что края ее поблескивали где-то вдалеке, в дальних волнах садов, в голубом, полыхающем, легком небе, где виднелся завиток месяца, невесомого, светлого, как пушинка.

Но посреди этого сверкающего блюда поднимались купола дворцов, бань, мечетей, грузные, квадратные сторожевые башни, легкие минареты, светлые стены зданий — и все это сияло, изборожденное легкими чертами теней. Густой, тяжелой грудой кое-где поднимались над зданиями верхушки раскидистых деревьев, кое-где мерцали то алыми, то белыми пятнами поставленные на плоских крышах шатры.

Узкие улицы, уже погруженные во мглу теней, казалось, лишь подпирали легкую высоту озаренных солнцем вершин города.

Высилась столетняя, дивная мечеть Худабендэ у мавзолея Ульджайту-хана, а неподалеку сутулился тяжелый купол над гробницей Хайдара.

Стройный дворец красовался длинным рядом каменных куполов, круглыми башнями по углам, какой-то угловатой башней, поднимавшейся из-за плоских крыш, — дом, где Улугбек впервые увидел свет, где впервые глотнул густой и легкий, как парное молоко, воздух бытия.

Мальчик смотрел на этот невиданный, словно приснившийся город, пока не послышалось снизу, как кто-то не то кликнул его, не то назвал по имени.

Глянув с каменных плит крыши во двор, Улугбек ничего не мог различить там, в густом сумраке, где уже зажигали светильники и в очагах раздували огни.

Нехотя вернулся он к лестнице, снова втиснулся в ее извилистое жерло и, нащупывая внизу очередную высокую ступень, опираясь ладонями о скользкие, будто просаленные стены, спустился во двор, к земле.

— Гулял? — спросил дед, устало откинувшийся к стене. — Я посылал тебя звать. Вели, чтоб принесли тебе бумаги и всего, что надо: будем писать. Как в Самарканде. Будем записывать. Сперва слушай, запоминай, а когда человек выйдет, будешь писать. Каждое слово запоминай, каждое имя; чего сколько и где что, твердо запоминай. Понял?

— Хорошо, дедушка.

— Покличь слуг, вели принести побольше бумаги. Чтоб всего хватило.

— Хорошо, дедушка.

И Улугбек похлопал в ладоши, вызывая слуг.

* * *

Не вельмож, не отважных полководцев, не хранителей царских кладовых слушали они в тесной сводчатой келье.

К ним приходили дервиши, входили смирные, угодливые, робкие, опасаясь подойти близко. Не такими бывали они, бродя среди народа, гнусавя стихи Корана или непонятные пророчества и речения, дерзко вступая во всякие двери и ворота, куда б ни повела их воля аллаха. Не так смотрели они на верующих, взимая с них подаяния, как подати, и принимая поклонение их, как повинность мусульман перед богом.

Здесь они застенчиво скрывали свое уродство, если оно у них было, да и уродств у них оказывалось меньше, чем на улицах, где народ верил, что уродства — это есть знак божьей милости, что бог создал убогих затем, чтоб ими испытывать милосердие верующих.

«Кто убог — у бога!» — говорил народ.

Здесь дервиши казались крепче, моложе. Лишь глаза были у всех одинаковы — вороватые, быстрые, чтоб сразу все увидеть, приметить, понять, запомнить и снова, закатившись, устремляться в небеса, к седьмому небу, к престолу всевышнего.

Они приходили поодиночке, некоторые — по двое, стыдливо подтыкая под себя обязательные лохмотья подола, присаживались на полу и ждали, пока не спросит их повелитель.

И Тимур спрашивал:

— Ну? Что видели, кто тут злодействует против посланца пророка?

Они говорили, называя имена, перечисляя проступки многих властных людей, описывая имущество, обширные поместья вельмож или царских слуг так деловито и памятливо, будто свое собственное. Они говорили о беседах, слышанных ими во многих здешних домах, усадьбах, харчевнях. О расточительной щедрости Мираншаха к своим любимцам, о его беспечности к своим войскам, об изобилии в домах любимцев Мираншаха и о нужде и ропоте среди его войск.

Едва уходил рассказчик, Тимур поворачивал голову к безмолвному Улугбеку:

— Ну?

И Улугбек повторял имена, названные дервишем, и дары, принятые тем или иным любимцем от Мираншаха. Тимур требовал, чтобы мальчик ничего не забыл, чтобы память его сохраняла все так же крепко, как память только что вышедшего дервиша.

— Пиши! — говорил Тимур. И внук записывал.

Улугбек с любопытством слушал дервишей. Сам привыкший к простому языку среди дедушкиных воинов, он не решался записывать такую тяжелую неповоротливую речь, какой говорили дервиши. Они говорили джагатайским языком, равно понятным и оседлым земледельцам Мавераннахра, и кочевникам, изъяснявшимся на десятках своих наречий, каждый на свой лад. Они говорили и по-фарсидски, но не столь плавно, как разговаривали купцы на базарах Мавераннахра, и не так пышно, как писали иранские книжники. Язык дервишей был проще, народнее, не чуждался грубых оборотов пастушеской речи или слов земледельцев. Их язык был затем народнее, чтоб дервиш мог плотнее прильнуть к сердцу народа, услышать тайные его думы, крепче взять людей в свои руки.

Тимур знал, что среди дервишей бродят и сыновья купцов, с детства привыкшие к иной речи, и дети вельмож, пожелавшие свершать подвиги не с мечом, а с посохом в руках. Но все они как сменили шелковые халаты на простое рубище, так и речь свою опростили, чтобы не было к ним недоверия от народа, чтоб раствориться в братстве дервишей, как ком глины растворяется в струях реки.

Многие из них верили, что эта река несет их к вечному небесному блаженству из тягот и грехов земной жизни; иные же многолетним смирением и послушанием достигали доверия своих наставников, дабы в дервишеском платье насладиться теми земными благами, коих не сулила им обыденная жизнь.

— Ну, что ж ты? — спросил Тимур, заметив, что Улугбек пишет без обычной резвости.

— Думаю, дедушка. Как писать?

— А что?

— Нельзя так писать, как они говорят. Такого языка нет ни в одной книге.

— А разве нельзя писать так, как говоришь? Я говорю — меня каждый воин слышит. Так и писать надо, чтоб каждый тебя прочитал. Я велел ученым так писать. Они задумались, не умеют. А ты — мой внук, ты должен суметь. Бахауддин — великий дервиш в Бухаре, а как говорит? Как все. Как эти.

— Я постараюсь, дедушка.

— Старайся. Учись. Мне некогда было. Учиться мне было некогда, а то я сумел бы. А тут ты не мудри. Пиши имя — кто злодей? Что у него? Сколько? А как они говорят, не пиши. Это ты потом обмозгуй. Понял?

— Я пишу, дедушка.

И его тростничок быстрее бежал по скользкой белизне лощеной бумаги.

Лишь немногие из дервишей терялись, не зная, с чего начать свой рассказ. Столько было на их памяти разных дел, что не сразу могли они отобрать главное от второстепенного, а второстепенное от ненужного.

Иным казалось, что главный проступок мусульманина — проступок против бога, против веры, нарушение догм, несоблюдение обрядов. Но если, но недомыслию, дервиш начинал с этого, Тимур прерывал его:

— Это наставникам скажи. Они блюдут веру. Я блюду государство. Блюду казну, войско, города. Кто сему мешает, о тех говори. О тех, кто против, особо.

И, уже изрядно подготовленные указаниями своего наставника, дервиши говорили.

Один из них, босой, но в крепком, новом халате, с бородой, заботливо, вопреки обычаю, расчесанной, глядя такими маленькими глазами из глубины набухших, пухлых век, что взгляд его был невидим, тянулся хилым телом к Тимуру, бормоча:

— Вижу я вражью силу, великий брат. Не среди расточителей вижу. Она и там есть, и среди расточителей, а я ее среди простонародья чую. Чую. Да они таятся. А я в том ее чую, что таятся. Если б не держали зломыслия в голове, к чему б им было таиться? Таятся, — едва приближусь, смолкают. В хижины свои не зовут, а зайдешь, дадут ломоть хлеба и ждут, пока не выйду. Молчат и ждут. А если б разговор их был чист, чего бы им было молчать? Чего им ждать, разве дервиш мешает благонамеренной беседе? Вот и запоминаю дома их, хижины их, мастерские, где они усердствуют. Хожу мимо, приучаю их к себе, а они не поддаются. Иной раз в харчевне уловишь слово из их же беседы, да из одного слова речи не свяжешь, как не свяжешь четок из одного зерна, как из одного звена цепь не куется. Вот, государь, куда обращены мои труды. Во имя божие, я благочестивого наставника осведомлял о тех людях, мы помним их, кто с кем водится, кто с кем роднится, запоминаем.

— Сарбадары?

— Они, великий брат.

— Не спускайте с них глаз.

— Трудимся, великий брат.

— На здоровье. А правитель ваш? Мираншах?

— И о нем знаю…

И снова Улугбек запоминал каждое слово, чтоб не оплошать перед дедушкой.

Разные люди укрыли тело свое рубищем дервишей. Усталые от пройденных дорог, озлобленные неудачами жизни; молодые, изнуряющие свою плоть подвигом веры; расслабленные телом и тем отверженные от повседневного труда; отвергнутые родом за дела, противные всему роду; истинно, всем сердцем верующие в милосердие божие; чуждые словам веры, но чуждые и земному труду; преступники, успевшие ускользнуть от кары столь ловко, что сам бдительный наставник не выведал их прежних дел, иль столь годные для свершения подвигов во имя веры, что наставник, готовя их к подвигам во имя аллаха, скрыл былые заблуждения; приверженные тайным порокам, коим легче было предаваться в ханаках, во тьме душных келий, чем на виду набожных мусульман.

Разные люди укрыли тело свое в рубище дервишей и теперь проходили перед лицом Повелителя Вселенной и перед глазами приметливого мальчика, которому дотоле не приходилось видеть дервишей такими.

Много листков покрыл он записями имен, чисел, названий. Случалось записывать имена людей, которых он знал, которых любил детским сердцем, ибо они умели чем-нибудь расположить ребенка и надолго запомнились ему сердечной улыбкой, ласковым словом, занятным подарком. Но он записывал их рядом с теми, которых не знал, и рядом с теми, которых недолюбливал, хотя и скрывал от деда свои привязанности и свои неприязни. Дед строго требовал от своих внуков царственного равнодушия к слугам своей державы, как сам дед был равно взыскателен к тем, с кем давно был связан общими походами и удачами, и к тем, кого втайне презирал за слабости или еще не испытал в делах.

Случалось Улугбеку слышать рассказы дервишей о том, что еще рано было понять ребенку, — о людских пороках и склонностях. В этих случаях дед любил, чтоб рассказывали подробно. Расспрашивая, Тимур не стеснялся присутствием мальчика, ибо считал, что не имеет значения, раньше ли, позже ли узнает мальчик о том, что неизбежно узнает.

За эти дни под закопченными сводами ханаки перед глазами ребенка раскрылась такая жизнь светлой Султании, какую он увидел бы, если б стены в городе стали вдруг прозрачны, как стекло, и если б он мог оглянуть всю эту жизнь и видеть сразу все, что происходит за стенами домов, бань, базаров, мечетей, и если б он мог смотреть на всю эту жизнь, сразу видя все концы города, изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. А тут он увидел все это за несколько дней, не переступай за порог темной, тесной, низенькой кельи.

Не только в Султании, уже и в окрестных землях все рассказывали, как Повелитель Мира, уединившись в убогой ханаке, предался благочестивым размышлениям, молитвам и делам веры.

Никто не смел нарушить царственного уединения, а из уст дервишей знали, что ангелы снисходят в убогую келью повелителя беседовать, наставлять и направлять его по пути служения истине, милосердия и ниспровержения врагов веры.

Лишь спустя несколько дней допустил он к себе знатнейших людей Султании, принимал поздравления с благополучным прибытием, подношения и лесть.

Но этих властителей, облаченных в пышные одежды, повергавших к стопам его драгоценнейшие дары, он принимал в простом халате, лишенном всяких украшений, сидя на простом камне, как бедняк.

Вельможи робели, устрашенные его скромностью, стыдясь за свое великолепие, страшась за свое достояние, столь неосторожно показанное зоркому ненасытному старику. Они и не догадывались, что он уже знал не только число их сокровищ, но и заветные углы, щели и загородные сады, куда скрыты эти сокровища, и даже многие из тех сокровенных тайников, куда они скроют еще не сокрытое.

В ханаке принимал Тимур и своих полководцев. Сюда приезжали внуки проведать дедушку — Халиль-Султан и Султан-Хусейн, Абу-Бекр и мирза Омар.

Однажды, перед своим отбытием из обители, Тимур надолго уединился с наставником ханаки, и вскоре после этого разговора заметно убавилось дервишей в Султании. Меньше встречалось их на базарах, на улицах, в харчевнях, но купцы, направляясь издалека в Султанию, встречали дервишей на дорогах в Багдад, в Смирну, в далекий Халеб, прозванный христианами городом Алеппо; по дороге в Трапезунт, где Мануил Третий гордо именовал себя императором, хотя вся его империя уместилась бы на одном мизинце Тимура; на каменистых дорогах Армении; по пути в Грузию, где спесивые владельцы нищего селения или тесной долины присваивали себе титулы царей, чтоб не сидеть ниже своего соседа; на горных тропинках, ведущих в Анкару, где правил Баязет Молниеносный, упоенный победами над христианскими рыцарями в битве под Никополем на берегу Дуная.

Шли по разным дорогам, славя бога, босоногие дервиши, с острыми, как копья, посохами, властно протягивая за подаянием страннические чаши, уносясь в небо остриями своих трехгранных колпаков.

И всюду несли они рассказы о могуществе, власти и мудрости Тимура, коему сам пророк через своих ангелов подает благие советы, коего даже бог считает своим мечом и щитом.

И народы, подвластные трапезунтскому императору или грузинским царям, удивлялись скромности потрясателя вселенной, который не желал называть себя даже ханом, всю жизнь довольствуясь скромным титулом амира, правителя области, хотя область его необозрима. Они не разумели, что не пышные титулы, за коими не было власти, а силу держал в своей руке Тимур, и это было весомей царских корон на головах бесправных правителей или императорского скипетра в хилых пальцах владыки трапезунтской пристани.

Всюду шли дервиши, славя имя и мощь Тимура, вселяя страх и повиновение в сердца дальних народов, глуша надежды и мечты об избавлении от Колчана Милостей.

На берегах Тигра, в Багдаде, дервиши приглядывались к суетливым купцам в тени развалин, оставшихся от прежних посещений Тимура, как они сбывают тюки шерсти, торгуют мягкой кожей и сушеными финиками, а ремесленники сутулятся в бедных рядах, приютившихся с краю от лежавших в запустении, заваленных щебнем и мусором базаров, еще недавно славных ремеслами. Неприветливые, неразговорчивые мастера редко откликались на дервишеский возглас, создавая убогие изделия и скрывая даже друг от друга свои дарования и уменье, ибо всем им памятно было, как лет пятнадцать назад всех искусных, всех лучших мастеров угнали, как стадо, в Самарканд, славить своим мастерством столицу Тимура, обогащать своими изделиями самаркандских купцов. Хмуро работали они, вспоминая утраченных братьев, друзей и учителей, боясь последовать за теми, от которых добрых вестей еще никто не дождался. Здесь каждый прикидывался неискусным в своем деле, довольный, что утаил свои таланты от Тимуровых глаз.

И в тенистом Мосуле, в тесноте кривых переулков и ступенчатых, как лестницы, улиц, не слышалось прежних песен, когда, бывало, мастера праздновали окончание недели, вечерами по четвергам собираясь на гулянье к берегам Тигра. Но мосульские купцы за эти годы стали веселей и живее, встречая здесь караваны из Сирии и перепродавая вавилонские товары в Багдад, в Исфахан, в Самарканд.

В Халеб и в Антиохию, к Средиземному морю шли дервиши, неся имя Тимура, где знали его лишь понаслышке, где слушали это имя безбоязненно и беспечно, как дальний гром, как отголосок грозы, отнесенной благосклонными ветрами в дальние страны. стороной от Сирии.

Шли дервиши в Анкару, поглядывая на города Баязета, полные сильных и смелых войск, закаленных в битвах на Балканах, в долгих в счастливых походах, крепко вооруженных, исправно обученных. Шли и примечали, сколь хорошо защищены войсками города Баязета: видно, вся его сила разбросана врозь по таким вот городам, как Сивас или Кесария, хотя осторожный властитель держит свои воинства всегда под рукой.

Шли дервиши через Тавриз, где на базарах было столько христиан и богоотступников-шиитов, что даже имя божие там приходилось славить с оглядкой, но славословия Тимуру всякий слушал, опустив глаза в землю, словно еще видел на ней следы подков его конницы.

Шли через Тавриз в Нахичеван [так] и в Каре, где шумели на базарах турки и персы, но сами армяне помалкивали, скрывая свои достатки, торговые дела ведя втайне, ибо хорошо помнили, как опрокидывались их сундуки под ногами воинств Тимура, как уходили в Самарканд караваны, груженные не только золотом и товарами разоренных армян, но и древними, заветными книгами армянского народа, изукрашенными таким художеством, какое даже Тимур пожалел сжечь.

В горах Имеретии и на виноградниках Кахетии приютом дервишей служили лишь усадьбы джагатайских вельмож. Здесь народ молча трудился, не смея разогнуть спины, а князья надменно и величественно поглядывали на завоевателей, ибо крестьянам от своих полей уходить было некуда, а князья уже привыкли от врага укрываться в горах, где ждали их в неприметных ущельях укромные хижины.

Так брели дервиши из Султании, когда Тимур, ожидая, пока подтянутся сюда длинные шествия войск и военных обозов, поглядывал во все стороны и устраивал дела бывшего царства Хулагу, недавнего владения Мираншаха.

 

Четырнадцатая глава

СТАН

Утром Тимур прибыл в Чинаровый сад, проведать семью.

Конюхи отвели лошадей, расседлали и принялись обтирать их шерстяными тряпками, зная, что еще немало придется походить этим коням за долгий день.

Здесь прежде стоял старинный, построенный тебризскими зодчими, удобный дворец Ульджайту-хана. Но Мираншах приказал снести старый дворец, не посчитавшись с тем, что Тимуру он нравился, что Тимур любил в нем останавливаться, когда бывал в этих краях. Старый дворец разломали, хотя, сложенный из крепких квадратных плит, он простоял бы еще тысячу лет.

Тимур придирчиво осмотрел новое строение, воздвигнутое Мираншахом на прежнем месте: оно было хило, вытянуто кверху, чтобы представлялось высоким, и от той высоты здание выглядело еще менее прочным, — казалось, если пнуть эту стену сапогом, она разлетится под ударом, как гнилая дверь в убогой хижине. Все здесь пестро, — не только потолки расписаны, но и самые столбы резные, поверх резьбы тоже были расписаны во все цвета, будто это не дворец правителя, а москательный ряд, где торгуют красками.

Не было порядка и в убранстве комнат. В большой зале настелили всяких ковров, где рядом с темным, как ночной сад, туркменским ковром лежал покрытый зелеными, желтыми и киноварными узорами здешний ковер, а с краю протянулся царственно белый, тонко затканный алыми знаками какого-то неведомого Тимуру мастерства. «Будто образцы товаров выставил напоказ!» сердито покосился Тимур.

Он вошел в помещения царевичей, где его еще не ждали.

Поэтому он застал всех врасплох и радовался, что видит повседневную жизнь милых ему внуков, которую от него всегда спешили заслонить богатыми уборами и чинными обычаями.

Улугбек с Ибрагимом сидели в простеньких халатиках, занимаясь со стариком учителем.

— Уже приступили? — спросил дед.

— Бабушка велела. Сегодня начали! — ответил Ибрагим.

— А без бабушки… Самим не хотелось?

Учитель стоял, согнувшись у стены, охваченный ознобом перед лицом столь опасного посетителя. Но Тимур даже не взглянул на него.

— Знаний надо самим желать. Тогда настигнете желаемое. Кого принуждают, кто идет нехотя, тот ничего не настигнет.

— Не настигнет или не достигнет, дедушка? — лукаво спросил Улугбек.

— Это одно и то же! — строго ответил дед. — Знания тоже норовят выскользнуть, если их не держать крепко. Чуть ослабил их, они и выскользнут. Как ночные бабочки!

И, не дожидаясь ответа от пристыженного Улугбека, Тимур пошел дальше.

Пока он дошел до комнат, где устроились его жены, там, узнав о его прибытии, успели приготовиться. Он застал всех приодетыми, собравшимися в большой зале, залитой белым осенним солнцем, отчего шелка и шитье нарядов сверкали особенно ослепительно.

Великая госпожа Сарай-Мульк-ханым не без труда разместила обширный гарем в тесном и нескладном дворце Чинарового сада.

Она знала, что размещаются в саду ненадолго, что осень в Султании рано кончается, что зиму зимовать здесь не будут, но огромный городской дворец был еще занят, — там один, в маленьком чулане, сидел Мираншах.

Великая госпожа сама перекладывала из котла на блюдо пропитание Мираншаху и отсылала его через весь город под присмотром своих стражей, чтоб между ее котлом и устами низвергнутого правителя это блюдо не побывало в ненадежных руках: за жизнь Мираншаха она отвечала перед Тимуром, если Мираншах угаснет от яда, а не от меча.

Халиль-Султан уже не раз заговаривал с бабушкой о своем несчастном отце. Сарай-Мульк-ханым знала, что нежной любви к отцу у Халиля нет, что ни воинскими подвигами отец не стяжал сыновнего уважения, ни родительскими заботами не пробудил в Халиле любви к себе, но Халиль был сыном Мираншаха и не желал отстраняться от отца в тяжелые дни его жизни.

Халиль уже не раз заговаривал, прося заступничества великой госпожи за отца перед дедом. Другие сыновья Мираншаха, робея перед властной бабкой, не смели об этом ее просить, а только пытались услугами и послушанием расположить ее к себе.

Великая госпожа хорошо понимала мальчиков, но отмалчивалась. Лишь однажды она позвала к себе ближних советников мужа, членов его немноголюдного Великого совета, и расспрашивала их о делах Мираншаха.

Но ни осанистый, украшенный пышной бородой, говорящий тихим, ласковым голосом Шах-Мелик, ни длинный, жилистый, узколобый и длинноносый Шейх-Нур-аддин не смогли ничего сказать ей такото, чего она не знала бы сама. Лишь их намерения были ей любопытны, но своих намерений они еще не могли высказать, ибо не знали, в чем обвинит Мираншаха Тимур.

— Сами видите, великая госпожа, — говорил Шах-Мелик, — государь молился, отдыхал в тишине обители, его высокая мысль еще не снизошла к деяниям мирзы Мираншаха, а предугадать мысли великого государя нет возможности.

— А не жаль ли вам царевича, ведь он сын вашего повелителя?

— О великая госпожа! Мы смеем взывать лишь к разуму повелителя, но перед разумом его все равны — доблестный воин ли, сын ли, амир ли, — разум государя ко всем равно взыскателен, а путь к его сердцу вам, великая госпожа, знаком более, чем нам, смиренным воинам победоноснейшего из завоевателей, — возразил ей Шах-Мелик.

— Эх! Когда он спросит, мы ответим; а что ответим, увидим, когда он спросит, — объяснил ей Шейх-Нур-аддии, позвякивая оружием, с коим не расставался даже в ее покоях, где после его ухода долго пахло лошадьми и кожами.

Эти ответы ближайших соратников мужа не могли успокоить Сарай-Мульк-ханым. Если б дело было ясным, они отвечали бы ей яснее. Значит, Тимур замышляет, обдумывает, готовит что-то такое, о чем не желает еще ни говорить, ни советоваться ни с кем. Она знала, что обратись к нему по такому делу, вызовешь его гнев, долгую немилость, когда он будет месяцами избегать встреч с ней, отклонять ее приглашения, выказывать ей равнодушие щедрым вниманием к какой-нибудь ненавистной ей избраннице. Так много раз бывало, если ей случалось раздосадовать его: он находил какую-нибудь красотку, устраивал празднества в ее честь, осыпал ее дарами и милостями, разбивал для нее сады или строил дворцы и потом говорил великой госпоже: «Здорова ли ты, царица, из-за свадьбы мне было некогда тебя навестить».

Она знала, что ее покорность не отвратит Тимура от других его жен, наложниц или пленниц, но ей было спокойнее, когда увлечения наложницами или пленницами чередовались по извечному обычаю, по мужской прихоти, по праву господина, а не по ее оплошности.

Вот почему она отмалчивалась, когда Халиль взирал на нее печальными глазами и даже когда заговаривал с ней о своем отце.

Спрашивая о здоровье, о детях или внуках, Тимур задерживался то с одной, то с другой из цариц.

Великая госпожа сделала шаг навстречу мужу, но вдруг, словно очнулась от какой-то мысли, чуть попятилась и, колеблясь, замерла. Уже не первый раз она упускала случай заговорить с ним. Этого разговора очень добивался и очень ждал Халиль-Султан.

Тимур заговорил, глядя на нее обычным, не строгим, но и ласковым, чуть пренебрежительным взглядом. И великая госпожа лишь отвечала на вопросы, так и не решившись просить повелителя посетить ее комнаты.

Она помыкнулась было заговорить с Тимуром, когда он еще стоял с ней рядом, осведомляясь у Туман-аги, хорошо ли ей здесь, но он отошел к оживленной Тукель-ханым, успевшей натащить в свои комнаты лучшие вещи со всего дворца, пока другие едва управлялись с распаковкой привезенного.

Тукель-ханым отвечала на его вопросы:

— Благодарствуем, государь. Устроились. При здешней бедности нелегко устроить обитель, достойную вашего посещения, государь, но поэты говорят: «Преданное сердце любящей жены украшает даже нищую лачугу».

— Поэты? Они много мусора валят под копыта наших коней! — ответил ей Тимур, смутно припомнив что-то слышанное от чтеца, какие-то искательные послания поэтов.

Сарай-Мульк-ханым еще попятилась.

Теперь стало уже невозможным перебивать разговор Тимура, — это было бы нарушением тех правил гарема, блюстительницей коих она сама была, старшая жена в большой привередливой семье Повелителя Мира.

Тимур боковым переходом миновал залу, где оставались его спутники, и, намереваясь проверить городской дворец, где работали писцы над описями, хотел уехать один.

Двор, обнесенный сводчатыми службами, опирающимися на могучие столбы, уцелел от прежнего дворца, построенного для Ульджайту-хана, а может быть, еще для старого Аргун-хана. В искусной кладке ничем не украшенных серых стен Тимуру нравилась величественная, непреходящая мощь и красота. Такую он требовал от зодчих в Самарканде, но обогащенную изразцами и мозаикой. Он не догадывался, что это убранство скроет ту мощь, которая ему нравилась: нарочитая пышность несовместима с истинным величием.

В тени двора ждали уже давно переседланные лошади. Тимур заметил, что они стоят неспокойно, норовя потереться о шершавые камни столбов, задирают задние копыта, чтоб почесать бока.

Постоял, глядя на бряцающих сбруей лошадей, и, раздумав ехать в город, вернулся.

Войдя в притихшую залу, он позвал с собой некоторых из военачальников и старших внуков — Халиль-Султана и Султан-Хусейна.

Во дворе, взглянув на чистое, без единого облачка, небо, ткнул в эту бездонную синь плеткой и предостерег:

— Будет дождь.

— Небо сквозное, дедушка! — сказал Султан-Хусейн.

— Дело к зиме. Погода изменчива.

— Ветер с утра дул из Басры, государь. Оттуда дождя не надует! усомнился Шах-Мелик.

— В стане все ли укрыты?

— Юрты расставлены.

— А слоны?

— Попоны для них везли в обозе.

— А наготове ли попоны?

— Догадаются, достанут! — беспечно сказал Султан-Хусейн.

— В походе друг на друга не валят свое дело. Каждый сам за себя стоит, как в битве! — покосился Тимур на внука и пошел к лошадям.

* * *

У восточных окраин Султании, в садах и на полях, раскинули свой стан войска Тимура.

Стан ставили по единожды, издавна установленному монгольскому порядку: одна юрта на десять воинов. Каждые десять юрт, составляя войсковую сотню, ставились вокруг юрты сотника. Вокруг шатра тысячника стояло десять кругов из десяти юрт в каждом. У входа в юрту сотника торчало знамя с тамгой сотни. У шатра тысячника высилось его знамя с полумесяцем под острием древка, с красным конским хвостом под полумесяцем.

Во главе тысячи стоял амир, сам набиравший все это воинство из земледельцев своих владений, из горожан подвластных ему городков. Отбирать в войска старались бездельников, нерадивых, бесполезных людей. Смирных, трудолюбивых пахарей и садоводов без крайней нужды не трогали: земле надлежало давать урожаи, кормить воинов и обеспечивать землевладельцев. Не трогали и крупных купцов: их дело — сбывать награбленные в походах богатства и сперва дать доход амирам, скупая добычу, а продав ту добычу, исправно платить подати сборщикам налогов, пополняя казну, нужную для новых походов. Не брали в войска искусных мастеров и опытных ремесленников, — с них сборы брал староста их ряда, вносил старшине базара, а старшина нес их подать в ту же казну, кормившую войско.

Добычу, собранную в битве, воины сдавали своему сотнику. Тот тысячнику, а тысячник нес ее темнику, начальнику десяти тысяч сабель. Темники отбирали ценнейшие находки в казну, оставляя законную часть себе, и из этой части часть отдавали тысячникам. Тысячники, оставляя чуть больше законной части себе, остальное отдавали сотникам. Сотники, оставляя себе по возможности наибольшую часть, остальное распределяли между десятниками. Воинам доставалось оставшееся от десятников.

Но иногда в походах брали столько добычи, что у воинов накапливался изрядный припас, и они спокойно дожидались того дня, когда в конце похода, а иногда и во время похода им платили жалованье. Во время похода платили после больших и удачных битв, после захвата новых стран и разорения больших городов, когда добычи скапливалось много и предстояли еще более жаркие дела, для которых требовалась бодрость воинов. Однако Тимур всегда норовил выплату жалованья отложить до приказа о возвращении, — в этих случаях получателей бывало гораздо меньше и нерозданных денег в казне оставалось гораздо больше.

Но сколь ни долго приходилось ждать расчета, сколь ни падки были десятники и сотники на обсчет при дележе, воины не роптали: сидя дома, никакой работой столько не заработаешь, сколько доставалось каждому при дележе, и никто из них не ел дома вдосталь, а войскам Тимур всегда находил пропитание, хотя и случались тяжелые дни. Но у земледельца или у городской бедноты вся жизнь была таким тяжелым днем, а в походах случались и праздники. И как ни приметливы были десятники, а из любой битвы удавалось кое-что утаить — то серебряное колечко, то клок дорогой парчи или что-нибудь из городского хлама, пригодное, чтобы сбыть скупщикам, следовавшим за войском, как шакалы за тигром.

И главное, только в походе чувствовали себя люди свободными, как ни строго присматривали за каждым: в тимуровском войске жилось вольготнее, чем под присмотром старосты на родных полях, чем под приглядом хозяина на работе в родных городах. Здесь свободно дышалось от самого ветра, то знойного, то студеного, когда шли по приволью новых, незнаемых стран. И еще была у каждого воина надежда отличиться в битве, схитрить при ограблении города, утаить драгоценность, попасть в милость к сотнику, была надежда, возвратившись из похода, начать спокойную жизнь.

И каждый верил, что так оно и случится: и милость начальников заслужить, кинувшись в опасное место битвы, и сокровища добыть и утаить от зорких начальников.

Здесь, на краю смирного, почти своего города, войску разрешалось жечь костры. У каждой юрты горели очаги, земляки и приятели ходили друг к другу наведаться. Кое-где воины сидели, тихо разговаривая, или, в угоду радивому десятнику, чинили износившиеся за дорогу ремни, точили ножи и кинжалы, штопали одежду, чистили мечи или шлемы, но многие уже отдыхали, развлекаясь игрой.

Стан еще не весь был в сборе. Еще подходили войска, шедшие позади. Им определяли места стоянок в том же порядке, установленном еще Чингиз-ханом, коему Тимур всегда следовал, хотя и прикрывал языческое нутро своих воинов зеленым лоскутом знамени пророка Мухаммеда, знамени священной войны.

Хотя и тихо вели себя войска, усталые после душной, пыльной степной дороги, а все же весь гул голосов, ржанье или визг повздоривших лошадей, звон оружия, стук топориков у очагов, какие-то стуки, окрики, топоты — все это наполняло округу гулом, будто само море подступило к столетним башням Султании.

И только по внезапной тишине, наступившей в стане, горожане могли бы понять, что там что-то случилось.

Смолкли топорики и голоса, даже кони перестали ржать и взвизгивать, в стан прибыл Тимур.

Он приехал проведать, хорошо ли дошли, правильно ли размещены его войска.

Он ехал по узкой тропе между юртами. За ним следовали Халиль-Султан и Султан-Хусейн.

Царевичи хотя и проводили свое время в Чинаровом саду, в семье деда, но и у Халиль-Султана и у Султан-Хусейна, пришедших с войском, здесь стояли свои шатры, возле их шатров блистали златотканые знамена, ибо Халиль-Султан в этом походе начальствовал над всем левым крылом, а Султан-Хусейн — над всеми осадными орудиями и тридцатью тысячами осадных войск, собранных из покоренных народов. В битве у Халиль-Султана было заботой беречь своих воинов и не щадить врагов; у Султан-Хусейна — беречь громоздкие и дорогие орудия, не щадя своих воинов. Но доблестью того и другого царевича в битве считалось умение сочетать бережливость с быстротой исполнения приказов Тимура.

Оба царевича ревниво следили за левым плечом деда — куда он повернет коня, в чьем шатре остановится? Велика честь тому, чей шатер удостоит он посещением, — войско сразу узнает, кто в милости, кто в любви у Повелителя Мира.

Не поворачивая головы, Тимур поглядывал вдоль рядов знающим взглядом, понимая все приметы этой жизни, запоминая всякую пылинку, если она нарушала чистый, как боевая сталь, порядок стана.

Сердце Халиль-Султана упало: дед проехал мимо поворота, где в глубине отливал золотом высокий бунчук начальника левого крыла войск.

«Гневен на отца, а я терпи!» — с досадой и горечью подумал Халиль. А лицо Султан-Хусейна сделалось неподвижным, и он прикинулся, что поправляет шапку на голове, чтоб Халиль не уловил в нем торжества и насмешки.

И вдруг круто, как это любил Тимур, он задрал морду своего легкого, горячего коня. Конь вздыбился и, повернувшись на одних лишь задних ногах, пошел прямо к бунчуку Халиль-Султана.

Тимур остановился у шатра, но остался в седле. Быстро спешившись, Халиль подбежал к стремени деда и, прижав к сердцу руку, поклонился:

— Окажите честь, государь!

Лишь тогда дед оперся о руку Халиль-Султана и вошел в шатер.

Сев напротив входа и возблагодарив бога за благополучное прибытие, Тимур усадил слева от себя хана Междуречья, правнука Чингиз-хана, своего послушного друга, безбрового Султан-Махмуд-хана. Рядом с ханом сел начальник правого крыла войск Шейх-Нур-аддин, с ним — Шах-Мелик, круглоглазый Аллахдада, и лишь после Аллахдады занял свое место Султан-Хусейн, ибо хотя Аллахдада начальствовал тоже над тридцатью тысячами воинов, но эти тридцать тысяч были боевой конницей, и Тимур считал их по значению выше, чем осадные войска царевича Султан-Хусейна. Следом за царевичем опустился Шейх-Маннур, предводительствовавший слонами и в этом походе подчиненный восемнадцатилетнему Султан-Хусейну. Дальше садились, сами устанавливая свои места, остальные темники, оказавшиеся в стане.

Справа, где, по обычаю Тимура, на дворцовых пирах усаживались его жены, а на походных пирах — тысячники, сели начальники тысяч, размещаясь по возрасту. Сюда пришли только те из тысячников, которые состояли в левом крыле Халиль-Султана, как, если бы Тимур остановился в шатре Султан-Хусейна, собрались бы тысячники из его стенобитных и осадных войск. Все понимали: Тимур гостил не у своего внука, не у царевича Халиль-Султана, чей шатер его осенял, даже не у начальника левого крыла войск, а у всего левого крыла своего воинства.

Тысячники, заняв места справа от Тимура, разместились по возрасту, и рядом с Тимуром оказался кривой на левый глаз, с глубокой вмятиной в левой кости лба старый соратник Тимура Хызр-хан, длинный старик с тонкими сухими губами и жидкими пучками желтовато-белых усов.

Хызр-хан был лишь десятником в битве за Ургенч, где отличился, когда предатель Кейхосров кинулся, с копьем наперевес, на ставку Тимура. У Хызр-хана убили коня, и, отягченный кольчугой, десятник отошел от свалки, видно выискивая лошадь, чтоб снова сесть, но увидел Кейхосрова, мчавшегося во главе разгоряченной конницы, и, улучив мгновенье, не отстранился, а прыгнул на могучую грудь вражеского коня. Конь споткнулся и опрокинулся, а Кейхосров, метнув к небу красными сапогами, свалился под свою же конницу. Отряд предателя смешался, выволакивая из-под лошадей своего разъяренного и одуревшего главаря.

Так было потеряно то мгновенье, которое нельзя было упускать Кейхосрову, ибо наперерез ему мчался заслон Тимура, и ставка повелителя стала недосягаемой для врага.

Когда принесли Хызр-хана, Тимур увидел лоб, вдавленный копытом коня, и глаз, вытекший под тем же копытом, и сказал:

— Отлежится, будет тысячником: смел, сметлив, предан.

С тех пор прошло много лет. Хызр-хан бился во многих битвах на берегах Волги и на берегах Тигра, на берегах Куры и на берегах Инда, он везде был смел, зорок, предан, но так и остался тысячником, ибо, чтобы стать темником, надо было владеть областью, с которой собиралось бы по десять тысяч воинов. Такой области Тимур Хызр-хану не жаловал, а Хызр-Хан старел, возглавляя все ту же тысячу и славя бога за ниспослание Тимуровой милости.

Когда на пиру в Дели старейший из тысячников Сафарбек подавился куском телятины, старейшим из тысячников, неожиданно для себя, оказался Хызр-хан, никогда не думавший о своем возрасте. С тех пор бывшему десятнику случалось сиживать на пирах плечом к плечу рядом с Тимуром.

Халиль по долгу хозяина сел у входа и спросил деда, как почетнейшего из гостей:

— Велите нести кумысу, государь?

— Время кумыса прошло. Нынче дождь будет. Надо к непогоде готовиться. Давай бузу…

Военачальники переглянулись, — в этакий светлый день пророчит непогоду!

Один лишь Хызр-хан посмел вымолвить:

— Истинно, государь!

Тимур не любил, когда так поспешно с ним соглашались, если оснований к этому не было. Сощурившись, Тимур повернул голову направо:

— Почему это истинно?

На грозный вопрос Хызр-хан ответил твердо:

— Лошади чешутся, государь.

Тимур одобрительно кивнул:

— То-то!

В словах Тимура содержался тот приказ, который надлежало незамедлительно выполнить, и, не смея встать от царской беседы, темники незаметно подзывали то одного, то другого из своих сотников, шепча им приказ: подготовить весь стан к ненастью.

Тем временем Тимур продолжал разговор с Хызр-ханом:

— И что ж ты?

— Велел, государь, всей своей тысяче сдвинуть юрты теснее, кошмы натянуть, дров запасти — все, что следует.

— А других не остерег?

— Указа не было. Я их остерегать начну, а они над стариком посмеются. Однако кое-кому сказал: вон Ходжи-Усуню, Кара-Огузхану тож. Они послушались, они меня знают.

— Ну-ка, брат Хызр-хан, по своему разуму не на своем ты месте. Сядь-ка от меня слева. Там тебе сидеть!

Это была великая честь! Большой почет! Высокая награда — тысячнику сидеть с темниками.

Взамен этой чести Хызр-хан предпочел бы получить в удел хороший тумень, тогда он разумно собирал бы по десять тысяч воинов; а остальных своих подданных сумел бы научить так трудиться, чтоб и этих воинов вдосталь обеспечить, и самому исправно получать подати.

Внесли большой глубокий котел и, поставив его перед Халиль-Султаном, подали царевичу резной деревянный черпак.

Налив золотую чашу густой бузы, Халиль-Султан, придерживая вздернутый длинный рукав халата, поднес чашу Тимуру.

Тимур, прежде чем принять чашу левой рукой, показал на свою бессильную правую руку и виновато проговорил Халиль-Султану:

— Извините!

Словно здесь не знали о бессилии его правой руки!

А приняв чашу, тотчас подал ее Султан-Махмуд-хану.

— Выпейте, великий хан! — попросил Тимур.

Султан-Махмуд-хан отказался, но отказался лишь из вежливости перед старшим по возрасту.

Тимур повторил:

— Выпейте, выпейте, великий хан!

Султан-Махмуд-хан снова отказался, но тоже лишь из вежливости, как перед дедушкой хозяина юрты.

Тимур настаивал:

— Выпейте, просим вас, великий хан!

Больше ничем не превосходил его Тимур, ибо ханом необъятного царства именовался он, Султан-Махмуд-хан, и, ваяв из руки Тимура тяжелую чашу, хан, лишь пригубив ее, возвратил Тимуру.

Халилю было неприятно это притворство деда.

«Повелитель Мира показывает, что кровь Чингиз-хана значимей всяких побед и всякого могущества! Притворщик!» — думал Халиль-Султан, отгоняя более резкое восклицание: «Лицемер!», которое Халиль-Султан давно подавлял в своем сознании, не позволяя ему облачиться в слово.

Но Султан-Хусейну эта игра Тимура, видно, была по душе: он одобрительно улыбался, глядя, как Тимур уважительно допивал возвращенную ханом чашу.

Едва допив, Тимур протянул чашу не хозяину, а Шейх-Нур-аддину и тем самым избрал его левым, почетным старшиной, чьей обязанностью было возвращать чашу хозяину.

Шейх-Нур-аддин неуклюже пересел вперед, на войлок, между Тимуром и хозяином, неумело запрятывая под себя свои долговязые ноги.

Он вернул чашу Халиль-Султану с капелькой бузы, не допитой Тимуром, ибо допить чашу без остатка считалось проявлением жадности и невежеством.

Халиль-Султан снова наполнил золотую чашу из деревянного черпака и подал ее, став на левое колено и по-прежнему оттягивая правый рукав, тысячнику Хурам-беку, занявшему по возрасту освободившееся от Хызр-хана верхнее место среди тысячников, рядом с Тимуром.

Так, по праву хозяина, Халиль-Султан избрал правого старшину, обязанного принимать чашу от хозяина и подавать ее гостям.

Старый вояка, покраснев от неожиданной чести настолько, что седая его коса, как показалось Халилю, задымилась, вспотев, подал чашу Тимуру.

Тимур выпил ее, никому не предложив, и отдал Шейх-Нур-аддину, а Хурам-бек тем временем занял свое место впереди, напротив Шейх-Нур-аддина.

Третью чашу Тимур, снова приняв ее из дрожащей руки Хурам-бека, пригубил и отдал Султан-Махмуд-хану, а хан протянул ее Шах-Мелику:

— Выпейте, брат!

Тем временем неподалеку от этой юрты несколько воинов из десяти тысяч Шах-Мелика, сдвинувшись в кружок на мягкой белой кошме, метали кости.

В те часы, когда повелитель находился в стане, внимание десятников бывало поглощено присутствием повелителя, и воинам можно было спокойно пометать часок-другой эти обманчивые, покрытые сетью трещинок, пожелтелые от множества горячих и потных ладоней кости с черными коварными точками.

Маленький каршинец по имени Мумтоз, по прозвищу не то Пузо, не то Заяц, горячился: три недели назад он проигрался дочиста. Проигрался настолько, как никогда не бывало с ним, заядлым игроком. Но и противник оказался упорным. Воин, по прозвищу Милостивец, родом кашгарец, в игре оказался стоек и ловок. Остальные игроки, выходцы из Бухары, играли вяло, будто нехотя, а проигрывая, хитрили, ища причину, чтоб увильнуть от дальнейшей игры. Проиграли целый день, пока их не подняли в поход, и в тот день игру Заяц окончил с небывалым позором: проиграл ухо! Он сам не ожидал, что так случится. Когда нечего стало ставить на кон, Милостивец сказал:

— Попытайся. Может, отыграешь?

— А ставка?

— Давай на ухо.

Заяц поколебался. Если он проиграет, Милостивец отрежет ему ухо, и тогда целью всей жизни Зайца станет отыгрыш этого уха или выкуп его. Нет позора тяжелее, чем такой, когда собственное твое ухо принадлежит другому и валяется у него, завернутое в пояс или в тряпку.

Но еще глубже позор, означающий полное падение игрока, когда в условленное время потерявший ухо не сможет выставить ставку, равную цене уха, или выставит, но проиграет снова.

Тогда у выигравшего право на выигранное ухо возрастает вдвое, ставка к следующей игре на отыгрыш уха удваивается и срок отыгрыша укорачивается.

Если к договоренному сроку бывший хозяин уха не выставит на кон условленной ставки или не отыграет уха, владелец этого выигрыша имеет право поставить выигранное ухо на кон в игре с другими игроками, назвав цену уха. И тот, кто примет и выиграет эту ставку, забирает ухо себе, завертывает его в свою тряпку и может в своих играх ставить, проигрывать и отыгрывать это ухо, будто это уже не ухо с головы живого воина, а козья шкурка или серебряное кольцо. И пока ухо перекатывается с кона на кон, нет в стане человека более презренного, более жалкого, чем воин со срезанным ухом, столь слабый, что несостоятелен для выкупа и неискусен для отыгрыша. И тогда, как ни свешивай косу на висок, как ни прилаживай шапку набекрень, ничем не скроешь своего срама и позора от наглых, насмешливых, назойливых взглядов, усмешек, вопросов.

Так вот, надо было случиться, чтоб Заяц, проигравшись дочиста, испугался, что проиграл небольшой крест, украшенный красным и синим камушками, который давно, еще в Грузии, достался ему при схватке в одной из деревень. Крест был искусно вычеканен, и Заяц нередко любовался им, если бывал уверен, что никто не видит этой вещицы в его руках. Теперь десятник мог дознаться, что Заяц в своей игре ставил такие ценности, каких воину припрятывать не положено. Надо было во что бы то ни стало отыграть крест назад.

И когда он услышал от счастливого противника это пренебрежительное предложение: «Давай на ухо!», Заяц вскипел: «Отыграю крест!» — и ответил с усмешкой, уверенный в отыгрыше:

— Давай!

— На все?

— На все!

— Не много ли?

— Ухо!

— Дорожишься, трудно тебе будет отыгрывать.

— Моя забота!

— На, мечи!

Договорившись о стоимости всего своего проигрыша, Заяц на всю цену выставил ухо. Он был уверен, что, проиграв девять раз подряд, в десятый непременно выиграет: редко бывает, чтоб кость десять раз кряду оказывалась битой!

Заяц метнул. Вышло девять. Немного, но он и не ждал непременно всех двенадцати.

Метнул Милостивец. Вышло одиннадцать, чего не выпадало за всю игру.

Заяц попросил три дня сроку на возврат долга, но вгорячах слишком много посулил за выкуп и за три дня не смог достать даже половины того, что надо.

Через три дня он пришел к Милостивцу и, при трех свидетелях отозвав его в степь, за камни, молча стал на колени.

Милостивец так ловко, одним махом, срезал ему ухо, будто всю жизнь изо дня в день резал уши прославленным воинам Завоевателя Вселенной. При этом Милостивец дал обещание никому не показывать креста, предостерегая:

— Только б бухарцы не разболтали!

Но с бухарцами Заяц договорился, и за небольшие подарки они согласились молчать.

Так было проиграно ухо Зайца, и вот сегодня те же игроки снова сошлись для игры. Тут, на окраине чужого, хотя и давно завоеванного торгового города, Зайцу посчастливилось минувшей ночью принять от двоих запоздалых прохожих воздаяние за неприкосновенность их жалкой жизни.

Прикинув цену добычи, Заяц явился к Милостивцу и предложил отыгрыш.

Милостивец с оценкой добычи согласился, но за ухо назначил двойную цену, а выменять ухо на добычу без игры отказался.

— Твое право! — приуныл Заяц.

Играли уже час.

Надо бы сразу было ставить на ухо, но Заяц вздумал хитрить, отыграться помаленьку. Кости ему давались, — он выигрывал.

Разыгравшись, он наконец сказал:

— Ну, давай?

— Ухо?

— Давай!

Он поставил на кон договоренную цену и метнул. Вышло, как и в прежний раз.

— Девять!

— Священное число! — усмехнулся бухарец.

Милостивец постучал костями между ладонями.

— Ну!

— Одиннадцать!

— Не иначе это сам бог тут! — убежденно сказал бухарец, пока Заяц, обомлев, вглядывался в роковые кости.

— Ладно! — крикнул Заяц. — Ставлю второе ухо на отыгрыш первого!

— Срежу! — предупредил Милостивец.

— Ставлю! — настаивал Заяц.

Но судьба на этот раз уберегла последнее ухо Зайца: появился десятник, и надо было скрыть от его глаз все ценности с кона.

За это время буза в котле у Халиль-Султана кончилась. Все уже выпили по нескольку чаш: как ни медлительно двигалась чаша по кругу, никто, приняв чашу, не задерживал ее, — заставлять остальных гостей ждать считалось зазнайством, желанием привлечь к себе внимание, поставить себя выше других.

Халиль-Султан громко черпнул по дну котла, налил последний черпак, держа усталой рукой тяжелую чашу, и подал ее самому ближнему, сидящему налево от него молодому тысячнику, своему ровеснику, амиру Дарбанди, приговаривая:

— Ну, на дорожку!

Амир, пригубив, передал чашу соседу слева. Тот же передал следующему слева. Так и прошла эта последняя чаша от младших к старшим, и каждый ее передавал дальше; дошла она до Тимура, и он, пригубив, передал ее Султан-Махмуд-хану. Хан передал ее Шах-Мелику, Шах-Мелик — Султан-Хусейну, и, наконец, дошла она, всеми пригубленная, но никем не выпитая, до Шейх-Нур-аддина. Шейх-Нур-аддин возвратил ее хозяину.

— Халиль-Султан отпил и снова подал ее Шейх-Нур-адднну:

— Выпейте, выпейте, прошу вас, на дорожку!

И только тогда Нур-аддин выпил ее всю.

Угощенье окончилось. Тимур встал. У всех внутри разливалось тепло, согревающее сердце и утоляющее печали.

И вдруг по плотному, гулкому шелку шатра забарабанил, будто быстрыми пальцами по бубну, дождь.

 

Пятнадцатая глава

СУЛТАНИЯ

Мираншаху развязали руки в конце первого же дня заточения, но за это время из тесного чулана вынесли все, чем он мог бы себя убить. Даже коврик, жалкий, потертый коврик, вынесли: узник мог надергать из него пряжу и скрутить петлю. Даже медную чашку заменили деревянной.

Но Мираншах отнесся к этой заботе с удивлением: он надел петлю на шею в отчаянии, но даже тогда не решился ее затянуть, а теперь отчаяние сменилось постоянным, неотступным, как зубная боль, страхом.

За несколько дней уединения Мираншах исхудал и заметил в себе легкость, поворотливость. Ноги стали послушнее, хотя некуда было идти.

Мысль о ходьбе лишь обострила страх: ведь его могли заставить идти своими собственными ногами под меч палача, как сам он не раз заставлял преступников — а порой и невинных людей — идти через всю площадь в сопровождении палачей, а сам смотрел и даже, случалось, посмеивался, — у приговоренных был занятный вид!

Иногда он приговаривал к смерти какого-нибудь купца из христиан за неисправную выплату податей, если желал получить их с остальных купцов раньше срока и в большем размере, чем полагалось. Отлично действовало: едва срежут голову одному, как со всех уцелевших подать поступала немедленно и без всяких споров.

Иногда он приказывал схватить богатого мусульманина из того или иного ряда и требовал выкупа со всего ряда или с семьи. Это тоже помогало приумножению доходов, и все это было спокойнее, чем нападать на соседей, тащиться в поход, захватывать города, — ведь захваченное в походе поступало бы в казну, а казне хозяин отец, а не Мираншах. Сборы же с купцов шли Мираншаху: Тимуру не пришло бы в голову требовать дележа столь мелких добыч.

Казна не пополнялась, казна давно опустела, но ведь Мираншах не просил у отца помощи, сам справлялся со своими нуждами!

Мираншах был щедр, но разве щедрость позорит правителя? Нет, историки утверждают, что щедрость и великодушие украшают правителя! И ведь щедр он был лишь с тем, кто заслуживал щедрости, с милыми, веселыми, ласковыми людьми. Со злодеями, с хмурыми христианами, с покоренными народами, даже с мусульманами из пахарей или ремесленников он никогда не бывал щедр, — он помнил порядки отца: снисхождение к таким людям лишь развращает их. За что же гневен отец?

Мираншах жил беззаботно, жалел своих вельмож, не бывал с ними строг или придирчив, но за то и они платили ему преданностью.

Он напугался, когда узнал о прибытии отца, — кто не испугается, когда к дому подкрался тигр! А Тимур — хмурый тигр: никогда не поймешь, чего он хочет. Если б с добрым сердцем шел, не подкрадывался бы. А когда он крадется, кому не страшно?

Но если б он был настоящим, любящим отцом, разве не растрогался бы он, не прослезился бы, видя сокрушенного своего сына, уже вдевшего голову в петлю, покорного, смирного, послушного!

Нет, он не прослезился, — он его скрутил, как барана, пока не очистил для сына этот хлев, а теперь томит сына, царевича, как грузинского харчевника, как азербайджанского рыбника!

Разве это отец?

Мираншах размышлял, то обижаясь на Тимура, то с испугом прощая отцу его заблуждение, но сердце ныло от страха, не переставая, мучительно, во все эти дни одиноких раздумий.

Это сердце внезапно остановилось, укатилось куда-то под ноги, увлекая за собой и Мираншаха, когда он услышал за дверью шаги, которые узнал бы из десятков тысяч других шагов: мимо двери прошел Тимур!

Тимур прошел через весь дворец, а с ним шел дворцовый есаул, неся скатанные трубочкой описи. Но описей Тимур еще не спрашивал, он прошел через весь дворец, до угловой башни, внутри которой был ход вниз, в казнохранилище.

У входа уже ждали начальник города Султании, назначенный Тимуром, и главный казначей владений Мираншаха.

Они спустились в подземелье, и Тимур потребовал у есаула:

— Опись!

— Вот она, великий государь.

— На ней ничего не написано!

— Нечего было писать, великий государь.

Главный казначей повалился к ногам повелителя.

Тимур при шатающемся свете внесенных светильников оглядывал эти крепкие подвалы, сложенные из огромных серых, кое-где заплесневелых глыб.

— Кто ж держит казну в этакой склизи?

— Да уж… Истинно, великий государь.

— Тут хорошо не для казны, а для казнокрадов!

С откровенным удовольствием есаул подтвердил:

— О, истинно, великий государь!

— Кто строил?

— Неизвестно, великий государь. Может быть, тысячу лет держится.

— Много здесь побывало всякого-такого… за этакое время! — сказал Тимур не без сожаления, что в те далекие времена ему не довелось побывать здесь.

Своды, своды… Тяжело нависая, своды удалялись в непроглядный мрак.

— Пойдемте! — позвал Тимур.

— Там ничего нет, великий государь!

— Несите светильники!

И они пошли, углубляясь под эти своды, где шаги их сливались в одну тяжкую, грозную, гулкую поступь.

— Оно будто спускается? — спросил Тимур.

— Сказывали, в давние времена оно уходило под дно моря, выходило наверх в Баку.

Спутникам Тимура было страшно. Об этом подземелье ходили разные предания: сюда заточали узников, и потом от них не находили ни костей, ни клока одежды. Говорили, что брошенный сюда персидский царевич вдруг объявился в Шемахе, а когда его спросили, как он прорвался через ряды врагов, он ответил: «Между Баку и Шемахой никаких врагов нет». — «А разве вы не из Султании?» — «Нет, я из Баку!» — ответил царевич. Сказывают, это было сотни лет назад, но легенды эти жили среди жителей Султании. Другие рассказывали, что в глубине подземелья живет дьявол и заточенных сюда он глотает вместе с одеждой и костями. А теперь все шли при слабом замирающем свете, удивляясь, что пламя как бы прилегает к светильникам, словно кто-то дует на него и вот-вот затушит. Все робели, у всех было тяжело на сердце: «Жаль, что повелитель не знал всяких здешних басен, иначе он не шел бы так решительно дальше и дальше по этому проклятому подвалу!»

Но вдруг Тимур, не оглядываясь, сказал:

— Видно, и казну дьявол сожрал вместе с костями и тряпками!

В одном месте что-то звякнуло под ногой Тимура. Он велел поднять. Это был узкий кинжал без рукоятки.

Тимур провел клинок между пальцами и уверенно сказал:

— Арабский. Из Дамаска.

И снова пошел.

Наконец их дорогу преградила вода. Как они ни протягивали трещавшие, погасавшие светильники, ничего не могли разглядеть, — дальше стояла рыжая мертвая гладь воды, и во мраке казалось, что и своды в глубине сомкнулись.

Тимур долго смотрел, каким странным медным отливом отвечает вода на пламень светильников. Гладь воды была неподвижна, и если и лежало что-нибудь под этой водой, то где-то глубоко, навеки затаено или заколдовано там.

Все продрогли. Один лишь Тимур не замечал сырого, промозглого холода этих стен. Он повернулся и пошел назад, будто с сожалением, будто ему тяжело было расставаться с этим зловещим местом.

— Так вот… Здесь и хранили казну?

— Здесь, государь.

— А из этой воды не было к ней доступа?

— Я велю осмотреть воду, если надо. Перейти ее, высмотреть, откуда она, глубока ли… — сказал есаул.

— Надо. Вели! Только верным людям!

И, пройдя несколько шагов, добавил:

— Людей ты подбери сам. Одного к одному. Чтоб потом сказок не сказывали.

— Подберу, великий государь!

— Чтоб верные были, но чтоб потом о них не жалеть.

— Я знаю, великий государь.

И опять, перед тем как подняться наверх, когда светильники снова разгорелись ярче, Тимур оглянул подвал:

— Пусто!..

И опять казначей хотел упасть к ногам Тимура, но устоял, простонав:

— Я только выполнял указы правителя.

— А почему мне не донес? Не понимал, что казна мне надобна? А?

— Откуда мне знать, — считал, что правитель с вашего согласия… великий государь!

— Врешь! Знал. Я на пиры, на жиры свою казну не трачу. Я горсть возьму, берегу, пока не понадобится для войск. Отдам им эту горсть, они мне взамен тысячу горстей несут. И те не трачу, возьму, берегу, пока не понадобится… для войск!

— Великий государь!..

— Может, за казну я тебя простил бы. Да ты соврал. Ты знал, зачем мне нужна казна. Видел, как она уходит на ветер. Каялся бы, а ты врешь! За это не проси милости. Казна не мне, казна моему царству нужна. Самарканду. Понял?

И Тимур пошел наверх, удивляясь, что казначей, дрожа, звякает ключами, скрипит дверью, замком…

«Зачем? Что запирать? Надо было раньше запирать», — думал Тимур.

* * *

За все эти дни в комнатах у есаула расспросили немало разных людей купцов, базарных старост, дворцовых поставщиков, землевладельцев.

Тысячников и темников из войск Мираншаха спрашивал сам Тимур.

Наконец описи были закончены и все имущество не только этого дворца, но и всех остальных дворцов и садов Мираншаха подсчитано.

Городской дворец выглядел нежилым. Залы стали гулки. За дни описи ковры были скатаны к стенам, все вещи составлены в угол, в каждой комнате оставлено то, что оказалось в ней при Мираншахе. Тимур проходил во дворцу, словно вновь завоевал его.

Тимур созвал Великий совет, который был немноголюден. В Малом совете советников было в пять раз больше.

Не в высоких залах, не в парадных покоях дворца, а в тесном углу, у есаула, Тимур собрал Великий совет.

Из гулких зал Тимур вышел во внутренний дворик. За непогожие дни сразу потускнели деревья. Листва их не пожелтела, а побурела, и листья с легким жестяным стуком падали то в прудик у фонтана, то на кусты роз, то на сырую землю.

Тимур загадал, приметив отвалившийся от клена листок. В небе, вновь просиявшем после холодных дождей и ветров, листок падал так медленно, словно раздумывал, не вспорхнуть ли назад, на прежнюю ветку.

Исстари было заведено в Мавераннахре гадание по звездам. Десятки звездочетов служили при дворцах правителей, при мечетях, при базарах. Иные выслушивали вопросы и давали ответы возле почитаемых могил, а то и в нишах около городских бань. Гадал у звездочетов и Тимур, чтобы все видели, что он не пренебрегает небесными знамениями, но для повседневных своих дел он обходился гаданиями, привычными с детства: по сочетанию подброшенных и упавших камушков, по ушам коня в пути, по полету опавшего листка. Он считал, что бог всегда ответит, на любой вопрос даст ответ условленными знаками.

Он загадал:

«На землю упадет — могила; на воду — жизнь сохранить, но обесславить; на куст — оставить на виду, но держать в руках».

Листок, подобный раскрытой ладони, опускался столь медленно в тишине, в синеве неба, что думалось, вот-вот он скроется куда-то в сторону и не ответит Тимуру.

Листок задел за ветку, задержался на ней и, вновь соскользнув, плавно повернулся в воздухе.

Он опустился прямо на зеленый еще куст роз, но, едва коснувшись живых листьев, еще раз повернулся, распластавшись, пролетел над самой водой и упал на середину дорожки.

«Так и я решил! — почти вслух подумал Тимур. — Бог согласен со мной, он сам видит…»

И, облегченный от своих сомнений, повелитель прошел через угловой переход на внешний двор, к есаулу.

Кланяясь, советники раздвинулись, прося Тимура занять обычное место во главе их, на полу, на войлоке.

Но Тимур велел принести ему скамью:

— Нога болит, извините.

Иногда в зимние дни или при смене погоды, на рубеже осени и зимы или зимы и весны, ему трудно было уложить на полу свою негнущуюся, ноющую ногу.

Советники — старшие из темников, первые из амиров — созывались для решения самых больших, самых трудных дел.

Они ждали слов Тимура, прежде чем заговорить самим. Они ждали от него вопроса, хотя каждый знал об этом вопросе и у каждого был готов ответ.

С молчаливым Султан-Махмуд-ханом, с широколицым, приветливым и доброжелательным Шах-Меликом, с угрюмым Шейх-Нур-аддином, даже с уклончивым, отводящим в сторону глава сейидом Береке, не без подношений и не без щедрых посулов, по этому вопросу уже говорили и сама великая госпожа, и любимый всеми Халиль-Султан, и царевна Ширин-бика, жена Мираншаха.

Тимур через своих проведчиков и проведчиц знал о всей той суете, посулах, просьбах и уговорах. Его сердило, что вмешиваются в такие дела, которые до дна он один понимает, но он сильнее рассердился бы, если бы великая госпожа отнеслась безучастно к участи Мираншаха или оказалось бы, что Халиль равнодушен к судьбе своего отца.

Советников удивило, что Тимур допустил на совет дворцового есаула, служившего здесь Мираншаху.

Но Тимур не только призвал есаула, а и посадил неподалеку от себя.

Но обычаю, он попросил сейида Береке прочитать молитву и вслед за ней, едва дав ему договорить последние слова, спросил есаула:

— Твои описи при тебе?

— Здесь, великий государь.

— Оценки при тебе?

— Здесь, великий государь.

И повернулся к своему писцу:

— Наши описи здесь?

— Вот они, государь.

— Возьми у есаула, сличи.

— Сличено; все сошлось, государь.

— Много добра нашли?

— Не меньше, чем из казны пропало. Но притом установлено: многие из сокровищ дворца принадлежали правителю до расхищения казны.

— Мне нужна казна, а не установления.

— Истинно, великий государь.

Тимур опять повернулся к есаулу:

— По моим записям из дворцов здешних вельмож и любимчиков ценности взяты?

— Как мозг из костей, до костей выскоблили, великий государь.

Не все в Великом совете знали, что за немногие дни повелитель не только составил какие-то списки, но и опустошил все знатнейшие дома Султании, а владыки этих домов уже заточены здесь, во дворце, в подвале казнохранилища: Тимур не любил разглашать своих дел, пока дело не сделано.

— И что же? — спросил Тимур есаула. — Много добра?

— Во много раз больше, чем было в казне.

— Еще бы, — у казны здесь один подвал, а у расхитителей подвалов много.

— Истинно, государь.

Тогда Тимур повернулся к Великому совету с облегченным вздохом:

— Вот мы и вернули казну!

И некоторым почудилось, что Тимур показал зубы из-под усов в знак улыбки, — это редко случалось — видеть улыбку повелителя.

Тогда Тимур обратился к совету:

— Если наш слуга украдет казну, доведет лишениями войско до нищеты, воинов разбалует, дозволив им искать себе пропитание вольной работой, помощников отвлечет от дел, рубежи государства оставит открытыми перед сильным, злым, жадным врагом, забудет, что города это крепости, а не базары, доведет стены крепостей до разрушения; если своих купцов станет грабить, а у чужих принимать откупы за поблажки, если вместо полива земель пустит на плодородные земли стада, оросительным каналам дозволит зарасти травой и завалит их мусором, а хлеб станет закупать из соседних стран, чего заслуживает наш вельможа, если вместо созидания предастся разрушению, вместо накопления — расхищению, вместо повиновения — своеволию? Если свой удел он мыслит не частью единого государства, а…

Гнев нарастал в Тимуре, и голос его пресекся. Перемолчав, он спросил притихших советников:

— Чего заслуживает такой слуга?

Великий совет молчал; и когда Тимур смотрел на этих вернейших людей, на свою опору, на людей, коими он сковал, как обручем, все спицы гигантского колеса — своей империи, — советники опускали глаза, выжидая, чтобы повелителю ответил кто-нибудь другой.

— Молчите? Я скажу сам: казнь!

Он видел, как вздрогнули или как заворочались, все еще не поднимая глаз, эти твердые, безжалостные, суровые люди.

— И такую казнь, чтоб все видели! Чтоб каждому стало страшно!

Лишь Шах-Мелик, подняв строгое лицо, прямо глядя в глаза Тимура, возразил:

— Он вам сын, государь.

Тимур не ждал, что придется спорить. Он не привык спорить. Не бывало такого, чтоб приходилось спорить. Сейчас он мог впасть в такую ярость, что уже ни Великий совет, ни весь этот огромный дворец, ни вся вселенная не остановят его ярости, пока он не сокрушит всего, во что бы ни уперся!

С нарастающим гневом глядя в недрогнувшие глаза Шах-Мелика, Тимур встал со своей скамьи.

Но и Шах-Мелик встал с пола.

Казалось, Тимур накапливает силы для неукротимого, сокрушительного прыжка, выискивая в Шах-Мелике то место, куда вцепиться.

Но, стоя так, он еще раз услышал спокойные, твердые, слова Шах-Мелика:

— Меня можно убить, государь. Не во мне дело. Но вам он сын…

— Таджик! Вы все жалостливы! А мне нужно…

— Не во мне дело. На Меч Ислама ляжет пятно сыноубийства. Будет ли он тогда Мечом Ислама?

— Это не твое дело. Пусть сейид скажет! Ну-ка!

Береке встал:

— Государь! Всякому мусульманину известно, — когда Ибрагим пожелал во имя божие заколоть сына своего Исмаила, сам бог отвел его меч в сторону.

— Я — не во имя божие. Мне надо укреплять государство, а не потакать!..

— Всякое дело, государь, становится известным богу.

— Есть дела, которые бог поручил мне самому здесь решать. Не вы ли, благочестивый сейид, это говорили? Говорили, а?

И, не ожидая ответа от сейида, Тимур осматривал молчащих, но уже не прячущих от него глаз советников.

Неожиданно он спросил есаула:

— Ну? Говори!

И есаул сказал:

— Нельзя, государь. Как можно? Каждый самый жалкий человек скажет: «Повелитель, мол, детей из-за золота убивает, я, скажет, лучше, я хоть и ниш, да детей своих ращу, а не режу!» Тогда что? Царство ваше велико, а вы один. Надо, чтоб… Да что мне говорить, — вы сами своей великой мудростью уже постигли это!

Есаул угадал: Тимур, остывая, уже хотя и неохотно, неумело, но уже отступал от своего намерения. Как всегда торопливо, искал новый путь к сокрушению неподатливого, как горная крепость, вопроса: «Если не казнь, то что же?»

И хмурый, похромав перед скамьей, Тимур сел:

— Ладно.

Советники говорили еще, но их речи, то прямые, то извилистые, лишь повторили сказанное Шах-Меликом: жизнь Мираншаху оставить, навсегда отторгнув его от дел государства. Царство Хулагу отдать тому, кого повелитель сочтет достойным, но, пока сам повелитель здесь, правителю здесь нечего делать.

Тимур все глубже уходил в свои мысли, как всегда, когда говорилось о том, что он уже решил.

Дослушав, он спокойно ответил им:

— Утверждаю!

Помолчав, он поднялся:

— Я вашей мудрости внял! Теперь берегите рубежи: там опасный сосед.

Все знали, что Баязет, выведав о приходе Тимура, уже готовил войска, уверенный в своих силах, подчинивший уже немало стран по эту сторону Босфора, разгромивший рыцарей короля Сигизмунда на берегах Дуная.

— Чтоб идти на врага, надо знать, чем он силен; чтоб его победить, надо знать, в чем он слаб. Вот о чем пора знать. А? То-то.

Тимур загадал своим советникам загадку, и разгадать ее надлежало прежде, чем он снова созовет их на Великий совет.

* * *

Отпустив советников, Тимур вернулся в запустелый дворец.

К вечеру посвежело, и в безмолвных залах даже солнце казалось холодным. Нога ныла, и от этого старик хромал тяжелее.

Он увидел, как в одну из боковых зал воины принесли еще пылающий светлым пламенем жар и ссыпали его в каменное гнездо жаровни, под низенький стол.

Еще с утра, когда разболелась нога, Тимур натянул шерстяные, вязанные пестрыми узорами толстые чулки, чтобы согреться; надел белый бадахшанский шерстяной халат. В этой одежде таджика заметней стало лицо кочевника: узкие, оттянутые к вискам глаза, темные желваки скул, по-стариковски широкие, но редкие брови.

При виде ярких углей захотелось тепла. Тимур подошел к жаровне, от которой стражи тотчас отошли к дверям.

Нога ныла. Натянув толстое одеяло на столик над жаровней, Тимур до пояса накрылся согревшимся одеялом.

Стражи стояли у дверей, боясь шелохнуться. Тимур сидел один в темнеющей пустой зале.

Стемнело, а он сидел беззвучно: не хотелось даже за светильником посылать, чтобы никто не являлся сюда.

Согревшись, нога начала успокаиваться, но заныла сухая рука.

Тимур натянул одеяло на плечо. Стало легче, но и нога и рука все же ныли, ныли…

Но еще сильнее ныла в нем тревога: «Великий совет воспротивился! Самые близкие люди не поняли: всю жизнь, неустанно, не щадя ни себя, ни друзей, ни сыновей, ни войск, всю жизнь он расширяет, укрепляет свое царство. Разваливает города соседей, чтоб негде им было запереться от его гнева; десятки людей приказывает истребить, чтоб уцелевшие благодарили за пощаду, славили его за великодушие и страшились бы его.

Больной, тащится он в новые и новые походы, чтоб не было других хозяев мира: он и один управится с этой вселенной, он и один сумеет удержать в ней порядок и повиновение. Внуков посылает под вражеские удары, чтобы все народы мира видели их, внуков своего хозяина, будущих хозяев всех царств на свете. Он никого не жалеет ради побед, ради царства, которое надо расширять. Расширять!

Растить бесстрашие внуков, приучать их, будущих владык, любить битвы и походы, не страшиться жестокости, не предаваться жалости, закалять твердость сердец.

Им он готовит вселенную, которую сам, с юности, по крохам копит страну к стране, как деньгу к деньге, для своего наследника.

Ради этого он никого не жалеет. Тяжело было, когда послал в опасное место своего сына Омар-Шейха, когда надо было увлечь войско на превосходящую силу; знал, что там опасно, а послал. И Омар-Шейх пал: не отходить же назад! И поныне следит, чтоб внуки не пятились, чтоб подавали пример. А ведь из них каждый ему дорог, как каждый палец на своей руке. И потерять больно, и беречь нельзя.

А соратники, самые доверенные, самые выверенные… Ведь сколько дорог с ними пройдено, начиная с той скользкой, когда под ливнем вместе бежали за реку Сыр из Чиназа тридцать пять лет назад. Выверенные, как свой меч, отступились от воли повелителя, пожалели Мираншаха, смилостивились над отбившимся от рук негодяем, вырвавшим целое царство Хулагу из отцовской державы. Смилостивились, а он — как трещина в сосуде; может, и невелика, да сколько в худой сосуд ни лей., все вытечет, как ни мала дыра. А царство сосуд, куда надо налить это самое… сокровище! И на века налить, навечно!

А когда он оставит правителями над покоренными народами и странами своих молодых, неопытных внуков, кто же присмотрит за единством их, если самые выверенные, старшие из соратников склонны мирволить непослушанию, потакать мотовству.

Ведь дервиши подслушали, как не только на базарах, а и среди обленившихся вельмож в насмешку называли Мираншаха Мианшахом, что означает полуцарь, середка наполовинку! Может, думали, что навоеванное отцом сын волен пускать по ветру? Никто не волен! И надо показать, что ни сын, ни внук — никто не волен!»

Жалость казалась ему слабостью. Когда случалось, спутники жаловались на зной, на стужу, на жажду, он один молчал, мог не пить, если остановка отдаляла победу, мог спать на голой земле, если для удобного ночлега пришлось бы сворачивать с прямой дороги. Мог и вовсе не спать, если надлежало опередить противника, и, не сходя с седла, ехать; если даже тело деревенело от усталости, ехать! Зато никто не смел тогда жаловаться, когда в нем не было пощады себе самому. И все так шли, от него самого до каждого воина: не смея потакать своим слабостям, если надо было идти. Так они все и сюда пришли в первый раз, когда топтали Азербайджан, когда лбы разбивали об армянские башни, когда карабкались по лесистым грузинским горам, где из-за каждого куста нападали воины и старики крестьяне. Как тогда, без сна, без еды, кидались от города к городу, от крепости к другим крепостям, из битвы в битву, чтоб не дать противнику ни опомниться, ни собраться с силами, пока не водворилась тишина по всей этой земле, где отовсюду тогда пахло гарью и мертвечиной. Не само собой далось царство Хулагу, когда он расширял свою державу до песков Месопотамии.

«И эти старики, сами исхудавшие, почерневшие в том походе, теперь так великодушны к изнеженному бездельнику, ограбившему это самое царство Хулагу! К ротозею они отнеслись жалостливее, чем относились сами к себе. Себе не потакали, своих сыновей не облегчали от тягот походов, от опасностей битв, а бездельника, труса, лицемера все, как один, пожалели.

Говорили: ляжет пятно на отца за убийство сына. Говорили: народ возропщет.

Пятно? Это не их дело; не сам же он стал бы рубить ему голову. Так убрал бы — ни единой брызги не капнуло бы в сторону отца! Он сумел бы! И амира Хусейна, и подлого Кейхосрова разве он сам…

Возропщет? Народы всегда ропщут. И покоренные, и, бывает, свои тоже. Но ропщут втайне, с оглядкой. Разве он не знает? Ропщут! Но затем он и складывает башни из отрубленных голов, — семьдесят тысяч голов в Исфахане! В Исфизаре — башни из живых пленников, выше городских стен, — связать и одного на другого, как кирпичи, а между ними известь, серую, быстро сохнущую… А потом заставить мулл вскарабкаться на рыхлую вершину, чтоб с ее высоты призвать верующих к благодарственной молитве! Во славу аллаха! Такие молитвы хороши, чтоб уцелевшие запомнили, чем кончается ропот в могущественной благочестивой державе Тимура. А его держава везде, куда бы он ни дошел. Ропот?! Не надо щадить тех, кто вздумает роптать. Чем их меньше останется, тем смирнее будут! Прежде чем рот откроют, голову прочь! Тогда и остальные сомкнут уста, покорятся с усердием…»

Нога ныла, будто из нее тянут жилу.

«Больно, а люди думают, ему хорошо! Он мало кого убил этой вот рукой, а она отсохла, болит, ноет…

Думают, ему хорошо, а покоя нет, нет покоя! Вот, пришлось вернуться из Индии. А ведь там много всего осталось, чего он не достиг, там бы еще надо было побыть, прибрать остальное, а пришлось возвращаться с полпути, неспокойные вести шли о победах Баязета. Китай, изгнав монголов, набирался сил. Орда оказалась в руках хитрого проходимца Едигея; Тохтамыш снюхался с литовским Витовтом, крался к Орде возвращать былую власть. А Орда, сиди там Едигей ли, Тохтамыш ли, зарится на Хорезм, — значит, нельзя с нее спускать глаз, нельзя в такое время оставлять свое царство без войск. Вот и вернулся. А было задумано пройти по всей Индии, завернуть на Китай, пощупать, не легче ли на Китай пройти оттуда… Если б только Москва придержала на это время Орду, он шел бы дальше. А Москва опрокинула Мамая и опять молчит. Сил набирается? Надо взять в руки всю Орду, совсем. А потом снова на Москву! Тогда не дошел, остерегся. До Куликова поля дошел, до самых Мамайкиных могилок… И вернулся. Надо по-другому пойти, через Орду, через Булгар, как прежде Тохтамыш звал…

А эти советники… Пожалели… Им что! Он один знает цену каждому клочку земли. Он один…»

Тимур отвалился на войлок, чтоб вытянуть ногу, дать ей покой. Стало легче. Может быть, оттого, что согрелся, стало легче.

Боясь потревожить утихшую боль, лежал навзничь на жестком войлоке, незаметно, в раздумье, погружаясь в дремоту.

Одеяло сползло с плеча, голова закинулась на голый пол.

Стражи, переглянувшись, крадучись перешагнули за порог, затворив за собой дверь: откуда им знать, как отнесется повелитель к тому, что они тут стояли, пока он спал, развалившись на полу, раскрыв рот, уронив с головы тюбетей. Таким его никому не следовало видеть, сбитого с ног болезнью, слабостью или старостью.

И некому было ни укрыть его, ни подсунуть подушку ему под голову.

* * *

Тимур проснулся, когда рассвело.

Проснулся от боли. Теперь и шея и спина от лежанья на жестком полу болели.

За дверью шумел дождь, и от дверей несло сырым холодом.

Одним рывком, стиснув зубы, Тимур встал и на минуту замер от нестерпимой боли. Но сам нагнулся, поднял с полу тюбетей, крепко вытер лицо ладонью. Когда воины вошли на его зов, он уже стоял такой же, каким вошел сюда, словно не было ни внезапного сна, ни боли, неотступной, расползающейся по телу, как огонь по сухому суку.

— Есаула! — приказал Тимур.

Если он сам не спал, он не понимал, что нужные ему люди могли в это время спать, отсутствовать, предаваться своим делам.

Есаул знал нрав своего повелителя. Он был готов предстать в любую минуту. И он явился в опоясанном халате, в хорошо повязанной чалме.

— С чалмой мог и не возиться, — не мулла. Пока с чалмой возился, я ждал. А?

Есаул знал: явись без чалмы, пробрал бы за небрежность, за нарушение порядка. Да и чалма была повязана с вечера, лежала под рукой наготове, надеть ее было не дольше, чем шапку. Но не объяснять же это повелителю, смолчал.

— Я велел подвал осмотреть. Не было из него хода? Не похищали казну через лаз, через щель?

— Ни лаза, ни щели не оказалось, великий государь.

— А проверяли надежные люди?

— И усердные, великий государь.

— А кто?

— Вельможи. Я их туда засадил и говорю: «Почтеннейшие, жизнь ваша принадлежит повелителю. Кто за собой знает вину, ищите выхода из подвала, другого выхода не ждите». Они, великий государь, все обшарили, всю воду истоптали, она нигде глубже пояса не стоит, из земли натекла, не из щели. А за водой — стена. Истово искали всякую щель, усердней истцов не сыщешь.

— Ты что ж… за прежние обиды с них взыскал?

— И за обиды, за прежние унижения взыскал, и ваше повеление надежно исполнил.

— Пойдем к ним.

Когда с тусклым фонарем спустились в подвал, узникам, отвыкшим от всякого света, язычок огня показался нестерпимо ярким.

Зажмурившись, они привыкали к свету, уже чуя, что близится решение их участи, еще не видя, что вошел сам повелитель.

Но он заговорил, и это ожгло их сильней яркого света.

— Все здесь?

Они молчали.

Он сказал в раздумье:

— Не думали попасть на место золота, которое отсюда брали?

Кое-кто всхлипнул, застонал, заголосил, но он снова сказал твердо и спокойно:

— У меня всегда так: кто на ваше польстится, тот на том и сгинет!

Кое-кто запричитал. Слово «сгинет» не предвещало помилования.

Их лица показывались из тьмы, белые, оробевшие, искательные, обросшие, обрюзгшие, и снова пропадали во тьме. Он стоял, глядя на участников Мираншаховых дел и развлечений.

— Все здесь? Может, забыли кого? Кто еще ликовал с вами? Говорите!

Но им казалось, что собрано здесь даже больше людей, чем бывало на пирах и охотах правителя. Они все здесь нашли друг друга.

— Молчите?

Тогда недавний визирь на отекших, больных ногах с трудом выдвинулся вперед:

— Болеем, простужаемся тут, великий государь!

Тимуру показалось, что собственная его боль от этих слов ударила с новой силой. Но стерпел и ответил по-прежнему твердо:

— Я не лекарь.

— Великий государь! Мы тут в ничтожестве, во тьме, в слякоти каялись, сокрушались. Ото всего сердца, великий государь, молим: примите в свою руку рукоятки всех сабель наших, испытайте остроту их и верность вам.

— Речист!

Фонарь задрожал в руке есаула, пытавшегося скрыть тайный свой смех.

— Ты что? — покосился Тимур.

— Истинно, великий государь, речист. За красноречие и назначен был визирем. На пирах это видная доблесть.

Тимуру не понравилось многословие есаула. Но попрекать его не стал и кивнул визирю:

— Сперва испытаю острие ваших сабель на ваших шеях.

Это было его решение.

Не слушая мольб и возгласов, отвернулся и пошел наверх, заставляя больную ногу ступать тверже, чем прежде, когда боли не было, поднимая голову выше, чем всегда, когда не было этого сквозного прострела от шеи до сердца.

Он прошел сразу к маленькому чулану, где сидел Мираншах.

Толкнув дверцу, не входя, сказал:

— Эй, готовься! Повидаешь своих дружков.

И, сомневаясь, понял ли его онемевший сын, пояснил:

— Днем на площади!

Как и те в подвале, Мираншах что-то завыл, или запричитал, или завизжал в ответ, но Тимур уже отошел от двери, и ее снова заперли.

Когда днем трубы проревели, скликая народ, по всем краям большой мощеной дворцовой площади запестрели жители Султании, появилась стража, раздвигая место перед дворцом, и народ теснился, гадая: что сулит, какое зрелище, какое известие, этот рев труб.

На галерею дворца, высоко над площадью, вышли участники Великого совета и внуки Тимура, а жены его припали к окнам, из которых им видна была та часть площади, откуда оттеснили народ.

Только младшим сыновьям Мираншаха Тимур не велел сюда приезжать из Чинарового сада.

Шах-Мелик побледнел и с удивлением глянул на сейида Береке и на Шейх-Нур-аддина, когда под рев труб на площадь вывели Мираншаха.

Воины шли по сторонам, а двое палачей вели недавнего правителя под локти. Тонкий нижний халат распахивался, раскрывая мятые штаны царевича. Штаны спускались на босые ноги. Ноги зябли. На голове была лишь белая несвежая нижняя тафья, а коса, которую Мираншах, чтоб выглядеть истым мусульманином, запрятывал наглухо под чалму, растрепалась и вылезла из-под тафьи.

Вслед за преступником выехал есаул. Но преступника отвели и поставили у подножия галереи, и Тимур видел только макушку сына, а есаул выскакал на середину площади, повертелся там на коне и вскачь понесся к галерее за указом.

Тимур сам кинул есаулу указ, и, задев конской мордой плечо Мираншаха, есаул отскакал к воротам, дал знак и медленно поехал впереди длинного шествия ослепленных дневным светом Мираншаховых вельмож.

Многие из них шли в богатых халатах, как застала их дома нежданная стража, но это богатство потускнело за время, проведенное в подземелье. Пятна грязи, синева поникших лиц, сырая обувь — все это казалось зеленоватой плесенью, осевшей поверх людей, еще несколько дней назад нарядных, заносчивых, беспечных, своевольных.

Некоторые из них успевали заметить своего правителя, одиноко стоявшего в исподнем халате у дворцовой стены, и понимали: пощады не будет.

Камни площади, обмытые утренним ливнем, не успели просохнуть. Тусклое небо нависало над городом. Ноги оскользались на камнях, а дружки Мираншаха шли по двое, возглавляемые былым визирем и недавним начальником здешних войск.

По обе стороны шли палачи с мечами в руках, стражи. Шли неторопливо, будто давая время собраться с мыслями.

Тимур стоял, выдавшись вперед, и никто не примечал, как подавлял он в себе несносную, неотступную боль.

Шах-Мелик, почувствовав плечом плечо сейида Береке, спросил шепотом:

— Что ж это, святой отец?

— Пренебрег словом совета! — шепнул сейид.

— Ох, нехорошо! — неожиданно громко добавил Шейх-Нур-аддин, тоже придвинувшийся к Шах-Мелику, но Тимур не услышал этого неосторожного возгласа.

Только Халиль-Султан вдруг рванулся к Тимуру, замер у его плеча:

— Пощадите! Дедушка!

Но и к нему Тимур не обернулся, хотя и ответил:

— Уйди отсюда.

— Я его сын, я отслужу, я искуплю!

— Уйди! — сказал Тимур с той хрипотцой, предвещавшей приближение гнева, при которой ни спорить, ни просить не смел никто.

Халиль замолчал, но не ушел. Даже не отодвинулся, может быть готовясь на какой-то последний отчаянный, пусть даже бесполезный шаг.

Повернувшись на коне, есаул с седла поклонился в сторону Тимура и поднял над головой желтую трубочку указа.

Тимур ответил, показав есаулу раскрытую ладонь и разрезав ею воздух перед собой.

Палачи приступили к своему делу.

Тимур видел, как задрожала макушка Мираншаха, когда повергнутым на колени двоим передним преступникам ссекли головы, а тела их прижали к земле, чтобы кровь не разбрызгивать в стороны.

По неприметному каменному стоку потекла темная медленная струя, и Мираншах задрожал мелкой дрожью, может быть от зимнего холода, при котором впервые ему случилось стоять в одном тонком халате.

Едва отволокли первых двоих, поставили на колени следующих.

Была такая тишина, что Мираншах услышал, как срубленные головы стукнулись о камни, откатываясь.

Так, пару за парой, палачи привычно одних отволакивали, других ставили на колени, а темная струя все дальше лениво ползла по стоку, которого и не замечали прежде, скача на гордых конях, Мираншаховы царедворцы.

Мираншах упал бы, но чуткие палачи успели подхватить его под локти. Он опомнился и снова стоял, как в чаду видя площадь, людей, пляшущую лошадь есаула.

Только раз мелькнула ясная мысль:

«Если б мне прежде знать, какой негодяй мой есаул!»

Ему тогда на мгновенье показалось, что, раскуси он есаула прежде, было бы предотвращено все, что случилось теперь.

Но все это тут же и позабылось, заслоненное происходящим, вытеснившим из головы все мысли, все рассуждения: поставили последнего, для которого не нашлось пары. Те сгинули молча, обомлев, а этот что-то воскликнул, повернувшись к есаулу, и видно, есаула его восклицание кольнуло, есаул так хлестнул свою лошадь, что она присела.

От этого удара сознание Мираншаха прояснилось.

— Что же? Теперь… я?

Палачи взялись за локти царевича.

Халиль рванулся к самому краю галереи, готовый, может быть, спрыгнуть вниз. Шах-Мелик ловко схватил рукав Халиля и дернул к себе. Не ожидавший этого рывка, Халиль пошатнулся и, ударившись спиной о грудь Шах-Мелика, выпрямился. Тотчас легкая, ласковая ладонь погладила руку Халиля.

— Отвернись, Улугбек! — глухо отозвался Халиль и прижал к себе лицо мальчика.

Но палачи вели Мираншаха не к стоку, где, как вал, лежали тела казненных, тесно одно к одному, а повели его назад, к воротам дворца.

Сейид Береке облегченно вздохнул, и Шейх-Нур-аддин ответил сейиду повеселевшим взглядом: Мираншах отбыл свое наказание.

Мираншаха по ступенькам провели на галерею и попытались поставить на колени перед отцом. Но Мираншах тяжело весь повалился к ногам Тимура.

— Ну? Насмотрелся?

— Отец!

— То-то!

И повелитель пошел в залы дворца, а за ним и остальные, стараясь подальше обойти валявшегося на их пути Мираншаха.

Над отцом опустился Халиль-Султан и помог низвергнутому правителю подняться. Это было нелегко, хотя Мираншах сам делал усилия, чтобы встать. Наконец с помощью стражей его снова поставили.

Отдышавшись, Мираншах тихо сказал Халилю:

— Видел? Как хорошо, как это хорошо он придумал.

— Что, отец?

— Когда он их казнил, они так и не узнали. А то как бы стыдно мне было! Поберег меня от стыда, как хорошо!

— Не понимаю, отец!

— Если б они знали, что их порежут, а меня нет, вот они злились бы! Вот бы обо мне думали. А так они и не поняли. Ловко? Думали, вслед за ними и меня!.. Дураки!

И Мираншах рассмеялся.

Халиль смотрел на рослого, рыхлого, обросшего щетиной, снова самодовольного человека: «Мой отец!»

Но это сознание шло не от сердца, — он не рос, не живал у отца, не слыхивал от него ни ласковых слов, ни заботливых наставлений, ни проборок.

Когда позже просто, но чисто одетого, вымытого, выбритого Мираншаха снова привели к Тимуру, Тимур долго разглядывал сына, опускавшего глаза и напускавшего на себя, а может быть и переживавшего раскаяние и сокрушение.

— Ну?

— Вот он я, отец.

— Что будешь делать?

— Ваша воля, отец.

— Здесь тебе делать нечего.

— Я понимаю, отец.

— То-то.

Тимур опять молчал, глядя на сына, будто прицеливался, медля спустить стрелу.

— Поезжай!

— А куда?

— Тихое место — город Рей.

— Купцы там… Я с них большую подать взыскал. Опасно мне там, отец.

— Они рады будут.

— Это чему же, отец?

— Виду твоему. «Вот, скажут, лез на коня, а влез под коня!» Срам!

— Уж лучше куда-нибудь…

— Нет, туда, — там смирней будешь, среди пустого базара.

— Отец!

— Собирайся! И живо; я велел твоему наставнику до свету лошадей приготовить.

— Да уж темнеет!

— Поспеешь. Есаул твой теперь твоим наставником будет, атабегом, а сыновей своих всех тут оставь, со мной.

— Меньшому четвертый год всего!..

— И хорошо: в голове мусора меньше. Ступай, сбирайся.

— А нельзя ли…

— Ступай!

По-прежнему дробно переставляя тяжелые ноги, но с гордо вскинутой головой, Мираншах пошел мимо сторонившихся вельмож. У двери он было остановился, словно надумал что-то возразить отцу или спросить о чем-то.

Он неповоротливо обернулся, но увидел лишь темный, весь в лиловых морщинах лоб отца, погруженного уже в какие-то другие заботы.

Потоптавшись, Мираншах не посмел вернуться, вышел за дверь, и больше он уже никогда не видел своего отца — амира Тимура Гурагана.

Еще стуча колесами по камням, немногочисленные арбы Мираншаха двигались к выезду из города, еще закрыт был базар и сонные муллы шли в мечети к первой молитве, а Тимур уже вызвал к себе старшего из сыновей Мираншаха мирзу Абу-Бекра.

Царевич, едва проводив родителей в изгнание, был застигнут врасплох зовом деда. Хотелось побыть одному, свыкнуться с внезапной разлукой, поговорить с Халилем, который хотя на целых три года был моложе, но к деду был ближе и лучше знал, чем грозит их семье все случившееся за эти дни.

Он пошел на зов невесело, предчувствуя новые козни от безжалостного деда, боясь его и сердясь на него за расправу с отцом.

Воины, неся перед собой светильники, шли по темным предрассветным залам так быстро, что Абу-Бекр не мог замедлить шагов, подумать, зачем, для каких новых огорчений, идет к той угловой комнате, где всего несколько дней назад отец беззаботно беседовал с историками или рассматривал книги, исполненные лучшими переписчиками царства Хулагу.

Сухощавый и плечистый, как дед, но ростом не столь высокий, длиннолицый и густобровый, как мать, Абу-Бекр поневоле торопливо шел следом за воинами, слегка ссутулившись, опустив глаза, оправляя молодую пушистую бородку.

Он приметил, что, всегда такой нарядный и уютный, их дом теперь похож на какой-то склад или кладовую, где все вещи свалены грудами у стен, а ковры скатаны или сложены.

«Все уже подсчитал. Мог бы снова расставить по местам!.. — думал Абу-Бекр. — Что-то еще готовит. Поджечь, что ли, надумал? Немало на своем веку пожег».

И вдруг яркое пламя ударило ему в лицо: десятки светильников пылали.

Воины раздвинулись, и за дверью он увидел деда, склоненного над искусно изукрашенной книгой. Дед продолжал разглядывать тонкие узоры, обрамлявшие, как лентой, каждую страницу рукописи.

«Золото, лазурь, киноварь. Переписчик из Тебриза. История Рашид-аддина!» — узнал Абу-Бекр и увидел в нишах по стенам остальные книги отцовского книгохранилища.

«И это отцу не отдал! А сам неграмотен!» — думал Абу-Бекр, ожидая у порога, пока дед заметит его.

Тимур поднял глаза и дружелюбно спросил:

— Проводил?

— Сейчас уехали.

— Я им дал охрану, не бойся.

— Ваша страна хорошо охраняется, дедушка.

— Надо говорить «ваша страна». Что ты, чужой, что ли?

— У нас здесь не всегда безопасно.

— Почему?

— Край государства. Непокорные народы вокруг. Покоренная земля, не свое Междуречье!

— Потверже правь, настанет тишина, послушание, безопасная жизнь. А непокорных покорять надо.

— Их во сто раз больше, чем было у нас воинов.

Сотня хороших воинов всегда сильней тысячи мятежников.

— С мятежниками-то мы управлялись.

— Когда чужой народ молчит, а дань платит плохо, когда на своем месте своим трудом силы и сокровища копит, хоть он и молчит, а это опасней мятежа. Чужому народу не давай покоя. Дай ему поправиться, снова его обстриги. Постриг, — дай ему волю, дай покой, но глаз с него не спускай; поправится, опять обстриги, но помни: спешить — невыгодно, опоздать опасно. Вот так правь, тогда я тебя любить буду.

— Меня?

— Тебя! Твой отец опозорен. Перед всем народом. За дело! Ему уж не быть правителем. Ты у него старший. Ты берись. Тебя ставлю правителем всего царства Хулагу.

— Нет, дедушка!

— Что? — Тимур не рассердился, а удивился этому непослушанию. — Что?

— Я не могу.

— Почему это?

— А мой отец?

— Будет править городком, какой ты ему дашь.

— Нет, дедушка!

— А что?

— Если вы своего сына наказали за неповиновение, как же вы от меня требуете неповиновения отцу?

— Повелевай, как правитель своим амиром.

— Он мне отец! Как же я потребую повиновения от отца?

Тимур неожиданно закричал:

— Ты не сын бездельника, ты правитель царства Хулагу!

— Нет! — тихо попятился Абу-Бекр. — Нет, дедушка, он мне отец!

Тимур отшвырнул в угол книгу и отвернулся:

— Ступай отсюда.

«Мой внук! — думал Тимур. — А ему семья милее, чем весь мир. Вроде Халиля. Да Халиль смел, Халиль воин. А этому не надо целого царства, ни войск, ни славы, только семью! Умен, а глуп!»

За порогом Абу-Бекра встретил встревоженный Халиль-Султан:

— Я услышал, вас дедушка звал. Не случилось ли чего?

— Случилось, Халиль. Он хотел напялить на меня венец этого царства и чтоб наш отец служил мне.

— А вы?

— Что ты, Халиль? Разве можно?

— Не обижайтесь, брат, я не знал, что вы столь тверды.

Абу-Бекр улыбнулся.

Они подошли к тому окну, откуда вчера царицы смотрели казнь казнокрадов.

Светало.

Тела уже убрали с площади, но собаки, огромная свора, большие, ростом с ослов, сбежавшиеся со всего города, грызясь и ощетинившись, вылизывали кровь с камней.

Их визг и урчание разносились по всей площади.

Абу-Бекр спросил:

— Ты на это смотрел?

Халиль-Султан передернул плечами и перемолчал.

— А я отсиделся в саду. Ждал вестей там. К самому страшному был готов. Да и остальные… Ведь всех их знал, были там и милые люди.

— Попробовал бы я отсидеться, да заметил бы дедушка! Вы с отцом наших порядков не знаете.

— И слава богу! — от души ответил Абу-Бекр.

Халиль снова смолчал.

С тяжелым сердцем царевичи отошли от окна, и Халиль спросил:

— Что же теперь?..

— Отпрошусь к отцу. Мне не нужно ни воинской славы, ни власти над царствами. Будут книги, будет тишина, иногда охота, иногда песни и снова тишина.

— Разрешит ли вам дедушка, — он никому из нас еще не разрешал тишины.

— Да ты ее и не искал?

— Я? Нет. Ведь моя мать — монголка.

— К твоей матери я очень привязан.

— Да?

— Она во мне одобряла и растила любовь к тишине. Но когда отца она призывала к миру, отец впадал в неистовство, наперекор ей. Она поняла, что без нее он скорее успокоится, и уехала. Отец все сокрушал, когда узнал; хотел догнать ее, хотел вернуть. Потом затих, потом снова, пуще прежнего, зашумели пиры, охоты, — хотел забыться, а может быть, прятал страх перед дедушкой? Он предвидел неприятности, но не такую кару и не так скоро…

Халиль сказал:

— Мой дед Суфи был государем Хорезма, отбивал Ургенч от дедушки. Дедушка его убил. А я отбиваю города у других государей для дедушки.

— И моего деда он убил. Отца моей матери. А я не хочу никого убивать, ни покорять, ни завоевывать. Пусть каждый живет по-своему.

— Дедушка говорит: таджики — садовники, а не воины. Он предпочитает кочевников и походы… Я тоже.

— А я — в мать… садовник!

Из-за купола над гробницей пророка Хайдара блеснуло солнце.

Царевичи тихо шли, разговаривая, и казались совсем маленькими в огромных залах, где еще никого не было в этот час.

* * *

От Арзрума до Басры, от Шираза до Багдада базары содрогнулись, когда народ узнал, сколь легко теряют головы даже столь знатные и могущественные люди, как друзья и любимцы Мираншаха.

Говорили лишь шепотом. Едва завидев незнакомцев, смолкали. Опасались задерживаться на улицах. Торговые ряды обезлюдели. Многие лавки не открывались, а их хозяева, отправив семьи и достояния в укромные селения и усадьбы, сами хотя и оставались у себя, держали коней под седлом и плетку за голенищем.

Арабские купцы торопились выехать из Султании в Багдад или в Дамаск, грузины укладывали свои легкие вьюки на лошадей, армяне вьючили верблюдов, норовя проскользнуть в Сирию или Византию. Генуэзцы, подумывая о Трапезунте, бегали под благословение к своему епископу. На постоялых дворах чужеземцы суетились, торговались с погонщиками, искали верблюдов, лошадей, ослов, но не было заметно, чтобы где-нибудь спорили, как это прежде бывало, чтобы ссорились между собой. В эти дни все купцы легко понимали друг друга и у всех была лишь одна мечта — подальше, подальше, пока товар цел, пока не оглашен какой-нибудь мирозавоевательный указ.

Но караваны, двинувшиеся из Султании, не успели отойти от города: указ был оглашен, а караваны остановлены. Выезд из городов купцам воспрещался.

Тимур узнал о запустении на базарах, о сборах купцов в дорогу, о страхах и опасениях горожан.

Он хотел, чтобы народы возликовали и восславили мудрость повелителя, низвергшего корыстолюбцев, чтобы доверие к справедливости повелителя возросло, но люди увидели не мудрость, а гнев, не справедливость, а жестокость и оробели. Что же, разве не столь крепко было доверие пародов к своему повелителю?

Он приказал рассеять испуг жителей, а от купцов Султании потребовал выборных к себе на двор.

Выборные, отправляясь во дворец, прощались со своими семьями или отсылали им наказ, как жить без глав семейств, ибо всяк мог быть обезглавлен столь же легко, как это случилось пасмурным днем на дворцовой площади.

Арабы в белых бурнусах или сирийцы в черных плащах, армяне с черными кушаками в знак того, что принадлежат к вере Иисуса, а не Мухаммеда, евреи с веревкой вокруг бедер, как язычники, индусы — менялы и ростовщики, с голубыми знаками на лбу, как идолопоклонники, — все они отправляли своих старшин к повелителю, забыв различие в верах, будто провожали родных на кладбище.

Их впускали во двор, и все они искали местечко подальше от галереи, поближе к стене, к воротам, где, однако, стояла конная стража с такими глазами, косами и зубами, что ждать от нее расположения и защиты не чаял никто.

Все, если и здоровались со знакомцами, делали это безмолвно и тихо, шаря глазами по сторонам: куда бы втиснуться, чтоб не торчать на виду.

Когда, прижимаясь друг к другу, не считаясь с различием вере и с размахом торговых дел, каждый каждым спешил заслониться, во дворе показался новый глава города Султании, ибо другие властители еще не были назначены на место казненных.

Маленький ростом, упрятанный во множество халатов, надетых один на другой, накрытый огромной шелковой чалмой, он вышел, резво стуча подкованными каблуками грубых сапог, и объявил:

— Люди! Великий своими милостями, благочестивый, великодушный, отягощенный заботами о народе, премудрый Повелитель Мира созвал вас.

Созванные это уже знали, но по голосу, по походке, по глазам главы города спешили разгадать, в чем их вина, каковы их проступки, чтобы понять, к какому наказанию готовиться.

— Люди! Что скажете вы Мечу Справедливости, когда он спросит, почему затихли базары, почему тайком бегут купцы из города, что замышляют? Разве в иных городах и странах торговля безопаснее, чем у нас? Разве там базары богаче и краше наших? А? У нас хуже, чем в других странах? Или товарам вашим там безопасней, или имуществу вашему спокойнее?

Вот в чем их вина! Они пытались бежать от Тимура, а всякий знал: у Тимура не было пощады беглецам.

— Люди! Он вас спросит. Обдумайте, что скажете? Как ответите? Чего не хватает вам?

Глава города постоял, почесывая щеку. Никто из купцов его не знал, это был, если судить по одежде, бухарец. Значит, в Султании нет людей, достойных доверия, если даже главой города повелитель поставил приезжего человека. Это тоже не предвещало ничего хорошего.

А Тимур уже смотрел на купцов.

Он видел через узкое, как лезвие кинжала, окно весь этот двор, христиан, опоясанных черными кушаками, арабов, сверкавших голубыми белками недобрых глаз, евреев, торопливо улыбавшихся, едва встречали взгляд главы Султании, и поникавших, мрачневших, едва глава отворачивался.

«Разнесут худую славу, других купцов отпугнут. А нам надо сбывать побольше товаров, нам надо побольше купцов: чем больше купцов, тем богаче подати. Чем полнее казна, тем сильнее войско!» — думал Тимур, разглядывая богачей, заполнивших двор.

И когда повелитель вышел на галерею, купцы упали на колени, хотя двор был сыр и с утра не метен.

И снова глава города сказал:

— Говорите! Меч Справедливости внимает вам!

Долго никто не решался заговорить: первому — первый удар, — так давно было заведено Тимуром.

Но говорить было надо, и после новых приглашений главы Султании купцы заговорили. Но не султанийские, а дальние, сирийские:

— Справедливейший государь! Мы ехали сюда торговать, и мы здесь. В чем вина наша?

Тимур не ответил, а глава Султании снова пригласил:

— Говорите, говорите!

Но как сказать, что грузились, вьючились, спешили прочь отсюда из-за недоверия к справедливости самого Меча Справедливости?

Тогда, воздев руки как на молитве, обратился к Тимуру старейший из султанийских купцов, старшина шелковиков, иранец Яхья Гиляни:

— Превеликий повелитель! От всевидящего ока вашего не убереглись наши обидчики, взимавшие с нас незаконные поборы и подати. Нам ли не ликовать и не славить справедливость меча вашего, к подножию вашему прибегая со словом благодарения и покорности.

«Прибегая! — подумал Тимур. — Я видел, как вы тащились сюда, лицемеры!»

— А Гиляни продолжал:

— Не под покровом ли Щита Милосердия мы спокойны за достатки и за скарб свой? Но зима надвинулась, и пришло время переложить товары на базарах — летние убрать, зимние привезти, — тем и занялись мы нынче…

«Хитер! — думал Тимур. — Отговорился!»

Уже и другие купцы осмелели и покачивали головами в подтверждение слов старейшего из них. Никто не ждал пощады, надеялись на снисхождение.

«Сколько золота набито в этом мешке? — думал Тимур, глядя на толстого, в распахнувшемся халате старика Гиляни. — И, видно, все спрятал, оттого и смел! Да я бы нашел, я бы нашел!»

Остальные после слов Гиляни лишь кланялись и жалко улыбались.

Тимур прохромал по самому краю галереи, от столба до столба, глядя себе под ноги.

Даже дыхание замерло у десятков этих лукавейших людей города: он решает, какой казнью наказать их за своеволие. Не надо было закрывать базар, надо было добро закопать потихоньку, без всяких прощаний с семействами, пускай бы жены пропадали пропадом, — сохранить бы товары, а жены найдутся! Надо было отмалчиваться, а не шептаться. Теперь попробуй-ка вспомнить, с кем за это время шептался, кому со страху доверился? Вот она жизнь, — долго ее бережешь, да в миг теряешь! И с кем вздумали хитрить, от кого прятаться! Спрячешься ли от смерти, перехитришь ли зверя?

И вот он повернул к ним твердое, неотвратимое лицо и кивнул:

— Торговать надо!

Они, застыв, смотрели, еще не уразумев его слов, а он уже пошел с галереи, больше не глядя на них, и скрылся за дверью.

Они переглядывались друг с другом восхищенными, сверкающими глазами, теснясь в воротах, отталкивая с дороги воинов.

Перед ними раскрывалась площадь, за ней высились каменные купола над базарными перекрестками, камышовые плетенки над торговыми улицами, ворота караван-сараев…

— О милостивейший, о справедливейший из повелителей, о Повелитель Мира, о Щит Добродетелей, о Меч Ислама!

Им и в голову не приходило, что он стоял за узким окном и следил за их восхищением, за их радостью, смотрел, как снова поднимались их надменные головы, как становилась степенной поступь богатых, как снова арабы пренебрежительно отворачивались от евреев, как христианские купцы оправляли свои камзолы, чтоб не столь заметны были черные кушаки…

— Торговать! Надо торговать! — кричали они встречным торговцам. — Он не даст в обиду! О Колчан Милостей!

«Кинулись! — думал Тимур. — Как стадо на водопой. Овец чем позже стричь, тем шерсть длиннее…»

И, закинув за спину руку, пошел на женскую половину дворца.

Его, по обычаю, встретила великая госпожа.

Он, ответив на ее приветствия, остановился:

— Ну?

— Все тут в запустении, не велеть ли разложить все, как было?..

— Нет, вели складываться. Зимовать тут нехорошо. Пускай тут проветрятся. Перезимуем в Азербайджане, в Карабахе. Там потеплей. Я туда послал, там готовятся. Поезжайте, пока погода стоит. Не то задождит, наплачетесь. Устроитесь, — меня ждите.

И он пошел дальше, к тому дворику с фонтаном, где велел оставить для себя двух красоток из невольниц своего сына.

 

Шестнадцатая глава

ЗИМА

Снег пышными хлопьями опускался на Самарканд с вечера и всю ночь. Но земля была еще теплой, и, сколько ни падало снегу, он тотчас истаивал и впитывался в землю, а на кленах, не успевших сбросить всех листьев, снег оседал плотно и, отяготив листок, соскальзывал вниз и лежал на почернелой земле, долго сохраняя форму кленовых листьев, словно тут прошла какая-то сказочная птица, оставляя светлые следы своих лап.

Но и любуясь этим ранним снегом Мухаммед-Султан не мог отделаться от беспокойства: если зима установится ранняя, со снегом, с холодами, придется все отложить, а дедушка не захочет слушать оправданий. Что для дедушки мокрые, вязкие дороги; он не слыхивал от своих воинов жалоб ни на зной, ни на стужу: кто посмел бы ворчать при нем! Прощаясь, он дал Мухаммед-Султану приказ, и надо было повиноваться. Обдумывая этот приказ, как это всегда случалось, когда дедушка ему поручал смелые дела, Мухаммед-Султан и сам увлекся. Но идти предстояло к северу, на Ашпару, там к своему войску прибавить ашпаринских воинов и ударить по монголам, чтоб они не думали, что, уходя в далекий доход, Тимур оставил свой край беззащитным; чтоб знали, что войск у Тимура достанет и для далекого похода, и для северных недругов, и для монголов на востоке, — это раз. Пусть они думают, что все войска ушли в поход и что можно предаваться беспечным радостям. Тут-то и надо нападать, когда им и в голову не придет ждать нападения, — это два. Войска привыкли к боевым удачам старого повелителя, пойдут за ним хоть на стену, хоть в море, — верят ему. Пора знать войску, что молодой правитель Самарканда, наследник всей державы, не по одному родству, но и по воинской доблести достоин наследовать деду. Чтоб войска привыкли к Мухаммед-Султану. Дедушка стал стар, пора! — это три.

Но как двинуться, когда снег валит даже здесь, в Самарканде? Что же будет в Джизаке, в Шаше, в Отрарс, на Ашпаре? А по монгольским степям теперь небось буйствуют такие бураны, что и врага из-за снега не разглядишь! Холода отпустят, размокнет земля; что это за конница, коли глина по самые мослаки! Что с обозом, — арбы увязнут по ступицу! Похороны, а не поход!

Невесело смотрел Мухаммед-Султан, выйдя до света в сад, на медленно-медленно ниспадающий воздушный снег.

Ноги озябли от сырости, и, до тесноты запахнув халат, пригнувшись, он вернулся под сень галереи. Фонарь из промасленной бумаги горел тускло, залепленный снегом, но летящий снег в этом месте казался розовым. А за снежными хлопьями — сырость, холод, мрак.

Он сел у жаровни, покрытой толстым одеялом, протянул к жару ноги и подумал о Тимуре:

«У дедушки там небось тепло — солнце, розы… Он зимой в поход не пойдет, будет разведывать о Баязете, высматривать дороги, выслушивать проведчиков… А мне ждать не велено, мне надо застать врага врасплох, чем дальше Тимур, тем меньше опасаются; чем хуже дороги, тем меньше ждут; чем неприютней погода, тем уютнее спят, — тут и надо…»

Он кликнул десятника из своей стражи:

— Как рассветет, позовите ко мне Худайдаду, визиря.

И, укрывшись, попробовал поспать, но, едва голова начинала туманиться, приходила то одна мысль, то другая. Обдумывая, начинал снова задремывать, и снова являлись беспокойные мысли, которые следовало додумать до утра.

Так пролежал до рассвета. Лишь когда сказали, что Худайдада прибыл и ждет, встал.

Перед седым старым соратником Тимура Мухаммед-Султан не захотел выдавать своих сомнений и колебаний.

Надев отличный халат, приосанившись, Мухаммед-Султан встретил старика, приставленного к нему дедом.

А визирь даже не потрудился приодеться, — явился в рыжем шерстяном чекмене, в лисьей шапке, а не в чалме.

«В чем на конюшню ходит, в том и ко мне припожаловал, — приметил царевич. — Попробовал бы так к дедушке…»

Но и старик свое подумал: «Великий государь с утра не наряжается: и без того грозен. А эти никак не уразумеют порядка!»

Мухаммед-Султан пренебрежительно кивнул на двор:

— Вдруг зима явилась!

— Да ведь нам-то дорога к северу!

— О том я и говорю…

— Не все ли равно, где с ней встретиться, у себя ли дома, в монгольской ли степи!

— Легче по сухой дороге, хотя б до Шаша…

Но, сказав это, Мухаммед-Султан усомнился, не выдал ли он своей тревоги этой оговоркой, и добавил:

— Я звал вас, чтобы сказать: дороги размокнут, идти придется дольше, не выйти ли раньше?

Опять сказалось не так, как хотелось, — вышло, что правитель спрашивает у визиря: «Не выйти ли?» А надо было просто приказать: «Готовьтесь выйти раньше».

— Мы готовы. Хоть сейчас пойдем. Обозы пошлем вперед, чтоб нас не держали. Решим выйти через неделю, обозы вышлем сегодня.

— Нет, через неделю еще рано. Пускай там покрепче уснут, успокоятся.

— Истинно, мирза! Подождем.

«Словно я испрашивал его согласия!» — сердился Мухаммед-Султан. И опять спросил:

— Сколько вы предполагаете оставить здесь?

— Войск-то? Тысяч десять оставим. Двадцать с собой поведем, тридцать с Ашпары снимем. Пятидесяти нам вполне хватит. Хватит, мирза!

— Десять? Что им здесь делать?

Как ни избегал Мухаммед-Султан спрашивать, выходило, что снова и снова он спрашивает старика. Чем старательнее избегал вопросов, тем больше их у него выходило.

— А Орда? Едигей! О нем нехорошие слухи. Лукав, поворотлив. Пока-то он не сунется, занят: добычу делит. А все ж…

— Добычу?

— На Ворскле на реке он разгромил Литву. И Тохтамыша с седла свалил. Весь обоз у литовского хана взял. Большой обоз, богатейшая добыча. Богатейшая!

«Завистливый старик!» — подумал правитель о своем визире и возразил:

— Я слышал, русские Орду побили на Ворскле. Потеряли одного из князей, как его… Полоцкого? Но разбили Едигея.

— Это купец такую весть привез. Бестолков он, этот купец. Проведчик должен верить не тому, что говорят, а тому, что делают. Они его одурили, он поскакал сюда. А на то одурили, что Едигей лукав, опасался, как бы Великий Повелитель на Орду не ударил, не отбил бы литовской добычи, пока Едигей обмывался после Ворсклы. А простак поверил, поскакал сюда, выказывать, сколь ретив.

— Однако ж князь у русов убит?..

— И не один! Да не у русов. Он литвин, этот князь, Витовту брат либо дядя. Все Витовтово войско побито. А наш простак не подождал, не разобрался!.. И отсюда поехал без разума: взял у правителя товар, а охрану в Ургенче оставил, простым ордынским купцом прикинулся; как купца его и прирезали. Хорошо, хоть товар цел, назад везут.

— Откуда вы знаете?

— Да ведь, мирза!.. У меня тоже есть свои проведчики, — я визирь самаркандского правителя.

Худайдада явно посмеивался над молодым царевичем. Разве Мухаммед-Султан не знает, кто у него визирь, или не знает, что у визиря должны быть проведчики? Должны быть, и много!

«Вот поспешил с вопросом — и опять осрамился!» — попрекал себя Мухаммед-Султан. И сказал:

— Так вот что… В поход идти рано. Переждем?

— Не в них сила. Об Едигее мы узнаем прежде, чем он досюда дойдет. Эти до нас продержатся, а мы поспеем им на выручку. Десяти тысяч против Едигея все равно мало. На время, пока мы проходим, хватит. Если б всю землю мы на десять тысяч покинули, Едигей не прозевал бы! Что бы мы великому повелителю сказали? Не бойтесь, мы за ним присматриваем. Не поспеет, не сядет на наших ковриках!

И опять выходило, что Мухаммед-Султан все это спрашивал у визиря: как быть, как поступить?

Отпустив старика, он, сердясь, пошел в гарем, где уже шалили и взвизгивали детишки, проносясь из комнаты в комнату, а жены ждали его, не приступая к завтраку.

— Снег видели? — спросил он у девочек.

— Я их едва выволок оттуда, — снисходительно ответил за них Мухаммед-Джахангир. — Сам по колено вымок, пока их домой загнал: вздумали в снежки играть.

— Ты у меня благоразумен! — не без насмешки отметил отец.

— Самого едва загнали, когда намок по колена! — усмехнулась мать.

— Он нас не загонял. Он нас толкал в снег. А мы в одних платьях, едва отвязались! — сердито донесла маленькая раскрасневшаяся Угэ-бика, на щеках которой сверкала крепкая, как на яблочке, кожица. Без белил и румян, которыми до возвращения великой госпожи из похода девочек перестали украшать, пятилетняя Угэ-бика казалась взрослее.

Сев к завтраку, отец притянул дочку к себе:

— Ну? Чем тебя угостить?

— Хурмой!

Он дал ей самый темный из редких привозных китайских плодов.

— Не вертись здесь! — покосилась на нее мать: хурму брали из Синего Дворца, где китаец-садовник один знал тайну, как хранить хурму между прутьями камыша на морозе, чтобы после холодов плоды становились нежными, сладкими, и старшая жена Мухаммед-Султана бережливо сама распределяла их среди семьи.

Угэ-бика обиделась, но отец украдкой потрепал ее по спинке.

Худайдада, сойдя с галереи, встретил Аргун-шаха. Этот, глядя из-под пеноподобной чалмы тревожными глазами, спросил:

— Как он?

— А что?

— Не грозен?

— Царевич?.. — удивился визирь. — А отчего бы?

— Всякое бывает!..

— Да нет, незаметно. А бывает и грозен?

— О!

— Что-то не примечал.

— В поход не готовится?

— Пока не слышно: трубы не трубят.

Аргун-шах опасливо ощупал чалму, халаты — все ли ладно? — и остался у двери, чутко вслушиваясь, не кликнут ли его.

А Худайдада вперевалочку, покряхтывая, ушел по хлипкому снегу.

* * *

Отяжелевшие, студеные волны Каспия бились в корму, преследуя корабль, а когда случалось волне перехлестнуть через борт, она рассыпалась по палубе ледяным крошевом. Канаты обмерзли, и теперь под солнцем сверкали, как стеклянные.

Астраханский берег был уже недалек, белый, застеленный снегом, под синим-синим морозным небом.

Пушок смотрел туда, где тянулись сараи, заметенные снегом, толпились лохматые люди в низине у самой морской воды, на пригорке — лошади, а за пригорком, вдали, в синеву неба поднимались тоненькие, как ниточки, белые струйки дымов, — там был город.

Глядя на берег, Пушок приходил в себя. Назад, на море, боялся оглядываться, смятенным духом подозревая, что, оглянись он назад, не будет удач впереди, а возвращаться назад, в море, не стало бы ни сил, ни воли. Забыть бы скорей, как весь опустошенный, хуже чем в лихорадке, валялся он то на палубе, то между своих вьюков за эти бесчисленные дни плавания, пока ревели вокруг морские дьяволы, цепляясь за снасти липкими пальцами, норовя утянуть в пучину людей, поклажу, весь утлый кораблик, дерзнувший в этакую позднюю пору на плавание. Укрыться бы, отстояться на Яике, в ордынском Сарайчуке, но дела тянули корабельщика в Хаджи-Тархан, в Астрахань, ради этого он и поплыл на своем ветхом бусе, а отстать от корабля и зимовать в Сарайчуке Геворк Пушок не мог: все свои деньги, опасаясь степных разбойников, оставил он в Бухаре у менялы-персиянина, а взамен взял лишь скрипучий лоскуток кожи с непонятными знаками на ней, — астраханский меняла должен подтвердить эту кожицу, чтоб третий персиянин в далеком Булгаре принял ее за Пушковы деньги. Как бы зимовалось Пушку на Яике, когда деньги его в цепких руках менял; разве мог он там зимовать, не зная, пробудет ли меняла в Астрахани до весны, а может, вздумает да и отправится в свой далекий город Исфахан! Тогда кому сунешь свой лоскуток, кто закрепит его своей тамгой; не плыть же с пустыми руками назад по зеленому, глазастому морю! И Пушок, поглядев торговый Сарайчук, снова поплыл.

Теперь близился желанный берег. Волны гнали корабль к пристани, суетились корабельщики, перекрикивались. По берегу уже бежали люди, вслед за пристающим кораблем.

Бежали татары в лисьих и заячьих треухах, в опоясанных кушаками широченных шубах, повсюду отороченных длинными прядями овчин. Многие сжимали в руках плетки, короткие нагайки. Что-то кричали, скаля зубы, но вода, смешанная со снегом, волжская голубая вода, шумела между бортом и берегом, и татарских слов нельзя было разобрать. Глядя на клокастые шапки, на крепкие нагайки, на множество заседланных лошадей на пригорке, Пушок забеспокоился: приплыли беззащитными; велика ли надежда на два десятка одуревших от спанья бездельников, вооруженных ржавыми ножами и мечами, не точенными со времен Чингиз-хана; что могли они поделать с этой шумной ордой!

А татары уже были близко, и на каком-то изгибе пути берег оказался над кормой; перед самым лицом у Пушка разбрызгивали снег на бегу тяжелые, подкованные ордынские сапоги; сверху смотрели юркими глазами на поклажу, сложенную на палубе, на людей, — не могли не видеть: поклажи много, охраны мало!

И вот кинули причал. Поволокли через палубу тяжелые сходни. А татары уже столпились у самого борта, заслонив весь свет, расталкивая один другого, просовывали вперед раскрасневшиеся на морозе и вспотевшие лица, сверкали крепкими зубами, глядели запрятанными в щели веселыми, ликующими глазами, наперебой крича:

— Давай, давай!

— Эй, купец, где товар? Берем! Берем!

«Ох и охти мне!» — думал Пушок, нашаривая под чекменем рукоять ятагана, сам понимая, что ничего не сделать тут одному ятагану против этой тьмы здоровенных, широкоскулых татар.

А они уже начали прыгать, взмахивая нагайками, с берега на палубу, уже бежали к вьюкам, ко всей поклаже и, отталкивая друг друга, давая один другому подножку, спешили наложить на купеческое добро свои неразгибающиеся, озябшие ладони.

— Мой! Мой! — кричали они друг другу, не уступая вьюков, будто для них и тащились сюда эти вьюки через степи и пустыни, через города и моря.

Пушок не мог пробиться через такую свалку к своим товарам, его оттесняли, отталкивали. Поскользнувшись, он было сполз за борт, но ухватился за чью-то шубу и уцелел.

Лишь когда бывалый корабельщик, сверкнув мечом, вскочил на вьюки, татары присмирели, и он велел убираться им отсюда. Но самые упорные, крепко державшиеся за вьюки и за канаты, остались.

Двое татар вцепились в обе руки Пушка, — один высокий, с черными круглыми глазами, в суконной шубе на красной пышной лисе, а другой с хилыми волосками остренькой бороды, широкоплечий, на кривых ногах и одетый бедно. Они заглядывали Пушку в глаза и негромко, перебивая друг друга, быстро, настойчиво хлопая его по плечам и рукавам, твердили:

— Эй, купец! Чего привез?

— Чем торгуешь, а?

— Какой товар? Деньги даем!

— Деньги тут, деньги тут!

— Да вот они! Какой товар?

«Деньги! — сразу отлегло от сердца. — Разбойники о деньгах не заговорят». Пушок отстранился от них:

— Погодите, купцы! Дайте отдышаться, милые.

— Ты только говори: какой товар?

— Говори, почем?

— Мы сразу берем, — вон наши люди. Другого купца не подпустят, не бойся! Вон наши люди!

— Нет, нет, — отступал Пушок. — Какие люди? Зачем?

— Никого не пустят! Не бойся, сами возьмем. Товар наш будет!

— Нет, нет! — отступал Пушок. И вдруг увидел родные высокие барашковые колпаки. Он закричал им, сам не помня на каком языке: — Армяне!

— Ну, давай, давай! — теребили и терзали его татарские купцы, оттаскивая от еще далеких армян. — Зачем армяне? У нас свои деньги. Хорошо дадим!

Но Пушок уже рвался навстречу соотечественникам.

Нехотя, ворча, ордынские купцы отступились, хотя за вьюки Пушка еще держались какие-то татары, чего-то ожидая от Пушка.

Едва обменялись первыми взглядами, прибывшие армяне спросили:

— Откуда товар?

— Цена, цена?

— Самарканд? Ого! Я беру!

— Нет, нет, почтеннейшие! — отмахивался Пушок. — От разбойников уцелел, от татар уцелел, — не могу! Не свой товар.

— А? Не свой?..

— А где хозяин? — спрашивал торопливо, но уже потеряв к Пушку расположение, кругленький, в засаленном полушубке краснобородый купец в самой высокой шапке.

— Хозяина тут нет. Товар дальше везу.

— А где ждет хозяин?

— Там, дальше, — махнул рукой Пушок к синему небу.

— В Орде?

— А если в Орде?

— Зря. Там такие дела!..

— Что там?

— А что бывает? Режут!

— Ого! — насторожился Пушок. — Кто?

— А зачем нас окликнули?

— Да тут эти ордынцы! — жаловался Пушок.

— Эти что, — вот впереди наглядитесь!

— Куда мне сгружаться?

— На берег, на берег! — с досадой закричала из-под высочайшей шапки красная борода.

— Это вон в те сараи?

— Смотря какой груз. Можно и сразу в город.

— А далеко?

— Довезут к вечеру. Волгой бы плыть, да она становится. По ней не пробиться. Вон тут татар сколько, дотянут.

— А не опасно?

— Кругом народу много, ничего. Поспевайте до вечера.

И армяне кинулись к другим купцам, приплывшим с Пушком.

Пушок, со страхом поглядывая на облепивших его вьюки татар, понял наконец, что все это люди смирные, ждут только, чтоб, перехватив Пушковы товары у своих сородичей, самим довезти их до города, на своих лошадях.

Начали выгрузку.

Пушок спрыгнул на берег и сощурился, удивляясь, каким ослепительным, голубым огнем полыхает снег и скрипит под ногой, как новая кожа.

Лошади, завыоченные мешками Пушка, пошли бодро. По обе стороны, кое-где проваливаясь в снег, поехали с покриками многие всадники, ободряя вьючных лошадей.

Пушок едва поспевал за своим товаром, тщетно приноравливаясь к деревянному узкому седлу, к острым ребрам степного коня.

С несмолкаемым гомоном проследовали они до городских ворот, и у ордынцев, стороживших ворота, завязался спор с караваном Пушка.

Армянину показалось, что вся его рать намерена штурмом взять город, а стражи намерены обороняться до последнего воина. Но один из провожатых объяснил, что стражи требуют корабельных поборов и без того не хотят пускать Пушка в ворота.

Холод уже пощипывал Пушка, к вечеру мороз крепчал, небо меркло, за стенами города по небу протянулись багряные полосы заката, и оставаться на ночь среди снегов Пушок не хотел. Он стал покладист и сам приступил было к стражам, но татары, везшие Пушкову кладь, спешили рассчитаться с Пушком и так свирепо кричали на стражей, что те согласились за поборами явиться к Пушку на постоялый двор.

Смеркалось, когда въехали в ворота армянского караван-сарая. Двор, несмотря на поздний вечер, был весь озарен несколькими десятками жаровен и очагов, где трещало масло на сковородах и густо пахло жареной рыбой. Из конца в конец перекликались постояльцы. Пушку слышались самые крайние наречия армянского языка — иранские, сирийские, византийские; многие говорили между собой по-фарсидски, но и в эту легкую речь вносили властный голос своего народа.

Голос, показавшийся Пушку знакомым, кричал:

— Отрежь мне от хвоста! Слышишь?

— Сам знаю, где ты любишь.

— Иначе не надо. Не возьму!

— Бери, бери!

Пламя очагов, пылающих на верхней галерее, заслонялось торопливыми, говорливыми людьми. По всему двору переплетались, мелькали тени тех людей, то вытягивались через весь двор, то достигали крыш, то мгновенно исчезали.

Но вглядываться во все это не было времени.

Появился сутуловатый привратник, протянув к Пушку длинный, очень белый нос и отводя куда-то в сторону маленькие, как крапинки, глаза. Татары спрашивали, куда складывать товар, а привратник глухим, тихим голосом клялся, что склады все заняты кладями давних постояльцев, лишь один склад в углу, хотя и откуплен, пока пустует. Если дать хозяину отступного, он разрешит подержать там Пушковы мешки.

Привратник понес к этому складу факел, но, едва открыл тяжелую, визгливую дверь, оттуда, пахнуло таким сырым холодом и гнилью, что пламя заметалось и пришлось подождать, вглядываясь во тьму этой таинственной пещеры, пока снова разгорится огонь.

Ржавые нити паутины свисали прядями с зеленовато-черного потолка; камни стен, прохваченные морозом, отблескивали то кровавыми, то зелеными звездами. Здесь, на полу, заваленном обрывками рогож, обломками корзин, в этом запустении, предстояло Пушку хранить все свои сокровища, весь залог своего грядущего благоденствия.

Здесь, в амбаре, было холодней, чем во дворе, холод пробирал Пушка, но он, пренебрегая ворчаньем привратника, не внимая крикам и угрозам татар, спешивших совьючить кладь со своих лошадей, сначала велел вымести и выбросить весь мусор с пола, прежде чем дозволил вносить сюда заветные мешки.

Когда привратник запер склад на замок и подал ключ Пушку, Пушок поверх этого замка повесил еще и свой, купленный в Самарканде у русского мастера.

Только когда все было заперто, замки и пробои проверены, а татары ушли со двора, Пушок потребовал себе келью.

Но и келий не оказалось; их было немало — по десять с каждой стороны большого двора, да по шесть с каждой стороны заднего двора, да четыре в воротах, но все заняты.

— Правда, есть одна… — задумчиво припоминая, замялся привратник, да в ней живут. Вот если заплатить отступного человеку, чтоб он из нее перебрался…

— А куда он переберется?

— Я его к себе пущу.

— А где эта келья?

— Наверху. Как раз напротив вашего амбара. Сверху можно поглядывать на свои замки.

— А сколько надо отступного?

— Я пойду узнаю.

«Не на морозе же спать, — думал Пушок. — И все у них занято! А ведь в городе, я помню, были и еще армянские караван-сараи!»

— Идите! — закричал сверху привратник.

— Где же он? — удивился Пушок, входя в узкую, промерзшую, явно давным-давно необитаемую каморку.

— Придет! — уверенно сказал привратник.

— Здесь холодней, чем в амбаре!

— Согреем!

— А где ж его вещи?

— Он, когда уходит, оставляет у меня.

— А здесь крадут, что ли?

— У нас? Избави бог! Никогда не было. Давайте для него денег, и я пойду поищу дров.

Когда он ушел, Пушок вышел на галерею, где горели, догорали и разгорались очаги постояльцев.

— Рыба? — спросил Пушок у одного из армян, занятых своей сковородкой.

— А что же? Рыба! Сом!

Пушок тотчас узнал того краснобородого в высоченном колпаке. Краснобородый был увлечен сковородой:

— Сом!

— А я, едва прибыл, услышал ваш голос.

— И что?

— Ничего, просто узнал.

— Еще бы!

В это время подошел очень толстый и широкоплечий человек с костлявым лицом, с маленькой головой и спросил у красной бороды:

— Ну?

— Мог бы и получше выбрать.

— Просили от хвоста, я дал от хвоста.

— Кто из нас не знает, — всякая рыба жирнее к голове, только сом — к хвосту. Я хотел пожирней: ты мне дал хвост, правильно. Но какой? А?

— Однако же вы взяли, и я хочу получить…

— Взял! А что я буду есть? Если бы я не взял, что бы я ел?

— Я хочу получить.

— Завтра рассчитаемся: видишь, я жарю!

Привратник вернулся, неся охапку какого-то хлама:

— Сейчас затопим. Будет, как в раю.

— В аду жарче. Так? Так. С такого мороза я хотел бы сперва пройтись через ад.

— Сделаем как надо. Но где, вы думаете, я добыл дрова? Едва выпросил. Пообещал, что вы хорошо заплатите.

— Опять?

— Заплатить непременно надо. Это Хаджи-Тархан! Степь. Откуда тут дрова? А я добыл!

— Это разве дрова?

— По нашим местам!

Уже давно запахи рыбы и лука разжигали голод Пушка, но очаг, примазанный к стене, отсырев, никак не разгорался. Дым не шел в дымоход, расползался по комнате.

Пушок достал из сумки медный бухарский светильник и велел привратнику налить туда масла.

— Откуда у меня? — удивился привратник. — Или выпросить у кого-нибудь? Так ведь никто не даст, если на этом не заработает: кому охота приносить масло из города, а потом отдавать себе в убыток?

— Ты мошенник! — уверенно сказал Пушок. — Я найду сам.

— Сперва рассчитайтесь за дрова.

Краснобородый обитатель соседней кельи охотно налил Пушку из глиняного кувшина, почернелого от масла.

— Сколько вам? — спросил Пушок.

— За это? Берите, берите, — у нас это не товар.

— А кто жил до меня в этой келье?

— Тут? Рядом? Вы взяли ее?

— А что?

— Зачем? Нищий вы, что ли? У нас тут сколько хотите, выбирайте, — есть хорошие кельи. А эта в углу, ее не прогреешь.

— На первую ночь сойдет.

— Если спать в шубе, на шубе да тремя шубами покрыться!

— Как нехорошо!

— Поможем!

Он кликнул привратника:

— Ты деньги брал?

Отворотившись, привратник сказал примиряюще:

— Ну, ну…

— Я их вытрясу! Хозяину не скажу, а сам!

Он надменно вскинул красную бороду и, наслаждаясь растерянностью привратника, покорно поспешившего за какими-то ключами, пояснил Пушку:

— Здесь с ними только так! Попробуйте-ка у меня вина! Вино сюда возят с берегов Куры! Я вам уступлю два бочонка. Недорого!

На это Пушок отозвался осмотрительно:

— Потолкуем.

— Недорого!..

Но, держа, как скорпиона, отпертый замок, привратник уже звал Пушка за собой.

И вскоре его переместили в другую келью, чистую, обжитую, где сразу разгорелись хорошие дрова, а привратник только охал и клялся, что без хозяина он ничем не мог распорядиться и делал все, что мог сделать без хозяина, а хозяин ночует дома и явится только утром, потому что совсем недавно женат.

Утром Пушок отправился на базар.

Торговые ряды в городе оказались невелики и неприглядны. Купцы сидели в огромных шубах, и сразу трудно было понять, что за купцы, откуда, на каком языке с ними говорить. Но опытным глазом Пушок вскоре приметил, что купец познается по товару: персы сидели, выложив не весь товар, а только несколько кусков гилянского шелка или несколько щепоток краски, чтоб покупатели из других стран знали, где брать эти иранские товары; бухарцы держали перед собой тоже немногие щепотки или ломтики селитры, серебряной руды, какое-нибудь одно из медных изделий, пестрые ленты кушаков. Дальние персы с Ормузда предлагали пряности: перец, мускус, серую амбру. Ордынцы вывесили над головой шкурки сибирских зверей, китайские товары. Купцы из Ургенча — хлопчатые ткани и покрикивали, славя свои товары:

— Камка есть! Чалдар; бес, — бери, бери!

— А вот мата! Ах, какой зенджень! Ха, для Москвы гордится! Эй!

Пушок обернулся.

Пятеро русобородых, крепких людей шли по утреннему морозу легко, как по солнцепеку. Высокие, запрокинутые назад шапки, распахнутые шубы на белках либо на красных лисах, суконные поддевки с красными, как и у армян, кушаками, — все это таким спокойным, крепким показалось Пушку, что он посторонился, хотя и не стоял на их пути, и приветливо заулыбался им. Он уже бывал в Москве и знал московское обхожденье.

— Чего привез? — спросил один из них у Пушка.

«Откуда он узнал, что я недавно приехал?» — удивился Пушок.

— Почти ничего.

— Дальше, что ли, едешь?

— Дальше.

— То-то я вижу: товара не кажешь, а, видать, не перекупщик. Вчера тебя тут не было. Понимай, вчера с кораблем прибыл?

— Вчера.

— Из Джургеня, что ль?

— Не из Ургенча, из Самарканда.

— Там не бывал. Слыхать слыхал: торговый городок. А собрался далеко ль?

— Воля божья, — может, и до Москвы.

— Ну что ж, отдыхай. Потеплеет, — может, с нами тронешься. Нынче дорога нехорошая.

— А что?

— Хан дурит. Едигей.

— Вы из Москвы?

— Двое с нами москвитян, один новгородец, а мы тверичи. Заходи к нам на постой; спросишь русичей. Может случиться, товаром сменяемся.

— А какого товара вам?..

— Всякий берем, кто — что; из Самарканда прибыл, — небось гурмыжское зерно продаешь?

— Жемчуг? Мало, сам Москве везу.

— Да как с нами едешь, нам друг с другом торгу нет, ну приходи так, погостишь, о своем Чагатае поведаешь.

Тверич, так же не торопясь, пошел к своим русичам, остановившимся около иранца с красками.

— Дорожится тезик! — пожаловался ему москвич.

— А дорожится, не бери. Зима впереди, поспеем. Чем мороз крепче, тем съезду меньше, цена-то и снизится.

— А вдруг наши санным путем да как пожалуют! Набьют цену.

— Не бойсь, — дорожка-то заколодела, пока Едигей не обломан.

— Он может долго проломаться, а торговля не ждет!..

Пушок пошел дальше, приглядываясь и прицениваясь. Днем его потревожили: базарный староста, проведав от стражи о его прибытии, наведался взыскать корабельный налог и товарную пошлину.

— Я не корабельщик, налог не мне платить! — заспорил Пушок.

— Мне слышно: вы с буса сошли с превеликим караваном; вас, видно, и вез тот бус. Платите, а не то…

Пушок не был расточителен и уперся. Уперся он и в уплате пошлины: староста требовал десятую часть товара, как с христианина, а Пушок считал себя лишь приказчиком мусульманина, мусульмане же платят две сотых с половиной, да и то лишь в том городе, где открывают торг.

Любопытные постояльцы собрались на их спор со всего караван-сарая, хотя и сочувствуя Пушку, но ради скуки подмигивая и старосте, чтоб сразу не уступал.

Больше всего Пушок опасался, что пристав потребует осмотра всех мешков, а мешки из-за холода еще не были разобраны, и перед постояльцами могли открыться такие сокровища, что потом и двух замков на амбаре не хватит.

Накричавшись, староста потянул Пушка на разбор к хану.

Сопутствуемые многими любознательными армянами, среди которых оказалось двое ветхих стариков, возглавляемые краснобородым, все пошли к хану.

Все уверяли Пушка, что постоят за него грудью, что хан их знает, что они видывали и не таких ханов за свою деловую жизнь.

После самаркандских дворцов дом хана Хаджи-Тарханского показался Пушку глиняной закутой. Но ковры в сенях были хороши.

Провожавшие Пушка соотечественники не решились ступать на ковер и столпились у двери, чтобы слушать ханский суд хотя и в отдалении, но своими ушами. Пушку пришлось перейти через сени и вступить в комнату.

Хан сидел на широкой, накрытой ковром скамье, поджав под себя ноги. Рядом стоял его визирь в суконной шубе, на лисах, тот, который на корабле хватал Пушка за рукав. Ханом же оказался тот самый бедно одетый старик, что держал тогда Пушка за другой рукав.

Армяне в сенях напрягали слух, а Пушок поклонился и поднес хану белый отрез, годный для хорошей епанчи, и кусок зеленого самаркандского шелка.

Хан, пожевывая губами, не прикоснулся, как бы следовало по порядку, к Пушкову подношению и смотрел рассеянно.

Тогда Пушок вынул из-за пазухи предусмотрительно припрятанный лоскут индийского шелка, дешевый, непрочный, из делийской добычи Тимура.

Хан потянулся вперед, чтоб лучше разглядеть редкий товар, важно откинулся и принял дары Пушка.

Выслушав купца, хан сказал:

— Корабельный налог корабельщик выплатит. Корабельщика ко мне приведут. А с товаров твоих взыщем по-нашему — одну десятую. Все осмотрим, все оценим, подсчитаем и справедливо взыщем.

— Несправедливо, премилостивый хан! Первое: я не открывал тут торгу, дальше поеду. Второе: товар хозяйский, а хозяин из всех мусульман самый истинный.

— Но-но! Перед богом все мусульмане равны. За эти слова…

Но Пушок, не дослушав хана, снова засунул руку за пазуху и вынул бронзовую пайцзу с выбитыми на ней тремя кругами Тимуровой тамги:

— Все ли равны, премудрый хан?

— Кто ж твой хозяин? — оторопел хан.

Пушок молча держал пайцзу перед глазами хана. Хан, пригнувшись, будто сжался:

— Он?

Пушок кивнул.

— Его товар?

Пушок кивнул.

Хан заулыбался, привстал, но его жесткие редкие усы встопорщились, и той ласковой улыбки, какую хан намеревался выразить, не вышло. Вслед за тем он спросил о здоровье Прибежища Обездоленных.

— Он у нас пять лет назад побывал. Могучий Меч Милосердия!

Хан умолчал о таком разорении Астрахани, какого этот город не переносил ни от одного меча, кроме Могучего Меча Милосердия, пять лет назад, когда вслед за Астраханью Тимур растоптал дотла и Новый Сарай.

О том, что Тимур далеко, хан знал. Но знал и о том, что Тимур ходит быстро и никто заранее не знает, куда он пойдет.

Хан пригласил Пушка покушать волжских стерлядей.

— Такой рыбы в Самарканде нет. А у нас она своя! Хорошо ли вам на постоялом дворе, не утесняют ли, не зябнете ли?

Пушок смелел, сетуя, что и зябнет, и товар свален почти что в погребе…

Армяне из сеней отпятились во двор и, пока Пушок еще беседовал с ханом, без обычных разговоров и без привычного оживления вернулись к себе в караван-сарай: этакого Пушка следовало опасаться.

Ранние морозы, частые метели, тревожные вести из Сарая, расположение хана, осторожные советы русских купцов — все это убедило Пушка зимовать в Астрахани.

Тут, толкаясь по базарам, прицениваясь, при случае кое-что перепродавая, он и зазимовал.

* * *

В Самарканде вслед за снегопадом прошли ливни. В ремесленных слободах крыши мазанок и стены отсырели, и однажды перед рассветом по многим улицам и переулкам с тяжким гулом обрушились стены дворов, а кое-где и мазанки.

Так часто, в дождливую пору, случается в Самарканде: держатся-держатся тяжелые глинобитные стены и вдруг, будто по сговору, повалятся в одно и то же утро по всей улице. Один купец из христиан говорил, будто сие есть следствие слабого, неприметного для людей землетрясения, но ему строго указали, что это промысел божий, и христианин согласился.

Дорога к мастерской Назара так размокла, что лошади увязали в ней, их ноги скользили и ползли в разные стороны, а пешеходы, если была надобность сюда идти, сняв туфли, босиком пробирались вдоль стен по холодной, густой глине.

Мастер работал, занятый отковкой частей к замкам. Это древнее русское ремесло он хорошо знал, но прежде, трудясь над кольчугами, замки делал редко. Теперь занялся этим, и Борис ему помогал.

Они ковали целый день какие-нибудь одни части, в другие дни — другие. Когда скапливался большой запас частей, Борис принимался сваривать или склепывать их, а Назар ковал одну за другой какую-нибудь новую часть. Так вышло, что еще не было в мастерской ни одного готового замка, но заготовок скопилось много, и недалек стал день, когда из мастерской выйдет целая гора отличного товара, которым еще в давние, киевские времена Русская земля славилась до берегов Адриатики и до варяжских земель. Теперь эту славу возьмет себе самаркандский базар, как немало уже иных ремесел, коими славились разные земли, ныне славили город Самарканд.

Столько искусных мастеров Тимур свез отовсюду сюда, что купцы стали привередливы, цены на изделия год от году падали, и тем, кто менее был искусен или не столь вынослив в труде, жить становилось год от году тяжелее.

Чем шире разрасталась слава самаркандских изделий, тем дешевле скупали их купцы у мастеров; чем славней становились самаркандские ремесла, тем труднее стало угодить купцам.

Вот и решил Назар изготовить такой товар, коего еще не умели здесь делать. Взамен длинных, как трубки, винтовых замков он задумал затейливые, с вынимающейся дужкой, трехгранные замки, что повиснут на дверях, как колокольчики.

Ольга, накрывшись с головы до пят плотным покрывалом, стояла в дверях, глядя на их работу.

Время от времени Борис кивал ей:

— Ну?

— Ха! — отвечала она, ободряя мужа.

«Эх, хорош русский язык, — думал Борис, — мало скажешь, а все понятно!»

И, сам для себя неожиданно, спросил у Назара:

— Когда ж домой-то, а? Дядя Назар!

— Домой-то? — Но, занятый делом, Назар долго не отвечал. Уже несколько частей отковал, а все не отвечал. Лишь прервав дело, чтоб разогнуться, ответил:

— Когда позовут, тогда самая пора-время будет.

— У нас там небось метель! Ели скрипят. Мороз небось жжется. Снег под ногами повизгивает. А метель отметет, небо вызвездит, поутру — синь по небу. И тишина. Только синицы посвистывают да хвостами кивают, норовят какое-нибудь семечко из-под рук урвать. Вот, Ольгушка, наглядишься на красоту. А?

— Ха! — весело согласилась Ольга.

— В том-то и дело, — ответил ей Борис.

Но, слыша все это, Назар молчал. Постукивал молоток в его крепкой руке, точной выходила из-под молотка нужная часть, и удары его не стали реже, когда он слушал Бориса.

Удивило их, что по грязи пробираются к ним какие-то трое людей, отпахивая халаты, чтоб не мазаться о сырые стены. Купцы? Для купцов еще не было у них товара, да и когда будет готов, мастера решили этот товар выдержать, пока не найдут хорошего покупателя.

Добравшись до мастерской и тут же одной ногой сползая к дороге, первый из троих хрипло сказал:

— Наше уважение славному мастеру!

— Пожалуйте! — позвал Назар, узнавая сбитую набок бородку сарбадара, с которым за месяц до того гостил у Мусы.

Ольга, по скромности, тотчас ушла во двор, а Назар кивнул Борису:

— Сходи-ка к ней, пока не кликну.

Гости вошли в мастерскую и опустились на корточки вдоль стены.

Назар отложил молоток и в тазу, теплой водой, принялся мыть руки.

— Я полью! — встал старший гость. И, поливая, шепнул: — Я вам уже говорил о нашей просьбе.

— Я помню.

— Мы доверяем.

— А без этого как? — взглянул ему в глаза Назар. И то, что они так посмотрели в глаза друг другу, было красноречивее многих слов.

Когда из мастерской Назар привел их в свою келью, двое младших гостей распахнули халаты, и под халатами у них оказались завернутыми в пояса золотые изделия искусной работы.

Назар одну за другой рассматривал эти вещи и расставлял, раскладывал их одна к одной, снова брал и снова дивился работе неведомых далеких мастеров.

Потом подошел к двери и кликнул:

— Борис!

Гости беспокойно переглянулись, а один из младших придвинулся ближе к изделиям, спрашивая:

— Кто это?

Назар обернулся:

— Земляк.

И гости успокоились.

Борис присел, любуясь. Разглядывал, но молчал: не его дело говорить, пока мастер не спросит. Назар сказал:

— Не жалко?

— Жалко! — отвечал гость. — Но ведь… Надо людей послать. Может быть, далеко, надолго. С пустыми руками нельзя. Поедут, будто купцы за товаром; спросят их, они свою казну покажут, им вера будет.

— Когда надо?

— Второй день из города обоз идет. Войско готовится.

— Далеко ль? Я думал, ежели повелитель ушел, эти сидеть тут оставлены, с нами.

— Нас, видно, не опасаются. Уходят. Молчком идут: видно, внезапно напасть надумали.

— А на кого?

— Не столь велико войско, чтоб идти далеко. На Орду с таким не выйдешь… Думаем так: на монголов, — эти ближе всех. А зачем? Подумать надо. Не знаем: брать у них вблизи нечего, а вдаль идти — войска мало. Думаем: попугать идут. Куда бы ни шли, а своих людей послать с ними надо.

— Надо! — согласился Назар. — Свои люди везде нужны.

— Истинно.

И снова Назар склонился над изделиями:

— Жалко!

— Еще бы! Я недавно слыхал: один вельможа говорил при мне: великий, мол, повелитель неустанно трудится, походами себя изнуряет, а тысячи людей щадит, чтобы те люди трудились бы, создавали ему красоту, воздвигали дворцы, украшали бы их снизу доверху, окружали бы вельмож красотой. «Вот, говорит, мы эту красоту создаем по милости повелителя, а народ ее не понимает, не хранит: ума, мол, нет в народе, чтоб истинную красоту постичь, мы, мол, вельможи, создаем и защищаем ее от народа, народ без нас дик и разрушителен!..» Мы и в самом деле собрались сюда разрушить красоту, которую вырвали из рук вельмож. Наш замысел — его словам в подтверждение.

— Авось! — ответил Назар. — Руки при нас. Может, и вельможами хранима, да не ими создана всяческая красота. Руками народа созданная, народом и воссоздастся.

— Да как бы Тимур построил себе дворцы, если б не умельцы из Ургенча, из Тебриза…

— Не только дворцы, а и самая мелкая частица в любом искуснейшем изделии чьей рукой сделана, брат мой? Все, все нами, простыми людьми, сотворено. А коли случится, иной один-одинешенек из вельмож и достигнет какого-либо ремесла, у нас же переймет, не иначе, от кого же еще? Да что-то и я не слыхивал про такого вельможу, ни про одного! Книгу написать могут, да и то лишь потому, что сызмалу к тому готовятся, а нас не допускают, давно они это оттягали у нас. Но и так бывает: научится из нас один, десятерых выучит. Те десятеро в свой черед себе учеников подберут. Так исстари знание по народу растекается. Так оно и в книжной премудрости пойдет. Народ всему основа и сила. И некому его осилить, когда он весь вместе. Мы это твердо знаем у себя, на Руси.

— Нам трудней!.. — задумчиво сказал гость.

— Вижу. Но и то вижу: один народ крепнет, другому легче.

— Это мы знаем: крепнет Русь, слабеет ордынский хан. Хан слабеет, нам опасности меньше. Но только наш Тимур не так повернул это дело: нам бы строиться, ремесла развивать, сады растить, а он видит: Орда ему не грозит, сам грозу другим народам несет. Была б крепче Орда, он бы смирней был. Тут такой клубок, сразу не размотаешь, а чувствую: в одном клубке ваш народ с нашим, одна у нас доля. Потому и доверяем.

Глянув на двоих младших гостей, он добавил:

— Не я один доверяю. Многие. Нам с вами делить нечего, а нужда друг в друге у нас велика. Тут такой клубок, надо размотать, понять.

— Редко мы видаемся.

— Нельзя. Мы сегодня пошли, давно день выбирали, чтоб неприметно до вас дойти. Нонче грязь; если б и пошел кто за нами, приметно было бы.

— А все ж чаще видаться нам надо.

— Это золото, — сказал гость, — в малой части дадим своим людям, которые купцами едут; в большей части в своей казне сбережем: тяжело стало с купцами торговаться. Скупщики нас давить стали. Чтоб крепче спорить, чтоб не стать податливыми, нам под ногами твердая земля нужна.

Назар улыбнулся:

— Вот и обопрутся об это золото!

— Думаем так.

— Правильно. Только надолго ль этого хватит? Ведь золоту конец виден, а скупщикам нет числа.

— Народ в своем числе не убывает!

— Народ? Он тогда не убывает, когда в нем сила растет. А мы, на Руси, в давние времена и такое знавали: народу много, а силы нет. Это когда все врозь живут.

— У нас это доселе так. Тимур хитер, всех держит порознь: держит да поглядывает, чтоб воедино не сошлись; хочет из разных народов свое царство сложить, но чтоб каждый народ свое особое место знал, не заодно бы с другими, но в одном царстве. Крепко ли такое царство? Думаем, а не знаем…

Затихший было, снова начинался дождь.

Гости поднялись.

После их ухода Назар долго разглядывал красоту, которая, стольких людей восхитив, кончится под ударами его молота, чтоб подвигнуть других людей на создание новой красоты.

 

Семнадцатая глава

ЦАРЕВИЧИ

Аяр прискакал в Самарканд из Герата с письмом от мирзы Шахруха. Объявив о себе на дворе правителя, гонец отправился в караульню обсушиться, закусить, поразузнать здешние новости.

В таких караульнях всегда бывало людно и тесновато: сюда сходились, здесь засиживались и усталые воины, и запасные слуги, и дворцовые лежебоки. Сиживали здесь чинно, перенося сюда повадки и обычаи из хозяйских палат, и оттого в караульнях часто бывало благообразнее, чем в знатных палатах. Проголодавшиеся, усталые, продрогшие притворялись, что ни огонь под котлом, ни варево в котле, ничто никого не отвлекает от степенной беседы, хотя краем глаза, краем уха, краем ноздри каждый косил в ту сторону, где повар орудует у очага или вот-вот поднимет над котлом деревянную крышку.

Но, как ни чванились, здесь всегда и слова бывали прямей, и шутки веселей, и люди смешливей, чем в хозяйских палатах. Аяр, однако, нынче тут приметил иное: людей сидело немного, а те, что сидели, говорили мало, а если и беседовали, то не говорили, а переговаривались или перешептывались. Да и сидели они как-то наспех, бочком, будто не сели, а лишь присели, все в запахнутых халатах, а то и в опоясанных чекменях, словно вот-вот их покличут куда-то. Очаг под котлом еле теплился, изредка потрескивая искрами из-под пепла: видно, спешили разжечь, пихая в огонь что попало.

Все приметил Аяр наметанным глазом, но достоинство гонца не дозволяло ему лезть к людям с расспросами: сами скажут о причинах сих перемен.

Он прошел к очагу и, прикидываясь, что ничего не заметил, скинул сырой чекмень, обтряхнул шапку, стянул промокшие сапоги и, велев какому-то рабу просушить все это, растянулся неподалеку от очага на сухой, теплой, пахнущей хлебом кошме.

Он разлегся вольготно и независимо, предоставляя засидевшимся в городе любознательным людям допытываться от него, новоприбывшего, бывалого человека, новостей и повествований.

Он полежал, почванился, но самаркандцы не спешили к нему подсесть, занятые какими-то своими заботами, безучастные к гератским новостям. Да у Аяра и не было особых новостей; много раз побывал он в Герате, в эта поездка ничем не отличалась от прошлых. «А все-таки жизнь в Герате, — думал он, — не та, что здесь; степенная, неторопливая, без суеты, без празднеств, но по-своему богатая жизнь. Мирза Шахрух — правитель не воинственный, но хозяйственный. Царевна Гаухар-Шад-ага хотя и не наша великая госпожа, но в повадках, в распорядительности самой великой госпоже не уступит: властна, взыскательна; нередко сама спрашивает отчета от вельмож, чтоб бренные дела не мешали мирзе Шахруху соблюдать молитвы или беседовать со святыми людьми».

Дожидаясь, пока с ним заговорят, Аяр сам мучился от нетерпеливого любопытства: что же это такое случилось, что вокруг все заняты сами собой, разговаривают вполслова, вполголоса?

Аяр не стерпел и, перевалившись на другой бок, повернулся к людям:

— Ну? Что у вас?

Воины, смолкнув, посмотрели на Аяра и ничего не ответили.

Он переспросил:

— А?

Нехотя и не сразу один из воинов отозвался:

— Все то же.

— Многих тут не видать.

— Да как их увидишь, когда их нет?

— Куда ж делись?

— Как куда? Ушли.

— Далеко ль?

Воин опять, словно в раздумье, перемолчал, и опять Аяру пришлось допытываться:

— Далеко ль ушли?

— Далеко ли, близко ли… Куда ведут, туда идут.

— Нынче-то они где?

— Где, где… В походе.

— Не всех же повелитель увел!

— Они не с повелителем. Они с обозом.

— С каким это?

— Ну…

Воин задумался: как бы ответить так, чтобы не сказать лишнего? Всем тут велено держать язык за зубами, да от этого Аяра не отмолчишься: насквозь видит — гонец! И воин нехотя ответил:

— С каким обозом? Сам, что ли, не знаешь?

— Давно?

— На той неделе.

— К повелителю везут?

— Да сказал же тебе: не в ту сторону.

— А… Так в другую?

— Про повелителя я сразу бы сказал. А про это, как не велено, так я и помалкиваю.

— Про это, значит, пока помалкивают?

— Сам видишь!

— Еще бы! И с кем поехали?

— Сами по себе, вослед за войском.

— Войско-то с повелителем!

— Да они не за тем, они за нашим войском.

Вся караульня смолкла, прислушиваясь: ведь разговор затеялся про такое дело, о котором велено молчать. Не сболтнется ли чего лишнего?

Аяр отозвался так равнодушно, что все успокоились: этот не любопытен, этому можно говорить.

— Так… — тянул Аяр. — А я было думал — за Великим Повелителем! А они за своим. Ну, это другое дело. Это что! Об этом и говорить нечего. Это, значит, они… туда?

Аяр махнул рукой, сам не зная в какую сторону. Воин подтвердил:

— Ну да, на Ашпару на эту.

Воин было спохватился: может, и не следовало называть Ашпару Ашпарой? Но Аяр его успокоил:

— Про это кто не знает! Значит, пошли?

— Ну да!

Аяр, однако, не понял толком, что за войско пошло, почему на Ашпару в этакую пору, в самую зиму, зачем? Он уже приметил: вокруг все замерли, насторожились, хмурятся при каждом ответе воина. Аяр не решился расспрашивать дальше… Беспечно потягиваясь, он зевнул, бормоча сквозь зевоту:

— Про это кто не слыхал! Я думал, не случилось ли еще чего!..

Он знал: теперь, когда разговорились, все остальное ему расскажут без утайки; только торопить их не следует. Но тут раньше, чем предполагал Аяр, его вызвали во дворец, и пришлось наспех собираться.

Едва ли позвали бы Аяра во дворец столь поспешно, не окажись здесь в тот час Аргун-шаха.

Узнав о прибытии царского гонца, начальник города решил немедля сам его расспросить, чтоб явиться с новостями к Мухаммед-Султану и тем показать свою распорядительность в делах.

В прихожей толпились посетители, самаркандская знать и приезжие люди. Аргун-шаху не терпелось выказать перед ними свою занятость и свою власть. Поэтому Аргун-шах, вызвав гонца, не сразу его подозвал, сперва заставил постоять у двери, пока сам занимался то разговором с кем-то из подвернувшихся вельмож, то громко давал подробные распоряжения слугам, и лишь много времени спустя как бы нехотя повернулся к гонцу:

— Ну? Что у тебя?

— К мирзе Мухаммед-Султану.

Аргун-шах нахмурился:

— Я передам; что за дело?

— К самому мирзе.

— Я передам!

Но Аяр заупрямился, помня свое право:

— К самому мирзе!

— Ему не до гонцов.

— Подожду.

Аргун-шах не полагал, что в доме Мухаммед-Султана дедушкин порядок соблюдается и в правах гонцов: царских гонцов и у Тимура проводили сразу к нему самому. Не полагал Аргун-шах и того, что слуги, оповестив о гонце начальника города, не остановились на том, а оповестили и самого правителя.

Аргун-шах, сердясь, придумывал слово, каким бы он смог осрамить гонца, чтоб выйти с достоинством из этой перебранки, к которой, смолкнув, прислушивались все посетители. Но не успел: последнее слово осталось за Аяром; гонца требовал к себе Мухаммед-Султан.

Чтобы сохранить свое достоинство, Аргун-шах снисходительно сказал:

— А ну пойдем!

Однако, едва услышав вызов к правителю, гонец, будто Аргун-шаха и не было перед ним, резко повернулся к высокой двери и решительно, быстро пошел, зная, что все перед ним расступятся: царский гонец идет! И Аргун-шаху пришлось лишь следовать за Аяром.

Мухаммед-Султан, принимая от Аяра свиток простой бумаги, покосился на Аргун-шаха, вошедшего вслед за гонцом:

— А вы?.. Я еще не звал вас.

Аргун-шах замер, кланяясь:

— Я полагал… Не понадоблюсь ли?

— Я бы позвал.

— Ну, если не надо… — попятился Аргун-шах, шаря за спиной у себя растопыренными пальцами, чтобы не ткнуться спиной в дверь. — Если не надо…

— Не надо задерживать гонцов, когда они ко мне, а не к вам! Поняли?

— Понял, понял…

— То-то!

За дверью Аргун-шах остановился, чтобы сердце успокоилось, чтобы колени перестали дрожать; на это потребовалось больше времени, чем на весь разговор с правителем. А Мухаммед-Султан, озадаченный, вертел в руках письмо Шахруха, написанное в Самарканд, но не правителю, а повелителю.

— В Герате не знают, что государь в походе?

— Весь народ знает.

— Почему ж тебя послали сюда?

— Было сказано: «Вези в Самарканд». Я еще переспросил. Мне повторили: «В Самарканд». Я и повез.

Царевич рассматривал наклейку, скреплявшую трубочку письма. Почерк самого Шахруха. Написано: «Благословенному амиру Тимуру от мирзы Шахруха…»

— Так…

— Я и повез…

— Так, так…

— И еще письмо, господин.

— Ну-ка!

Аяр подал другую трубочку, писанную на хрустящей, редкой индийской бумаге. На ярлычке: «Великой госпоже Сарай-Мульк-ханым в руки от гератской Гаухар-Шад-аги с почтением».

— Других писем не вез?

— Только эти два, господин.

— Кроме, никому сюда не писали?

— Только эти, других не было.

— Ступай, отдыхай.

Мухаммед-Султан вскрыл письмо Шахруха: может быть, что-нибудь срочное сообщал Шахрух в Самарканд? Нет, ничего срочного, ничего дельного: добрые пожелания, выраженные изысканно, но сдержанно; вопросы о здоровье, о доме, о семье… поклоны, написанные в строгом порядке, сперва Тимуру, потом великой госпоже, потом царевичам, всем царевичам, без поименования.

«Так, — думал Мухаммед-Султан, — мы не послали к нему известия о сборе в поход, не звали в поход, не сообщили, что вышли. Он прикидывается, что не знает о походе! Обиделся! Что ж, сообщу дедушке, а дедушка скажет: „Не знал? Значит, проведчики твои, сынок, слепы и глухи. А худ тот правитель, что правит без проведчиков, ждет, чтоб новости ему цапля на хвосте несла“. Если б вы, дядя Шахрух, почаще поднимали глаза от книг, вам были бы видней дела вашего отца, знали бы, что он обид не любит, не послали бы сюда сего любезного посланиям.»

На всякий случай письмо царевны Гаухар-Шад Мухаммед-Султан открыл, не разрывая ярлычка: лучше будет переслать его великой госпоже, снова заклеив, как было.

«Так, поклоны, любезности… Не тревожат ли великую госпожу Улугбек с Ибрагимом? Успешны ли в науках; послушны ли, почтительны ли…»

Дочитав это письмо, Мухаммед-Султан почесал щеку и улыбнулся:

«В приветах — мед, в вопросах — яд: вот, мол, вы растите моих сыновей, а я беспокоюсь, успеваете ли вы, великая госпожа, не забываете ли о них за своими великими делами, учатся ли они у вас? Гератская госпожа в ярости, что мужем се пренебрегли, в поход не кликнули, о походе не крикнули. А и у нее промашка: прикидывается, будто не знает, что великая госпожа увезла ее сынков в Султанию, а про то знает, что братца ее Мурат-хана в Самарканде нет, не ему пишет, не на его письмо отвечает. Знает, что Мурат-хан на Ашпаре… Значит, вести отсюда получали после его отбытия. Что ж, великая госпожа поймет это письмо, она не любит, чтобы ей выражали недоверие, чтобы ей выказывали сомнение, чтобы кто-нибудь спрашивал, заботлива ли она к своим внукам. Многое она может простить, этого не простит, надолго запомнит! Вот и ваша промашка, гератская царевна!»

Повеселевший, словно получил отличные вести, царевич вышел к гостям, ожидавшим его в прихожей. Даже Аргун-шах, забыв недавнюю обиду, проявил расторопность, распоряжаясь приемом.

Мухаммед-Султан сказал ему:

— Вели, чтоб гонцу отдых дали. Пускай готовится: скоро ему опять скакать; пускай сил наберется.

Не хотелось бы Аргун-шаху потакать дерзкому Аяру, но слово правителя нынче равно слову самого повелителя! А была б воля Аргун-шаха, он бы этому Аяру на веки вечные отдых бы дал, чтоб никогда ему ни встать, ни подняться!

«А где же визирь?» — удивился Мухаммед-Султан, но, по обыкновению, не захотел спрашивать, дожидаясь, пока это само собой выяснится. Однако он намеревался взять визиря с собой в поездку по городу, чтобы все увидели и убедились, как ложны слухи о походе: правитель, мол, здесь, на виду, никто никуда не ушел, не уехал, и визирь с ним. Может быть, и следовало бы разыскать или призвать Худайдаду, проехаться вместе, но Мухаммед-Султан рассчитывал завтра, еще до рассвета, выехать вслед за войском. Оставался лишь один этот последний, недолгий зимний день, чтобы обмануть горожан и, главное, чужих, монгольских соглядатаев: выиграть время, пока они узнают, что правителя уже нет в городе.

На празднично убранном коне Мухаммед-Султан не спеша возглавил свою свиту.

Было свежо, хотя земля не только подсохла, но и пылила.

Рядом ехал его сын — Мухаммед-Джахангир, сзади — Аргун-шах, а следом остальные.

На выезде Мухаммед-Султан покосился на недовершенные стены своих новостроек. Мадрасу сложили до сводов, над ханакой часть сводов свели и оставили так до весны, — класть стены на дожде и холоде ненадежно: высыхая, кладка может осесть, известь — потрескаться. Но для сохранности кладки покрыли сверху войлоками, волосяными мешками, камышом, и среди голых деревьев все эти здания казались заброшенными. Мухаммед-Султан отвернулся:

«Будто дедушка тут воевал!»

Народ сбегался из переулков, из лавчонок, из ворот, толпился вдоль улицы, а Мухаммед-Султан вглядывался в лица, думая:

«Удивляет ли их, что я не в поход, а на прогулку еду? Все должны понимать: перед походом складываются, а не прогуливаются. Вон женщины из-под покрывал поглядывают. Во все глаза глядят, не то удивляются, не то любопытствуют. Да они всегда удивляются, что бы ни случилось. А вон старик, похож на древнего шаха: таджик, что ли? Такой, если удивится, прикинется, что для него на свете нет ничего удивительного: не то свое величие уронит. Мальчишки глядят больше на лошадей, чем на людей. Им слуги кажутся нарядней, чем мы: у слуг халаты пестрее. А те вот двое, пожалуй, монголы. Смотрят, а сами как деревянные чурбаки: они и удивятся, а вид у них не переменится, всю жизнь — словно от солнца щурятся, словно вокруг голая степь. Ухитрились весь свет захватить, всеми царствами завладеть, а и по сию пору ходят, как будто с уздечкой к своим коням на тырло идут…»

Из тесноты узких улочек выехали на дворцовую площадь, где всю ее заполнили полосатые полотняные навесы над лотками со всякой всячиной, мелочью, безделицей. Какие-то испитые торгаши разложили там вперемежку блюда с вареной требухой, мотки крашеных ниток, ломтики белой халвы, нижние холщовые ермолки, орехи и фисташки, войлочные стельки и подковки для туфель и много всего иного, что пестрело в глазах и так было стиснуто у самой дороги, что лошадям приходилось идти осторожно, чтоб не наступить на жалкие товары, столько раз за день запылявшиеся, отряхиваемые и пылившиеся опять.

А торгаши, забыв о товарах, смотрели на проезжающих; смотрели, не скрывая удивления; но они удивлялись не тому, что правитель, оказывается, не выезжал ни в какой поход, а тому, как он гуляет по городу, тому, что каждая бляха на сбруе его коня дороже, чем все их имущество.

Тут, среди блюд с требухой и подносов с халвой и орехами, бродили нищие, прокаженные, дервиши, и каждый что-то возглашал и выкрикивал, — то ли, юродствуя, не замечали царевича, то ли юродствовали, чтобы он их заметил. Но за их воплями и причитаньем не было слышно разговора простых горожан, как ни вслушивался Мухаммед-Султан в голоса толпившихся людей.

Лишь въехав с площади под низкий каменный свод перекрестка, царевич услышал долгожданные слова:

— Поход, поход, а правитель вот он!

— Видно, врали.

— Еще бы, вот он!

Мухаммед-Султан посмотрел на говорившего и увидел широкий темный нос над тяжелой, почти голой губой, где, видно, усы никак не росли, а только пух, как у евнуха, — бессмысленное лицо.

И вдруг этот человек сказал:

— А может, и не врали. Визиря, примечай, нету… Визирь, может, в походе. Никто не говорил, что сам он…

Мухаммед-Султан не дослушал, проехал, а хотелось бы вернуться, узнать: «Что сам он? Что он сам?..»

Но возвратиться было нельзя, а спрашивать неизвестного проходимца невозможно, и Мухаммед-Султан с досадой подумал о нем: «Примечает!»

После говорливой толчеи выехали к Рисовому базару. И хотя здесь отовсюду звенели железом о камень, тесаками, топориками, гремели тяжестями, на больших скрипящих катках переволакивали тяжелые серые камни, но людских голосов почти не слышалось, и после базарного гомона здесь, казалось, стояла величественная тишина.

«Зима, а им ничто!» — удивился Мухаммед-Султан, хотя знал, что строительство соборной мечети не велено прерывать ни на один день, ни на один час.

Под узкими, как карнизы, навесами сидело на поджатых ногах длинной ровной чередой множество мастеров. Одни искусно, опытной рукой обтесывали плитки аспидного мрамора, другие вбивали отдельные буквы или надписи в такой же мрамор, третьи вырезали хитроумные узоры на глиняных плитках, четвертые делали какие-то свои работы, позвякивая острыми топориками.

По одежде мастеров видно было, сколь различны их отчие земли. Кого-кого только не было тут! Приведенные сюда из различных походов, а то и нанятые из дальних стран, лучшие мастера со всего света. И никто из них не смел поднять голову и разогнуться: надсмотрщики неслышными шагами прохаживались позади с гибкими прутьями в усердных руках. Но и в таком уничижении дружно и прилежно работали мастера: любимое дело было для них усладой, уводило их мечту прочь от этого мира, где властвовали недремлющие стражи, не умевшие ни мечтать, ни творить. Царственно, надменно прохаживались стражи и не знали, сколь ничтожна их власть над теми, кто может воплощать свои мечты в любимом деле. Не переговариваясь, понимали мастера один другого, когда надо было обменять затупившийся тесак или в чем-то помочь друг другу. Мухаммед-Султан, глядя на них, думал: «Палка надсмотрщика всех их соединила, всех направила на одно дело, все народы тут, как один, свершают то, что задумано дедушкой! Палку надо крепче держать, смотреть зорче».

Мухаммед-Султан впервые видел, как послушно и неутомимо работают слоны. Могучие, пригнанные из Индии, еще украшенные алыми или желтыми индийскими ремнями, некоторые с коваными запястьями на задних ногах, они шли один за другим, девяносто пять слонов, громыхая тяжелыми цепями, неся огромные бревна или плиты, покорные воле хилых темнокожих индусов, восседавших на их просторных холках.

В надлежащем месте слоны бережно опускали свою ношу и, мотнув головой, будто с облегчением, поворачивали назад, отправляясь за новой ношей к длинному поезду арб, подвозивших, одна вслед за другой, плиты из каменоломен, с гор, где ломали, кололи и обтесывали камень каменотесы из Армении, из Азербайджана, из дальних горных стран, соревнуясь со здешними, коренными, и опыт, накопленный многими поколениями мастеров в разных концах земли, здесь соединялся в одно большое мастерство.

За городскими стенами раскинулись, как воинские станы, поселения различных ремесленников, пощаженных завоевателем для усердного труда и отовсюду сведенных к Самарканду. Люди лепили себе мазанки или ставили шалаши, но в память завершенных победоносных походов этим поселениям уже были даны названия славнейших городов мира — Дамаск, Шираз, Багдад, чтоб Самарканд между ними сверкал, как алмаз в окружении изумрудов.

Весь этот народ в ту зиму без отдыха трудился на строительстве соборной мечети, ибо Тимур велел завершить ее к своему возвращению, хотя ни он сам, ни зодчие не ведали, вернется ли он весной, проходит ли годы. И Мухаммед-Султан понимал: случится ли промедление в строительстве, оплошают ли мастера, многим придется отвечать за это, не будет поблажки и правителю.

Мухаммед-Султану давно следовало побывать здесь, но сборы в поход на монголов отвлекали его. И теперь, глядя на весь этот труд, на сотни работающих людей, на вереницы слонов, на бесконечный обоз арб, Мухаммед-Султан не мог понять, где ядро всего этого, верно ли свершается весь этот необозримый ход работ.

Не дожидаясь, пока перед ним предстанут главные зодчие, с возрастающей тревогой он сам поехал к старикам, которым дедушка поручил здесь хозяйничать.

Услужливый надсмотрщик, отбросив свой прут, поспешал перед конем царевича, между складами кирпичей, каменными плитами, грудами бревен, рядами рабочих. Конь еле пробирался, часто оступаясь на тропе, где и пешеходу нелегко было пробраться.

Мухаммед-Султан следовал за вожатым, не отставая и не заботясь о своей свите, вынужденной протянуться длинной цепью, ибо ехать приходилось по одному, а спешиться никто не смел, когда правитель так ловко направлял своего коня между всеми преградами, словно где-нибудь в горном проходе.

Свита, протянувшаяся перед глазами множества чужеземцев, потеряла свою праздную, торжественную значительность. Виден стал каждый всадник, и от каждого требовалось умение усидеть в седле, а лошади спотыкались, артачились, могли ткнуться мордой в переднего всадника. Прервав работу, все строители и стражи молча следили, как проезжали один за другим такие знатные, а сейчас такие растерянные вельможи Самарканда.

Увлеченных игрой в шахматы ходжу Махмуд-Дауда и Мухаммеда Джильду приезд правителя застал врасплох. Выронив ладью, Джильда кинулся к верхнему халату, но подумал, что сперва надо надеть чалму, потянулся к лежавшей наготове скрученной чалме. Он схватил ее за конец, и она вся, как проснувшаяся змея, вдруг развернулась во всю длину упругого шелка.

Ходжа Махмуд-Дауд, не снимавший ни чалмы, ни халата, первым оказался у стремени и помог царевичу спешиться.

Эти двое старых вельмож, много раз получавшие от Тимура трудные и опасные задачи, имели много власти, и царевич побаивался их. Но и они знали, что Тимур прочит этого внука своим наследником и, если Тимур смертен, этот внук станет властен над жизнью всех соратников и вельмож своего деда. Зачтет ли он дела, совершенные для деда? Не пора ли выслуживать доверие внука: дед — далеко, а этот — вот он!

Мухаммед-Султан раньше не замечал в этих двоих такого почтения, такой угодливости и лести.

Он слушал их, усаживаясь на удобном помосте, откуда видны были строители, арбы, слоны, и присматривался: «Как раболепствуют! Видно, совесть не чиста! Что-то тут не так!»

Здесь приятно пахло какими-то домашними яствами и дымком от жаровни. Взглянув в ту сторону, откуда долетал дымок, царевич приметил, как трудился повар, свежуя подвешенного барашка. Повар рукояткой ножа так усердно отбивал шкуру от туши, что и не заметил, как прибыл сюда правитель.

А Махмуд-Дауд, приметив взгляд Мухаммед-Султана, растерялся: «Не затем они здесь, чтоб барашками тешиться: сохрани бог, не сказал бы царевич самому повелителю, что они тут в шахматы играют, барашков жарят, а дело, мол, делается само собой, не по их усердию!»

— Барашек вот… степной, пришлось прирезать.

— Заболел?

— Как? Почему заболел?

— А если не болел, почему прирезали?

Махмуд-Дауд совсем смутился:

— Да вот… жарить.

— Ну, ну! — согласился Мухаммед-Султан и спросил: — Справляетесь?

— Тяжело. Трудимся. Везде надо поспеть…

Наконец Джильда кое-как намотал чалму на голову и подсел к ним.

Но не успел он сесть, Мухаммед-Султан поднялся:

— Покажите мне. Как там работы?

Может быть, не столь ясно открылось бы ему величие дедушкиного замысла, не случись тут одинокого повара, столь углубленного в свое дело, будто кругом была пустая степь.

Теперь он понял, что уже нельзя уехать отсюда, не рассмотрев этого строительства. Только теперь он понял, как оно обширно, сложно и как много значения придает ему Тимур, если столько сил здесь соединил, если все накопленное во многих походах, и свою индийскую добычу, кинул сюда, на созидание сей мечети. Пока так, воочию, он не видел этого, царевич считал строительство соборной мечети одним из многих больших строительств Тимура. Сейчас перед ним впервые открылась истина, — все предыдущее зодчество было лишь испытанием мастеров, подготовкой опыта. Только сейчас Мухаммед-Султан это понял, хотя еще не мог сказать, что ему открыло глаза: множество ли тружеников, обширность ли пространства, занятого людьми, длина ли стен, определивших величие будущего здания, высота ли этого места…

Идти по двору пришлось с оглядкой, обходя ямы извести, кирпич и мусор. Кое-где еще рыли землю для бута, а рядом уже высились стены, уже каменщики сводили своды над рядами келий, где разместятся паломники, ученики или бродячие дервиши. На свежие стены накладывалась изразцовая облицовка, и в промежутке между стопами запасных кирпичей, из-за стоймя составленных нетесаных бревен, уже вспыхивали там и тут глазури поливных кирпичиков или мелкие узоры расписных плиток.

Но глазурные облицовки еще не соединялись и казались лишь клочьями голубого ковра, наспех накинутого на свежие стены.

Мухаммед-Султан, щурясь, пытался понять будущую высоту этих стен, по этим клочьям угадать весь изразцовый убор, представить весь облик, всю ширь и все величие могучего здания, как оно задумано дедушкой. Только теперь Мухаммед-Султан понял замысел Тимура: поставить посреди своей столицы мечеть как воплощение всей своей огромной державы, сложенной из мелких частиц воедино. Ставил мечеть усердием многих народов, языков и вер во славу единой, истинной веры, трудом разных народов, но во славу единого владыки.

Царевич подумал: «Твердыню мусульманской веры творят язычники и христиане. Тем и очистится перед богом дедушкин меч от всякого пятнышка!» и сказал Джильде:

— Много уже сделано, а что выйдет, никак не разгляжу.

— Сейчас! — ответил Джильда. — Пожалуйте, пойдемте.

Они дошли до середины двора, где под низеньким навесом на широкой доске стоял медный поднос, а на подносе что-то такое было накрыто расшитым покрывалом. По очертаниям покрывала царевичу показалось, что на блюде лежит баранья тушка, запеченная к пиру.

«Потчевать меня, что ли, будут?» — удивился Мухаммед-Султан.

Но тут явился главный зодчий, маленький человек с круглым румяным лицом, обрамленным черной пушистой бородкой.

— А ну? Что там? — кивнул царевич на поднос.

Зодчий, глядя на Джильду, взялся за покрывало короткими толстыми пальцами, но покрывала не снял, а сказал:

— Прежде послушайте меня.

Мухаммед-Султан нахмурился: не было такого обычая, чтобы ремесленники, воины или слуги медлили, когда их спрашивают. Мухаммед-Султан не знал, что этот хорезмиец достраивает Белый Дворец в Шахрисябзе, что Тимуром поручено этому хорезмийцу присматривать за строительством мечети хаджи Ахмада в Ясах, что некогда этого мастера бережно, как ценную добычу, вывезли из развалин Ургенча, что уже в третий раз Тимур доверяет ему осмыслить облик величайших из своих строений, — что все три величайших здания в землях Тимура строятся по замыслу этого коротышки с толстыми, как у повара, пальцами.

А хорезмиец говорил:

— Здесь, господин, покрывалом покрыт лишь кирпич того здания, что, как пята, придавит всю эту площадь и, как гора, здесь возвысится. Чтоб увидеть это, надлежит мысленно умножить в одну тысячу раз то, что я открою. Надлежит мысленно увидеть над этим кирпичом сияние небес, солнечный свет; когда полуденные лучи белы, и стены сего здания заблистают серебром, а поутру и вечером, когда лучи багряны, стены засверкают золотым отливом, а в лунную ночь замерцают, как бы гора жемчужин, насыпанная до небес. Мысленно, проницательным взором души, надлежит дополнить то, чего недостает бездушному камню, жалкому прообразу того, что увидит здесь Повелитель Вселенной, когда остановит своего победоносного коня на этом месте. Вот, великий господин, смотрите…

Он сдернул покрывало, нетерпеливо и опасливо, как с невесты в ночь обручения, и представил правителю образец, по коему строится это здание.

Подойдя вплотную к подносу, Мухаммед-Султан понял, как величественна будет эта мечеть, ибо соотношение всех частей было умно рассчитано, каждая часть казалась значительной, а соединившись, все они усугубляли величие здания.

Мухаммед-Султан, наклонившись, рассматривал и купола, и все четыреста восемьдесят столбов, со всех сторон обступавших двор; увидел дверцы бесчисленных келий и входов, даже мраморные плиты, покрывшие всю ширь двора, и среди двора — мраморный водоем для омовений.

Мухаммед-Султан придал себе строгость, заметив перед молитвенной нишей крошечного, как рисинка, человека, склоненного в молитве, и назидательно сказал:

— Этого незачем… Грех, когда смертный изображает божье творение… Коему…

Но зодчий заметил, как трудно правителю вспомнить то место из шариата, где записана эта истина, и поспешил объяснить:

— Он мне нужен, чтобы соразмерить рост человека с размером здания. А грешен не тот смертный, который соразмеряет творение божие, но тот, который изображает его. Не так ли, великий господин?

— Истинно так.

— Я помнил это и велел это сделать христианину; он и ответит перед богом!

— Истинно! — согласился Мухаммед-Султан.

Когда он шел к лошади, за еще невысокими стенами мечети он увидел почти законченные стены бабушкиной мадрасы и не без насмешки сказал Мухаммеду Джильде:

— Великая госпожа скорее вас строится!

— У нее свои строители: ее зодчие сменяют людей дважды в день: едва одни соберутся на отдых, приходят другие, отдохнувшие. А нам и отдохнуть некогда, мы без отдыху трудимся.

— Однако откуда же она изразцы берет? Такие же, как у вас! У нее своих мастерских нет. Покупает?

Джильда пожал плечом и отмолчался, но правитель снова спросил:

— Покупает? А у кого?

Приметив, что старик побледнел и отвернулся, Мухаммед-Султан подумал: «Узнаем!» Но тут же вспомнил, что узнавать, пожалуй, уже некогда: надо спешить в поход, не до изразцов теперь!

На обратном пути, подъезжая к себе домой, Мухаммед-Султан словно заново увидел начатые свои заветные постройки и вдруг удивился: «Как они ничтожны». Они никогда не казались ему такими до нынешней поездки на Рисовый базар: «Тесные дворики, убогие кельи. Что за мадраса, что за ханака… А мечталось…»

И недружелюбно подумал: «Дедушка на дожди не глядит, строит; а я дожди пережидаю, срамлюсь!»

И захотелось поскорее уйти прочь, уехать отсюда, — пропало желание продолжать то, что уже казалось ему никчемным, что, казалось ему, не удивит дедушку, а вызовет у старика лишь покровительственную усмешку при взгляде на строительные потуги внука!

«Ехать надо. Поход, победа — это дело; это главное. А строить гоже лишь, как играть в шахматы, на досуге… На досуге… Не ладится игра, всех слонов и коней долой с доски! Долой с доски!»

Въехав к себе, он сразу же отпустил спутников, позвал ключарей и велел складываться, отбирая те вещи, без коих в походе не обойтись: запасные халаты, седла, праздничное оружие — то, что надо уложить, увязать, навьючить уже не на верблюдов, а на лошадей, чтобы все это было у него под рукой.

* * *

Визирь Худайдада, идя к правителю, по своему пристрастию к хорошим лошадям, не прошел мимо навеса, где всегда стояли наготове заседланные лошади.

Закинув за спину руки, не глядя на раболепие конюхов, визирь прошелся мимо гордых лошадей, кивавших головами, будто они одобряли визиря и ободряли его.

— А чтой-то нынче кони не столь нарядны! — заметил, будто подумал вслух, Худайдада, не останавливаясь.

Конюхи услужливо отозвались:

— Велено запросто седлать. К дальней дороге.

Услышав это, Худайдада спохватился и, помрачнев, забыв о лошадях, повернул к покоям правителя.

Отмахиваясь от вельмож, медливших разойтись после поездки, изъявлявших визирю свое почтение, Худайдада прошел прямо к Мухаммед-Султану.

Царевич присматривал, как рабы старательно укладывали его запасную одежду в тисненые кожаные кабульские сундуки, и ворчал:

— Плотней клади, не то халаты в пути помнутся!

Визирь имел право входить к правителю в любое время и в любое место, кроме женских покоев.

Но этим правом визирь пользовался лишь при важнейших вестях или при нежданных событиях и тревогах. Появление Худайдады насторожило Мухаммед-Султана.

Опустив лоб, Худайдада ждал, чтобы остаться вдвоем. Мухаммед-Султан потоптался на тонких, обтянутых узкими голенищами ногах и, не желая прерывать сборы и укладку, отвел визиря в боковую комнату.

Свет сюда проникал лишь сверху, из-под потолка, через маленькое, как отдушина, оконце. В тусклом свете лицо правителя визирю показалось синевато-бледным, хотя еще не было сказало тех слов, от которых Мухаммед-Султан мог побледнеть. Помолчав в раздумье, Худайдада вздохнул:

— Вьючитесь?

— А что?

— Опоздали.

— Кто? Как?

— Мы, господин. Нынче утром наш проведчик гонца пригнал; опоздали мы, отстали.

— Из Султании? От дедушки?

— Это бы что! Из Ферганы, господин. Да уж и не из Ферганы, — из Кашгара. Мирза Искандер обскакал нас, пока мы тут мудрили. Наскреб, где ни есть, отрядишко, тысяч в двенадцать, да и махнул по монголам. А те, как мы и знали, никаких нападений не опасались, все кинули, да и ушли в степь. Теперь мирза Искандер уж назад идет, к себе в Фергану. Такого страху дал степнякам, не скоро очухаются. Отряд свой оставил в Кашгаре, а сам потихоньку назад идет. Потихоньку идет из-за большой добычи, — тяжело везти.

— Как же это? А? Как же это он? Кто его пустил туда? А?

— Сам. Собрался, да и айда! Полководец!

— Да его надо за это!.. Я дедушке скажу!

— Сказать надо. Надо и самим себя показать.

— Догонять монголов?

— Зачем? С них уж брать нечего. Все взято. Надо мирзу Искандера поучить. Как, мол, смел? Как это без спросу, без согласия? Как так?

— Что ж мне, седлаться да ему навстречу скакать?

— Зачем? Свою честь надо блюсти. Сами сидите здесь. Меня посылайте. Я сам управлюсь как надо. По правилам великого государя, как в Султании, сподвижников кверху задом, а самого воителя за шиворот да сюда: винись, вымаливай пощаду! А добычу его отберем: «Не льстись на чужое!»

— А что ж Ашпара! Я уж сложился!

— Ашпара теперь ни к чему.

— Надо сказать, чтоб остановились, чтоб дальше не шли, шли бы назад. Теперь они могут здесь понадобиться.

— Уж я их остановил: уж я послал к ним. Иначе как можно? Так ехать мне, что ль?

— В Фергану?

— Где встретится. Хорошо б их застать на походе, пока они ничего не чуют. Как они на степняков, так мы на них: цап-ца-рап!

— Что ж, поутру поезжайте. Возьмите войска побольше и поезжайте.

— Зачем мне много? Ежели мне мало будет, я из его ж охраны к себе возьму. Они там все меня знают, кто ж ослушается? А утра мне ждать некогда, сейчас и пойду.

— Время к ночи!

— И не в этакой тьме хаживали.

— А скрутить их надо покруче.

— Мирзу я сюда приведу, с ним сами беседуйте. А с остальными там побеседую. Ежели случится, круто закручу, ничего?

— И тех, кто, может, в Фергане отсиживается, а мирзу подбивал на поход на этот, и тех…

— Большой крик подымут.

— Пускай!

— У Великого Повелителя слышно будет!

— Пускай! Они его спросились?

— Нужен ваш указ. Моя рука тверже станет.

— Велите написать! Я печать приложу.

Мухаммед-Султан не любил писать сам. Ему казалось, что почерк у него нехорош, и слог груб, у писцов складней выходило.

Следом за Худайдадой царевич вышел в покой, где уже стояли сундуки, скрепленные попарно для вьючки.

Домоправитель, втайне гордясь своей расторопностью, поклонился:

— Все как приказано, великий господин.

Мухаммед-Султан не сразу его понял. Постоял, припоминая, будто что-то очень давнее, о чем говорит слуга. И вдруг, словно проснулся, быстро сказал:

— Довольно!

— Чего?

— Разберите да разложите все по местам.

Он шел, сам не зная, куда же теперь идти, с чего начинать. Так наполнены были эти дни, ни минуты не было свободной, и вдруг стало делать нечего.

Он сошел во двор, прошел под голыми деревьями к своим безлюдным новостройкам.

Быстро темнело, и в сером небе, торча кверху какими-то палками, плетенками, стояли темные, сырые недостроенные стены.

Холодный ветер, низкие белые облака на аспидном небе, — кругом было неприютно.

Мухаммед-Султан ходил, озираясь: никого нет, тихо, безмолвно…

«Как на кладбище! — подумал он. — Как на кладбище!»

Он замер, когда вдруг услышал за своим плечом голос:

— Печать, господин.

— Что? Какая такая?

Он обернулся и понял, что это стоит Худайдада, протягивая ему узкую полоску бумаги.

Мухаммед-Султан пошарил за поясом, где в складках, подвязанная к концу кушака, затаилась именная печать правителя самаркандского.

— Написали?

— Угодно выслушать?

— Нет, поезжайте! Мне скорей с мирзой поговорить надо. Остальных… покруче: хороший жеребец от табуна не отобьется, а какой отбился, того на племя не берегут. Вот, держите!

Мухаммед-Султан приложил к бумаге печать, с трудом присматриваясь в сумерках, на месте ли она приложена. Так и не разглядел, но идти домой, к свету, не хотелось: в сумерках легче быть повелительным со старым визирем. А Худайдаде было по душе, что молодой правитель приказывает так твердо.

«Чем больше строгости от меня требует, тем больше воли мне дает! Чем строже мне приказывает, тем больше на себя берет: повелитель с меня спросит, а я правителем заслонюсь. Говори, говори, построже говори!..»

Но Мухаммед-Султан вдруг замолчал, а потом порывисто, нетерпеливо отпустил визиря:

— Ну, поезжайте!

Он снова остался один; услышал, как за стеной проскакали всадники: визирь уехал со двора.

Тогда потихоньку он побрел к дому, думая: «А все ж надо послать в Ашпару, к Мурат-хану, спросить, как там, все ли в порядке, не надо ли чего воинам, не ветшают ли крепости. А то я строил-строил… Землю пашут ли? Я туда переселил целую тысячу земледельцев, чтоб у крепостей свой хлеб был, а как они там хозяйствуют?»

Стало совсем темно. Проходя мимо караульни, царевич услышал Аяра, гонец рассказывал о Герате:

— Там мирно живут, царственно…

Из темноты Мухаммед-Султан увидел своих слуг, сидевших вокруг тлеющего очага. На всех были опоясанные чекмени. У порога наготове лежало несколько переметных сум, чем-то набитых.

«В поход собрались, а похода-то и не будет»! — с досадой вернулся он к своим мыслям, уходя в дом и слыша, как Аяр в раздумье повторил:

— Царственно…

В одной из комнат Мухаммед-Султан наткнулся на опустелые сундуки: видно, слуги не успели их вынести, но ему показалось, будто кто-то укоряет его за то, что сундуки пришлось опорожнить. Он рассердился и закричал домоправителю, чтоб сундуки отсюда выбросить, а слуг из караульни прогнать.

* * *

С мотыгой под мышкой сгорбившийся пешеход проталкивался через самаркандский базар; шел неторопливый, но и не медлительный, такой, как и многие тысячи здешних жителей, создавших и прославивших свой знатный город.

День был свеж и ветрен.

Улица, просохнув, снова окаменела, и крепко стучали туфли пешеходов, когда Мухаммед-Султан, прислушиваясь к базарному говору, ехал на строительство соборной мечети, а ретивые скороходы расталкивали народ, расчищая проезд правителю.

Прижав к груди мотыгу, прохожий отвернулся к стене, чтобы пропустить всадников, и никто из них не полоснул нагайкой невежу, повернувшегося к правителю спиной, когда надлежало склониться в поклоне, а прохожий и не знал, как яростно взглядывали на него иные из всадников, как сжимали вдруг рукоять нагайки, но неуверенно опускали руки: никто из них не решился показать свою власть при Мухаммед-Султане, никто еще не знал его обычая, все только еще присматривались к правителю.

Так и проехали. Прохожему, видно, невдомек было, кто это ехал, но, глянув вослед свите, он сощурился, не то с усмешкой, не то с хитрецой.

Он вышел в Кузнечный ряд и в переулке, в зарядье, остановился перед раскрытой мастерской Назара.

В мастерской никого не было: заболел Борис.

Борис сидел на постели, согнувшись, сжав на животе руки, и жаловался Назару:

— Все от тутошней воды. Не могу с ней свыкнуться. Как глотну ее натощак, так она будто камень во мне. Отвердеет в нутре, а потом жжет меня, все жарче, все жарче. Будто я не воды, а кипятку глотнул. Ой, дядя Назар, сладка самаркандская водица, да не по мне.

— Полегчает, отпустит…

— Ох, отпустила б она меня отселе; нашей бы, волжской хлебнуть. У нашей и вкус-то, как сдобный калач; стерляжья вотчина! А тут и хлеб будто из глины: жуешь — хрустит, хочешь проглотить — к деснам липнет. Отпустила б она меня, а, дядя Назар?

— Не моя воля.

— Вот то-то и оно… А то от глотки до брюха как кол забит. Что ж это такое? Разогнуться и то боязно: не стало б тягчее.

— Крепись: нам еще много ковья на переков положено.

— Ох, скоро сам стану железом на этакой наковальне.

Назар вдруг приметил, что кто-то его ждет в мастерской, и, уходя туда, ответил Борису:

— Один ли ты под молотом? Другие крепятся ж!

Он вышел к посетителю, приглядываясь: где-то видел его, но где? И спросил:

— Тебе чего?

— Возьми вот мотыжку, отбей. Отбей, пожалуйста: вишь, затупилась. А похода на Ашпару не будет, так что золото пускай у тебя полежит. Когда нам казна понадобится, я за мотыжкой к тебе приду, только сперва отбей ее, пожалуйста. Она у тебя спокойней полежит, неприметней. На, возьми, а то затупилась. Будь здоров.

И пошел прочь.

Когда костлявые ноги заказчика застучали по дороге одеревеневшими от времени туфлями, Назар спохватился: «Сказать бы, нет тут никакой казны, чего, мол, мелешь?» Не успел сказать, заказчик свернул к рядам и пропал: по рядам много шло всякого люду. Так и пропал, словно все это приснилось. Назар встревожился: «Нехорошо! Ведь что вышло? Я смолчал — и, значит, признался: у меня, мол, казна; знаю, мол, про какое золото слово молвишь! Как это нехорошо вышло!..»

С досадой кинул мотыжку в угол и задумался: «Где я его видел? Не в Синем ли Дворце на дворе? Там разный народ, там…»

Но вспомнил и успокоился: «Он ведь приходил, когда они мне свою казну сдали. С тем… с кривой бородой. Что ж это я сразу его не опознал…»

Он поднял с пола мотыжку, почесал пальцем по лезвию и улыбнулся: «Ее и отбивать нет нужды, она и не затуплена!»

Вернувшись к Борису, Назар сказал:

— В поход наш супостат сбирался, да отдумал. Остался дома сидеть.

— С чего ж отдумал?

— Повремени, выведаем.

Подошла Ольга.

— Полдень вам!

— Полдневать? — откликнулся Назар. — Самая пора, а то я уже наковался. Ты как, Борис?

— Мне есть не во что: все нутро водой забито.

— Ешь! Каша воду выжмет.

Борис задумчиво спросил:

— А как выведаем? Надо б скорей.

— Про что?

— С чего это он поход отдумал?

— А что?

— На монголов ведь шел. Как ни кинь, они Золотой Орде опора. То думал по опоре рубануть, то отдумал. То бы нам облегченье вышло, а так монголы, как прежде, спокойны: «Тимур, мол, всю силу за собой увел, с этой стороны опасаться некого, можно за это время и на Москву набежать».

— Ты, я вижу, сметлив стал! — одобрил Назар. — Что ж теперь делать?

— Надо нашим дать знать: побереглись бы.

— Лежи. Я схожу, скажу. А то я уж подал весть: «На монголов, мол, ополчаются». Теперь той вести отбой дадим, остережем. Возьму замочек, какой поладней, снесу, покажу товар соседу.

— Каша холодает, — упрекнула его Ольга.

— Вернусь, поем. Время людей не ждет, голубушка.

Вздев на указательный палец, как перстень, светлый медный замок, чтоб был на виду, Назар понес его через весь Кузнечный ряд в дальний Гончарный конец.

Встретился писец кузнечного старосты. Спросил у Назара:

— Далеко ль?

— Заказ понес. Вот он, не угодно ли взглянуть, почтеннейший.

Писец занялся замком:

— Хитро! Как же его отпереть?

Назар неторопливо разъяснил любознательному грамотею, как надо запирать и как отпирать.

— А кто таков заказчик? Кому понадобился такой запор? Что за этим запором храниться будет?

— Хозяйское дело: что под замок положит, про то сам и станет знать. Не угодно ли обзавестись подобным изделием?

— А вправе ли кузнец сам торговать? Чем наши купцы займутся, если мастера сами и торговать начнут?

— Ни заказы брать, ни свое ремесло сбывать нам от повелителя запрета не было. Кто задолжал купцам, кто от купцов сырье берет, у тех свои счеты. А я волен, хлеб не из чужих рук ем. Про то вам небось видно из ваших записей.

— Есть ли запись на ваш товар, не помню. Занятен замочек. Надо бы его на моей двери испытать.

— Найду для вас.

— А цена?

— Со своим человеком дорожиться грех. Я вам так принесу: не откажитесь от душевного дара.

— За дар благодарствую. Приму!

— Порадуйте темного человека.

Отвязавшись от недоверчивых взглядов писца, Назар для отвода глаз потолкался по людным переулкам, пока добрался до гончаров, посмеиваясь: «Обошлось! И кому заказ несу, забыл спросить, посулу обрадовался. Недорог грамотей!»

 

Восемнадцатая глава

КАРАБАХ

Табуны коней, несметные стада и отары паслись по плоскогорьям Карабаха, по тучным пастбищам, вспоенным зимним дождем.

Бурые, серые, черные воинские юрты, составленные по десяти вокруг шатра сотника, горбились среди холодных густых трав.

Белые облака тяжело плыли в темном, непогожем небе.

Уж не первый день стоял здесь стан Тимура. Среди тысяч воинских юрт высились просторные белые юрты повелителя, опоясанные алыми ремнями. Он пришел зимовать сюда, где много лет не бывал, — недаром исстари говорят, что все, кто бы ни глотнул карабахской воды, тоскуют о Карабахе и, как бы далеко ни ушли отсюда, придут назад.

Черным садом исстари звалась эта страна, где от края до края простирались сады, тенью своей застилая всю землю. Прежде простирались сады, а ныне распростерлись выпасы и выгоны, ибо на здешних травах могучей силой наливались кони, становились статней и ретивей, как ни на каких иных лугах. И если воины хотели одобрить чью-нибудь мужественную осанку и стойкий нрав, говорили в похвалу: «Как карабахский конь!»

Сама трава росла здесь буйно, исполненная живительных соков, и ни грозные холодные ветры, ни сокрушительные горные ливни, ни густые снегопады не могли измять карабахских пастбищ. Ради приволья коней, для своей конницы еще в прошлые годы монгол Хулагу велел вырубить здесь сады, вытоптать поля, раскинуть во всю ширь Карабаха вольные выпасы.

Воздух был ясен, и по ветру далеко разносилось то мычанье стад, то норовистый визг молодых лошадей, то лай пастушьих собак.

Было сыро, свежо, ветрено. Вскинувшись, хлопали кошмы незапахнутых юрт. Быстрый дым стлался по земле, врывался в травы, а то светлел, поднимался столбом, но вскоре снова поникал и прижимался к травам.

Вздувались гривы коней, поставленных на приколы около юрт. Псы пробегали бочком, ставя грудь против ветра.

Воинам было здесь вольготно, еды давали им вдоволь. Люди бодрели, добрели, наливались, как кони, силой и резвостью: возня, игры, борьба, веселые взвизги и возгласы достигали белых юрт повелителя.

Он один был здесь молчалив и лишь изредка являлся посидеть в кругу жен или внуков.

Но во все это время у него перебывало немало людей. Разных людей и в разное время. Были и такие, что являлись в ночной тьме и во тьму уезжали. Сменялись лошади на приколах, сменялись гости и вестники, а он слушал, скупо откликаясь на их слова, и молчал, молчал, думая свое, своими думами озабоченный, никому не высказывая своих забот.

Изредка он проезжал с одним лишь оруженосцем через те или иные становья, неожиданно останавливался, если хотел что-нибудь рассмотреть, и, не говоря ни слова, уезжал дальше, не замечая, как замирали люди при его появлении.

В эту пору никто даже из ближайших людей не смел заговаривать с ним. Он и не откликнулся бы, и при встречах все молчали, пока ему самому не понадобилось спросить их. Спрашивал он редко, а если спрашивал, так не столько вельмож, сколько простых воинов. И опять, ничего не сказав, ехал дальше. Ни лисий треух, отвернутый на макушку, ни серый из верблюжьей шерсти чекмень ничем не отличали его от простых воинов, но укрывали от ветра и от дождей, а выезжал Тимур при всякой погоде. И чаще ездил он в непогожие дни, когда ему казались видней все непорядки и промахи в устройстве станов.

На закате Тимуру донесли, что длинным путем из Китая прибыло двое бухарских купцов и с ними какие-то китайцы.

Тимур велел привести к нему этих бухарцев и стоял перед своей юртой, глядя, как клубятся облака, прикинувшиеся причудливыми чудовищами, и то протягивают по небу чешуйчатые хвосты, то вздымают пухлые хоботы.

Темнела, притихала долина, и кое-где по стану затепливались огоньки очагов.

Лишь завидев приближавшихся бухарцев, Тимур зашел к себе и сел напротив входа. Оба купца так схожи оказались между собой, словно двоились в глазах Тимура, хотя лица их не имели сходства. Оба шли легко и слегка наклонившись вперед, оба были стройны и высоки, оба носили халаты в обтяжку, затянув пояса так, что полы не распахивались на ходу. Оба поклонились одновременно, молча, и молча опустились рядом, поджав под себя ноги.

Не одна тысяча купцов из страны Тимура вела торговлю с Китаем. Тысячи их проходили со своими караванами той самой дорогой, кочевали на тех же местах, пили воду из тех же колодцев, где еще за тысячу лет до того и за два тысячелетия до того пролегал Великий Шелковый путь от побережий Тихого океана к городам Римской империи, где шли караваны, неся поклажу к берегам Янцзы, встречные — к берегам Тибра. Монгольские орды затоптали дорогу, разломали стены постоялых дворов, завалили грязью колодцы. Шелковый путь затих и зарос полынью, как русло иссякшей реки. Немало договоров заключал Тимур, чтоб расчистить торговый путь от степных разбойников, чтобы снова, как прежде, протянулась древняя дорога от Китайского моря к Адриатике через самаркандский базар, чтобы по краям ее зацвели зачахшие города, — недолго соблюдались договоры, набегали новые орды, сменялись цари и ханы, могучий торговый поток проточил себе другие русла, стороной от земель Тимура, и лишь редкие караваны, как одинокие упрямые роднички, порой сворачивали в это извечное русло между песков и камней.

Все чаще и чаще задумывался Повелитель Мира о новых походах, чтоб возродить Великий Шелковый путь, отвадить от него монголов, подчинить их волю своей воле, а весь Китай взять в свои руки. Здесь, у себя в стане, он держал и потомка монгольских ханов, чингизида Ульджай-Тимура, безропотного, неприметного, копившего в душе своей горечь при виде славы и могущества, которые достаются в удел не ему, а Тимуру. И чем больше побед и почестей доставалось Тимуру, тем крепче ожесточалось сердце Ульджай-Тимура, тем преданнее Тимуру становился он, ибо видел, что лишь милостью Тимура богат, что лишь по его милости в нужное время поднимется над своим народом, чтоб низложить весь тот народ под пяту своему благодетелю.

Но еще много городов покорить, много походов пройти, много битв выдержать надо было Тимуру, прежде чем повернуть свои силы в бесприютные степи монголов и посадить над ними исполнительного слугу, этого Ульджай-Тимура. Держал чингизида при себе, как держал запасных коней, на которых, может быть, и не придется никогда выехать в поле. Лишь изредка Тимур вспоминал о царевиче, посылал ему чашку вина из своего бурдюка или поднос еды со своего пира. Нечастой была такая милость, но чем реже она оказывалась, тем дороже была полузабытому всеми Ульджай-Тимуру. Одиноко мечтал он о раздолье монгольских степей, о своей белой юрте, которую поставит на холме над могилой Чингиза, о Китае, с которого прикажет собирать великую дань по обычаю своих предков, о китайском императоре, которого низвергнет, обесславит, лютой казнью казнит за изгнание из китайских городов монгольских баскаков и властителей. Ульджай-Тимур мечтал одиноко, но тем выше воспарялись его мечты, чем больше стран покорялось Тимуру. Как он усердно стал бы служить Тимуру, как угадывал бы всякое его желание, как жестоко искоренил бы по всем своим ордам всякую неприязнь к Тимуру, всякое своеволие. А там… ведь Тимур смертен! Ведь настанет время, и вся кочевая степь останется одному владыке, гордому чингизиду, царевичу Ульджай-Тимуру! О, тогда он вернется в Самарканд, сам сядет в Синем Дворце, повелит кинуть к его ногам этих ягнят, этих внучат Тимура, изречет им свою волю и, если будет в тот день расположен к милостям, помилует их, поселит их в юртах на краю своего необозримого кочевья…

Тысячи купцов из страны Тимура торговали в Китае, шли туда, приходили оттуда. Не столько шло караванов по былому великому Шелковому пути, как в давние времена, — того уже не было, но торговля шла, и среди тысяч купцов было немало таких, что в потайных складках халатов скрывали бронзовые пайцзы Тимура, открывавшие доступ в его высокое становье.

Теперь явились сюда двое из них, и Тимур ждал, что они ему принесли.

— Великий государь! Милосердный господь пресек земные дела китайского царя.

Тимур встрепенулся:

— Умер?

— Милосердный господь призвал его, чтоб злодей дал отчет в совершенных…

Тимур прервал бухарское велеречие:

— Давно?

— Второй месяц, как…

— Где ж вы плелись, почему не сразу мне…

— Двумя неделями ранее достигли бы мы победоносного воинства вашего, великий государь, когда б не произвол и не насилие ферганского правителя…

— Какого? — удивился Тимур.

— Благословенного мирзы Искандера.

— А что?

— Пребывая в походе, он встретил нас на дороге и вверг в полное разорение.

— При вас были пайцзы!

— Никто не пожелал взглянуть на них, доколе мирза Искандер не собрался в обратный путь.

— Какой путь? Откуда?

— Он захватил нас в Кашгаре и, лишь отправляясь домой, к себе в Фергану…

— Вы ошалели, ошалели, а? Как мирза Искандер оказался в Кашгаре?

— Великий государь! Благословенный мирза Искандер завоевал Кашгар, освободил монгольские кочевья от их стад и от их имущества, снизошел до сбора податей с кашгарских база ров и…

— И много собрал?

— От скрипа его арб, обремененных добычей, ныне сотрясаются дороги от самого Кашгара до ворот Ферганы. А добытые стада покрывают все пастбища, какие смогло охватить наше зрение.

Тимур привык слушать от своих проведчиков всякие вести, добрые, тревожные, нежданные-негаданные, желанные и досадные, всякую весть умел слушать с неподвижным взглядом, чтоб никто не понял, радует ли, тревожит ли, пугает ли его новая весть. Но это странное известие так озадачило старика, что он смешался:

— Ну, и что же он?

— Благословенный мирза…

— Да не мирза… Что ж этот китайский царь?..

Как всегда, когда на душе лежало что-то такое, чего он не мог понять, Тимур начал сердиться; сердясь, он заговорил быстрее, чем всегда:

— Злодей! Он сто тысяч правоверных мусульман повелел убить. Наших купцов, наших людей! Сто тысяч! Я ему!.. Как же он умер, когда мне с него надо… Он искоренил всех мусульман, он ислам искоренил по всему Китаю! Он должен был мне отвечать за это! А теперь… Кто сел на его место? Я взыщу с этого. Кто там теперь? А?

Перед возрастающим гневом повелителя бухарцы поднялись с земли и стояли, оба одного роста, оба одновременно кланяясь в ответ на каждое восклицание Тимура.

— Великий государь! С нами прибыли послы от нового царя.

— Послы? Как же они прибыли? Втайне?

— С нами. Они купцы.

Одному из вельмож Тимур поручил заботу о прибывшем посольстве и наконец отпустил бухарцев.

Он послал гонцов скакать в Самарканд и в Фергану за новостями и, оживленный, как в битве, быстро обдумывал все, что теперь надо делать, как поступить, когда новый император еще лишь осваивается со своей властью, когда…

Вдруг он вспомнил о монгольском царевиче и послал за ним.

Тоненький, как хилый мальчик, перед Тимуром предстал темнолицый старик с реденьким белым пучком волос на подбородке и суетливый, охваченный не то дрожью, не то множеством всяких движений, в которых, казалось Тимуру, не было никакого смысла.

Выждав, пока суетливость царевича слегка улеглась, Тимур снисходительно сказал:

— Вот что… Китайский царь испустил дух. Конец!

— О!

— Ты слушай: китайцы прибыли. От нового царя ко мне. Известить о горестной утрате. Я их завтра призову. И тебя. Чтоб они видели тебя, чтоб в Китае знали, что монгольский хан здесь. Что он со мной! Чтоб знали! Ты явись в ханском обличье. Своих людей подготовь, чтоб достойно с тобой пришли. Вы тут, может, позабыли, как держать себя надо, как свое достоинство надо блюсти. Так вели им опомниться, да и сам на это время опомнись. Чтоб китайцы будущего монгольского хана при мне видели! Понял? То-то.

Оставшись один, Тимур поднялся: «Вот она, новая забота!» Его вдруг перестали так занимать и тревожить ближние дела, как они занимали и тревожили его еще сегодня. Хотелось скорей нанести удар по непослушным армянам, затаившимся в щелях своих каменных стен; пройтись в Египет, на вавилонского султана; сломить могущество Баязета, нагнать тут на всех страху, сокрушить окрестные твердыни и потом… Китай!

Его охватило нетерпение. Он встал: «Китай!»

Он знал, что по всему простору Китая мерцает никем еще не тронутое золото, высятся фарфоровые башни над торговыми городами, плывут корабли, отягощенные товарами… Извечный Китай! Сразу он стал Тимуру необходим. Сразу завоеватель весь потянулся к этой новой мечте.

Он вышел из юрты, глубоко и жадно глотнул прохладного воздуха и остановился, глядя в сторону гор: за теми горами — море; за тем морем степи; за теми степями — Китай. Китай!

* * *

Солнце в Карабахе западает медленнее, чем в Самарканде, где вечер краток. Дневной свет угасал не спеша, а ясная синева в небе меркла долго.

Младшие царевичи дважды в день занимались с учителями — ранним утром, едва наступал рассвет, и перед вечером, в конце дня.

Внуки повелителя разместились в нескольких юртах. Учителей допускали сюда лишь на время занятий. Днем царевичей навещали царедворцы, навещали и ровесники, товарищи игр и развлечений. Бывали дни, когда ездили на охоту или смотреть лошадей в табунах, где у пастухов находилось много забавных рассказов о лошадях, о походах, сказок о необыкновенных происшествиях; иногда запросто выезжали в степь проехаться, скакали там наперегонки, испытывая своих коней и на скаку подзадоривая друг друга; в другие дни ходили пройтись по воинскому стану, присматривались к обыденной жизни воинов, заходили посмотреть юрты старших царевичей.

Здесь Улугбек деловито, с озабоченным видом знатока судил о лошадях своих и чужих, спорил о беркутах, сидевших на привязи, не без зависти любовался соколами Халиля, прося сокольничьих выносить птиц на свет из юрты. Самого Халиля заставали редко: они с Султан-Хусейном подолгу пропадали среди своих войск или в дальних станах.

В тот вечер, после занятий, Улугбек с Ибрагимом, как всегда, явились ужинать к бабушкам.

Царицы здесь скучали, и каждый день придумывалось какое-нибудь зрелище или празднество для их потехи.

В тот вечер, едва пришли мальчики, все вышли из юрт наружу и сели на коврах среди травы. Предстояло смотреть плясуний, привезенных из Индии.

Разожгли высокие жаркие костры, и, когда пламя поднялось, небо сгустилось и потемнело. Плясуньи неожиданно возникли между двумя пылающими кострами и в полыхающем свете засверкали украшениями.

Смуглые гибкие девушки плясали в нарядах легких и ярких, как лепестки.

Позвякивая бубенцами, припаянными к браслетам на запястьях и на щиколотках, девушки то мчались в цветистом коловороте, то, как древние медные изваяния священных танцовщиц, становились плоскими, и тогда движения их рук, их длинных гибких пальцев, повороты их пленительных лиц поведывали о чувствах и раздумьях, неведомых и непостижимых царицам Самарканда.

Сарай-Мульк-ханым, распорядившись привезти ей за тридевять земель этих полунагих богинь, хотела своими глазами взглянуть на отблеск того далекого мира, о котором наслышалась от внуков, погулявших по Индии, и от придворной знати.

Улугбек сидел рядом, за ее плечом, как Ибрагим сидел позади притихшей Туман-аги.

Насмотревшись, великая госпожа задумалась: пляски своих, домашних рабынь хотя давно ей прискучили, но были с детства привычны и потому казались милей, эти же чем-то растревожили и озадачили ее. Она не могла понять, чем растревожило ее чужедальнее, необычное, гибкое, полное достоинства действо — ласковое, но и какое-то зловещее… Плясали ей будто и покорно, но будто и независимо…

Она полуобернулась к внуку, и он уловил в голосе бабушки несвойственную ей неуверенность.

— Ну, Улугбек? А?

Он ничего не сумел ей сказать, еще не поняв ее вопроса. Лишь помолчав, зная, что бабушка ждет его ответа, он придумал сказать ей:

— Как книга с рисунками, а надписи на неизвестном языке.

— Умник! — оживилась бабушка, но опять задумалась: не поняла, что хотел он сказать. Да ему и самому оставалось непонятно и темно, чем взволновали его странные пляски.

Девушек увели.

На смену им пришли служанки, неся подносы со сластями, расставляя блюда с ужином.

Зазвенев золотыми подвесками, монгольская куколка царица Тукель-ханым оскорбилась:

— Дерзкие девки! Звякают у нас перед самым носом, ляжками крутят, а мы — смотри! Придумали этакое!

Но и она не знала, чем раздосадовала ее независимая красота растерзанного народа.

Когда мальчики пошли к своим юртам, после больших костров ночь казалась им непроглядной. Снова заветрело. Они шли сгорбившись, чтоб холодный ветер не проскользнул под халаты. Их юрты, по желанию деда, стояли возле воинских юрт, дабы царевичи сызмалу привыкали к походным обычаям.

Не любя дым внутри юрты, Улугбек распорядился развести костер снаружи, перед входом, а жаровню вкопать в юрте неподалеку от входа, чтоб можно было греться, дыша чистым холодным воздухом.

Протянув ноги к жару, накрылись стегаными одеялами и сидели, лениво разговаривая, озаренные мечущимся огнем небольшого костра.

Мыслями вернувшись к утренним занятиям, Улугбек сказал:

— В толкованиях достопочтенного Джелал-аддина Румского…

Но, видно, Ибрагим не слушал брата.

— У них пальцы как ящерицы.

— У кого?

Вошел Халиль-Султан, вернувшийся из дальней поездки, и разговор прервался.

Скидывая с плеч чекмень, Халиль весело спросил:

— Хорошо поужинали?

— Жареные жаворонки!

— Жаль, опоздал.

— Смотрели делийских плясуний.

— Знаю: их сюда Пир-Мухаммед прислал. Я там и не таких видал. Эх, Улугбек, — Индия!

Халиль-Султан щелкнул пальцами, не находя слов:

— Индия… Индия!

Как рассказать о том, чему надивился он там за время похода!

Улугбек осторожно, затаив усмешку, спросил:

— Говорят, вы там даже стихи писали?

— Султан-Хусейн накляузничал? Успел!

Улугбек смутился и уклончиво пожал плечами:

— Разве один Султан-Хусейн был с вами?

— Один он совал нос ко мне в сумку.

— В сумку? Значит, стихи записаны?

Теперь смутился Халиль:

— Не все. Некоторые. Чтоб не позабылись. Записывал для памяти; дедушкины приказы, индийские слова, мудрые изречения. Думаю, потом разберусь, что к чему.

Улугбек допытывался:

— А о чем они?

Ибрагим, повторяя лихое движение рукой, перенятое от кого-то из взрослых, по-взрослому прищурился:

— Небось о любви!

Халиль-Султану не понравилось в Ибрагиме подражание взрослым, и он ответил не Ибрагиму, а Улугбеку:

— О чем? Э, о разном.

— А хорошо вы пишете?

— Если б был жив Хафиз, я съездил бы к нему, спросил бы. Да Хафиза уж лет двенадцать как нет. Откуда ж мне знать, хорошо ли? Записал, как спелось… А ты хочешь послушать?

Улугбек был и польщен, и обрадован, но и смущен таким прямым, бесхитростным вопросом старшего брата.

— Я? Я… Очень бы хотел. Если можно…

— Можно. Ну-ка, вот… как тебе покажется?

Халиль-Султан отвернулся куда-то в глубь юрты, припоминая ли начало, выбирая ли, с какого из своих стихотворений начать.

— Вот… Если заметишь что-нибудь, ты прямо скажи. Начистоту. Я тебя попрошу: ты их для меня перепиши. Начисто. У тебя почерк красив.

Улугбек поскромничал:

— Вы сами прекрасно пишете.

— Нет. Мне изощрять почерк некогда. Моей руке копье легче держать, чем тростничок.

Улугбек, стремясь соблюсти скромность, отказывался, но Халиль отмахнулся от его отказов:

— Перепиши, потрудись. Я тебе за это…

Он подыскивал, что бы такое посулить, чем бы порадовать Улугбека за услугу, и вдруг засмеялся, догадавшись:

— Я тебе сокола подарю! Хочешь?

Это превосходило все мечты Улугбека: соколы, приваженные к охоте на птиц, привозились издалека; лучших добывали на Руси, за морем; каждый такой сокол ценился дороже десятка хороших коней.

А Улугбеку давно мечталось поохотиться с хорошим соколом. Изредка он выпрашивал сокола на один запуск, часто просить стеснялся, но знал, что Халиль плохих соколов не держал.

Как ни сдерживался, но восторга не мог скрыть.

— Сокола? Благодарен за посул! А стихи… Если это угодно вам, перепишу со всем усердием.

— Ну какое ж?.. Не буду я читать! Лучше спою. Подайте-ка мне бубен.

Халиль-Султан прислушался к мерному рокоту тугой кожи, вскинул голову и весело сказал:

— Ну, хотите слушать?

И Улугбек и увалень Ибрагим, тоже любивший стихи и втайне даже пробовавший сам сочинять, захлопали в ладоши. Правда, вкусы мальчиков не совпадали, им нравились разные поэты, хотя и тот и другой не всегда понимали тех поэтов, которых они восхваляли друг перед другом.

— Пойте, пойте!

Халиль еще порокотал гулким бубном, задумался, опустил глаза и, когда казалось, что петь он раздумал, вдруг запел:

Среди лугов зеленых один брожу, На снеговые горы пытливо гляжу. Но кого ищу среди лугов, среди гор, О ком грущу, не скажу. Едва я встречу тот орлиный взор, Едва схвачу я тот золотой узор, Стаду перед ней, как неживой, немой, Ничего я ей не скажу. Без нее весь свет мне станет тьмой, И во рту язык мой как не мой: Со словом слов не свяжет ни одного… Пускай ей сердце скажет я не скажу.

Он замолчал, склонившись к рокочущему бубну, будто ожидая ответа откуда-то из глубины, из недр того глухого гула, но, так и не дождавшись, со вздохом повторил:

Я не скажу!..

Улугбек, не в силах скрыть торжества, неожиданно вскрикнул:

— Не скажете? А мы сами знаем!

— Знаешь?

Тогда мальчики оба захлопали в ладоши, ликуя:

— Знаем, знаем!..

В это время тихий, до ужаса знакомый голос переспросил:

— О чем это вы знаете?

Все повскакивали из-под одеял, а Ибрагим, не сдержавшись, ужаснулся:

— Ого!

Заслонив свет костра, в дверях стоял Тимур, вглядываясь в глубь юрты и свыкаясь с ее мглой.

— Вот то-то что «ого!», — с укором ответил дед.

Он сел сам, прикрывшись одеялом, а когда уселись и внуки, усмехнулся, повернувшись к Халилю:

— Сказать не можешь, а петь — поешь?

— Вы знаете, дедушка, порой спеть легче, чем сказать. Спеть порой и без слов можно.

— Так черные киргизы поют. Тянут-тянут… Во всей песне два, три слова, а выходит песня. И хорошо выходит, все ясно, все сказано. Всего два слова, а наговорено все, что надо. Вот как надо. А у тебя слов много, я там постоял, послушал. Там воздух свежей, я оттуда слушал, — много ты спел, да много ль высказал? А? Они вон, мальчики-то, и без песни про это знают. И я давно эту песню слыхал: прежде чем ты ее сочинил, слыхал. Думал, ты уж позабыл, тут ведь, на ветерке, голова свежей! А ты все про то ж! Все про то ж…

Дедушка говорил, не сердясь: говорил тихо, но с укором. Не только с укором — говорил сожалея, говорил, соболезнуя Халилю. А Халиль молчал, опустив глаза на смолкший бубен.

Тимур покосился: «Молчит? Упрям!»

Видно, это краткое раздумье или какое-то воспоминание освежило Халиля. Он поднял посветлевшее, словно умытое, лицо и улыбнулся:

— Дедушка, угодно ли вам, чтобы я еще пел?

— Нет, не угодно. Зачем мне? «Я скажу — я не скажу…» Мне угодно, чтоб ты это выбросил из головы. Начисто! Лучше послушаем чтеца. Вызови, Улугбек, чтеца.

Давно, еще в начале своего властвования, Тимур учредил при своем дворе должность чтеца рассказов. В обязанности чтеца входило не только чтение различных книг, но и рассказывание новостей, благочестивых преданий, коротеньких забавных происшествий, перенятых из индийских сказок о мудром попугае, из арабского «Ожерелья голубки» или насмешливых рассказов о мулле Насреддине. Улугбек не успел встать. Тимур уже передумал:

— Нет. Не надо, Улугбек. Не рассказчика будем слушать. Ты помнишь, я в Самарканде поручил тебе хранить книгу историка, который о нас писал и о вас с Халилем? Помнишь?

— Как же, дедушка!

— Цела?

— У меня в сундуке.

— Достань.

Книги лежали в сундуке Улугбека в порядке, каждая в своем шелковом чехле. В полумраке мальчик быстро нашел «Историю» на ощупь, но, чтобы не ошибиться, поднес к двери, ближе к костру.

— Гияс-аддин?

— Он самый.

— Вот она.

— Дай сюда.

Тимур подержал ее в руке и, хотя было темно, удостоверился, что это и есть та самая книга, проведя ладонью по темным для него письменам; он помнил шелковистую гладь этой желтоватой бумаги.

— Эта самая. Я велел ехать с нами другому историку… как его? Он где?

— Низам-аддин неподалеку. Он учит меня истории.

— Какой?

— Теперь читает нам об Искандере Македонце.

— Вели звать: пускай сейчас явится.

Пока воины скакали за историком, Тимур спросил Улугбека, возвращая ему книгу:

— Что же он, этот Македонец?

— Великий завоеватель.

— Сам знаю. Будь он велик — был бы здесь. А то — где он? Что тут осталось от него?

Заговорил Ибрагим:

— Однако учитель объяснил нам: Мухаммед, пророк божий, назвал его в Коране среди собеседников божьих.

— Я не спорю с пророком. Я спрашиваю: где великие дела Македонца? Где? Если б велик был, дела остались бы! Великое — вечно. Человек уйдет, а его великие дела остаются. Фараоны были язычниками, а и то от их великих дел стоят пирамиды, башни, каменные львы с девичьими ликами. Многие видели поныне целы. Я еще не видел, а еще посмотрю. Сам посмотрю. А от Македонца что уцелело? Великий? Нет, великое — вечно!

Халиль-Султан покосился на дедушку:

«Ревнует! Дедушка ревнует».

В юрту впустили историка; было видно, что подняли его с постели, застали врасплох; его нерасчесанная борода всклокочилась; верхний халат он так боязливо и плотно прижимал к себе, словно решился вдавить его себе в живот, — видно, кроме исподнего, ничего не успел надеть под халат.

— Ну? — строго спросил Тимур. — Македонца почитаешь великим? Этому и царевичей подучиваешь?

— Великим, великий государь, — по указанию пророка божьего…

— Еще раз говорю: я не спорю с пророком. Ему виднее. А вот не вижу, где великие дела этого Искандера Македонца, где след его?

Историк стоял, испуганный словами Тимура; может быть, в них следовало усмотреть богохульство, языческую дерзость, а может быть, в них содержался глубочайший смысл, поелику Македонец хотя и прославлен пророком, но был язычником?

Тимур неожиданно заговорил о другом:

— Я велел прочитать книгу историка… Гияс-адднна. Она тут, у мирзы Улугбека. Читал ты ее?

— Единожды.

— Дважды в ней читать нечего. Понял се?

— Изысканный язык.

— Тем и нехороша. И потом: убивают людей, что ни страница — кровь!

— О ваших мирозавоевательных трудах, великий государь!

— Нехорошо. Надо писать: взят город. Кто умен, тот поймет — город не лепешка, голой рукой его не берут, калекам его не подают. Взяли, — значит, убивали, жгли. Но ведь взяли! Вот и напиши: город взят. А он о дерзости врагов писал, как о подвигах. А о нас — как мы убивали. Вот на, возьми книгу, перепиши ее. Ясным языком, не изысканным. Чтоб каждый понимал. Кровь поубавь. Я сам помню, без книги, где была кровь, где огонь. Мое дело! Возьми, пиши.

— Великий государь! Она написана другим историком. Принадлежит его руке.

Тимур удивленно запрокинул голову:

«И этот упрямится?»

Но историк ему был нужен, и, сдержав гнев, повелитель проворчал:

— Принадлежит его руке? Разве не я хозяин? Он писал мне, я ей и хозяин. Тот писал, теперь ты пиши. Пиши ясней: пиши основу, а не мелочи. Обдумай с умом. Возьми.

Низам-аддин несмело принял из рук Улугбека закрытую книгу и, не раскрывая ее, прижал к себе.

Тимур спросил:

— Этот Двурогий Македонец… У тебя есть книга о нем?

— Есть, великий государь. Ветхий список, но есть.

— Когда тебя кликну, принеси. Почитаешь мне. Чем они ухитрились доказать, что он велик. Я эту книгу слушал, давно. Послушаю снова. Чем велик? А ты иди и думай, думай, а уж потом пиши.

Отпустив историка, Тимур натянул повыше тяжелое одеяло и откинулся на подушки.

Низам-аддин, засунув книгу за пазуху, чтоб оберечь се от сырого ветра, еще нашаривал за дверью свои туфли, а к Тимуру уже вошел воин с вестью:

— Прибыли купцы из Герата. Сказывают, занятный товар привезли.

Ибрагим душевно сказал:

— Что же это? Из-за купцов дедушке не отдыхать, что ли? Надо отдохнуть, купцы подождут до утра.

Никто не смел давать советы Тимуру. Он не терпел, если ему говорили свое мнение, пока он не спросит сам. А тут малыш, такой ягненок, сунулся в дедушкино дело, советует. Надо бы внучонка проучить. Но может быть, Тимур потому и любил бывать среди внуков, что лишь от них иногда перепадало ему участливое сердечное слово, нечаянная ласка, проблеск простой любви. Все остальные люди были обязаны выражать ему свою преданность, и лишь внуки выказывали то, что зрело у них на душе.

Тимур провел костлявой ладонью по прохладной щеке Ибрагима и встал:

— Надо глянуть.

Ибрагим, осмелев, настаивал:

— Ночь, дедушка! Темно. Никакой товар не виден. Утром видней. Посидите с нами. Отдохните у нас, дедушка.

— Отдыхают те, у кого силы иссякли. А кто может двигаться, должен двигаться. Вы-то ложитесь: вам пора. Пойдем, Халиль. Захвати бумагу: может быть, что-нибудь записать понадобится. А вы спите, не ждите Халиля: мы можем долго разбирать товар. Спите, мальчики. Я узнаю, здоровы ли ваши родители в Герате, а завтра вам Халиль скажет, каково им живется, здоровы ли… Спите.

Улугбек удивился: дедушка всегда брал с собой не Халиля, а его, если предстояло что-нибудь записывать. Теперь взял Халиля! Это и озадачило мальчика, и раздосадовало, словно право записывать для деда было навечно присвоено Улугбеку, словно Халиль посягнул на заветное право Улугбека.

Тимур пошел пешком, давя сухие, хрусткие былки бурьяна, невидимые в темноте.

Вскоре он различил гератцев, стоявших у костра, и позвал их.

Гератцы долго топтались у входа, уступая друг другу честь первым последовать за хозяином, ибо каждый из них боялся первым предстать перед ним.

Воины затеплили светильники. Юрта заблистала ворсом шелковых ковров, окованными сундуками. В ней не было никакого оружия.

Купцы разложили чужеземные диковинки. Тимур милостиво принял это подношение. Ничего другого купцы ему не показывали: они приехали сюда не торговать, — это были его проведчики, и товаром их были те вести, которых Тимур ждал.

Он слушал, все более и более хмурясь, о сыне своем мирзе Шахрухе. О своре богословов и книжников, обступивших царевича, завладевших его помыслами, направлявших его поступки. Эти богословы из Аравии, из Ирана сбежались в Герат, как гиены на падаль. Обжились в Герате, стали чванливы, заносчивы, устраивают пышные богослужения в мечетях, а в остальное время держат Шахруха, как взаперти, во дворце, обложив его книгами, по неслыханной цене скупая ему старые книги со всего Ирана, посылая людей за книгами в Индию, наживаясь на этой приверженности Шахруха к книгам. Имена этих шейхов, святош и мракобесов, одного вслед за другим, четко записал Халиль.

Царевна Гаухар Шад-ага сама ездит на постройки; ездит смотреть, хорошо ли строятся и перестраиваются крепости; сама дает распоряжения о выдаче содержания войскам. Сама назначает и снимает вельмож: даже печать мирзы Шахруха носит у себя на поясе, а он свою подпись ставит лишь в том месте указа, где она царапнет своим ноготком.

Она сама раздает и области. Во всех областях сидят ее соглядатаи, ей доносят, по ее слову, случается, сверкает меч палача или срывается с тетивы стрела подосланного убийцы.

Не государственный разум, а причудливый ум, покорный женским прихотям, правит той страной, пока правитель ее Шахрух обсуждает с каллиграфами и художниками новый список сказаний Фирдоуси или размышлений индийских историков, пока разряженные бродяги ведут перед правителем споры о том, следует ли считать Искандера Македонца пророком, поелику в Коране сказано, что сам бог говорил этому язычнику: «О Двурогий!..»

Велико ли, исправно ли войско у мирзы Шахруха? Оно невелико, число его не увеличено, но содержится исправно. Однако все тысячники подобраны и назначены не правителем, а его супругой, царевной Гаухар-Шад. Все ей служат, не о силе Тимуровой державы радеют, а перед царевной выслуживаются.

Из тысячников там теперь мало таких, что прославлены в походах Тимура, — больше тех, чьи деды прославлены в походах Чингиза. Имена всех этих тысячников четко записал Халиль: в нужное время дедушка подумает над каждым из этих имен.

Ночь истекала.

Перед утром заветрело, и во тьме по всей степи зашелестела трава.

Улугбеку казалось тяжким одеяло, ниспадавшее с жаровни.

«Почему дедушка взял с собою Халиля?» — думал Улугбек, сдвигая одеяло с плеча.

Он совсем откинул одеяло. Стало свежей, но ему не спалось.

Много времени спустя он начал было задремывать, но вдруг очнулся: ему почудилось, что дедушка возвращается в юрту. Но, очнувшись, он понял, что ни дедушки, ни Халиля нет, — только ветер шелестел травой в степи.

Спать не хотелось. Улугбек опять подумал: «Почему Халиля!» — и заплакал, уткнувшись в постель, чтобы Ибрагим не услышал рыданий, которых мальчик никак не мог удержать.

 

Девятнадцатая глава

ЦАРЕВИЧИ

Предрассветная лазурь, как изморозь, проступила на башнях Синего Дворца, но во дворе десятки факелов едва могли рассеять густую ночную тьму.

Во двор торопливо входили воины, тесня друг друга. Молчаливо, почти бесшумно вводили вьючных лошадей, спотыкавшихся под грузной поклажей, прогнали толпу пленников или невольников со связанными за спиной руками. Отирая рукавами пыльные лица, воины вели за собой усталых заседланных коней. Так случалось, бывало, возвращаться Хромому Тимуру из удачного набега. Но этих возглавлял не Тимур, а Худайдада, не менее пыльный, чем его спутники. Он один въехал в ворота, сидя в седле.

Пламя факелов заблистало на остриях копий, на кованых поясах и конских бляхах.

Едва вошел последний воин, ворота наглухо захлопнулись.

Услужливые рабы суетливо кинулись развьючивать лошадей. Пленных прогнали через двор, светя им факелами, в дворцовые подземелья. Освободившихся лошадей развели по стойлам. Все исполнили быстро, привычно.

Лишь факелы остались пылать, пока рабы расторопно подметали двор, и долго в неторопливом зимнем рассвете высились дворцовые башни, мерцая бирюзой у вершин и обагренные факелами снизу.

Наконец Худайдада вышел на въезжий двор, осмотрел, любуясь, подведенного ему свежего коня и выехал со двора к дому правителя.

Худайдада застал Мухаммед-Султана на конном дворе.

Царевич стоял невдалеке от навеса, глядя, как конюхи выводят из денников пофыркивающих лошадей, пропахших за ночь клевером и навозом.

Намеченных к седловке окатывали свежей водой. Некоторые из лошадей приседали, дыбились или рвались из рук, но подручные конюха кидались с теплыми сухими тряпками и вытирали спину, бока, грудь, спеша, чтоб лошади не простудились.

Худайдада молча, почтительно поклонился.

— С благополучным возвращением! — ответил правитель.

Как ни хотелось царевичу поскорей расспросить старика, он снова отвернулся к лошадям, чтоб Худайдада не заподозрил здесь нетерпения и любопытства.

Да и Худайдада, казалось, забыл о тяжелой дороге и о всех своих недавних делах, поглощенный красотой лошадей, единственной красотой, которую не могла заслонить от него никакая другая красота на свете.

Мухаммед-Султан кивнул на коней:

— Горячи они у нас!

— Горячи, верно. Степные, дикие. Свежие, что ль?

— Эти вон недавно из Джизака, с выпасов. Едва объездили. Теперь ничего, обошлись.

— Хороши.

— Туда дедушка арабских жеребцов запустил. Лет десять назад.

— Ну, джизакские табуны известны!

Еще помолчали.

Мухаммед-Султан показал:

— Те вон два от дедушкиных арабов — вторым поколением.

— Серый-то статен, да что-то голова мала. А так, как отчеканен!

— Передние ноги не длинноваты?

— Задние зато как крепки! Обскачется.

Опять помолчали.

Обтертых коней начали седловать.

— Ну, пойдем! — повернулся царевич к дому.

Усадив Худайдаду, Мухаммед-Султан вежливо осведомился:

— В семье у вас благополучно ли?..

— Благодарствую. Еще не видался; я прямо к вам.

— Ну, как там?

— В Фергане я их не застал. Дороги вокруг города молчком занял, а сам сходил в мечеть, базар посмотрел, с людьми поговорил. К утру мои люди нескольких гонцов перехватили, — скакали из Ферганы к царевичу, остеречь, о моем прибытии оповестить. Я сперва разобрался, кто их слал. Днем ко мне и самих вельмож привели. Ну, сперва я добром спрашивал, отмалчиваются. Я пристращал — заговорили. А когда ремешки покруче затянул, так и совсем размякли, дружков назвали и все такое. Рассмотрел ясно: кто подстрекал, кто в том корысть получал, кто по чистому невежеству желал отличиться. Среди прочего перехватили письмецо Мурат-хана тож…

— Да он же на Ашпаре!

— Будь он на Ашпаре, не писал бы из Ферганы. А он не только что в Фергане, а и на поход подбивал царевича: «Отличись, мол. Воинствуй, побеждай, набирайся опыта, расти свою славу». Ну, как есть он царевне Гаухар-Шад-аге кровный брат, ремешком я его не стал крутить. А только при остальных вельможах говорю: «Тут нехорошо. Надо немедля в Самарканд ехать». А сам знаю: против моей воли не пойдет, понимает, что весь он есть в моих руках. Хоть и не ждет добра в Самарканде, хоть и жмется, а послушался. Я ему при всех говорю: «Не бойся, охрану я дам; не то — дорога пустынная, боязно». А сам знаю: он заносчив, самому Гияс-аддину Тархану сынок, самолюбив, охрану у меня не возьмет, со своей поедет, ведь не знает, что и в его охране мои люди есть. Скажи я «опасно», он, может, и взял бы. Да я не сказал, я сказал: «боязно». Так и вышло — говорит: «Мне ли боязно? Сам доеду, без вашей охраны!» Я его при людях остерег, все слышали: «Дорога пустынна, говорю, смотрите!» Мурат-хан не внял, сам по себе поехал. Охраны десятка полтора было с ним. А что они сделают, полтора десятка? Так и вышло: день ехал, другой ехал, — все хорошо. А на заре случилось на него нападение. Люди его хватились было обороняться, да у него кто-то лошадь вспугнул, и она понесла, а седок в стремени запутался. Растрепало седока до смерти, еле опознали — по перстеньку да по сапогу.

— Нехорошо! — сплюнул Мухаммед-Султан. — Нехорошо: такой случай уже приключался. С его же гонцом. А теперь — с ним самим. Догадки будут.

— Что ж поделаешь! Сами говорите: лошади у нас горячи.

— Горячи, это верно, — степные, дикие! — подтвердил Мухаммед-Султан.

— А иначе как было быть? Послать его к вам? А вам как быть? Надо б его с остальными наказывать, а в Герате обидятся. Помиловать? А куда его деть, помилованного? Назад в Фергану или в Герат? Добра от него не будет, а зло свое он и туда понесет. К государю послать — так и у государя та же притча выйдет. Только на себя его гнев навлечем: государь не любит, чтоб перед ним притчи ставили, когда их самим можно раскусить.

— Об этом я не говорю. Вот о лошади только. Лучше б было как-нибудь иначе его…

— Может, на старости оплошал; иного не выдумал.

— Ну, а потом?

— А потом так: побыл я два дня в Фергане, разобрался во всем: кого надо было, запер на замок — и для всех врасплох поднялся да и кинулся мирзе Искандеру навстречу. Увидели они меня: не верят своим глазам. Воспитатель царевича на меня: «Как смеешь?» Я ему указ. А он мне: «Указ не признаю, печать не на месте». Я только тут и посмотрел — печать в самом деле не на то место попала: мы ее наверху и сбоку припечатали. Вижу, хочет время выиграть! «Нет, — думаю, — печатью не загородишься». Велел я хватать, начавши с воспитателя. Всех зачинщиков связали, мирза только ногами топочет, а что сказать мне, сам не знает: оробел. А дальше вернулся я в Фергану, дал там, какие надо, указы. Кое-кому помог на месте помереть, тридцать человек сюда привел. Из царевичевой добычи, да и казну тоже сюда привез. Вот и вернулся. Самого царевича в Синем Дворце запер: лихорадка его бьет, пускай отлежится.

Внесли грубое деревянное блюдо с маслом, покрытым горячими тонкими, как бумага, лепешками. Разорвав и скатав трубочкой, Мухаммед-Султан макнул лепешку и предложил визирю:

— Кушайте! Лихорадка бьет? Пускай отлежится, — поедим, тогда уж и поглядим. Печать мы, значит, не туда поставили?

— Мне невдомек было, когда сам я неграмотен, а там народ темный. Сошло: бумагу видят, печать видят, а что к чему, не смеют спросить, без спросу слушаются.

— Будь у вас две печати на месте, да не окажись воинов, и двум печатям не поверили б. А когда перед тобой воины, печать против них — не щит.

— Истинно!

И оба долго ели молча, наслаждаясь теплом хлеба в утреннем холоде.

Худайдада съел много, насытился; сказалась усталость: потянуло в сон. Он заметил, что Мухаммед-Султан кончил есть еще раньше, но не встает. Правителю не хотелось говорить с Искандером, он оттягивал время встречи, обдумывал ее.

Прежде был охвачен гневом, нетерпелив, спешил расправиться со своевольником. Но когда срок расправы приблизился, Мухаммед-Султана охватило не то сомнение, не то робость. Чем больше он сидел, молча и задумчиво, тем меньше оставалось сил, чтобы говорить с Искандером.

Мухаммед-Султан ехал в Синий Дворец с усилием, будто на крутую гору, Худайдаде всю дорогу приходилось осаживать своего коня, опасаясь опередить правителя.

Они прошли не спеша через мрачную роскошь приемных зал. В большой купольной зале ласточек еще не было, — они зимовали в Индии, но скатанные ковры и пол сохраняли следы их гнездования: белые пятна помета пестрели отовсюду в этом огромном помещении, куда с отъезда Тимура никто не заглядывал.

Мухаммед-Султан угрюмо прошел еще несколько комнат и наконец спросил:

— Где он?

— Дальше. В маленькой над воротами.

— Оттуда весь город виден.

— И ладно: пускай любуется, — не его город.

Мухаммед-Султан вяло свернул в сводчатый проход к воротам.

Вдруг он увидел в уединенном углу двоих рабов, которые, обнявшись, чему-то смеялись. Веселье рабов сперва озадачило правителя, а вслед за тем вызвало в нем неистовый гнев. Он было сам кинулся на них, замахнувшись плеткой, но опомнился и только крикнул:

— Прочь!

Оба невольника мгновенно куда-то спрыгнули и пропали с глаз, но их веселье еще стояло у него перед глазами. Он заспешил к двери, за которой сидел Искандер.

Мухаммед-Султан нетерпеливо потопывал ногой, пока винтовой ключ, взвизгивая, углублялся внутрь замка.

Искандер сидел, когда распахнулась дверь. Он настороженно встал и, разглядев Мухаммед-Султана, почтительно поклонился ему, как младший брат старшему.

Мухаммед-Султан, не отвечая, разглядывал Искандера, умеряя в себе еще не стихший гнев. Наконец спросил:

— Довоевался?

Искандер глядел круглыми глазами, весь какой-то узкий, сплюснутый. Однако карие глаза смотрели пытливо и прямо.

— А, мирза Искандер? Довоевался?

Искандер не отвечал, все так же прямо глядя в глаза Мухаммед-Султану.

— Мальчишка! Как ты посмел?

Искандер подернул плечом, будто и сам удивлялся своей выходке.

— Куда лез? Войск тут нет, а ты!.. А если б они да за тобой бы следом? А? Тогда что?

— А вы? Вы сами на них тронулись, не опасались, что дедушка далеко.

— Проведал?

— А как же. Вы за мной, а я за вами… Почему бы мне не проведать о вас?

— Я сперва спросился у дедушки.

— А дедушка спрашивался?

— Как? — не понял Мухаммед-Султан. — У кого ему спрашиваться?

— Когда он в моих годах был, он ждал, чтобы его послали? Нет! Он сам надумывал, сам ходил, сам побеждал. Не так ли?

Слова Искандера озадачили было Мухаммед-Султана, но он ответил:

— Равняешь себя!

— Нет, беру пример.

— Как прилежен.

— Разве победителей судят?

— Слыхал, — это из преданий об Искандере Двурогом. Там это сказано: «Победителей не судят». Ты возомнил себя победителем?

— Степняки отдали мне свою казну, а не я им.

— Тебе дали удел, — сиди. Правь. Возмечтал о чем, у меня спросись: правитель-то я, не ты. Тебе дан город, а мне эта страна, вся. Дедушке видней, кому что давать. Он над нами, мы ему служим. Забылся? Все должно быть в одной руке. Тогда она сильна, тогда ей никто не грозен. Тогда она всем грозна.

— Дедушка дядю Мираншаха осрамил, низверг. А за что? Слыхали?

— Ну-ка, за что?

— Что там сказал дедушка?

Мухаммед-Султан, опасаясь подвоха, смолчал. Искандер пояснил:

— Дедушка спросил дядю Мираншаха: «Зачем кормил войско, которое тебя не кормило?..»

— Вот то-то, что не кормил, не обучал, распустил войско. За то ему и…

— Каково оказалось войско, о том я не говорю. Дедушка спросил: «Зачем кормил войско, которое тебя не кормило? Рядом — богатые враги, чего ждал? У врагов — казна, почему не брал? Мою, отцовскую, брал, а вражескую берег, оставлял врагам». Вот что сказал дедушка.

— Дедушка правителем сюда поставил меня, а не тебя. А ты без спросу… А? А не стало б дедушки, ты что ж, отбился б от нас?

Искандер смолчал.

Мухаммед-Султан строго сказал:

— Вот тебя привезли ко мне. Будешь теперь здесь сидеть, для порядка. Чтобы в Фергане был порядок.

— Значит, сперва меня ограбили, потом заперли. На правах правителя?

— Правитель должен не только править людьми, но и выправлять их.

Искандер по-прежнему прижал к груди руки и вежливо, низко поклонился.

Мухаммед-Султан постоял, ожидая, не скажет ли чего-нибудь Искандер.

Так ничего и не дождался, а стоять молча было, пожалуй, недостойно правителя, словно ему очень нужен был ответ этого мальчишки.

Мухаммед-Султан быстро отвернулся и вышел.

Оставшись один, Искандер отошел к окну.

Мухаммед-Султан снова вспомнил о веселых рабах, проходя место, где они тогда смеялись. Понадобилось бы много усилий, чтобы их разыскать: в лицо он их не знал, а в Синем Дворце рабов сотни. Да и в чем их вина?

Он хмуро поехал домой.

Росла неприязнь к Искандеру. Сердила его дерзость: мальчишка, а спорил!

Мухаммед-Султан проехал уже более полпути, когда досада на Искандера возросла настолько, что Мухаммед-Султан повернул коня и поскакал обратно.

Быстро, чуть не бегом, миновал он залы и велел отпереть дверь узника.

Искандер все еще стоял у окна и, казалось, не удивился возвращению правителя.

С порога Мухаммед-Султан крикнул:

— Ты знаешь?.. Без дедушкиного указа своим домом управлять и то надо с оглядкой. Без дедушкиного указа даже о себе самом думать не должно. А не то что…

Искандер, не отходя от окна, упрямо ответил:

— Если б в наших летах дедушка о себе самом не думал да на своих соседей не поглядывал, он не стал бы нашим дедушкой.

— Так вот, и сиди здесь. И просидишь, пока я не дождусь указа от него. Он сам скажет, что мне с тобой делать.

Искандер ответил, вежливо поклонившись:

— Доносите!

Это было сказано, будто ударено.

Искандер отвернулся к окну, и Мухаммед-Султану ничего не оставалось, как в еще большей досаде уйти отсюда.

* * *

Наступили сухие морозные дни, безоблачные и бесснежные. Снег лежал лишь на горах, то блистая там, то розовея.

Было морозно, но не холодно. Холод стоял лишь в огромных нежилых залах Синего Дворца, когда Мухаммед-Султан, одевшись в теплые стеганые халаты, приподняв бобровый воротник, слушал допрос приближенных Искандера.

Некоторые из них оказались молоды, дерзки и во всем потакали затеям своего царевича. Их привезено сюда было двадцать девять человек, и во всех было что-то общее — строгие зеленые халаты, туго повязанные небольшие чалмы, худощавые лица.

Лишь воспитатель царевича, избранный Тимуром из своих старых сподвижников, появился царственной поступью и телом оказался тучен.

Поверх багряного халата по всей груди он распустил бороду, как павлиний хвост, и глянул на Мухаммед-Султана с осуждением, как на расшалившегося малыша.

— Однако важен! — тихо сказал Мухаммед-Султан своему визирю.

Худайдада хмыкнул:

— У кого есть что-нибудь в голове, тому важничать незачем.

Оба эти старика тысячи верст прошли в различных походах, почасту их стремена звякали одно о другое в часы, когда мирными беседами коротали они время длинных воинских дорог. Теперь Худайдада спрашивал, Мухаммед-Султан слушал, а воспитатель приневолен был отвечать.

Кончил спрашивать, и настало то беззвучное мгновенье, когда правителю должно решить и сказать приговор.

— Что ж… — не глядя на важного старика, решил Мухаммед-Султан, Повелитель Мира учит нас резать тех норовистых овец, что отбиваются от стада. И этого и тех остальных освободим от голов, что вывели их из покорности и послушания.

Побледнев, воспитатель Искандера сердито возразил:

— Повелитель Мира двадцать пять лет держал меня у своего мирозавоевательного стремени. Не было трудного дела, перед коим я сплоховал бы во имя Великого Повелителя. Вам ли о том напоминать, сами можете знать, кем я приставлен к мирзе Искандеру и кому я служу при мирзе Искандере.

— Мне ль не знать! — ответил Худайдада. — Да ведь воля здесь царевича, не нам с тобой от его воли отпрашиваться.

— Я поставлен на свое место самим повелителем, ему одному и спрос с меня, перед ним одним повинен.

Мухаммед-Султан зло посмотрел прямо на старика:

— Что ж… заковать да послать тебя на суд к дедушке? Этого просишь? Я пошлю. А дедушка о том же спросит. Будешь ему отвечать? А? Что ты ему скажешь? Ты мне скажи, что ему скажешь. Проси меня, я, так и быть, пошлю тебя.

Воспитатель провел ладонью по лицу, опустил голову и весь вдруг изменился. Ничто в нем не сдвинулось с места — так же сияла борода по груди, так же широки оставались плечи, но выглядел он совсем другим человеком: спесь слетела прочь, и старик сразу стал прост, каким был в давние годы, когда кидался в свалку своих первых битв.

— Ну? — переспросил Мухаммед-Султан. — Я уважу твои заслуги. Послать к дедушке?

Воспитатель поднял ясное, скорбное лицо и строго, повелительно, как бы воспитаннику, ответил:

— Нет. Не надо. Соверши все… сам.

Эту казнь скрыли от глаз народа: правитель не решился бесчестить царевича, не испросив согласия дедушки, а ждать дедушкиного согласия пришлось бы долго, — он зимовал в Карабахе.

На внутренний тесный двор Синего Дворца вывели Искандера со связанными руками, поставили его среди двора; вывели воспитателя вместе с его племянником, а следом, по двое, остальных ферганских вельмож.

Мухаммед-Султан стал лицом к Искандеру. Искандер был бледен, но посмотрел на правителя внимательным, строгим взглядом.

Первым отрубили головы младшим приближенным Искандера.

Искандер между двумя палачами стоял так близко к казненным, что временами брызги крови долетали до его сапог. Но Искандер не пятился, не отстранялся, стоял неподвижно, твердо и казался легче и тоньше, чем всегда.

Когда дошло до старика, он из рук палачей испытующе оглянулся на Искандера и кивнул ему, прощаясь.

Искандер опустил глаза и стал еще белее, хотя Мухаммед-Султану казалось, что человек не мог быть бледней.

Когда борода странно метнулась на камнях, как гусиное крыло, Искандер снова прямо и строго посмотрел в глаза Мухаммед-Султану.

Мухаммед-Султан медлил, прежде чем дать знак палачам, и во все это время царевичи смотрели в глаза друг другу.

Наконец Мухаммед-Султан откинул голову как бы в раздумье и дал знак, чтобы Искандера подвели к нему.

— Насмотрелся — спросил правитель.

— Вдосталь.

— То-то!

В этом восклицании Искандеру послышался дедушкин голос, и его бледное, твердое лицо улыбнулось.

Худайдада из-за спины правителя слушал ответы Искандера, расставив ноги, вытянув вперед и наклонив набок седую голову. Мухаммед-Султан милостиво спросил:

— Боялся?

— Нет.

Мухаммед-Султан смутился:

— Как это… нет? А если б я не захотел помиловать?

— А что бы сказал дедушка? Ведь вы…

Мухаммед-Султан, нахмурившись, потупился:

— Что я?

— Вы сыграли тут то же зрелище, которое дедушка придумал дяде Мираншаху. То же самое. Я за себя не тревожился, я знал: вы ничего своего не придумаете.

— Это как же так?

— Вы — тень дедушки. Только тень, увы!

Худайдада отодвинулся от Мухаммед-Султана и попятился.

Но Мухаммед-Султан придвинулся к Искандеру, тоже побледнев, и отрывисто, тихо сказал:

— У большого человека и тень большая, а воробей, как ни прыгай… я сам погляжу, как это ты предстанешь перед дедушкой, как будешь стоять, что станешь сказывать!

— И предстану, и скажу! Он поймет, он разберется!

— И станешь!

— От души! Только б скорей.

И опять Мухаммед-Султан смутился:

— Перед самим перед дедушкой!

— Только б скорей!

— Ну… когда призовет.

 

Двадцатая глава

ДОРОГА

Астраханский снег, приглаженный морозными степными ветрами, блистал наледью и стал столь скользок, что по улицам люди ходили гужом, держась один за одного, но на пригорках, случалось, с бранью и смехом валился весь гуж, и потом все подолгу поднимались, на четвереньках пятясь до нехоженой обочины.

По оледенелой тропе Геворк Пушок шел, как канатоходец над пропастью, пока достиг ворот русского постоялого двора.

Здесь, на подворье, жили купцы из Москвы и Твери, и двери их, обитые войлоком, плотно закрытые, не выпускали тепла наружу. Купцы сидели в исподних портках, босые, сообща готовя обед. Один, промыв кусок баранины, еще мокрыми руками резал мясо на небольшие части; другой крошил лук; третий мыл котел; четвертый, нащепав лучины, возился у очага.

Пушка встретили приветливо, усадили на скамью, и не успел армянин распахнуться и нарадоваться теплу, как и мясо и лук уже оказались в котле, под котлом заполыхало пламя, русичи сели вокруг гостя, и завязалась беседа о хитросплетениях базарных дел.

— Дела такие, что и смех и грех! — рассказывал тверич. — Намедни персиянин жемчугов нам продал задешево, а вчерась прибегал — плачется: Тимур дорогу из Ормузда перекрыл, жемчуга в цене против прежнего возросли впятеро, а пути домой тому персиянину теперь нет. И денег взял мало, и уехать некуда. Молит нас вернуть ему жемчуг за лалы: лалы, мол, индийские, на них цена стойкая на Руси, от лалов прибыли будет не менее, чем от жемчуга, а купец тот жемчуг тут бы сбыл.

— Как дитя! — с осуждением сказал длиннолицый новгородец.

— Мы ему толкуем: ты, мол, купец — что продал, про то забудь, — а он плачется, молит: меняй да меняй. Ну, столковались мы с ним. Нипочем отдает лалы, только б жемчуг назад выручить. Отдали мы ему жемчуг назад, а нонче ходит по базару как очумелый: Тимур пропустил караван из Ормузда через Султанию. Никого не обидел. Через Дербент тот жемчуг сюда провезли, да и всякого иного товару.

— Был слух! — подтвердил Пушок. — Поутру прибыли.

— Прошли через Дербент, и жемчугу опять прежняя цена, никто на него не зарится, а лалов у того купца уж нет, да и ни у кого их нет, — они все тут, у нас…

Москвитин сказал Пушку:

— Надумали мы домой трогаться, пока путь крепок. Не то весной не проедешь по распутице.

— А Едигей… Орда? — обеспокоился Пушок.

— Едигей нонче притих: опасается Тохтамыша, силу на бой копит, русских купцов не трогает, чтобы Москву не сердить, — проедем.

— А я?.. Я в таком случае с вами!

— Да мы что ж?.. — переглянулся с остальными русичами бойкий москвитин. — Кладись с нами. Веселей поедем.

Новые дальние дороги открывались перед Пушком. Азия осталась позади. Впереди ждала армянина хмурая, холодная земля. А ведь как ладно сиделось бы под крепкой кровлей, в густом тепле, у тихого очага за неторопливой беседой. Но добрым товарам не лежится под сводами складов и кладовушек; будто живые птицы, ворочаются они в мешках и коробьях, доколе не дорвутся до торга, доколе хозяева не вспорют брюхо мешкам, не срежут пут с коробьев, — тогда вывалятся товары на вольную волю, купцам на руки, разлетятся по белому свету, по городам и селениям, закрасуются на многом множестве людей, и уж никто не соберет их назад во едино место, ни в мешки, ни в коробья. Не лежится им вместе, не дремлется, манит их дальний путь, толкучий торг, умелая хватка опытных рук. Не лежится товарам, а за ними следом в дорогу тянется и сам купец.

Пришло время Пушку обновить свой кожаный лоскуток у менялы, чтобы по глухим вьюжным степям не влачиться с деньгами: спокойней поедется, когда твое достояние затаится неприметным лоскутом в складках чулка, нежели когда обвиснет оно грузным серебром или золотом в поясе на животе.

Никому не ведомо, каков выпадет путь, как встретит купцов Орда, что там за страны и что за властители, не потянутся ли шарить по одеждам да по вьюкам гостей…

И опять по гололедице пошел Пушок к астраханскому меняле, притулившемуся под горой с краю от базара. А спускаться под гору при гололедице, — и наплачешься, и насмеешься сам над собой.

Не персиянином, а хорезмийцем оказался астраханский меняла, у Пушка же всякий раз тяжелело сердце при упоминании Хорезма: неизгладимо запомнилось пробуждение среди хорезмийской степи, когда клокотала кровавая пена в рассеченной глотке ордынца, хотя никаких хорезмийцев поблизости не оказалось тогда.

Пушок не застал менялу. Лишь слуга в сером истертом полушубке сидел на тюфячке, протянув ноги под кошму, к жаровне.

Сел и Пушок на том же тюфячке, той же кошмой накрыв озябшие ноги, и сперва разглядывал перед собой кошму, нашитые на ней разноцветные лоскутки сафьяна, изображавшие бараньи рога и тюльпаны, а потом, от нечего делать, обратил взгляд на слугу менялы.

Слуга сидел, опустив тяжелое лицо, подернутое желтизной. Скосив глаза, он смотрел на Пушка, не поворачиваясь к нему. В уголках длинных темных глаз слуги, Пушку показалось, затаилась не то гордость, не то укор.

— Что ж не идет твой хозяин?

Все так же не обращая к Пушку равнодушное лицо, недоброжелательно, словно Пушок, войдя в эту затхлую конуру, провинился, слуга проворчал:

— Задержался. Базар!

Пушок размышлял: «Хорош слуга угодливый, учтивый, удалой, а этот, видно, сидень, лежебока!»

И сказал с укором:

— Хозяин с холоду придет озябший, проголодавшись. А ты его чем встретишь?

— Сам принесет.

— А ты зачем?

— Я обсчитать могу, а он недоверчив. Час проторгуется, медяк выторгует.

— Бережлив?

— Не такими наш Хорезм извечно славен.

— А кем?

— Зиждителями.

— Что это такое? — не поняв слова, насторожился Пушок.

— Вы армянин, ваш народ древнего ума. Во своей земле книги писали, песни творили, города созидали, храмы. Армяне извечные зиждители красоты, искатели мудрости. Мы — тоже. Вот что такое зиждители.

Пушку показалось, что слуга сказал это с почтением к армянам, но с пренебрежением к нему, хотя Пушок разве не армянин? Чем не армянин?

— Чем же вы… зиждители? — полюбопытствовал раздраженный Пушок. Можешь доказать?

— Пока хозяина нет, я все могу.

— Давай, с самого начала.

— С начала? Начали мы, хорезмийцы. Давно, неведомо когда. И вот уж тысячи лет наша жизнь — то созидание, то оборона от нашествий, то воссоздание, то опять оборона. Все было у нас: города, храмы, книги, песни. Почти семь веков назад явились арабы. Явился их вожак, Кутейба, и объявил нам, что их бог лучше, что во имя их бога нам надо забыть все, что тысячелетиями мы вырастили, создали, нашли. Велел нам забыть все, ибо истинная вера — у арабов, истинный разум — у арабов, а нам надо даже свою память выбросить, запомнить лишь те из истин, что истинны для арабов. Мы не согласились, мы бились, мы…

— И ты? Семь веков назад и ты бился?

— Если б я жил тогда, и я бился б. Но разве деды дедов моих не во мне? Если не во мне, в ком же они? Герои бессмертны, — в ком же ныне деды дедов моих, павших в битвах за свой народ?

— Ни у нас, христиан, ни у вас, мусульман, ничего не сказано о бессмертии на земле. Истинное бессмертие обещано лишь праведникам в садах небесных.

— А разве смертен народ? Умирают люди, а народ вечен.

Припоминая беседы с книжными людьми на ночевках в постоялых дворах, школу при церкви Богородицы в Трапезунте, где он когда-то учился грамоте и слушал монахов-учителей, Пушок, не очень уверенный, можно ли так выразить свое сомнение, сказал:

— Умирают и народы. Вечно лишь человечество, да и то лишь до Судного дня.

— Какое человечество? Без народов? Такого человечества нет!

— А народа нет без людей. Люди же смертны, — значит, смертен и народ.

— Нет… Нет! У народа меняется вера, нрав, обычай, язык меняется. Со своими сородичами, со своими соседями народ может смешаться и соединиться и все же вечен! В древних книгах есть имена древних народов. Где они? Где тохары, где кушаны… Вот, купец, вы странствуете и небось замечали, — есть города, где и по-армянски говорят, и притом у каждого города, у горожан, есть свои слова, свои обычаи, свое обличье. У одних излюблено одно, а у других — другое. И глядишь, на каждое армянское слово в таком армянском городе, у коренных здешних армян, сыщется иное слово, местное, иной раз почти забытое, а то и более ходкое, чем армянское. Это значит, давний народ живет в том городе посреди армян, в самих тех армянах, их устами говорит свои слова, их руками чертит свои узоры, их глазами глядит на свою землю, на свои реки, на свои звезды! Этим и богат народ; в этом — красота человечества!

— Откуда знаешь? Кто ты такой? Слуга слугой, а рассуждаешь! Кто ты такой?

— Разве не было у нас ученых? Четыреста лет назад жил среди нас Бируни, Абу Райхан ал-Бируни…

— Имя арабское…

— Имя?.. Мы семьсот лет мусульманствуем. После побед Кутейбы. Арабскую веру арабы сделали нашей верой. Но кроме веры есть память. А память хранит, как во имя веры искореняли в нас память.

Пушок, заметив, что его собеседник, начав говорить об одном, сбивается на другое, возвратил его к прерванной мысли:

— Ты сказал: Бируни — хорезмиец.

— Истинно. А имя? Он был арабской грамоте обучен, а природной, своей, никто из нас не ведает, какова она была, что писали, что ведали наши праотцы, того не помним.

— А была ли? Ваша-то, особая, была?

— А вот дослушайте-ка: сам Бируни написал так…

Слуга поднял, запрокинул голову, и эта голова с полузакрытыми, густо опушенными глазами, с большим тонким носом, с большим твердым ртом показалась Пушку величественной, как на какой-то древней монете.

Припоминая, но не сбиваясь, слуга прочитал нараспев, как читают чтецы Корана:

— «Всеми средствами Кутейба истребил и ниспроверг всех, кто знал хорезмийское письмо, кто ведал заветные предания хорезмийцсв, всех ученых хорезмийцев истребил; и впредь покрылось все это мраком забвения, не осталось следов от прежних наук, ни того, что знали они о себе, когда пришел к ним ислам…» Так написал Бируни.

— Выходит, все позабыто! Откуда ж ты знаешь?..

— Остались камни и песни. «Откуда эти стены? Что здесь было?» — думаем мы, когда ходим по своей земле. «Кто сложил эту песню?» — думаем, когда устаем петь. И память просыпается.

— Однако и у Бируни арабское имя, и пишет ваш народ арабскими буквами, и сам бог у вас арабский. Чего ж вспоминать, когда арабы свое дело сделали?

— Арабским письмом пишем. Но пишем то, что зарождается в нашем сердце. Арабскому богу молимся, но о счастье своих земель, об удаче в своих делах, о том, что нужно нам, хорезмийцам. Кутейба тысячи воинов, прародителей наших, истребил во славу милосердия божьего. Ни единого листка, ни единой из наших книг не пощадил, дабы мы читали только Коран. Да и не дали тогда нам никаких других книг арабы. Так мы стали мусульманами, а прадедов своих, созидателей и героев, стали называть язычниками и невеждами, ибо Кутейба называл их так…

— Твои слова едва ли понравятся вашим богословам.

— Богословам? Есть веры, поднимающие народ; есть веры, подавляющие народ. Есть богословы, идущие заодно с народом, а есть иные, мечущие отравленные копья в грудь своему народу. Нас было немного, но у нас была своя вера, тайная.

— Кто ты такой? Посмотришь — слуга. Послушаешь — грамотей.

— Я был писцом книг в Ургенче. В своем деле искусен, по своей земле славен. Книги моего письма ныне и в Самарканде есть, и в Герате.

— Как же стал слугой?

— По мановению мирозавоевательной десницы хромого воителя.

— Как же это?

— Наши братья в каждом городе есть. Мечтали, как я. Когда арабы разорили нас, мы сохранили свой ум, свое уменье. Не иссякла сила наших рук, не иссякла любовь к созиданию, и арабы между нами распадались, как иссохший комок глины. А мы из той глины слепили кирпичи и семь веков воздвигали себе снова города, башни, школы. Воздвигали по прежним правилам, а не по указам арабов. Но многое из того, что успели мы создать за долгую череду столетий, растоптала монгольская орда в недолгой череде битв. Иссякли оросительные ручьи, и зачахли наши сады. Запустели караванные пути, и заглохли базары. Обезлюдели области, и замолкли наши школы. Упало мастерство в ремесленных слободах, одичали книжники, и само небо затихло, оттого что птицы, из-за бескормицы, покинули наши поля и города. Только по зорям то там, то тут слышались наши древние песни, если поблизости не оказывалось ордынцев. И вот на базарах, в ремесленных слободах было замышлено между гончарами, медниками, кузнецами, между многими людьми, соединиться и выгнать ордынцев. Из Самарканда тогда приходили люди, говоря, что им тоже тяжко, что и у них есть такие же мечты; приходили из Ирана, из Бухары. Дальние и соседние города думали эту думу. Я со всеми был. И на дело борьбы мы сговорились копить золото, копить оружие. Я был грамотнее многих, слава у меня была добрая, и люди доверили мне хранить накопленное. И об этом не знал никто чужой, даже в моей семье никто не знал. Знал только слуга. Он был удалой, учтивый, бойкий, угодливый, и, случалось, ему одному я доверял перепрятать наше сокровище, когда опасался дошлых ордынских соглядатаев. Уже многое наш народ успел и сумел восстановить и создать. Уже снова потекла вода к садам и полям, поднялись стены зданий в городах, даже городские стены удалось кое-где поднять. И вот явился Тимур. Что за полтораста лет мы успели поднять, все завалил снова, снова полилась наша кровь, погнали наших искусных мастеров строить города вдали от Ургенча. И вот случилось, что схватили меня, когда я рубился с мечом в руке. Схватили — и сотник джагатайской конницы выгнал меня на продажу. Был я изнурен, даже шатался, и гнать меня на дальние базары сотнику было боязно: не свалился бы я на дороге; выгнали продавать на месте. А вы знаете, — купцы караванами идут следом за войском, скупают добычу, скупают и пленников. Купил меня купец и в числе многих моих земляков повез продавать за море, сюда, в этот самый город Хаджи-Тархан. Не смейтесь, хотя и смешно: стою я тут на базаре, ходят покупатели. Смотрю — и сердце мое остановилось: идет мой слуга по базару тонкий, удалой. Ну, думаю, это он меня ищет, чтоб из неволи вызволить. Останавливается передо мной, молчит, посмеивается. Спрашиваю тихонько: «Где наша братская казна? Уберег ли?» — «Вся при нас! — говорит. — Если б не она, сам бы не откупился и раба себе не на что было б приобрести». — «А на что тебе раб?» — «Я теперь купец, говорит, мне положено иметь раба». И вот купил он меня. И пятнадцать лет нет мне от него ни житья, ни смерти. Исчах мои разум. Пальцы разучились писать. Только иной раз сижу один и сам себе говорю о родной земле, будто пишу историю. Я и написал бы, если б нашлось на чем. Да бумага здесь дороже золота, пергамент редок, а мне много надо написать. Чтоб не забыть, я сижу и обо всем этом твержу себе, повторяю. Как явились арабы, как топтали нашу землю ордынцы, как явился Тимур…

Дверь вдруг взвизгнула: явился меняла…

В шубе, крытой синим шелком, из-под глубоко нахлобученной шапки он еще с порога уставился на Пушка приценивающимся взглядом:

— Ожидаете?

Не сводя глаз с Пушка, кинул узелок на руки подоспевшего слуги и, слегка сдвинув шапку назад, сел на место, откуда только что поднялся слуга.

Слуга унес узелок во двор, на кухню, а меняла уселся удобнее и сказал:

— Так… Ожидаете! А чего?

Пушок показал согретый на груди кожаный лоскуток.

— Я это раньше видел. При вашем первом появлении. Зачем мне снова это смотреть?

— Я еду дальше.

— И вознамерились забрать у меня деньги?

— А если они мне нужны?

— Сколько вы будете платить?

— Зачем? Я за все заплатил.

— Может быть, вам кажется, что я сижу на деньгах, что на каждом моем плече — по мешку золота, что стены этого дома сложены из денег, что стоит мне раскрыть ладонь, как из ладони потечет ручей золота? А?

— Пустые слова! — рассердился Пушок. — Здесь есть пристав… Он вас заставит…

— А он мне принесет денег, если своих у меня нет?

— Ладно, — отрезал Пушок, — я не требую денег. Вы напишите, что подтверждаете подпись, поставленную здесь, напишите имя менялы в ордынском Сарае, а я возьму свои деньги там. Здесь не нуждаюсь. И конец.

Меняла с заметным облегчением снова осмотрел кожицу:

— Нежный лоскуток. Бархат! Даже жаль марать его надписью.

— И подписью! — напомнил Пушок.

— Не беспокойтесь.

Меняла отложил кожицу, медля отдать ее, — в ней было немалое сокровище. Пусть полежит перед глазами. Он спросил:

— Слуга кляузничал?

— На кого? Нет.

— Слуги — такой народ. Бездельник! А негодяй: он был моим господином. Он не считал меня за человека. Он держал меня в голоде, в тряпье. Он был взыскателен, сварлив. Но бог милостив. За безбожные мысли, за жестокость он покарал нечестивца, низверг его со всеми его богопротивными книгами. Книги погорели, иные расхищены, а сам приведен в рабство, в ничтожество, жив единственно моей милостью, моей щедростью. Служит, пока не наскучил. Наскучит — возьму раба расторопного, дельного, а этого продам. Пока тешусь его унижением; смотрю на него и радуюсь: как велик, как справедлив бог, достойного раба он поставил господином, злонравного господина ввергнул в рабство.

— Это сам ваш бог совершил?

— Руками своего избранника, амира Тимура, да ниспошлет бог ему побед и долголетия.

Наконец надпись и подпись просохли, кожица вернулась на грудь Пушка, и армянин покинул менялу, ушел с этого темного двора.

Он пошел взглянуть, как собираются русичи, сговориться, как будут грузить обоз. Да и хотелось еще посидеть в тепле среди спокойных, как бы медлительных, но расторопных людей.

Он пришел. Но едва дернул на себя обитую кошмой дверь, какие-то девки, горбоносые, тонконогие, выскочили, смеясь, от русичей и, накрывшись с головой полушубками, побежали через двор.

— Это что ж за ласточки? — спросил Пушок, войдя в тепло жилья.

— Утешительницы! — виновато потупился новгородец.

— Вот тут какое у вас житье! — не без зависти пошутил Пушок.

— По грехам нашим! — лениво ответил тверич. — Не от праведных помыслов…

Пушок просидел здесь долго, и уже смеркалось, когда он пошел домой.

Наступал последний вечер в Астрахани. Дул теплый ветер с Каспия.

— Ветер попутный. Добрый знак. Ветер попутный! — весело замечал Пушок, уже взволнованный предстоящей дорогой и радостный, что предстоит этот опасный, но полный нежданных событий путь.

Он свернул в боковой переулок, где идти было легче: здесь снег не столь был притоптан и поскрипывал под ногами: «Мо-сква… Мо-сква… Мо-сква…»

Морозные ночи обволакивали Геворка Пушка непроницаемой тишиной, когда лишь лошади всхрапывали да полозья саней повизгивали на длинной, длинной зимней дороге от Астрахани к столице Орды.

Днем ехали, но случалось и по ночам тянуться медленному обозу по гладким снегам.

Ехали то по волжскому льду, то порой сворачивали направо, на левые низкие берега, двигались по нехоженому хрупкому насту, беззаботно вилась эта дорога, как вилась сама Волга-река.

От Старого Сарая, с низовьев Волги, к ордынской столице Новому Сараю можно было ехать коротким путем, насквозь по степи, оставив Волгу далеко слева. Этот путь был прям как стрела, этим путем за пять лет до того прошел Тимур со всем своим воинством, когда дотла разорил города Орды. Но степной дороги купцы опасались: там много бывало всяких встречных проезжих, сомнительных попутчиков и разгульных ватаг, а постоялые дворы там стояли редко, и всему купеческому обозу пришлось бы сутками тянуться по открытой степи, как по голой ладони, на виду у всех степняков.

Волгой же в зимнюю пору ордынцы ездили меньше, хотя селенья и зимовки скотоводов тут попадались чаще, и во впадине реки обоз шел скрыто от тех, кто гулял по степному раздолью. За зиму бураны нанесли со степи на реку горы сугробов, кое-где снег высился круто, на неприступную высоту, но после недолгих оттепелей корка на снегу надежно затвердела, а наст хорошо слежался.

По берегу, по самому гребню, плелись обочь от обоза волчьи стаи, но лошади уже свыклись с ними и шли без сбоя, а люди опасались не волков, коих легко отбить копьем да и окриком отогнать, опасались лишь, не привлекли б волки разгульных людей со степи, не догадались бы степняки, приметив волков, что Волгой проходит торговый обоз. Обоз людей опасался, а не волков.

За этот день купцы намеревались пройти последний переход до ордынской столицы. На постоялом дворе не задерживались, лошадей кормили, не распрягая, подвесив торбы. Но, как ни ладили, не поспели дойти и к вечеру. Уже недалеко оставалось, но декабрьская ночь покрыла их низким небом, а теперь и ночь кончалась, последняя ночь декабря.

Пушок лежал в санях, тепло укрытый овчинами. Нехороший, кислый дух шел от жестких кож полушубка, в бороду набились колючие соломинки. Русичи на передних санях давно безмятежно спали, поговорить Пушку было не с кем; он лежал, вглядываясь в низкое серое небо, и ему казалось, что справа, у самого прибрежного гребня, небо начинает туманиться, предвещая рассвет. Но по хребту, заслоняя небо, плелась темная волчья стая.

Истекала последняя ночь декабря. Кончился год одна тысяча триста девяносто девятый. Кончился четырнадцатый век, увековеченный многими битвами, решившими на многие века участь многих народов.

Отшумели битвы на реке Воже и на Куликовом поле, и Москва, разогнувшись, хозяйственным оком окинула окрестные русские земли. Кровью и слезами славян напиталась черная земля на Косовом поле, когда турок Мурат победил Лазаря Сербского, и на века на сербский народ навалилось гнусное иго турок. Сын Мурата, молниеносный султан Баязет, разгромил папских крестоносцев-рыцарей на Дунайском берегу, и страх, как чад от лесного пожара, пополз по притихшим городам Европы, превознося могущество и славу победителя рыцарей. Притихли ордынские города, растоптанные Хромым Тимуром, рухнули стены индийских крепостей, и сам прекрасный Дели еще дымился от Тимурова посещения. Веселые, многолюдные города Ирана обезлюдели. Еще не встал из руин Багдад, где Тимур под мраморными сводами кормил своих лошадей…

В эту ночь от императора Византии и от римского папы послы привезли в Бурсу Баязету новогодние подарки и сердечные поздравления, посланные с ненавистью и страхом: воинство папы уже лежало в земле под Никополем, а Византия сама считала себя обреченной Баязету.

Многие из властителей не спали в ту ночь.

В Испании кастильский король дон Энрико, заинтригованный славой Баязета и вожделея к несметным сокровищам Востока, вознамерился установить с непобедимым султаном дружбу и поискать в его земле выгод для своей короны. Он направился к капелле, чтобы там, слушая сладкоголосый хор мальчиков, встретить Новый год. Он шел легкой, порхающей поступью, помахивая черным, тонким, как прутик, хлыстом, отчего прозрачные кружева манжет раскрывались, поблескивая золотым плетеньем. Король остановился у входа в капеллу и в свете свечей просил допустить к нему тех проницательных кавалеров, что поедут с его грамотой в Бурсу. Он не намеревался посылать щедрых подарков, он сам нуждался в подарках, но печати на пергаменте будут большими и великолепными, а подвесную печать отольют из серебра.

В эту ночь султан Баязет разрешил тем из своих жен, что происходили из папской веры, отпраздновать по их обычаю встречу Нового года. На пир пришли и остальные из старших жен, но перед каждой из католичек был поставлен золотой семисвечник с горящими восковыми свечами — все это было не латынское, а сербское или византийское, но самоцветные камни украшений сверкали в эту ночь ярче в сиянии свечей и глаза красавиц казались теплее.

Султан сам пришел посидеть с ними. Он шел по вязкому ковру, пригнувшись под высокой лоснящейся чалмой, спустив ее конец на лоб, чтоб длинная бахрома затеняла ту его бровь, под которой не было глаза.

Султан шел, слегка приседая, время от времени поволакивая ногу, и выискивал место, где ему захотелось бы сесть.

А в то время в Дамаске египетский султан Фарадж лежал в душной тьме на стопе нежных одеял, накрывшись ароматным легким покровом, и думал, думал, как хитрее обвести грубого монгола Тимура, как не войском, а лукавством уничтожить джагатайские войска, ибо собственные войска Фараджа были хотя и нарядны, но малочисленны; как опрокинуть Тимура и гнать, гнать до самого Самарканда и дальше, хотя Фарадж не знал ничего, что было бы дальше Самарканда.

Фарадж кликнул негра, невидимого в душной темноте, и велел привести луноликую монголку, завезенную сюда откуда-то из Астрахани. Несколько дней назад ее купили для султана вместе с пятью черкешенками. Фарадж решил расспросить ее о Тимуре. Пусть она рассказывает все, что знает: по девичьей простоте она расскажет что-нибудь такое, о чем и не догадаются донести грубые купцы! С девушками Фараджу всегда было легче разговаривать, чем с купцами или военачальниками, — он давно это заметил. Но едва она вошла со светильником, ему наскучило думать о Тимуре.

Не спал в ту ночь и Тимур.

В шатре, просторном, увешанном тяжелыми коврами и оружием, Тимур не жил. Но здесь стоял резной, точеный, из слоновой кости трон, и Тимур, поджав левую ногу, а больную ногу спустив, сидел на этом троне, а джагатаи по обе стороны от него держали светильники.

Он только что кончил разговор с китайскими послами. Он говорил с ними строго и отверг письмо китайского императора, ибо император считал данью те подарки, которые Тимур время от времени отправлял в Китай. Нет, Тимур не признавал себя данником Китая и перечислил перед безмолвными китайцами все заблуждения их императора.

Один из китайцев держал опущенными длинные руки с длинными пальцами. На одном из пальцев темнело кольцо, широкое и, видно, тяжелое, с большим камнем, мерцавшим, как синий огонь.

Тимур смотрел на кольцо и думал, что все сокровища, собранные среди развалин Ирана, Индии и остальных стран, ничто, если не соединить их с богатством Китая, которому нет числа. И чем больше он смотрел на кольцо, тем жестче звучал его голос.

И он велел держать китайских послов, как пленников, пока будет думать о Китае…

В ту ночь в Новом Сарае Едигей позвал к себе одного из своих воевод. Хан, закинув руки за спину, втягивая затылок в плечи, прохаживался, а воевода стоял, прижавшись к косяку двери, и смотрел на морщинистое, отечное лицо хана, а когда хан отворачивался — на его неразгибающиеся пальцы. Едигея тревожил Тохтамыш. Тревожило, что Тохтамыш куда-то скрылся, где-то затаился. Это казалось опаснее, чем в те времена, когда Тохтамыш отсиживался в Литве, подговаривал на исход Витовта Литовского, на глазах у всех точил свой ятаган на Едигея. Тогда Едигей знал: удар будет с Литвы; знал, к чему готовиться. А теперь знал лишь одно: Тохтамыш точит кинжал, но где? Тохтамыш не мог успокоиться, — старший из потомков Чингиза, разве он откажется от своего удела? Нет, будь на его месте, Едигей не отказался бы. Едигей удивился этой мысли: «Я нынче и есть на его месте!» Тохтамыш был ханом Золотой Орды, пока Тимур не явился, чтобы его наказать, пока не была проиграна битва под Чистополем и другая битва, на Тереке. Тогда на ханство поднялся Едигей, на Тохтамышево место.

Надо было подыскать верных, смелых, неприметных людей, чтобы, выследив Тохтамыша, вошли к нему в доверие.

Ночь кончалась. Всю эту ночь хан Едигей вместе с верным стариком воеводой выбирали людей. Но, едва выбрав, отвергали, искали других…

Над заснеженной морозной Москвой, отблаговестив, еще гудел соборный колокол: великий князь Московский Василий Дмитриевич вернулся от утрени, чтоб, недолго отдохнув, приниматься за дела. Как и его отец, Дмитрий Иванович Донской, Василий дела начинал затемно. Но в это утро наступили его именины, исполнилось ему тридцать лет, предстояло отстоять обедню, провести день с гостями.

В сенях государя дожидались бояре. Великая княгиня Московская Софья, дочь Витовта Литовского, внучка Ольгерда, ушла к себе, а рыжеватый, подслеповатый Василий остановился. Сын покойного боярина Захария Тютчева, Федор, подошел, тихо говоря:

— Из Орды человек прибыл, от Тохтамыша. Просится к тебе, государь.

— Что за человек?

— Ближний к Тохтамышу. Кара-ходжой зовут. Сам он из Юргеня, хорезмиец. С Тохтамышем и на Литву бегал, и ныне при нем.

— Чего ему?

— Прислан просить, чтоб ты Тохтамышевых сынов сюда принял; тут бы их растить, пока он Орду станет вызволять от Едигея.

— Поразмыслим. А Кара-ходжу пока подержи в чести. Посулов никаких не сули, но и молчанием не досадуй: дай нам время.

— Ходжа поторапливает. У них там, говорит, спешка.

— Без него знаем, что у них там. Дай нам время…

А в небе уже ясно проступила муть, обозначавшая утро. Геворк Пушок высунулся из овчин: впереди, из снежной степи, темной полосой показался город. Как бы хотелось поговорить об этом. Но купцы все спали. Полозья саней все так же повизгивали на мерзлом снегу, и оттого на свете все казалось особенно тихим.

Тихо было и в степи Карабаха. Улугбек, вернувшись с приема китайских послов, где он брал от них грамоту и нес ее дедушке, еще не ложился. В его юрте ночевал Халиль и проснулся, когда пришел Улугбек. Царевичи долго разговаривали. Об охоте, о ловчих птицах, какие ловчее. Оба оказались согласны в том, что соколы по набою превосходят всех прочих птиц.

Наговорившись, Халиль встал и уехал, — ему надо было застать воинов врасплох. А зачем врасплох, Улугбек не понял.

Он вышел из юрты и стоял перед угасающим костром. Из недр пепла вдруг временами вырывался синий огонек. Но все реже, все реже. Парчовый халат плохо грел. Мальчик сжался от холода, а уходить не хотелось. Небо мутнело, но вокруг по земле было еще темно. Звезды истаивали, и лишь одна мерцала, вспыхивала то зеленой, то лазоревой искрой в этом небе над Карабахом, где как бы нехотя наступало утро.

Конец первой книги