Монреаль, 15 октября 2000

Дорогой Александр Лазаревич. Рад, весьма я рад, что ты, наконец, вернулся в Москву из такого роскошного европейского турне. Приятно было узнать, как сын о тебе заботится, прокатил отца по пол Европе.

Надо же, столько стран вы с ним посетили за один только месяц:

Германия, Франция, Англия, Бельгия, Голландия.

Круто! – как говорят ново русские коллеги твоего Лазаря. Снимаю бейсболку (шляп в жизни не носил кроме одной тирольки в молодости).

Мне же такой лафы никто никогда не устроит. Некому. Дочке моей,

Сашке, всего только 15 годков, ей еще учиться и учиться. А старшую дочку, Машу, я видел последний раз в 81 году. С тех пор у нее новый папа, и не только мне, даже имени моему там места нет. А вот сына у меня не было и уже не будет. Так, что род Лесниковых на мне заканчивается навсегда, и тут уже ничего не поделаешь.

Сына моего в 67 году вычистил хирург из чрева тогдашней подруги

Ирки Ерохиной, по кличке Ира Красивая. И верно, красивая была деваха, кончила, как и я, филфак в 67 году, да и жила недалеко, на

Фонтанке. Любила, помнится, меня и очень хотела связать со мой свою жизнь. Вот только, старше была ровно на два года, а я из-за этого кочевряжился, мол, старовата ты для меня, Ириша. Она и пошла в абортарий. Я же её туда не толкал, но и не отговаривал, а принял как данность. И даже доволен был, что, мол, так легко всё само собой разрешилось. В общем, по сталинскому принципу: нет человека, нет проблемы. Хотя, помню, кольнуло что-то в сердце, когда Ирка вернулась с аборта и сказала, что был мальчик. А так бы родился он в том же 68 году, что и твой Лазарь.

Знаешь, Шурик, забавно иногда представить себе, какая непрожитая мной виртуальная жизнь существует где-то в неком ином измерении. И так гуляя по Монреалю таких мысленно наворочу деталей, что уже сомневаться начинаю, где у меня жизнь действительная, а где воображаемая. Я попадал в ту виртуальную реальность в момент, когда

Ира Красивая твердо решала не делать аборт, что могло быть элементарно. И всё бы потекло по совершенно другому руслу. Я, разумеется, на ней женился (куда бы делся?), взял ее с собой в

Алжир, а оттуда вернулись мы, естественно, в Питер, где и прожили бы всю свою жизнь. Так что никакой Москвы, никаких Монреалей! Каждый бы день наблюдал из окна любимый петербургский двор-колодец, море столь мне дорогих питерских крыш и каждый год наслаждался бы белыми ночами. Каждый день и каждый год одно и то же. Представляю себе, как бы мне все эти крыши и ночи остоебенили за шестьдесят-то лет!

Десяток раз в жизни съездил бы в Москву и сообщал бы всем направо и налево, что столицу я знаю хорошо, много раз, мол, там бывал.

Совершенно, как сейчас говорю о Нью-Йорке. Впрочем, далеко не уверен, что продержался бы столько лет мужем старенькой Ириши.

Наверняка трахался бы направо и налево так, что она бросила бы меня, как Виктория в жизни этой (если только она действительно ЭТА, а не ТА)

Вот только заменившая её юная питерская алкоголичка как-то не вырисовывается в моем воображении. Так что, скорее всего жил бы я один одинёшенек где-нибудь в новостройках дальше Муринского ручья и ездил бы домой на грохочущем промозглом трамвае, которым столь ностальгически любуюсь в сериалах про питерских ментов и бандитов.

Вообще-то наиболее ярко вижу я себя в образе героя одного из фильмов про улицы разбитых фонарей под названием "Ля-ля-ля-фа!" Того самого старика, что в дымину пьяный сначала ссыт из окна во двор, а потом ходит по этому двору с бутылкой водки (из коей пьёт чётко по расписанию) и энциклопедическим словарём, в котором нашел слово

"экстаз" и кайфует. Пьет и кайфует. Впрочем, он даже внешне чем-то на меня похож. Вот таким бы я и был. В городе у себя. Свой среди своих. И двор и водка и воздух, и небо и вода – всё бы кругом было моё в той придуманной мной виртуальной жизни. Впрочем, кроме пьянки я бы ещё там в Питере обязательно ежедневно подолгу гулял, точно так же, как пью и гуляю здесь в Монреале. А гуляя, смотрел бы с тоской на осточертевшие мне ленинградские обшарпанные дворы, зассанные подъезды, на убогие многоэтажные коробки Гражданки или Пороховых и мечтал бы о какой-то жизни другой, виртуальной, в которой бы я уехал в Москву, где только и течет настоящая жизнь. Там бы, в той жизни, я бы очень много путешествовал, столько бы сменил баб, а однажды в начале восьмидесятых, больше года жил одновременно с двумя необычайно веселыми и смазливыми бабенками младше меня на пятнадцать лет. А затем, вдоволь натрахавшись, женился бы в сорок два года на красивой двадцатилетней московской алкоголичке, уехал бы с ней в далёкую таинственную Канаду, пил бы там красивые дорогие, экологически чистые напитки, а не хлебал бы жутчайшую фальсифицированную мразь в питерских подъездах. И, гуляя по Питеру таких бы я мысленно деталей наворотил, что уже сомневаться бы начинал, где у меня жизнь реальная, а где виртуальная.

Так что каждый раз, просыпаясь, лежу и гадаю, как тот китаец: или я – Конфуций, которому только что снилось, что он бабочка, летающая вокруг цветка. Или я бабочка, летающая вокруг цветка, которой снится, что она – Конфуций.

А у сынка моего, родись он в шестьдесят восьмом году, жизнь, наверное, была бы поинтересней моей. Правда, если бы его не убили в

Афгане, если бы он не спился, не сел на иглу и не стал бы таким же абсолютным лентяем и пофигистом, как я сам, что, скорее всего бы и произошло. Так что даже в той другой, виртуальной жизни я не путешествую со своим сыном по Германии, Франции и Англии, а вытаскиваю его из очередного вытрезвителя. Ибо не люблю представлять вещи совершенно нереальные

Кстати, всё хочу тебя спросить: а кто из вас проложил маршрут, ты или Лазарь? Почему Германия с Францией и Англия, а не Италия, да та самая Испания, которую ты в юности так бережно носил в сердце своем?

Мне сдаётся, что именно эти страны тронули бы твою душу, и ты бы там жадно смотрел по сторонам, а не лицезрел их (цитирую тебя самого) "с чисто музейным интересом, а в последнюю неделю даже с чувством некого пресыщения".

А так я могу сделать вывод, что из всего виденного больше всего тебя потрясла железная дорога под Ла-Маншем. Во всяком случае, ей ты посвятил две страницы, в то время, как Лувру – полторы, Фонтенбло одну, а описанию посещенных тобой городов всего по несколько абзацев. Да, и еще целую страницу аэропорту Шереметьево и радости возвращения в Москву. Её я с особым наслаждением несколько раз перечёл, ибо уж больно она созвучно моему собственному настрою души.

Между прочим, было бы интересно сравнить твои европейские впечатления и мои эмоции от первого в жизни и, боюсь, последнего, приезда во Францию в 1975 году в качестве переводчика группы ростовских авиаторов. Так, чтобы ты мог сопоставить мои ощущения круглосуточно поднадзорного совка и твои, свободно путешествующего гражданина, хоть и несчастной, но всё-таки свободной страны. Я же прикатил туда с ростовчанами по линии так называемого безвалютного профсоюзного туристского обмена. Был когда-то такой. А поездочку, естественно, устроила супружница моя тов. Погосова В.С.

Итак оказался я в июне 1975 года в той самой Франции, о которой даже мечтать не смел. И вот что запомнилось. Представь себе шикарный автобус с кондиционером, восхитительные парижские улицы или потрясающие средневековые городки Бретани за огромными окнами, а внутри автобуса 26 ростовских комиссаров, как я их прозвал про себя, сиречь, 26 авиаторов Северокавказского отделения Аэрофлота. И все 26 человек совершенно не смотрят по сторонам. Они сидят, уткнувшись в одни и те же песенники, и с совершенно одинаковым комсомольским задором вопят: "Кипучая, могучая, никем непобедимая!" При этом старший группы постоянно требует, чтобы я не болтал безнадзорно с французами, а шел бы спать вместе со всеми. Настолько он бздел, что сопровождающие нас французы спросили: "Он что боится, что ты выберешь свободу, или что?"

Тем не менее, несмотря на запрет, я с ними болтал и очень даже много болтал, ибо в те годы отказаться от общения с французами было выше моих сил. Двое их нас сопровождало. Мужик моего тогдашнего возраста, то есть лет тридцати пяти, и очень симпатичная бабенка.

Оба, естественно, члены компартии. Но уже через несколько дней я понял, что свои они в доску и не заложат. Ох уж я тогда и распоясался, особенно, когда поддавал. Поддавали же мы там каждый день. Франция, ведь, всё-таки. А поддав, так им крыл совейскую власть, что аж дым шел из ушей. Они мне отвечали, что, мол, никаких иллюзий по поводу современной советской действительности не имеют, но, мол, капитализм всё равно хуже, чем наша советская жизнь. И во всю поносили политический строй Франции. Так и спорили мы с утра до вечера, по поводу того, кто из нас хреновей живет. Но почему-то мои доводы их не только не убеждали, но иногда даже эффект имели прямо противоположный. Однажды восхищенный их книжными магазинами, начал я ныть, какие мол, у нас там мрак и жуть, так что кроме собраний сочинений членов политбюро купить нечего. А как пример говорю:

– Вот я сегодня у вас в Париже пошел и купил в первом попавшемся магазине трехтомник Монтеня. Да знаете ли вы, что один мой московский друг отдал за такой трехтомник, только на русском языке,

150 рублей, всю свою месячную зарплату?!

А парень этот, вдруг бухается на колени, задирает кверху руки и орет:

– Боже, какие вы люди! Какие вы потрясающие люди при социализме живущие! Да если бы хоть один француз отдал за три тома Монтеня свою месячную зарплату, то ему следовало бы поставить золотой памятник!

Золотой памятник! Золотой памятник!

Так три раза и проорал: Монюман д'ор! Монюман д'ор! Монюман д'ор!

Ростовский же старшой всё продолжал шипеть, чтобы я с французами меньше общался, а то, мол, он вынужден будет это в отчете указать.

Он, мол, бы и не указывал, да только кроме него еще кто-то будет отчет писать, а кто, он не знает. Посему рисковать не хочет. И я когда трезвел, то очень боялся, что про меня такое в отчете напишут.

Вот именно это, Шурик, мне и запомнилось больше всего, а не подъем на Эйфелеву башню, ни Фонтенбло с Лувром и бесконечные блюда французской кухни, которые ты так ярко описываешь. С интересом прочитал я о твоих гастрономических впечатлениях, хотя сам не по этой части. Мне, главное, чтобы было что выпить, а уж, чем закусить

– дело десятое. Тем более, я не в состоянии описать, как ты просишь, кухню канадскую, ибо совершенно её не знаю, как, вообще, почти ничего не ведаю об этой земле. Ведь мы с Надёжей живем не в Канаде, а в стране, которую Эдуард Тополь очень точно назвал "страной

Русская Иммиграция", и у всех нас, в ней живущих, представления о

Канаде, где-то там, в параллельном мире существующей, весьма, мягко выражаясь, смутное.

В Канаде и Канадой живет лишь Санька, дочка наша, ибо общается исключительно с местными, а наших подруг или друзей у нее нет. И, вообще, человек она – нерусский, как шляпа моя 63-го года. В том году гуляли мы на свадьбе у будущего известного ленинградского литератора Юрия Даниловича Хохлова. Свадьба его была в "Четверке" – студенческом общежитии номер четыре. И пошли мы следующим утром, как положено, в Гавань, к ларьку за опохмелкой. Я же, чтобы голова меньше от похмелья страдала, у шляпы-тирольки поля опустил и дно вытолкал, превратив её в какой-то бесформенный капелюх. Навстречу нам шли цыганки. Одна посмотрела на меня и говорит с укоризной: "Ой, чавела, не русский у тебя шляпа".

Вот так же и Санька – нерусский у нас ребенок. Хотя язык еще знает, но только устный. С письменным сложней. Да и устный не всегда на уровне. Как-то несколько лет назад читает: "Незнайка оторопел". И спрашивает меня: "Папа, а что такое оторопел?" У меня же голова была чем-то другим занята. Лень было объяснять, и я сказал первое, что в голову пришло. Ну, это, говорю, мол, синоним слова "охуел". Та одновременно обрадовалась, понятное слово услыхав, и возмутилась: "А чего они пишут оторопел, когда проще написать охуел?" Недавно решила, вдруг, подучить русскую грамматику и спрашивает у Надьки:

Мам, а как правильно написать по-русски: я у папе спиздила ручку или я у папи спиздила ручку?

Как видишь, с матом она знакома, ибо регулярно от нас с Надёжей его слышит, но не воспринимает так, как мы. Он для неё лишен сексуального подтекста, и звучит просто забавным сотрясением воздуха, как, скажем, звучат для русского человека самые страшные грузинские ругательства, вроде: Диди клэ трак ши, могет хнам шени сахлис цыгнаки! Хотя, при этом уверяет, что Россию знает хорошо и всё время пытается приводить аналогии с русской жизнью. Тут совсем недавно местное телевидение давало репортаж о каком-то очередном наводнении в Мозамбике. И крупным планом показывали, как сидят на деревьях, от воды спасаясь, рядышком люди и змеи. Надёжа в ужас пришла, мол, как они не боятся? А Санька ей объясняет:

– Ну, мам, это же Африка! Они там с детства вместе со змеями живут. Они привыкшие. Ну, это, как у нас в России с медведями.

Русские же их не боятся, потому что с детства с ними живут. Так же и африканцы со змеями.

И историю знает в определенном ракурсе. Недавно начала рассказывать:"Вот, когда англофоны нас завоевали…" Я заинтересовался:

– Когда, это – спрашиваю, – они нас завоевали? В Крымскую войну, что ли?

– Нет, – отвечает, – я такой войны не знаю, а было это в битве при… (забыл уже, какое место она назвала. В общем, при какой-то квебекской деревушке) И страшно возмущается, что я такой битвы не знаю, мол, там с каждой стороны почти по двести человек участвовало.

– Тоже мне – битва! – говорю. – Да у нас в пьяных драках на

Петроградской, у ресторана "Парус" больше бывает участников, да и шума больше…

– Знаю, – отвечает, мы проходили. Наполеон собрал большущую армию франкофонов, повел её на Россию и там выиграл битву при Бороде. Нет при Боро… Боро… quelque chose, j'ai oubliИ. (мол, я забыла). А потом такой мороз настал, что все франкофоны позамерзали…

А для меня с Надькой вся Канада, как бы, понимаешь, за стеклом.

Она по одну сторону, а мы – по другую. Вот тебе простой пример.

Любой из нас, жителей застекольной страны "Русская иммиграция", идя посреди местной толпы, лиц их не видит, не различает, не реагирует.

А видит, различает, реагирует только на своих: вон наш русский пошел, а вон еще один, вон еще. Вон баба русская, а вон целых две.

Откуда их столько взялось? Во, блин, понаехали! А вон две красотки длинноногие – точно наши! Среди местных таких не водится. Ох, бы к ним подклеиться-то, как земляку!

При этом "наши русские" могут быть кем угодно: этническими русаками, хохлами, татарами, грузинами, евреями, армянами, то есть любыми из ста бывших совейских наций. Это там мы себя делили, а тут

– все "русские". Причем, не поверишь, нам, чтобы из толпы своего человека вычленить, вовсе даже не обязательно в лицо ему взглянуть.

Мы здесь друг друга не то что по спинам, даже по походке узнаем и никогда не ошибаемся. Не то, что вы там у нас в России! Я когда домой приезжаю, то ко мне всё матрешечники лезут, да по-английски лопочут. Ежели трезвый, просто плечами пожимаю и мимо прохожу. А коли поддатый, то обязательно остановлюсь и поэта Клюева процитирую бойким таким окающим голоском: "Маракую я по басурмански-то, маракую. Но душа не лежит! Ой, не лежит! Наши-то курские соловьи, ох как голосистей!". И матрешечник сразу оторопеет, как тот Незнайка.

Правда, такая ситуация длится со мной лишь первые две недели, пока рожа не опухнет и не покроется сизо-малиновым "загаром". Тогда матрешечники меня больше не тревожат, а достают лохотронщики. В

98-ом году, за пару дней до дефолта, числа пятнадцатого августа, я как раз уже две недели гулял по столице и весьма успел "обрусеть".

Вышел днем с жутчайшего бодуна из метро Китайгород и в ожидании моего часа волка, сиречь 16-00, шел пешочком до Русского бистро на

Пушкинской, чтобы там откушать пирожков с водочкой. Вдруг возле гостиницы "Москва" на Манежной площади подлетает ко мне девица лет двадцати и давай щебетать: Мы вас поздравляем, вам ужасно повезло, вы выиграли этот уникальный итальянский кухонный комбайн. При этом показывает мне на какой-то ящик весь в красивых надписях.

Я ей и говорю: "Вот счастье-то, красавица, хоть раз в жизни повезло! Слушай, давай я его тебе подарю, ты же мне взамен ссуди десяточку на опохмелку, а то менты позорные все карманы обчистили, я ведь с вытрезвителя иду". Как она от меня шарахнулась! Я за ней, а рядом стоящий амбал в грудь мне уперся и цедит: Вали отсюда, папаша, гуляй, гуляй! А мне опять в кайф, свой я здесь, земляк, не иностранец какой-нибудь!

Помнится как-то давным-давно, весной то ли 66-го, то ли 67-го года, торчу я ночью на Лиговке у автобусной остановки прямо напротив

Московского вокзала и жду последнего автобуса тридцатку, чтобы вернуться домой от Андрюши Воробьева, где вся наша компания пила водку и слушала Высоцкого. Стою, курю, смотрю по сторонам на ночную жизнь площади Восстания и вижу, как через Лиговку в мою сторону идет фигура мужика с огромным чемоданом. Ну, идет, это чересчур громко сказано. Правильнее бы было сказать колбасит петлями, выделывает этакие зигзаги, кои были бы весьма уместны, если бы, к примеру, юнкера палили по нему с крыши вокзала из Максима. Одним таким широким зигзагом занесло мужика прямо на меня, так что чуть с ног не сбил.

– Извини, браток, – говорит, и встал рядом. Поставил чемодан, полез в карман за сигаретами, достал одну и снова ко мне: Браток, дай прикурить!

Я ему огонек протягиваю, а он никак в него не попадет, штормит мужика, качает. Наконец, прикурил, затянулся и спрашивает:

– Браток, а ты откуда родом, чей будешь?

Я аж варежку разинул от удивления. Как, – говорю, – чей?

Ленинградец я.

Тот, вдруг, как бросится на меня, да давай душить в объятиях. И повторяет плача: Земляк! Земеля! Браток, я ж, бля, тоже питерский!

Еще раз повторяю, что было это на Лиговке напротив Московского вокзала, в почти что самом географическом центре Ленинграда. Тут как раз подъехал мой автобус, я оттолкнул мужика и в него влез. Еду и думаю, надо же, как нежданно земляка-то встретил! И мысль душу грела: свой я здесь, не чужак какой-нибудь, не иностранец…

… В общем, как видишь, живет наше семейство хоть и под одной крышей, но в разных сторонах. Санька в стороне канадской, а мы – русской, где всё русское, включая, разумеется жратву. Кто из нас сможет, не будучи в состоянии крайней алкогольной интоксикации переварить ихнюю фаст фуд, разные там пиццы или бигмаки? У нас всё свое: пельмени, борщи, вобла, рыбец, холодец, осетрина с хреном, капустка квашеная, маринованные огурчики. По праздникам – икорка красная. На черную, увы, не тянем. Всё с магазина под названием

"Terem", который держат наши люди. Окно откроешь, речь на улице исключительно русская, ибо люди идущие из Терема с кошелками все, как на подбор наши. Да других и быть не может, ибо другие, в отличие от нас с кошелками не ходят, а ездят на машинах. А мы пешедралом. И мат за окном только лишь наш слышен, поскольку любой другой теряется за стенами машин и звуками стерео музыки.

Впрочем, мат наш не только слышен, но и виден, так что, как спел великий бард, "распространенье наше по планете особенно заметно вдалеке". И не только "в общественном парижском туалете есть надписи на русском языке". Встречаются они также на монреальских стенах и заборах. Несколько лет назад достаточно было выйти из метро

"Plamondon", чтобы увидеть таинственную надпись на заборе стройплощадки. При мне два франко-канадских старичка головами крутили, плечами пожимали и читали шамкая: "Kсеп бсем метам". И спрашивали друг у друга удивленно, мол кес кесэ? Я тоже заинтересовался, повернул голову и увидел аршинные буквы:"ХЕР ВСЕМ МЕНТАМ"

Но, между нами, не все канадцы так уж и глупы, что по-нашему прочитать не могут. Есть среди них журналисты весьма, я тебе скажу, образованные. Так в конце далёкого уже 1995 года (время-то, времечко, Александр Лазаревич, как катит!) написал кто-то из наших людей толстенным фломастером прям, блин, на щите рекламы

Макдональдса, весьма оригинальный комментарий "Еб вашу мать, мудаки!

Слава КПСС!" Комментарий сей был замечен местным монреальским журналистом, который сварганил на него не менее оригинальную статью под тревожным заголовком: "Les Russes arrivent" -

Русские идут. А статью свою решил проиллюстрировать снимком вышеупомянутого лозунга. Сфотографировал он, значит, этот нашими людьми обработанный рекламный щит и дал под снимком такую вот подпись (привожу дословно): "Gloire a votre

mХre, le parti communiste. Un cri

de nostalgiе pour le passИ sovietique!"

(Слава вашей матери, коммунистической партии! Ностальгический крик по советскому прошлому)

Ну и сам понимаешь, после таких лингвистических экзерсисов, я каждую зиму уже весьма спокойно прохожу в парке Кинг Макензи мимо хоккейной площадки, составленной в точности как у нас из сборных деревянных щитов. На щитах, естественно, написано то самое слово из трех русских букв, а за ними несется красочный родной мат от пятнадцатилетних хоккеистов, будущей гордости канадского хоккея…

… Вот и вчера прочел я трижды твоё электронное письмо, взял фляжечку черного рома "Капитан Морган" и пошел с ней в парк Кинг

Макензи, что сразу за нашим домом. Я часто туда хожу в любое время года, тянет меня в этот под самым боком существующий уголок лесной чащи. Зашел, сел посреди деревьев на пенёк, согрел душу парой глотков и принялся размышлять: А почему это Шурик не настоял, чтобы сын отвёз его в Италию и Испанию? Вспомнилось вдруг, как летом пятьдесят шестого года мы стояли с тобой, спрятавшись от дождя под огромной елью и ты, с горящими глазами, цитировал Бабеля:

"Италия! Ты вошла в мое сердце, как наваждение! Имя твое дороже для меня, чем имя любимой женщины… " Дальше забыл. Но абсолютно врезался в память конец цитаты: "В Италии есть король. Его надо убить!" Прекрасно помню, как вспыхивали при этих словах твои глаза, и у нас обоих перехватывало дыхание, настолько мы представляли себя революционерами-цареубийцами.

Я вспомнил ту мокрую разлапистую ель нашего отрочества, снова принял пару глотков рома, а когда вторая теплая волна обошла и погладила все закоулки души, принялся думать об Италии, которая тоже вошла в мою жизнь, как наваждение в октябре шестьдесят четвертого года.

Посмотрел вокруг себя на багряно желтые заросли кленов посреди сосен парка Кинг Маккензи и увидел, что снова осень, что сподобил меня Господь еще раз дожить до её золотого великолепия. Канадская же осень настолько прекрасна, что здесь я впервые в жизни почти без боли в сердце расстаюсь с августовскими днями, с уходящим летом. А, ведь, сколько помню себя, всегда при виде красной бузины и спелой рябины у меня слезы на глаза наворачивались от грусти, что вот еще одно лето моей жизни уходит навсегда. Помнишь ли "Бабье лето", полуподпольную песню нашей юности?

Клены высветили город колдовским каким-то светом.

Это снова, это снова бабье лето, бабье лето.

А я кучу напропалую с самой ветреной из женщин,

Я давно искал такую и не больше и не меньше…

Как же при звуках этой песни менялся окружающий меня мир!

Становился таким таинственно завораживающим, зовущим куда-то вдаль, в будущее, за горизонт крашенных охрой жестяных ленинградских крыш с печными трубами. А воображение рисовало на фоне золотых кленов и ленинградских каналов прекрасный образ с развевающимися по ветру длинными волосами.

Тот самый образ самой ветреной из всех женщин, которую я обязательно скоро встречу. И как же хотелось кутить с ней напропалую! Хотя я весьма смутно представлял, что значит "кутить".

При этом слове я видел себя гуляющим с ней вдоль Мойки или канала

Грибоедова, жадно её целующим и пьющим вместе портвейн "Три Семерки" прямо из горла. А потом трахающимся с ней в тихом и уютном параднике, где широкие подоконники, теплые батареи, минимум света и жильцов. Дальше же моя фантазия просто не шла. Но, главное, я был твердо уверен, что совсем скоро, вот-вот, она появится в моей жизни.

И она действительно появилась на самом излете золотой осени. Был такой день ровно 36 лет тому назад, 15 октября 1964 года. Дата эта историкам хорошо знакома, потому как именно тогда было опубликовано в газетах решение знаменитого пленума, который нанануне скинул

Никитку и поставил Леньку Брежнева, хотя событие, о котором я сейчас вспоминаю, ни к первому из них, ни ко второму никакого отношения не имело.

Вечером того самого 15 октября, я, как как всегда болтался в

"Четверке", университетском студенческом общежитии номер четыре. Мы только что повстречались с Гиви на лестничной площадке, и он свистящим шепотом пропел мне куплет собственного сочинения на мотив знаменитого хита тех времен "Куба любовь моя": Куба, отдай наш хлеб. Куба, соси свой сахер. Куба, Хрущева нет. Куба, пошла ты на хер! Cтою, обсасываю сей текст, словно конфетку, и смотрю, как снизу поднимаются люди. Когда они поравнялись со мной, я увидел, что это были два итальянских студента-руссиста нашего факультета, с двумя огромными иностранными темно-зелеными чемоданами и одна девчушка лет двадцати: маленькая, изящная, жгучая брюнетка, которую, ну вот так сразу, определить можно было только как итальянку. Сейчас в эпоху глобализма и всеобщей унификации это трудно объяснить словами. Меня может понять лишь тот, кто жил тогда.

Минут пять спустя, встретив на той же лестнице одного из итальянцев, я поинтересовался, что это за девочка приехала. А он ответил, что, мол, стажерка-русистка, из Флоренции. Зовут Мария-Пия

Бекаттини или по-русски – Маша. И ничего мне сердце в тот миг не сказало. Никаких душевных спазм и сладких судорог я не испытал.

Отметил лишь про себя, что очень аппетитно зеленый свитерок обтягивает у девочки весьма даже пышный для ее комплекции бюст, а под тугими серыми брючками в мелкую черную клеточку вырисовывается очаровательная круглая попка. И, естественно, ощутил вожделение и желание с ней переспать, какое всегда испытывал при виде столь соблазнительных форм.

Я, вообще, тогда был этим желанием переполнен – переспать именно с итальянской стажеркой. Дело в том, что итальянская группа стажеров-русистов, приехавшая к нам на филфак на полугодовой стаж осенью 64 года была уже вторая. В первой же, только что уехавшей, а прибывшей в апреле, было несколько очень красивых девочек, к которым ни я, ни кто-либо другой, за все пол года их пребывания на филфаке, так и не подошли. Мы боялись. Не столько КГБ, сколько самой по себе мысли, что, мол, как же это так можно, настоящую, живую итальянку взять, да выебать?! Боязно. В то время как с парнями из той первой группы мы все сильно задружились.

Тут присутствовал еще один нюанс. Как правило, в четверку никогда раньше не селили никого из капстран, и жили там кроме наших, только студенты из так называемых стран народной демократии, да развивающихся. И общение с ними, в общем-то, было совершенно свободное. Тогда как, западных европейцев и американцев всегда определяли в "Двойку", то есть, рядом стоявшее аспирантское общежитие номер два, куда мы заходить побаивались, настолько там, у вахтеров, был откровенно кагебешный вид. И, вдруг, весной 1964 года, совершенно не понятно почему, тридцать итальянцев селят в пьяную, распутную и безалаберную "Четверку", словно каких-нибудь братьев-кубинцев. Так и начались у нас с ними алкогольные братания.

Но, еще раз подчеркиваю, – с парнями. Большинству из них наша русская пьянка исключительно понравилась, а нескольких мы просто откровенно споили. В сентябре, за месяц до описываемых событий, первая группа уезжала и устроила нам пышную прощальную вечеринку.

Были там разные тосты, но запомнился следующий эпизод. Один из наших самых проалкоголенных "кирюх" Джанфранко Джираудо произнес тост за нас, русских друзей. Как вдруг сидевшая прямо напротив меня красивейшая и уже изрядно поддавшая итальянская деваха начала кричать:

– Я не буду пить за русских парней. Они все имбечилли, кретини, корнути, (козлы) ступиди (дураки)! Я, что, уродка? Я похожа на монстро? Я здесь пол года прожила! Почему за мной никто не ухаживал?

Почему мне никто не делал любовь?!

Боже, как мы все, сидящие за столом совки, схватились за головы!

Но было поздно, завтра они уже уезжали. Зато через несколько недель приехала следующая группа в 30 человек, из них меньше десятка парней, а остальные – девочки. Последние, правда, дословно соответствовали тому описанию итальянских женщин, которое дал

Гоголь. Они, сообщал Николай Васильевич, подобны итальянским домам: или жалкие хижины, или роскошные дворцы. Действительно, среди двух десятков итальянских стажерок, семерка девочек были ослепительно красивы, остальные же – страшны до умопомрачения…

И начался на филфаке подлинный ажиотаж, ибо услышанная мной пьяная фраза той прекрасной итальянки была мной же повторена столько раз, сколько я встречал в те дни лиц, достойных, по моему мнению, её услышать. А таких было, ну, очень много. И все возжелали завести любовь с итальянской стажеркой. Правда, особо смелых не наблюдалось, народ ждал, кто сделает первый шаг. И его сделал я…

… Боже, я уже всё забыл, пропил собственную память и совершенно не помню, как мы с Машей познакомились, при каких обстоятельствах были друг другу представлены. Там сразу всё так завертелось. Сначала я завел шашни с одной милой генуэзкой Джулией, но как-то у нас не сложилось. Она оказалась девственницей и хотела, чтобы её уговаривали на траханье очень нежным и возвышенным ухаживанием, а главное – долго. Я, же на подобные подвиги обычно способен не был.

Мне всегда хотелось, если и не сразу дорваться до тела, то хотя бы скоро. Затем, расставшись с ней, я несколько дней гулял (в самом прямом смысле этого слова) с неаполитанской красоткой Анной-Марией, и тоже все ограничилось променадами, да поцелуями в парадниках.

Потом Анна-Мария представила меня Терезе, а уже та – своей подруге

Маше. Но, как и где конкретно это произошло, я уже запамятовал.

Остались в мозгу только вспышки, словно скользящие по экрану слайды.

Однажды вечером в самом начале ноября 64 года, я и две итальяночки: Мария-Пия Бекаттини и Тереза Джарра из Вероны сидим в кафе "Север" на Невском, едим мороженное и пьем кофе с рюмочкой коньяка (классический студенческий набор 60-х годов). Девочки выполнили какие-то упражнения по русскому языку, я их проверяю и даю советы.

Фильм кончил и свет зажегся в зале – написали они. Я поправил:

– Фильм кончился. Фильм не может кончить. Кончить может только киномеханик.

Девочки не поняли, и я пояснил.

– По-итальянски в таких случаях вместо "кончил" говорят: "э венуто" – "пришел".

Тереза ужасно смутилась и покраснела, а Маша вдруг залилась таким искренним, таким веселым, а главное столь возбуждающим смехом, что у меня остановилось дыхание. Во-первых, она сама по себе в тот момент была феерически красива, с длинными густыми, иссиню черными волосами и огромными зелеными глазами. Особенно прекрасна была ее ослепительная белозубая улыбка, а ля Софи Лорен. Во-вторых, я сразу однозначно понял, что она меня хочет, что эта потрясающе красивая средиземноморская девочка, так похожая на итальянскую кинозвезду, действительно может быть моей. У меня даже рюмка коньяка в руке чуть не расплескалась от волнения. Как сейчас помню свои дрожащие пальцы и жутчайшую, спонтанно возникшую эрекцию, из-за которой я бы просто не смог в тот момент выйти из-за стола…

… Следующая серия кадров: вечер пятого ноября. До праздников – больше суток, но народ уже гуляет, Невский расцвечен лампочками и увешен флагами. У меня еще с летних заработков на пушном аукционе остались в загашнике двадцать пять рублей одной бумажкой, огромные по тем временам деньги, и я повел ее в ресторан "Восточный" при гостинице "Европейская". Дело в том, что за день до этого, гуляя по

Невскому, мы купили с лотка на углу Бродского несколько чебуреков, которые Маше ужасно понравились. А, поскольку, чебуреки эти были фирменным блюдом ресторана "Восточный", то мы туда и направились.

Там у входа роилась масса народа, предпраздничная толпа ленинградских инженерно-технических работников и младших научных сотрудников, страстно мечтающих попасть внутрь, а мы в наглую их раздвинули, громко говоря по-итальянски, и приникли к самой двери.

То есть, я под боком Маши, тоже проканал под итальянца в своем драном пальто, берете и гэдээровских очках. С Машей-то проблем не могло возникнуть. Ее супер дубленка и замшевые сапожки слишком даже красноречиво говорили о национальной принадлежности их владелицы.

Швейцар, увидев нас сквозь стеклянную дверь, тут же её открыл, отпихнул очкастых, бородатых интеллигентов и важно сказал: Силь ву пле, мадам!

Потом был столик в углу, русская кабацкая музыка, чебуреки и много водки, которую Маша пила наравне со мной. В какой-то момент оркестр заиграл блюз, свет почти погас и мы, обнявшись, танцевали в полумраке, целуясь взасос, пока к нам ни подбежала официантка и ни прошипела: Прекратите немедленно, вы неприлично себя ведете!…

… Следующий кадр – ночной Невский проспект. Праздничные гирлянды лампочек, темные имперские фасады зданий, тусклые витрины, фары редких машин, белые шары фонарей и красные флаги сквозь падающий первый ноябрьский снежок. Мы только что покинули ресторан

"Восточный", идем по совершенно пустому тротуару в сторону

Адмиралтейства, и я завожу ее в Итальянский дворик Строгановского дворца. Кругом нас была абсолютная пустота, мы были с ней одни в этом дворике, одни на Невском, одни во всем мире. Сидели рядышком на скамейке, и наши губы, руки и языки представляли собой единое целое.

Мои ладони проскользнули сквозь ворох ее одежд, проникли к нежной коже и я гладил ее везде. Она раздвинула ноги, позволив моим пальцам пробираться внутрь себя, в то время, как ее пальчики расстегнули мои брюки и проникли в них. Она нежно обняла его, вынула из ширинки и, наклонившись, взяла в рот. Ее, купленная в Березке, меховая русская шапка упала на землю, длинные черные волосы накрыли мои расстегнутые штаны, разметались по ее спине, а я гладил их, теребил и наматывал на пальцы.

Я представил себе, что вот в этот самый момент моя плоть находится между таких прекрасных губ, что ее обволакивает МАшина ослепительная улыбка, и извергся раскаленным фонтаном. Меня била мелкая дрожь, и в абсолютной тишине я слышал, как Маша громко глотает моё семя. Затем она выпрямилась, обняла меня за шею и прошептала в ухо: "Аччидо, аччидо (кислое, кислое). А, потом мы стали целоваться, и я тоже почувствовал на ее губах кислый привкус собственной плоти…

… На следующий день оказалось, что у моего школьного приятеля

Лёньки Зелинского мать, певица Кировского театра, уехала на гастроли, и он остался один в роскошной артистической квартире на

Бородинке. Конечно же я привел к нему Машку, и мы с ней провели там нашу первую ночь. Навсегда врезалось в память утро, начавшееся со стакана водки и долгое-долгое траханье под бравурные марши за стенкой. Маша лежит подо мной, смотрит мне прямо в глаза своими бездонными зелеными очами в обрамлении густой, тяжелой иссине черная шевелюры, я всей кожей ощущаю её смуглое тело, упругую грудь, а в соседней комнате раздаются возгласы: Идут трудящиеся Фрунзенского района! Ура-а-а!… Предприятия этого краснознаменного района перевыполнили годовой план на сто пятнадцать процентов! У-ра-а-а! На площадь вступают труженики героического орденоносного Кировского завода! Ура-а-а-а!…

… Вечером того же седьмого ноября мы вышли с ней пьяные от любви и водки в широкий двор ленькиного театрального дома и остановились возле двери парадной. Я обнял её, а она прочитала за моей спиной табличку объявления: "Закрывайте дверь. Берегите тепло".

И говорит: "Это про нас с тобой". И мы прижались друг к другу еще сильней…

… Ну, а дальше было много всего. Очень много. Включая, конечно, и КГБ, которое нашу дверь открыло без всяких церемоний. Это единственный момент во всем, что описываю, о котором мне так не хочется вспоминать. Хотя, положив руку на сердце, должен сказать, что не думаю, что сделал кому-то зло, кого-то подвел, кому-то подложил свинью. Все мои друзья, разъехавшиеся после филфака по заграницам, могут свидетельствовать в мою пользу. Но сам факт, что я был их, что имел кличку и под этой кликухой писал им рапорты, уже бьет наотмашь по совести. Тем более, что совесть вертит фигой перед моей собственной физиономией и твердит:

– Ты не заложил КГБ ни одного диссидента, но ты и не знал ни одного диссидента. Ты не заложил КГБ ни одного фарцовщика-валютчика, но ты и не знал ни одного фарцовщика-валютчика..

– А, вот, если бы знал? – спрашивает меня моя совесть.

– Так, ведь, не знал!!!! – кричу я ей. А История сослагательного наклонения не имеет. Господи, какое счастье, что я, действительно, никого из них не знал, и сейчас имею право просто не принимать участие в подобной дискуссии. Еще раз повторяю: Нет в Истории сослагательного наклонения_!_ Нет!!! А если бы было? А пошли вы все на хер со своими вопросиками!

Сослагательное наклонение истории – это единственное, что меня смущает. В подлинной же, не виртуальной жизни, всё было проще.

Где-то сразу после нового 1965 года мне домой вдруг позвонил незнакомый голос. Представился инструктором нашего Фрунзенского райкома комсомола, который находился в бывшем дворце

Белосельских-Белозерских на углу Невского и Фонтанки. Я долго не мог понять, кто мог бы там мной заинтересоваться, и только когда пришел, то понял. Человека, который встретился со мной, звали Анатолий

Сергеевич. Он с самого первого момента дал мне понять, что они знают обо мне абсолютно всё. Вплоть до того, где, когда, с кем и как я трахался всю свою сознательную жизнь. Через пять лет я окажусь в

Алжире и там прочту книгу Орвелла "1984 год", а, читая ее, буду постоянно вспоминать Анатолия Сергеевича, и верить, что они действительно всё это знали, или могли знать, если бы захотели.

Ещё, помнится, он очень усердно требовал, чтобы я ему рассказал обо всех иностранцах, с которыми дружил или просто имел какие-либо дела. Это было мне совсем просто, ибо абсолютно никаких запрещенных законом дел ни с кем я не имел. Кишка была тонка для подобных вариантов.

Затем он предложил мне пойти домой, всё это там неспешно описать и встретиться с ним еще раз через пару дней. "Подпишись же, – говорит, – какой-нибудь кличкой, о которой будем знать только мы с тобой". Так я и накатал. А подписался "Морфеси". Ибо в Петербурге начала века был такой исполнитель цыганских романсов – Юрий Морфеси.

У максимюковского отца большая пачка была его пластинок дореволюционной фирмы "Его хозяйский голос". Напел, в общем,

Анатолию Сергеевичу романс. Кликухе моей он поначалу весьма удивился, но я объяснил, и он возражать не стал, мол, Морфеси, так

Морфеси.

Особенно просил он меня почему-то подробнейшим образом уточнить, за какие партии мои иностранные друзья и даже их родители голосуют на выборах. Что мне было, как два пальца об асфальт! Я даже не удосужился расспрашиванием Маши, Терезы, Карло Бьянки, Анны Марии и других моих итальянских друзей. А просто выяснил у них же, какие партии существуют в Италии и чисто от фонаря нарисовал Анатолию

Сергеевичу расклад. Пусть проверяет, если захочет.

Разумеется, возникали у него вопросы и покруче: типа кто из моих друзей ведет активную антисоветскую деятельность, ("Рассказчики анекдотов меня не интересуют", – подчеркнул он) и кто призывает к свержению советской власти. Так, ведь, не было у меня, блин, таких друзей! Не было!!! И не спрашивайте, что бы я ему отвечал, если бы такие друзья у меня были! На хуй вас с вашими вопросами!!! Вот сейчас как засажу меж глаз бутылкой Абсолюта, что стоит предо мной такая гордая! В отличие от меня. Ибо очень я боюсь на такой вопрос дать ответ.

Конечно же, о чем-то я итальянцев всё же расспрашивал по инструкциям, данным мне Анатолием Сергеевичем. Например, зачем они стали учить русский язык. Это я особенно к Машке приставал. А она мне сообщила следующую историю:

– Я, – говорит, – сама родом из Эмилии, родилась и прожила в

Римини до восемнадцати лет. Когда же кончила школу, то поехала учиться во флорентийский институт иностранных языков. А поселилась во Флоренции у одной симпатичной старушки русского происхождения,

Калерии Львовне. Она мне очень много рассказывала про Россию, про

Санкт-Петербург, как она ваш город называет, и настолько меня своими рассказами увлекла, что я взяла себе курс русского языка. Правда,

Калерия, почему-то, думает, что здесь у вас коммунисты всё сломали.

Она мне говорила: "Машенька, когда ты будешь в Санкт-Петербурге, то обязательно сходи туда, где когда-то стоял Медный всадник, изумительный памятник Петру Первому на коне. Памятника царю, конечно же, больше нет, но то место и сейчас нетрудно будет найти. Я тебе расскажу как. Ты пойдешь по московской стороне вдоль Невы на Запад и выйдешь туда, где когда-то находился Исаакиевский собор. Сейчас там, конечно, что-то другое находится, большевики ведь всё сломали. Но эти места легко узнать. Там всегда зимой устраивают каток, и играет уланский оркестр. Так, вот, как ты дойдешь до улан, то это и будет то самое место, где раньше стоял памятник царю Петру Первому".

Ума у меня хватило историю про Калерию Анатолию Сергеевичу не пересказывать. Не въехал бы он в нее. Не той закваски был человек. А вот до сих пор ненавижу себя за то, что ничего не рассказал о нём самом Маше. Так и получилось, что я работал по его инструкциям, что действительно был его агентом перед Машей, Терезой, Анной Марией,

Карло Бьянки другими итальянцами, которых полюбил, и которые полюбили меня. Смешно сказать, но, клянусь, я это сделал не только из-за страха перед Анатолием Сергеевичем, да его конторой. Верь мне, я, ведь, и затеял всю эту исповедь, чтобы раздеться абсолютно до гола. Я ничего не рассказал Маше главным образом потому, что мне было "за державу обидно". Сиречь, стыдно было перед Машей, что моя великая страна рождает не только быстрых разумом Ньютонов, но и

Анатолиев Сергеевичей. Кроме того, я, будучи в убежденности, что все наши разговоры в любом месте, каким-то образом прослушиваются, постоянно был с ней не самим собой. Уверял, что люблю этот строй, обожаю свою страну и никогда её не покину. Очень даже может быть, что именно из-за этих действительно где-то (например, в общаге) подслушанных бесед меня через два года так легко отпустили в Алжир.

Вполне возможно, что я, полный мудак и идиот, случайно переиграл само КГБ. Во всяком случае, Анатолия Сереевича, который, явно не являлся его самым ярким представителем. Могу поклясться, что точно помню о многих моментах, когда вешал ему на уши совершено откровенную лапшу, работая под полного дурачка. Я вешал, а он её кушал.

И никому, ни разу, даже по пьяне, не рассказал я о том, что появился в моей жизни такой вот Анатолий Сергеевич. Никому, кроме

Максимюка. От него я ничего скрыть не мог. К тому же очень мне нужны были его советы. Как писать, когда спрашивают про близких мне друзей? Да про него же самого? Сделать икону – не поверят. А какой дать негатив, чтобы не навредить? Так он придумал очень мне понравившуюся, как говорил товарищ Огурцов, "формулировочку":

"Допускает отдельные критические высказывания по непринципиальным вопросам. Делу партии предан". Вот я и вкатал её целому ряду друзей-приятелей.

В 69 году, когда Максимюк вышел из тюрьмы, я уже больше года торчал в Алжире. Он же направо и налево кричал на всех перекрестках, что я был стукачом. А никто из друзей моих отношения ко мне не изменил, ибо все они до одного были выездные. А посему я даже в те годы, когда это еще было актуально, никогда зла на него не держал, ибо ничем он мне не навредил. А сейчас-то уж и подавно всё забылось.

…Впрочем, противостояние с КГБ настолько было не главным за проведенные с Машей месяцы, что я, действительно, очень мало про всё это помню. У меня вообще исключительно избирательная память. О вещах, которые мне противны, и вспоминать не хочется, я и впрямь забываю напрочь.

Главным тогда была какая-то лихорадочная, ненасытная любовь, а вернее, беспрерывное бурное траханье везде, где бы мы ни оказывались. Между нами говоря, Машка весьма активно это дело любила. До такой степени, что стоило нам зайти в любую парадную просто перекурить и погреться, как она тут же лезла мне в штаны.

Мало того, однажды пошли мы с ней на концерт ансамбля "Березки". Так она прямо посреди концерта запустила ручонку ко мне в ширинку, и начала его тискать. Я же, по чисто совейской привычке обернулся назад и обалдел. Прямо за нами сидела типичнейшая старая дева в круглых очёчках и с диким ужасом смотрела на машкину руку, погруженную в мои портки. А сколько раз мы с ней трахались в каких-то парадниках на последнем этаже перед всегда запертой дверью на чердак. Или в подвале на чьих-то дровах.

Конечно же, нередко случалось, что друзья мои, чьи родители по каким-либо причинам отсутствовали, проникались романтикой ситуации и предоставляли нам весьма даже комфортные условия для любви. Особенно помогала Алиса, та самая, о которой я тебе уже упоминал, ибо именно она вызвала меня сюда в Канаду. О, как много значило для меня это имя в те годы, да и сейчас значит. В жизни у меня было много друзей мужиков и только один, очень большой друг, – женского пола. Именно друг, ибо мы с Алисой не только никогда не трахались, а даже и не целовались. Хотя, помнится, неоднократно спали по пьянке в одной постели. Но, именно, спали, как два братика, даже не прикасаясь друг к другу, и не испытывая желания прикоснуться.

А, ведь, Алиса, между прочим, весьма была в молодости хороша. И если ее описывать, то почти те же слова понадобится употреблять, что и при описании Маши. Она тоже была маленькая, изящная, гибкая с большими глазами и копной черных средиземноморских волос.

Познакомились мы с ней и задружились осенью 63-го года в колхозе после первого курса. Деревня эта, лужского района ленинградской области, под уютным именем Печково, куда нас привезли на уборку картофеля, запала навсегда в души тех, кто самой судьбой был избран для участия в том грандиознейшем картофельном празднике плоти и духа.

Там нас всех сорок человек, девушек и парней, поместили в один подвал и уложили на одни и те же нары по принципу: справа девушки, слева парни. Мы все еще в дороге успели жутко надраться и, естественно, продолжили праздник, начавшийся в поезде. Поскольку взятый в дорогу алкоголь за три долгих часа пути был выпит, то первое, что начали в подвале делать, это скидываться по рублю, отправлять гонцов в местное сельпо и организовывать закусь. А надо сказать, что еще в поезде среди нас сразу возник лидер: красивая маленькая и черноволосая девочка по имени Алиса, которая всё взяла в свои руки, отдавая весьма толковые распоряжения. Я же до того дня знал её только визуально и по имени. Как, вдруг, узнаю, что Алисина фамилия – Гельфанд.

А это имя и фамилию – Алиса Гельфанд, я уже не раз слышал ровно за три года до печковского колхоза, в 1960 году, когда работал осветителем на киностудии Ленфильм. Однажды, бродя по ленфильмовским коридорам, увидел небольшую толпу у доски приказов и объявлений, оживленно комментирующую вывешенный там приказ, в котором объявлялся строгий выговор с предупреждением об увольнении монтажнице Алисы

Гельфанд за антиобщественное поведение, выразившееся в организации пьянки в рабочее время и в рабочем помещении монтажного цеха. Я бы и не обратил внимания на какой-то заурядный приказ, но уж больно шумно и энергично обсуждался он стоящими рядом кинематографистами, а среди них, помнится, были несколько на всю страну известных лиц, которые, как я понял, тоже поучаствовали в антиобщественном явлении, организованном Алисой Гельфанд. Кто-то хохотал, кто-то жадно выспрашивал подробности, кто-то смачно их выдавал, а кто-то шумно сожалел, что пропустил столь выдающееся событие. И всё время в воздухе витало имя: Алиса Гельфанд, Алиса…, Алиса. Я тоже пожалел, что не попал на такое историческое мероприятие, и очень, помнится, захотел познакомиться с легендарной Алисой.

Сейчас же, оказавшись, вдруг, с Алисой Гельфанд в одном подвале, естественно, спросил: – А ты на Ленфильме работала?

– Конечно, – ответила она и очень гордо добавила, – А меня оттуда за пьянки выперли. Я тут же пересказал ей свои воспоминания трехгодичной давности, и как-то сразу стал для Алисы своим. Наша дружба вспыхнула вдруг и почти по тем же канонам, по каким вспыхивает любовь. Мы постоянно перезванивались, я не вылезал из ее дома, где всегда веселились ужасно интересные компании, благо жили мы оба в самом центре, в получасе ходьбы друг от друга: она на улице

Ракова, ныне и когда-то Итальянской, а я в Лештуковом переулке, что в те уже далёкие времена звался переулком Джамбула.

Встретившись на факультете, мы оба тут же уединялись, чтобы лишний раз вместе перекурить и поболтать. Вот только дальше развивать наши отношения ни ей, ни мне в голову не приходило. Мало того, мы всегда делились друг с другом собственными сексуальными заботами и всячески старались взаимно помочь в общении с понравившимися партнерами. Стоило Алисе только намекнуть, что, мол, вот такой парень ей нравится, как я считал своим долгом начать его обхаживать и всячески намекать: мол, посмотри, какая клёвая чувиха, да лучше ее вообще, нет.

Хотя, признаться, выходило это у меня весьма топорно, не сравнить с той ювелирной и исключительно тонкой работой, которую проводила сама Алиса среди своих подруг и приятельниц с целью уложить их ко мне в койку. Думаю, что если бы не она, то мой сексуально-послужной список за всё время нашей дружбы, то есть до отъезда Алисы из Совка, был бы в несколько раз короче. А уехала она по известной линии: Вена

– Рим – Америка (Канада) в апреле 1975 года, практически день в день через десять лет после Машки.

У Алисы же был фантастический талант укладывать людей друг на друга бутербродом. Как-то звонит мне и спрашивает, что я делаю.

Узнав, что ничего особенного, говорит: "Зайди ко мне, у меня для тебя есть подарок. Только бутылку захвати".

Прихожу к ней на Ракова и вижу смазливую, вертлявую девицу лет девятнадцати. Мы сидим, тихо выпиваем, болтаем о том, о сем, потом зачем-то Алиса идет на кухню, я увязываюсь за ней и совершенно между делом интересуюсь, где же тот подарок, который она мне приготовила.

– Как где? – удивляется, – ты, что, не видишь? Вон же сидит перед тобой. Сейчас я вас в койку уложу.

– А, вдруг, не даст? – спрашиваю, ибо вечно во всем сомневаюсь.

– Как это "не даст"? Всё давно обговорено, она уж подмытая сидит.

Я же сказала – подарок!

И действительно, пол часа спустя, мы с "подарком" уже во всю кувыркались на алисиной кушетке.

Другой раз, помнится, как-то вдрызг пьяный сидел я в ее доме, когда к ней пришла совершенно незнакомая мне дама.

– К-к-то эт-та? – спрашиваю, еле ворочая языком и тыча в даму нетрезвой пятерней

– Это моя подруга Рита из Москвы, – отвечает Алиса.

Я с диким трудом артикулирую: А она ммне даст?

– Не знаю, отвечает Алиса, – спроси.

Причем, надо сказать, что весь этот диалог происходит в присутствии самой дамы.

– Спроси ты, а я пока посплю, – говорю и засыпаю. Просыпаюсь – рядом лежит голая, горячая и на всё готовая дама. Алиса уговорила. А как же иначе, ведь, я же попросил.

Вот такая была у нас с ней в те годы дружба и, естественно, что первый же дом, куда я привел Машу после ночевки у Леньки Зелинского, был дом Алисы. Тем более, так случилось, что именно зиму с 64 на 65 год Алиса жила большей частью одна, ибо её мама за это время несколько раз ложилась в больницу. При этом, надо сказать, что наша с Машей совейско-итальянская пара не была единственной. Сойдясь с ней и узнав, что у нее есть еще две подруги, желающие завести un амоrе сon ragazzi russi, (сиречь, любовь с русскими парнями) я тут же мобилизовал своих самых закадычных по факультету друзей: Севу Кошкина и Гиви Сейфутдинова, которые, с моей подачи, совершенно жутко запали на итальянских девочек: Анну Марию из

Неаполя и Терезу Джарра из Вероны. Похоже, это была единственная в моей жизни удачно проведенная операция по сведению вместе человеческих судеб. То, в чем Алисе не было равных.

В доме у неё функционировала эдакая громоздкая машина под названием магнитофон "Днепр" с огромными бобинами, чья лента всё время рвалась, и её склеивали уксусом. Мы их ставили, крутили ручки, и в комнате раздавался незнакомый нам хриплый голос под рваные гитарные аккорды

Всего лишь час дано на артобстрел.

Все лишь час – пехоте передышка.

Всего лишь час, до самых главных дел,

Кому до ордена, ну а кому до вышки.

Эти слова и голос гипнотизировали. Мы уже знали тогда, что того, кто так поет, зовут Владимир Высоцкий, но понятия не имели, что это за человек. Хотя, Алиса, утверждала, что знает. Но, каждый раз толковала личность певца по-разному. С ее подачи это был и беглый уголовник, и советский военнопленный, и невинная жертва сталинских лагерей. А итальяночки, совершенно непонятно как, просекли и ухватились именно за этот голос, и все время говорили: "Алиса, пожалуйста, поставь человека, который хрипло поёт". Столько лет прошло, а я так и не могу понять, как они всё прочувствовали? Ну, что им было до наших штрафных батальонов? Тем более, что для себя самих (я же помню) им совсем другая музыка нравилась. Как сейчас вижу алисину комнату, проигрыватель, а на нем латино-американская пластинка:

Примавера, ля эспера, верано, ля мано,

Эль отоньо – пур отоньо э инверно – пур энферно.

Эссо эс эль амор. Си сеньор! Ча-ча-ча!

И Маша, стройная как струнка, с ослепительной улыбкой и разлетающейся гривой черно-синих волос, танцует под эту музыку, так четко двигая бедрами и попкой, под си сеньор, ча-ча-ча, что я просто кончаю и умираю. Мы все тоже пытаемся танцевать, грациозно

(как нам казалось) изображать латиноамериканскую страсть, неуклюже по-русски двигая телесами. Но ни у кого, даже у тоненькой и гибкой

Алисы, так, как у Машки не получается. У той танцует каждая клеточка тела, а у нас всех только руки и ноги. Увы, Алисина средиземноморская кровь слишком уж оказалась разбавлена портвейном, выпитым в ленинградских подворотнях.

Затем мы всей компанией садимся за низкий столик в нише огромнейшей алисиной комнате в не менее огромной коммуналке. Пьем водку, рассказываем анекдоты, говорим… Сразу обо всем на свете.

Опять включаем "Днепр" и жадно внимаем этому незнакомому, хриплому, но столь хватающему за сердце голосу из магнитофонного чрева.

Гололёд на земле, гололёд,

Словно нет ни зимы и ни лета…

Чем-то скользким одета планета,

Люди падают, бьются об лёд.

Гололёд на земле, гололёд…

И снова ставим сладкозвучную латинскую музыку, с напрочь раздраенной душой окунаемся в эту несовместимость двух миров. Их мира каравелл и бригантин, солнечного простора, соленого морского ветра, увитых плющем домов с широкими окнами среди вечных цветов. Их мира Весны Ботичелли, который говорит о себе такими простыми немудреными словами: весна – надежда; лето – рука; осень – чистая осень и зима – чистый ад! Это и есть любовь. Си, сеньор! Ча-ча-ча!

И нашего зимнего, закованного в лёд бесконечного, бессвязного хаотического пространства, замкнутого лесным горизонтом под низким серым небом. Нашего дремучего мира с мрачными избами, где за маленькими слюдяными окошками веками копилась у одних рабская злоба, ненависть, зависть, а у других желание понять этот мир до конца, проникнуть в самую его суть, жажда свершения какого-то светлого подвига, чтобы сделать его свободнее, теплее, лучше. И жутчайшая немыслимая тоска от абсолютной невозможности хоть что-либо изменить.

Тоска, которую так точно передаёт этот хриплый голос, льющийся из магнитофонного нутра.

Две таких разных, несовместимых вселенных смотрят друг другу в глаза зимой 65 года, в Алисиной комнате, в огромной коммуналке на ленинградской улице Ракова. Взаимно проникают, наполняются друг другом. И нам, детям великого гололеда, окружающий нас в тот момент мир кажется почти таким же прекрасным, почти средиземноморским, почти открытым в морскую бесконечность. Мы молоды, живем в прекрасном городе, построенном итальянцами. Даже сама эта улица, до того как её назвали именем ставшего большевиком трактирного полового

Ракова, звалась Итальянской. Нас искренне и самозабвенно любят красивые итальянские девочки. Здесь, рядом с нами, такие чудные, умные и искренне любящие нас друзья! А хриплый голос в магнитофоне раскрывает самые сокровенные тайны этого прекрасного мира, где мы – свои, среди своих.

Вот это ощущение "свой среди своих" я особенно остро испытал на нашем новогоднем студенческом вечере, который по случайности происходил в знаменитом Юсуповском дворце на Мойке в самые последние дни декабря 1964 года. Просто наш филфак снял на вечер помещение, договорившись с Домом учителя.

Уж не помню почему, но мы там по отдельности оказались. Мария-Пия с другими итальянцами пришла из общежития, а я добирался из дома сам по себе. Подхожу и вижу, что перед входом стоит огромная толпа, и вся она жаждет проникнуть к нам на праздник. Я же в толпе всегда теряюсь. Растерялся и на сей раз, совершенно не представляя, как мне пробраться туда внутрь. Как, вдруг, кто-то из дежурных у входа заметил меня и крикнул:

– Ребята, это – наш!

И протянул мне руку. Я помню её до сих пор. Поскольку больше никто никогда в жизни мне не кричал: "Ребята, это – наш!" И не протягивал руки… Мы увидились с Машей и тут же при всех начали целоваться. А затем встретивший нас будущий известный литератор Юрий

Хохлов таинственно подмигнул и сообщил, что всё закуплено, всё тип-топ, вот, только, надо найти место, где принять. И стали искать.

А как мы искали такие места в юности? Только по крайностям: подвалы, чердаки, или черные лестницы. Черной лестницы в юсуповском дворце не обнаружилось. Зато оказался подвал. Мы нашли в нем какой-то темный угол и начали там пить водку.

Как, вдруг, один из нас, Сережа Сапгир, который уже тогда знал абсолютно всё, объявил, что именно в этом подвале, в эту самую ночь сорок восемь лет назад убивали Распутина. Итальяночки, аж, задрожали, да так стали вертеть головами, смотреть по сторонам, словно Григорий Ефимыч стоял рядом и претендовал на наш жалкий студенческий глоток Московской водки за два восемьдесят семь.

Вот так и запечатлелось навеки в памяти: подвал Юсуповского дворца, сверкающие в полумраке глаза Маши, её нежный смех, лица друзей в тесном кружке вокруг бутылки Московской водки и тень

Григория Ефимовича, которая стоит рядом и очень сожалеет, что не может составить нам компанию…

…Потом наступил шестьдесят пятый год. Завершающий год знаменитой хрущевской семилетки, в которой он столько всего обещал нам, советским людям. Вот только самого Никитки у власти уже не было, а советские люди делали вид, что об его обещаниях просто не помнят. Мне же и делать вида не надо было, я вообще ничего не помнил, кроме того, что через столько-то дней Маша уедет и, может быть, навсегда. А дней таких становилось всё меньше и меньше. Я прожил их, раздираемый между жутчайшим никогда ранее не испытанным восторгом любви и дичайшей болью от мысли, что отпущенное нам время тает на глазах, утекает сквозь сплетенные пальцы наших рук.

Однажды в начале марта, за месяц до отъезда, Маша разбудила меня ночью и сказала: Давай поженимся, я так больше не могу!

И тут я предал её во второй раз. Я ответил:

– Да, да, конечно, вот, только, сначала закончим учиться и получим дипломы. Так будет проще. Приезжай через два года и мы поженимся.

Это было второе предательство за сутки, ибо утром предыдущего дня я уже успел её один раз предать, когда меня вызвал Анатолий

Сергеевич на квартиру, где он со мной встречался. И там за разговором спросил очень враждебно и настороженно:

– А ты, случайно, на ней жениться не собираешься?

И я, полностью струсивший от его тона тут же затараторил:

– Да, что вы, что вы! Да зачем мне это надо! Да кто она такая, чтобы на ней жениться.

Имелось в виду, что, мол, у меня полно таких баб, как Машка, и что я её, якобы, вовсе не выделяю из всех тех, кого трахаю. Анатолий

Сергеевич облегченно вздохнул и расплылся в доброй улыбке. Мол, как он меня любит и, мол, как боялся, что я р-русский парень необдуманно женюсь на какой-то там макароннице. Я тоже заулыбался, что, мол, конечно же, всё обдумываю и на какой-то там макароннице не женюсь никогда!

Разумеется, словами ничего этого сказано не было. Просто были две улыбки. Но мы очень даже хорошо друг друга поняли…

В общем, длилось всё это, Шурик, ровно пять месяцев и шестнадцать лет. Пять месяцев, с ноября по апрель, мы трахались, и шестнадцать лет после её отъезда не было дня, чтобы я, сдерживая рыдания, не представлял себе её ослепительную улыбку, иссини черные волосы, зеленые глаза, губы, руки, и не шептал: "Маша, Машенька, где ты?"

Потому-то столь грустно нелепым оказался мой первый брак

Викторией. Действительно, бессмысленно было жениться, любя при этом другую бабу. Впрочем, я, ведь, и не сам женился, а по требованию советского консула в Алжире. Как-то в конце октября 1968 года он вызвал меня и сказал открытым текстом: "Или оформляйте, как положено, ваши отношения, или уезжайте домой. А блядство в колонии не потерплю". Я рассказал об этом разговоре Вике, и мы решили подать в консульство документы, ибо не хотели мы, ни она, ни я, уезжать из-за нашего блядства домой. Вот так всё просто и было…

И при этом, уже женившись на Виктории, я по прежнему приходил на берег Средиземного моря, садился и долго-долго смотрел на горизонт, представляя себе, что вот там, совсем рядом – Италия и Маша.

Всего-то за горизонтом… Между прочим, у Вики был такой же как у

Машки нос с горбинкой. Армянский и итальянский. А фигура даже лучше.

Рост повыше, ноги длиннее. И вообще она, Вика, была своя, русская, ибо армяне для меня всегда были свои. Так что, по всей логике, мне, конечно же, с ней должно было быть лучше, чем с иностранкой Машкой.

И я именно этот текст проговаривал себе каждый день за все те десять лет, что мы с ней были женаты. Через год у нас там в Алжире дочка родилась. Я тут же предложил назвать её Машей в честь украинской тещи моей, Марьи Тимофеевны. Теща, помнится, весьма была польщена, а

Вика промолчала, хотя всё уже давно про Марию-Пию знала. Да и как я мог ей об этом не рассказать с моей абсолютной неспособностью удерживать воду задним местом?! Сто раз в подробностях пересказал…

… А судьбы наши в Африке сплелись и в Африке же расплелись.

Неделю назад седьмого октября исполнилось ровно двадцать два года, как я улетел на пару лет по контракту в Анголу, будучи уже весьма сильно скомпрометированным в глазах и во мнении как собственной супруги, так и всей ее бакинской родни. Во-первых, я, имея, с их точки зрения, огромные возможности сделать карьеру, не делал абсолютно ничего. Не только не вступил в партию, когда была такая возможность, а даже уволился из знаменитого МГИМО, куда Погосовы определили меня на должность преподавателя весьма дефицитного и перспективного в те годы португальского языка. Ты представляешь,

Шурик, я, провинциальный питерский лох и профан, очутился вдруг в самом гнезде брежневско-щелоковского блата, в месте, где равномерно разлитая по всей стране злая сила словно бы концентрировалась и становилась почти осязаемой на ощупь, как в мавзолее. В таком эпицентре чувствовать себя вольготно могли лишь закованные в многослойную броню железно блатные, пронырливые души или те, кто в нем изначально родился.

Я же еще только на подходе к МГИМО (как, впрочем, и к мавзолею) сразу начинал исключительно болезненно ощущать каждой клеткой тела разлитую в воздухе концентрацию зла, что с каждым шагом становилась всё плотнее. Никогда не забуду первую встречу с этим институтом.

Осенью 71 года, сразу после возвращения из Алжира, стоял я на лестничной площадке главного здания у Крымского моста и курил, ожидая кого-то с кафедры романских языков. А рядом дымила группа студентов в модных прикидах, каких у нас на филфаке и не видали.

Как, вдруг, подлетает к ним эдакий отвратительный шибздик с абсолютно дегенеративной харей и начинает истерически визжать:

– Ребята! Как вам не стыдно! Ведь, вы же комсомольцы! Где ваши комсомольские значки?!

Я думал, что все обалдеют, но обалдел один только я, филфаковский провинциал. Остальные, жутко лебезя, начали перед этой тварью оправдываться, мол, извини, старик, сам не знаю, как он у меня оторвался и упал. Или, как вариант: Извини, друг, я сегодня случайно куртку одел, а значок у меня на парадном пиджаке остался, а я и не заметил, мол, бывает и на старуху проруха… Я смотрел на всё это действо просто с ужасом и никак не мог представить хоть что-нибудь подобное на филфаке. Там у нас из всей массы студентов комсомольские значки носили человек тридцать-сорок, которых презирали все, включая преподавателей, так что тем и в голову бы не пришло бегать по факультету и орать "Даешь комсомольский значок!". Впрочем, даже самих "значкистов" это мало волновало. Они на наше презрение клали с прицепом и во всю делали карьеры будущих больших начальников.

Боже, как он мне сразу стал отвратителен этот институт. Как там было жутчайше тоскливо после питерского филфака с человеческими лицами. В этой поучьей стеклянной банке нормальные физиономии, не хари, попадались в основном среди студентов, чаще девушек, особенно, рожденных в высокопоставленных семьях. А большинство преподавателей были, как на подбор, с жадными блатными брежневскими глазами и щелоковским волчьим оскалом. Исключением являлись только явное меньшинство тихих и грустных, вечно похмельных философов-алкашей, да совершенно замордованных, запуганных "лиц еврейской национальности".

Я еле вынес там пять лет и сбежал в первое попавшееся говенное издательство, как только в нем оказалось для меня место.

А в это время сама Виктория делала настолько головокружительную карьеру, что когда она обзавелась кучей подчиненных и начала не вылезать из загранкомандировок, то я стал звать ее только товарищ

Погосова или товарищ Парамонова. Впрочем, наша семейная жизнь рухнула именно по парамоновскому сценарию, ибо просто отсутствие у меня карьерного пыла я думаю, Вика терпела бы и дальше. Но, увы, в ту уже далёкую эпоху хранить супружескую верность, да еще во времена столь частых и долгих командировок жены, мне было абсолютно не по силам. А я предел своих сил всегда знал и не надрывался без толку..

Надо сказать, что Виктория Самвеловна и её родственники не столько были шокированы моими бесконечными изменами, сколько тем абсолютно неприемлемым для них фактом, что я своё блядство совершенно не умел скрывать. Как-то так само собой получалось, что они всегда узнавали о всех моих половых зигзагах, и очередная капля спермы заброшенная не туда, куда требовал супружеский долг, переполнила терпение добропорядочной бакинской семьи. Так что к моменту отлета в Луанду, мы практически уже не жили вместе, но какая-то надежда, что меня в очередной раз простят, еще оставалась.

Увы, за те полтора года, что я провел в Анголе, супруга поставила все точки над ii и банально ушла к другому, который отличался от меня абсолютно по всем параметрам. Он был непьющий, некурящий, партийный и руководящий, а собственное блядство умел прятать лучше, чем Штирлиц любовь к советской стране.

Однако, ровно 22 года тому назад, в такой же октябрьский день семьдесят восьмого, я еще не верил в столь радикальное изменение собственной судьбы и находился в потрясении не от того, что семейная жизнь грозится пойти ко дну, а потому, что вместо мелко склочной редакции, развеселого московского блядства, тусклой и мирной русской осени я внезапно оказался совсем в ином мире, даже в другом полушарии, в совершенно экзотической стране, где, ко всему прочему шла война. Событие это произвело тогда на меня такое огромное впечатление, что напал очередной приступ графомании, и я начал с утра до вечера стучать по взятой с собой пишущей машинке. При этом ума хватило подкладывать копирку. Посему хотелось бы сканировать и отправить тебе текст самого первого из моих ангольских писем, а, коли понравится, то дошлю и другие, ибо уж больно они характерны для того времени. Кстати, это были последние годы, когда я еще продолжал

Машу любить. Скорее всего, по привычке. Тем более, что главная больница Луанды, где работало большинство наших врачей, и, где я почти каждый день появлялся, называлась Ошпитал Мария-Пия. Помнится, сидел в одних плавках на балконе гостиницы Кошта ду Сол, на высоченном берегу над бухтой Мусулу, пил английский джин с тоником, и, пуская пьяную слезу, привычно повторял: Маша, Машенька, Мария-Пия.

Хотя передо мной за горизонтом уже давно была Бразилия, а не

Италия моих грез. Впрочем, всё это не мешало мне вспоминать, вспоминать и настукивать на машинке с вложенной в неё копиркой.

Вот, ниже, слово в слово, текст первого, написанного в Анголе, сразу после приезда письма, которое я отправил моей секс подруге и коллеге по португальской редакции издательства "Прогресс" Танюши

Карасевой, (увы, никогда не исповедовал железный принцип: не живи, где живешь).

Луанда, 11 октября 1978

Таня, феномен "авиация" настолько каждый раз бьет по мозгам, что тому, кто никогда не был ни дипкурьером, ни послом по особым поручениям, привыкнуть к нему абсолютно невозможно. Прошедший четверг еще столь осязаем, словно он где-то прямо передо мной, на расстоянии вытянутой руки. Достаточно закрыть глаза, чтобы услышать шум московских улиц, почувствовать мелкий холодный осенний дождь, увидеть серый бесконечный город, толпы людей без лиц и имен, потоки рычащих металлических громадин, улепетывающих в туннель под улицей

Горького.

Сейчас, уже в понедельник, я нахожусь в совершенно ином мире, словно на некой другой планете, а Город еще до сих пор не отпустил меня, и я снова и снова живу последними мгновениями той только что минувшей жизни…

… Наконец-то вещи собраны, звонить куда-либо, прощаться времени уже нет. Остается только ждать такси, и я иду через площадку к соседям, которых больше никогда не увижу. А там у них носятся дети вместе с двумя красивейшими борзыми собаками, гоняют гаммы на прокатном пианино, кругом валяются разбросанные вещи. Кавардак, табор, временное пристанище. Целых семь лет, если мне были нужны хлеб, соль, или просто человеческое общение, я делал несколько шагов, открывал никогда не запирающуюся дверь и всегда получал всё, что хотел. Но отныне в этой квартире всё решено окончательно и бесповоротно. Когда я вернусь, там будут жить совершенно чужие люди, а Лена с Гришей окажутся так далеко, в миллион раз дальше, чем я сейчас нахожусь, и уже больше никто никогда не откроет мне их дверь…

Это – нормально. Это – жизнь. Нашим родителям было хуже. Они хоронили мертвых, а мы всего лишь живых…

Стоим на кухне, где царит жутчайший бардак, будто прошел здесь батька Махно. Вокруг нас мельтешат аристократки борзые, и я говорю:

– Ну что ж, ребята, вот и всё.

– Вот и всё, – повторяет за мной Лена и, словно ухватившись хотя бы за какую-нибудь мысль, говорит поспешно: "Давай вмажем!"Достает из холодильника остатки водки, выпитой сутки тому назад на нашем прощании, и наливает по рюмке… Вот и всё. Просто, один из моментов в пространстве-времени. Бесцветная жидкость наполняет три стеклянные воронки, мы их поднимаем, говорим какую-то последнюю в нашей жизни несуразицу. Я пытаюсь утешиться Тютчевым и, обняв их, декламирую:

– Как зыбок человек, пришел, его страданья едва заметили. Ушел – забыли их. Его присутствие – ничтожный жалкий штрих, его отсутствие

– пространство, мирозданье.

Именно в этот самый момент врывается моя дочь Маша с криком, что такси – уже внизу. И начинается суматоха. Мы все бросаемся в нашу квартиру за багажом. Гриша тащит вниз чемоданы, я обнимаю тёщу, сыплю приветы жене, улетевшей на три дня раньше меня и почти в ту же сторону с очередной своей делегацией. Целую дочку, обещаю ей писать каждый день, взять с собой в Африку и совершаю, как и все, символическое минутное приседание на кончике стула перед дальней дорогой. Спускаюсь по лестнице и сажусь в светло-зеленое такси с антенной радиотелефона, косой пластмассовой надписью на ветровом стекле "ЗАКАЗНОЕ" и карточкой на щитке: "Вас обслуживает водитель

Полозков В.И. Гарантирую отличное обслуживание".

Машина трогается, фары высвечивают из темноты посаженные, выросшие здесь при мне кусты, деревья и растерянную Ленку с двумя огромными восторженными борзыми, рвущими поводки от переполняющей их радости жизни. Мои глаза до сих пор видят её жалобно поднятую руку, изображающую нечто похожее на пионерский салют. Моё тело до сих пор ощущает спинку сиденья… Ведь, было же оно, реально существовало в той московской жизни, всего несколько дней тому назад такси водителя

Полозкова, кусты, лицо Ленули и борзой собачий восторг.

Так же реально, как вот эта сиюминутная африканская чернота за перилами моего балкона и тучи неведомой тропической мошкары, существовал почти что вчера ночной, бессонно желтый аэропорт

Шереметьево международный, таможня, весы, багажные квитанции и мой друган Валера Беляев, появившейся ниоткуда. Просто в проёме одной из многочисленных аэропортовских дверей.

Он бросил какой-то развеселый бардак, теплых и на всё готовых подруг, и примчался из Орехово-Борисово на такси с шестью банками консервов и бутылкой бормотухи для меня, бедолаги, улетающего в суровую Африку. Валерка Беляев, московский "водила" бывший мент, бытовой пьяница и врожденный бабник, плюющий на весь белый свет, кроме самых близких друзей, примчался посреди ночи в аэропорт

Шереметьево, только для того, чтобы обнять меня, содрать с горлышка фаустпатрона пластмассовую пробку и сказать: "Ну, давай, старина, вмажем по последней!"

Мы и вмазали с горлА, прямо в таможенном зале, за углом перед входом туда, откуда выхода уже не было. А мир вокруг меня продолжал оставаться прежним, московским, октябрьским, моросящим. Продолжал быть миром голых мокрых деревьев и тысяч уютно светящихся московских окон здесь, совсем рядом, в Химках-Ховрино, Бескудниково, Дегунино,

Бирюлёво, Вешняках. Вроде бы, так просто встать, забрать свои вещи, послать всё к чертовой бабушке и вернуться обратно. И как уже бесконечно невозможно это сделать. Машина сработала, и я сам её запустил.

Мы сидим с Валерой в кожаных креслах перед барьером санитарного контроля, границей между этой жизнью и той, другой, к которой я так жадно рвался и вот, наконец, должен получить сполна.

– Лерик, – говорю, – старина! Как далеко я буду завтра от этого места! У меня будут совершенно другие слова, другие цвета, другие запахи!…

… Наконец, объявляется посадка на Луандский самолет, и после хождения по длинным гулким корридорам, долгого стояния в круглой стеклянной башне, я бухаюсь в аэрофлотовское кресло. Вокруг, под восторженные вопли, рассаживаются пьяные люди. Их очень много и все они несравненно пьяней меня. Что и понятно: они же не пили в одиночку, как я, тайно из собственного кармана. Они в открытую выставили свои фуфыри и веселились в зале ожидания, никого не боясь.

Ибо они все вместе – единое целое, экипаж какого-то, как я понял по их репликам, рыболовецкого судна, работающего у ангольских берегов.

Один из них, коренастый, коротко стриженый мужик, падает в соседнее со мной кресло, достает початую бутыль "Старорусской" и спрашивает:

"С горла будешь, или со стаканА?" При этом вытаскивает откуда-то раздвижной пластмассовый стаканчик весь в табачных и еще каких-то крошках.

– Со стаканА, так со стаканА, – соглашаюсь покорно. Достаю из-за пазухи драгоценную флягу с армянским коньяком и демонстративно вкладываю ее в тугой карманчик переднего кресла. Увы, одному мне уже не попить, придется вживаться в сложившийся коллектив. Беру наполненный водкой стаканчик, стараясь не замечать черные крошки, глотаю эту старорусско-табачную смесь и с благодарностью принимаю на закусь в ладонь домашнюю "жёнину" котлету. Сосед по креслу тоже проглатывает очередную порцию и долго-долго начинает мне что-то рассказывать. Я тут же отключаюсь по проверенной схеме политсеминаров, вспоминаю себя самого и моих ленинградских друзей, с которыми только что, несколько дней тому назад сидел в пивном баре

"Петрополь" на Васильевском острове. Мысленно выпил с ними по несколько кружек и мысленно проводил самого себя в их компании на

Красную стрелу. А когда поезд тронулся, и мысленные огни великого города уплыли в никуда, я вновь услышал бухтение соседа по аэрофлотовскому креслу:

– В общем, Вовка, корешок мой за здорово живешь, погорел. Они же, козлы, были без фонарей, а сейчас пиздят, что с фонарями. Вот пацаны им и шмякнули прямо в борт, да потопили к едрене-фене. А там трое было черных камарадов этих. Двоих выловили, а третий до сих пор плавает. И лодчонку их в щепки. Пнимаешь?

– Понимаю, – отвечаю, только что вернувшись из ленинградского октябрьского дождя.

– Вот так, грю, Вован и погорел. Раз погиб человек, особенно ихний, то кого-то, ведь, надо наказать. Ясно, что капитана, да Вовку рулевого. А как он мог их ссук видеть? Знаешь, какие там, бля, ночи?

Ты туда первый раз летишь? Так, знай, бля, ночи там совсем другие!

Я тут же принял еще порцию из пластмассового стаканчика и в полудреме говорил сам себе: "Другие ночи, другая жизнь, другие слова, другие запахи… А третий черный камарада до сих пор плавает…" И сами собой возникли у меня в мозгу несколько строк

Иосифа Бродского: "Маленькая смерть собаки, маленькая смерть кошки.

Нормальные размеры человеческой смерти"…

… И, вот, он приходит, охватывает этот другой запах, запах чужого мира, океана, пляжа, запах другой жизни. Чужой, но неуловимо знакомый. Тот самый запах большого белого города на жарком морском берегу, который первым встретил меня в алжирском аэропорту Мэзон бланш десять лет тому назад, когда я, придерживая руками свой синий аэрофлотовский рюкзачок, впервые робко вступил на раскрытую страницу географического атласа мира, что хранился на отцовской книжной полке…

Сейчас, как и тогда, я увидел перед собой ярко красную землю, белые стены и черепичные крыши домов, бесконечно синий морской горизонт, горизонт свободы. Но, кроме этих уже столь знакомых алжирско-африканских реалий, я вижу здесь никогда мной не виданные деревья-бутылки, толстые, с узким горлышком, из которого рвутся ввысь раскиданные ветви-руки… Баобабы, те самые баобабы детства, черной тарелки репродуктора, воглых ленинградских стен, сырых дровяных сараев под окном, ангины и томика "Пятнадцатилетнего капитана" Жуль Верна на ватном одеяле моей постели. Те самые баобабы

Анголы…

… Колючая проволока вдоль дороги, бесконечные ряды казарм, часовые с автоматами наизготовку, колонны грузовиков, набитые солдатами. Эта страна воюет. И я, прилетевший из благополучной

Москвы, которая не воевала уже целых тридцать три года, только сейчас начинаю это понимать. Мой старый, еще алжирских времен шеф,

Василий Иваныч Филипчук, вне Африки, главврач одного украинского городка, накручивает баранку бордового фольксвагена "Бразилия" и объясняет мне первые реалии новой для меня жизни:

– Вот, видишь этих черных солдат в зеленых беретах и пятнистых куртках? Это, ангольская армия ФАПЛА А вон те хлопцы в оливковых рубашках, так то – кубинцы. Ежели шо случится, то сразу к ним.

– А что может случиться? – спрашиваю я, еще вчера похмелявшийся в московских Вешняках.

– Увидишь, ШО, – отвечает Василий Иваныч. – Поживешь, увидишь.

Когда-то роскошная четырехэтажная, ослепительно белая гостиница на высоченном берегу над океаном в окружении невиданного моря цветов, чьи названия, я никогда не узнаю. Шершавая, цвета мела стена, по которой снуют огромные, пузатые, словно вечно беременные ящерицы. Так и хочется увидеть у них на спинах привязанных тряпками младенцев. Медный фонарь с круглыми красными и синими стеклами над зеркальной полированной дверью. Вся гостиница так и стонет по-португальски: Era uma vida! Эх, и была же жизнь!

Часовой у входа, еще один у спуска на пляж в весьма воинственно надвинутом на глаза берете и с Калашниковым под мышкой. Белая лестница в 163 ступени, вьющаяся по высоченному обрывистому берегу.

Радость встречи с добрыми старыми друзьями – кактусами. По бокам лестницы, до самого спуска к пляжу, уцепились за землю множество круглых колючих блинов, нанизанных один на другой. Когда-то десять лет тому назад, в Алжире, я, увидев их, тут же полюбил с первого взгляда, ибо в детстве столь часто созерцал их аккуратных малюсеньких братиков в цветочных горшочках на облупленных подоконниках ленинградских коммунальных квартир.

Прямо на берегу, нечто, вроде, коммуны рыбаков. Камышовые шалаши, самые настоящие пироги, долбленные из целого древесного ствола.

Растянутые по земле сети, куски материи с разделанной рыбой, странные черные люди в лохмотьях, полуголые женщины с кувшинами и грязными тазами на курчавых головах. А я и не представлял себе, что такое может где-то реально существовать, кроме романов Жуль Верна.

Какой-то хлам вокруг. Масса мусора: ржавые консервные банки, вдрызг разбитые останки бывших шикарных прогулочных катеров ненавистных колонизаторов… Просто другая жизнь… Оказывается, так тоже можно жить…

… Чуть дальше, уходящий в море облезлый бетонный пирс, напротив него, в глубине пляжа у прибрежных кустов – полузасыпанный песком высокий готический скелет, когда-то сверкавшего медью и лаком, веселого прогулочного пароходика. Сгнившие борта густо обклеены пестрыми плакатами МПЛА Ржавые трубки, облупленные скамейки. Узкий, высокий памятник старого доброго времени, когда здесь всё было иначе, легко и просто: белые люди сидели в тени и потягивали прохладительные напитки, а черные стояли в стороне и почтительно произносили: Синь сеньор! Теперь от всего этого веками устоявшегося мира остался только сгнивший трупик кораблика и, над ним в вышине – белая гостиница, из распахнутых балконных дверей которой с утра до ночи гремят советские шлягеры и хрипит магнитофонный Высоцкий. Вся она, от первого до последнего номера занята моими соотечественниками – летчиками, обслуживающими местные грузовые авиа-перевозки, и врачами. Приношу водку, буханку московского черного хлеба, здоровенный кус сырокопченой колбасы, знакомлюсь. Соседи по этажу: командир Егорыч – красная стодвадцатикилограммовая будка, второй пилот Сергей, штурман Володя.

Экипаж… Другой мир, другие измерения… Моя московская водка не производит на них никакого впечатления, зато от хлеба и колбасы они не могут оторвать взоры.

– Понимаешь, – объясняют мне, – тут у нас любого бухала, что советского, что фирменного в нашем совиспановском магазине при ГКЭС хоть залейся. А вот со жратвой напряженка. Здесь, вообще с ней большие сложности. Иногда прилетаем из рейса, бутылок тьма, а закусить нечем. Так мы придумали: ликер пьем испанский, абрикосовый.

А чё, он сладкий, и выпивка, и закусь!

Чуть натянуто пропустили по первой, закусили черным хлебом с московской колбасой. Проще пошло по второй, совсем легко по третьей.

И потекли рассказы бывалых…

– Прилетели мы вчера в Лобиту. Ну, брат, как там болгары отличились! Отчаянные ребята! Сельхозники они, ехали с фазенды в автобусе, а впереди грузовик с ФАПЛА. Вдруг, из-за кустов – очередь.

Слава Богу, промазали и – по асфальту. ФАПЛА, как ветром сдуло, разбежались камарады, машину бросили и оружие. А другари, не будь дураками, подхватили автоматы, да давай жарить по кустам. УНИТАзы в бег. Троих подстрелили, во, бля, молодцы!

– Ты на асфальте никогда не лежал? – душевно спрашивает меня штурман Володя после очередного "Ну, мужики, будем!"

– Бывало, ребята, – отвечаю смущенно, – бывало в юности,

Спецмедслужба подбирала меня с асфальта. Но в последние шестнадцать лет ковры, паркеты попадались, а от асфальта Бог миловал.

– Да, парень, – ухмыляются бывалые, – 27 мая, если бы мы от водки на асфальт повалились, то спецмедслужба могла бы нас подобрать, только на танке или бэтээре, другая бы не прошла. Посыпались мы из жигуля, как горох, а вокруг, такое, брат, творилось! Давай-ка лучше, разливай, врежем еще по одной за то, чтобы тебе в твои годы еще раз на асфальт не лечь.

Однажды в Вешняках в февральский морозный и метельный вечерок сидели мы с друганом Валерой Беляевым на моей теплой уютной кухоньке, обклеенной красивыми винными этикетками заморских стран.

Пили Старорусскую водку под пельмени, лениво смотрели в окно на желтые качающиеся пузыри фонарей, на тихо кружащие хлопья снега.

Косили одним глазом на стоящий на холодильнике телевизор "Юность", откуда диктор Кириллов рассказывал нам жизнеутверждающим тоном радостные новости о досрочном пуске в эксплуатацию еще одного участка БАМ, и перед каждым водочным глотком повторяли: "Ну, давай!

Чтоб всегда стоял и деньги были!" И это тоже была жизнь… Просто жизнь…

… Балкон моего номера: два обшарпанных кресла, портативная пишущая машинка на когда-то изящном столике, чья полировка вся испещрена белыми пятнами. Голая лампочка в черном патроне, болтающаяся под порывами теплого ночного бриза. Бутылка Гордон

Джина, пачка Мальборо, зажигалка, стакан, тарелка с тающими в ней льдинками. Стереокассетник с транзистором, из которого льются сладострастные бразильские и африканские мелодии, а на их фоне экзальтированный голос диктора заклинает на португальском языке с хорошим лузитанским произношением: Ангола э и сера пор вондади проприя триншеррра фирррме да рревулусао энь Африка!!! (Ангола по собственному выбору есть и будет надежный форпост революции в

Африке!) Мой сиюминутный, реально существующий мир, замкнутый с трех сторон балконными стенами, а с четвертой, слева от меня – алюминиевые перила, густая чернота ночи, шум и запах океана. Беру запотевший стакан джина, смотрю сквозь него и вспоминаю только что прошедший день. Вижу бегущие за окном автомобиля улицы Луанды, груды мусора, пестрые фасады бывших колониальных домов, разбитые пустые витрины некогда шикарных магазинов, ржавые полусгнившие буквы рекламы уже давно не существующих здесь товаров и фирм и слышу деловой голос Филипчука, объясняющий мои будущие обязанности:

Вот, запоминай, это госпиталь Мария-Пия, – говорит он показывая на длинный розовый фасад в лиссабонском стиле. Здесь у нас работают восемь врачей и еще четверо на консультациях. Придется тебе освоить наш амбулянс фольксваген, и возить их по утрам, а то, у нашего врача, что сейчас всю экипу на работу возит, через неделю контракт кончается. Так что запоминай прямо сейчас дорогу к Марии-Пии…

… Звук имени и запах морского горизонта за котором Италия…

Каждое утро к бразильскому микроавтобусу будет стекаться народ и спрашивать: Ты к Марии-Пии? А я буду кивать головой, отжимать сцепление и ехать. И это будет просто жизнь. Просто звук имени…

У ррреволусионаррио серве а рреволусао и нэу се серви да ррувулусао!!! Соб а диресао эшкларесида ду камарада Аугоштиньу Нету вамуш комбатер у сектарижму!!! Аванте ком а продусао! -

Революционер служит революции, а не пользуется революцией. Под мудрым руководством товарища Авгостиньу Нету вперед на борьбу с сектаризмом. Увеличим производство! – восторженно восклицает диктор и врубает бразильское самба Мама, еу керу фазер амор – Мама, я хочу трахаться!

… Допиваю джин, гашу в импровизированной пепельнице окурок

Салема, бросаю последний взгляд в густую черноту ночи и ложусь спать под напрочь испорченным кондиционером… "Бархатом меня покроет вечер, а луна оденет в серебро. И, быть может, не припомнит ветер, что когда-то я служил в бюро", – бормочу я пьяненько, отмахиваясь от бесчисленных насекомых. Только бы не проспать! С утра у моего шефа переговоры с гендиректором здравоохранения. Надо же, забыл в Москве будильник, мудак…

И снился мне сон:

По мрачным ночным улицам тропического города, среди отдаленного грохота автоматных очередей и взрывов гранат ползет, урча мотором, на восьми толстых ребристых колесах огромная бронированная машина

БМП. В открытом верхнем люке стоит, высунувшись по пояс, кубинский лейтенант в круглой кепи с козырьком. Его ладони покоятся на рукоятках крупнокалиберного пулемета, а глаза всматриваются во враждебную темноту. Рядом с ним сидят на броне несколько черных как смоль ангольских солдат в касках и с калашниками с примкнутыми штыками, направленными в зловещую неизвестность.

На борту БМП нарисован красный крест, под ним надпись нерусскими буквами: Zagranspetzmedslujba, а внутри сидят два человека в кубинской военной форме, но с простыми, открытыми рязанскими лицами: водитель и санитар. На бронированном полу раскинулось безжизненное тело издающее запах разложения, который опытный нос санитара уже разложил на запах внешпосылторговской водки "Пшеничная" и совиспановского пива Dorada.

Санитар, озленный тем, что на голове его какая-то чучмекская кепка вместо родной, столь уважаемой фураньки с красным околышком и овальной кокардой с гербом, пинает тело ногой, лезет ему за пазуху, достает выданный ГКЭС документ, разворачивает, читает, называет тело козлом, открывает планшет, достает бланк и пишет: Во Внешторгбанк

СССР. Просим перевести со счета Лесникова О.П. на счет военно-медицинского вытрезвителя гор. Луанды Загранспецмедслужбы

СССР 75 долларов США за предоставленные гр. Лесникову О.П. военно-медицинские услуги по прейскуранту:

Прорыв в поисках тела гр. Лесникова О.П. в зону боевых действий с раскольнической бандитской группировкой УНИТА – 10 долларов

Вывоз тела гр. Лесникова О.П. из под огня противника – 10 долларов

Душ и постель – 5 долларов

Штраф за появление в нетрезвом виде и распитие спиртных напитков в зоне боевых действий с раскольнической бандитской группировкойУНИТА -50 долларов.

Тут я, Танюша, прямо во сне начал переводить доллары в инвалютные рубли, инвалютные рубли в чеки Внешпосылторга, чеки умножать на два и получилась такая обалденная сумма, что мне не хватило воздуха, и я проснулся. Так что не думай, что пожадничал и не прислал тебе весь сон. Ежели, вдруг, доснится, то дошлю обязательно.