Рыжий

Боровский Федор Моисеевич

Действие повести происходит на окраине грузинского городка в послевоенные годы. Автор заново переживает впечатления детства и дает оценку событиям давних лет. Его герои задумываются о последствиях совершенных поступков, проходят большую нравственную школу жизни.

 

 

РЫЖИЙ

У нас был кот, звали его Рыжий. Брат нашел его в лопухах, под стеной старого здания, что тянулось перед нашими окнами, загораживая небо. Здание это отделял от общего двора маленький, поросший травой дворик, который мы считали своим. Мы — это я с братом и Витька Конопатый. Я и брат жили на первом этаже, а Витька и мезонине. Впрочем, тогда ни я, ни Витька этого не знали, и мезонин высокопарно именовался вторым этажом.

Но бог с ним, с мезонином, не в нем дело, да и не в Витьке тоже. Дело в Рыжем, найденном в лопухах, под стеною…

Здание было старое и угрюмое, какой-то древний пакгауз или казарма. Может быть, не столько старое, сколько запущенное, какое-то ужасно непривлекательное и унылое. Его пустые беленые стены нагоняли тоску, в труху прогнили скособоченные ворота, проржавевшая крыша лохматилась дырами, словно пробитыми кем-то изнутри, и за дырами угадывалась мрачноватая глубина чердака. Такими буднично-унылыми и запущенными бывают одинокие старики, молчаливые, ко всему безразличные, заживающие чужой век. В нем не было тайны, загадки — старая развалюха, и все, ни пользы от нее, ни дела, даже мы не бывали там никогда, потому что неинтересно.

Зато там жили полчища крыс, нахальных, веселых и деятельных. Среди бела дня они разгуливали по дворам — по большому и по нашему, маленькому, — рылись и помойке, шмыгая под самым носом у бродячих собак и перехватывая у них лучшие куски. Собаки злобствовали и гонялись за ними, но ловили редко. Случалось и нам гонять их, когда те, позабыв осторожность, нахально путались под ногами, отвлекая от футбола. Поэтому мы считали крыс существами зловредными и наглыми. А что еще, кроме зловредного характера и нахальства, может привести крысу и опасную близость с людьми, играющими в футбол! Добыча? Но какая может быть добыча посреди пыльного двора? После нас даже огрызков не оставалось. Яблоки, груши, айва — все съедалось целиком, вместе с сердцевиной, зернышками, венчиками. Лишь хвостики выбрасывались, но ведь хвостики и крысы есть не станут. Мы гнали их с гиканьем и свистом, старались окружить, поддеть ногой, ударить камнем. Иногда удавалось; тогда мы подвешивали убитую крысу за хвост к трухлявым пакгаузным воротам в назидание товаркам. Она так и висела, пока какая-нибудь ловкая собака не срывала ее оттуда.

Но удавалось редко — крыса храбра, отважна. Случалось, загнанная, затурканная, она кидалась на кого-нибудь из нас и даже иногда кусала. Мы шарахались от нее, и в таком случае ей удавалось скрыться. Но чаще всего она и без нападений уходила. Ловко уворачиваясь от ног и камней, она упорно пробивалась домой, пока наконец не ныряла в густые заросли лопухов и крапивы под стенами пакгауза. Ну а уж там-то пусть черт ее ловит. Такой свирепой крапивы, как вокруг пакгауза, нигде в мире больше нет. Можно подумать, что крысы специально ее на страх врагам выращивали. И лопухи заодно. Человек уходил в эти заросли с головой и не видел неба, а из лопушиного листа получался прекрасный зонтик — только перевернуть и на палку насадить. Даже воевать с этой крапивой было неинтересно — весь обстрекаешься. Через рубашку и брюки жалила — такая была злая.

И дай, наверное, крысам волю, так они весь двор бы засадили лопухами и крапивой, а то и весь белый спет. Уж во всяком случае маленький наш дворик никак бы не уцелел. Даже особой фантазии не нужно было, чтобы представить себе, как они утесняют и заполняют две сотки свободного пространства между пакгаузом, нашим домом и горой, на которой раскинулся роскошный сад Зураба Константиновича Эристави. Ряд за рядом, шеренга за шеренгой… Вместо подорожника и клевера, вместо пастушьей сумки и тысячелистника встает стена крапивы и лопухов и поглощает все: бельевые веревки, крест-накрест оплетающие двор, ветхие простыни и черные платки сестер Датунашвили, сохнущие на этих веревках вместе с гимнастерками лейтенанта Корнилова, шелковыми комбинациями его жены, пеленками их горластых близнецов, вместе с древней чохой старого Дарахвелидзе и линялыми пиджаками его сыновей, вместе с моими и братовыми рубашками и трусами, вместе с застиранными платьишками Витькиных сестер… С порога и в крапиву. Ау, люди, где вы!

…И весь наш дом утонул в кранике, весь наш ветхий, уродливый, прогнивший, источенный мышами и тараканами дом, со всеми его пристройками, террасами, скрипучими наружными лестницами на чердаки. Только Витькин мезонин торчит над лопушиным морем, словно мостик затонувшего корабля, — кособокий, метра на два выдающийся за фасад и подпертый столбами, чтобы не рухнул.

Как-то даже приснился мне жуткий сон, будто я бегу, путаясь в крапиве, а крысы со свистом и улюлюканьем гонятся за мной и хватают за пятки. С криком проснулся я, сидя в постели, весь в поту, с сердцем, колотящимся в горле, и о ужас! — кто-то и в самом деле хватал меня за нитки. Оказалось, что это Рыжий, которому было месяца два или три и который маленьким очень любил спать ночами у меня на плече, проснулся ни свет ни заря и играет теперь под одеялом с моими ногами.

Однако воли крысам, по-видимому, не давали, потому что даже через тропу между пакгаузом и домом передвинуть свою крапиву они не могли. На тропе рос один подорожник да торчали редкие булыжины, о которые спотыкались почему-то все, кроме нас, расшибали ноги и рвали обувь. Сколько проклятий и злобных плевков сыпалось ежедневно на их серые блестящие лысины, но выкопать было нельзя, потому что в ненастье они одни служили мостом в непролазной грязи, даже для тех, кто надел галоши.

Только нам они не мешали. Наши ноги знали на тропе все выбоины, все камушки, и мы носились по ней, как дикие животные, не зная преград и помех. Зато нашим врагам ходу туда не было, мы всегда спасались здесь от преследователей. И если кому-нибудь все-таки пришло бы в голову выбросить булыжины, мы вкопали бы их обратно.

Впрочем, опять-таки, дело не в булыжинах, а в Рыжем, потому что он объявился не на тропе, он объявился по ту ее сторону, в самой гуще крапивно-лопушиных джунглей. Если бы крысы знали, кого они приютили на своей, можно сказать, груди, под своим кровом! Но они не знали, и некому было их предупредить.

Дело было в сентябре сорок пятого, вскоре после победы над Японией. День шел к вечеру, часов, наверное, было шесть. Мама только что вернулась с работы и тут же наладила брата за крапивой.

— Опять крапива, — заартачился брат. — Не хочу крапиву, давай лучше картошки сварим, у нас же есть, и маргарин есть.

— Ишь чего захотел, — беззлобно удивилась мама. — А ну живо — марш!

С мамой спорить — глухое дело. Брат вздохнул, надел рубашку, взял мешок для крапивы и пошел. Я сочувственно посмотрел ему вслед и порадовался, что сижу за уроками и по этой причине меня не тронут. Даже брат не сказал своего обычного:

«А почему я, а почему не он?»

Уроки были у нас святым делом. Это была работа, а отрывать человека от работы — грех. И потому брат, уже успевший нарисовать все свои палочки и крючочки — человек он, надо сказать, был положительный и все дела делал аккуратно и в срок — и успевший измарать аршинными каракулями несколько страниц в тетрадях по арифметике и чистописанию, пал жертвой собственной аккуратности. Я ему, конечно, сочувствовал, но и радовался тем не менее, что так удачно выбрал время для уроков. Хотя чему тут было радоваться, если суп из крапивы и мне опротивел, вернее, не опротивел, потому что голодному никакая еда не противна, а просто это была не еда. Но дело шло к зарплате и у отца, и у мамы, и, значит, еще добрую неделю придется сидеть на крапивном супе, в котором достанется каждому по три маленьких картошины.

А впрочем, сейчас я и от него не отказался бы. Представил себе, как мама открывает кастрюлю, и как оттуда валит пар, и как пахнет по всей комнате. Рот у меня наполнился слюной, я вдруг понял, что опять хочу есть, вернее, не опять, а с самого утра, хотя мы с братом съели уже сегодня по четыре картошки и грамм пятьсот на двоих коммерческого хлеба, на который мама оставила нам денег, — ого, как геройски бились мы за этот хлеб в огромной, беспорядочной и жестокой очереди, и выпили пол-литровую кружку молока, тоже на двоих, да съели еще зеленую айву, которую я стащил мимоходом из чьего-то сада, возвращаясь из школы кружным путем, через гору. И хотя зеленая айва по вкусу и твердости очень напоминает дубовую доску, мы ее съели. Что еще? Я старательно вспоминал, но, кажется, это было все. Я убеждал себя, что и это немало, однако тщетно. И потому суп становился в моем воображении все вкуснее и вкуснее, и я на какое-то время забыл о стихотворении, которое учительница продиктовала сегодня на уроке и которое нужно было выучить наизусть. Взгляд мой блуждал по стенам и потолку, а душа вместе с паром клубилась над кастрюлей с супом и не то вдыхала божественный крапивный аромат, не то сама его источала. Может, конечно, и не еда. Но когда ешь, как-то этого не замечаешь. Дайте мне его сейчас, а потом видно будет. Жаль, что я уроки делаю, а то бы мы вдвоем мигом наворотили целую гору. Впрочем, все равно отца ждать.

Но тут мой взгляд случайно наткнулся на раскрытую тетрадь, и я прочел совершенно бессмысленную фразу: «Шалун уж заморозил пальчик…» Прочитанное до меня не дошло, но мечтанья перебились, и я совершенно автоматически читал дальше: «…Ему и больно и смешно, а мать грозит ему в окно».

Постой, постой, это как же так? Ну-ка, сначала.

…Шалун уж заморозил пальчик: Ему и больно и смешно. А мать грозит ему в окно.

Ха! Ничего себе! Это что же за стихи такие? Пушкин… Это который — «У лукоморья дуб зеленый», и еще про Балду, и о семи богатырях. Ну, ясное дело — выдумщик. Только на этот раз он хватил: у ужа — пальчик. Пальчик! Когда у него не только пальцев, но и рук-ног нету. Специально он его себе вырастил, что ли? Вырастил и тут же отморозил, растетёха этакий! Недаром ему мать в окно грозит. А чем она, интересно, грозит? Хвостом? Нет, наверное. Если маленький уж сумел отрастить себе пальчик, то мать небось целую руку вырастила и этой рукой ему грозит.

Я попытался припомнить все стихотворение, но припомнил только одну фразу, которая еще больше запутала дело:

…В салазки Жучку посадив, Себя в коня преобразив…

Вот это история! Я забыл даже, что хочу есть, уставился в потолок и напряженно думал, пытаясь и деталях представить себе, как все это там происходит. Итак, значит: уж отрастил себе палец, посадил в салазки Жучку, а сам преобразился в коня. Преобразился — это, наверное, превратился. Конечно же, превратился. Иначе ему не то что Жучку, а и пустые салазки с места не сдвинуть. Куда там — ужу, да еще маленькому. К тому ж какая Жучка станет знаться с маленьким ужом. Она чихнет, и его сдует вместе с замороженным пальчиком. Постой, постой, а откуда известно, что он уж, если он конь? Впрочем, тут, похоже, все ясно: мать-то знает, уж он или конь, если в окно ему грозит. Это Жучка-дура ничего не понимает. А с пальчиком и вообще проще простого: коли змея смогла себе пальчик вырастить, то конь и подавно, у коня хоть ноги есть. Вырастил и тут же заморозил. А может, раньше вырастил, когда еще ужом был. Ничего парень, хоть и уж. Палец заморозил, а не ревет. Определенно не ревет, раз ему смешно.

Что ж, такое интересное стихотворение стоило выучить, тем более что меня все время не оставляло смутное ощущение ошибки. Я ведь учил его только что и никакого ужа не заметил. Правда, и не помнил, что же именно я заметил, но что-то тут было не так. Я совсем собрался взяться за него всерьез — для этого и нужно то было лишь в тетрадку заглянуть, но не успел. Вернулся брат с мешком крапивы и замаячил мне прямо с порога, засигналил и руками, и лицом, и головой. Что-то у него там произошло, и требовалась моя помощь. Уж со своим пальчиком в таком случае и со своей матерью тоже прекрасно подождут — они-то никуда не убегут, а дело может и убежать, разве не бывало?

Я вылез из-за стола.

— Ага, — наконец увидела брата и мама. — Уроки сделал?

— Сделал.

Мама вопросительно поглядела на меня.

— Сделал, сделал, — подтвердил я, надеясь под его марку и сам удрать без объяснений. Но маму было не пронести.

— А ты чего вылез? Тоже все сделал?

Что мне оставалось? Я действительно много сделал, но не все, то же стихотворение про ужа хотя б. И если бы мама стала проверять, я бы, конечно, влип. Но кто не рискует, тот не выигрывает.

— Сделал, — храбро соврал я.

— Ну ладно, — согласилась мама, — бегите. Отца только не прокараульте.

Мы выскочили на террасу.

— Что? — нетерпеливо спросил я.

— Пищит, — кратко ответил брат.

— Кто пищит?

— А я знаю? — возмутился он. — Я крапиву рвал, а он пищит и пищит.

— И не посмотрел?

— Ага, — сказал он, — а вдруг там змея?

— Эх, ты… Змеи не пищат, змеи шипят.

— А ты всех змей видел, да? — опять возмутился он.

— Всех видел. Гадюку видел, медянку видел, желтопузика видел, и… Я на мгновенье замялся, вспомнив дурацкое стихотворение, и выпалил: — Ужей.

— А ты гремучую змею видел? — не обращая внимания на мою заминку, тут же ринулся в атаку брат.

Я подосадовал на себя. Гремучую змею я действительно не видел — про них нам рассказывал отец, да они у нас и не водятся, но вспомнить-то я должен был сам или как?

— Ну и что? У нас гремучие не водятся. У них погремушки на хвосте, они греметь должны, а не пищать.

— А ты видел? А ты знаешь?.. — не сдавался брат.

Я вскипел. Он что, напугать меня думает? Сам струсил и меня пугает? Я махнул рукой и, спрыгнув с террасы, завернул за угол на тропу. Брат помчался за мной.

Едва очутившись на тропе, я тут же понял, почему брат испугался, — такой это был писк. Будь я таким же карапузом, как он, тоже, наверное… Ему всего-то семь, и он у нас вундеркинд. Он пошел в школу с шести и уже учился во втором классе; я был в четвертом, и мне должно было стукнуть десять — я, верно, тоже пошел в школу годом раньше срока, но он-то — целыми двумя. И потому в обучении он меня маленько догнал и еще бы догнал, но у мамы с отцом ничего не вышло. До времени во второй класс его не перевели, посчитали слишком маленьким, хоть он уже к тому времени свободно читал и кое-что понимал в арифметике; ему скучно было и в первом классе, и во втором, однако тут уж ничего не поделаешь.

Но какой он там ни вундеркинд, а из сосункового возраста еще не вышел, и мудрено ли, что его испуг взял. Говорю же: мне тоже стало не по себе, когда я услышал тот писк. Он был непрерывный, яростный и какой-то деревянный, вроде игрушки «уйди-уйди». Даже еще, пожалуй, деревянной. Если быстро крутить скрипучее колесо, будет очень похоже. И еще — отчаянный напор, ярость, словно неизвестный пискун что-то требовал прямо с ножом к горлу: отдай, дескать, а то зарежу. Если бы не этот свирепый напор и не деревянный голос, можно было бы подумать, что там котенок пищит. Но нет, не похоже — что я, котят, что ли, не слыхал? Они тоже верещат будь здоров, но в их голосах всегда слышна просьба, мольба, голоса у них нежные, беспомощные, сразу видно, что какое-то маленькое, беззащитное существо жалуется и просит внимания. Ну ничего совершенно похожего даже близко не лежало.

Я мгновенье колебался и прислушивался, но брат сопел, прижавшись к моему боку, и перед ним нельзя было ронять марки. Я решительно шагнул в лопухи.

И все-таки это был котенок. Да к тому же маленький, и месяца, наверное, не исполнилось. Он сидел под лопухом и орал в небо, широко разевая бледно-розовую пасть с маленьким чистеньким язычком и крохотными зубками. Все его тщедушное тело содрогалось от крика, и просто удивительно было, как уместился в таком тощем, жалком теле такой напористый деревянный голос. Я протянул руку, чтобы взять его за шиворот, но не успел: он подпрыгнул и повис на моей руке головою вниз, вцепившись в кожу всеми двадцатью когтями. И то ли он был слишком слаб, то ли просто ловкий такой, но при этом он не оцарапал меня нисколько, даже следов на коже не оставил. Вцепился и быстро-быстро пополз по руке к локтю, а когда я сообразил отдернуть руку, он перевалился с нижней стороны на верхнюю и уселся на локтевом сгибе. Я ощутил только легкие щекотные покалывания, волной прокатившиеся по коже, словно по мне паук пробежал. И при этом он не переставал орать ни на мгновенье. От щекотки меня передернуло всего, он едва не свалился и вцепился уже по-настоящему, до крови.

— Ой, ой! — закричал я и, поддерживая его свободной левой рукой, задом выполз из лопухов.

Брат стоял на тропе с горящими от возбуждения глазами, перетаптывался и тянул шею.

— Эх ты… — снисходительно сказал я. — Вот она, твоя гремучая змея.

— Дай… — он облизнулся и потянулся потрогать.

Котенок шарахнулся от него и снова вцепился мне в руку. Он орал и орал, ничуть не успокоившись, и дрожал всем телом. То ли ему холодно было, то ли напугался. А может, просто голодный. Я вдруг вспомнил, что тоже голодный. И так сразу засосало под ложечкой — белый свет померк, так вдруг заурчало в животе, громко, на весь мир. Господи, ну почему я не могу поесть вволю, ну почему! Уже который день, или который год, или который месяц, и нет им конца! Дайте же мне что-нибудь, неужели я всю жизнь буду ходить голодный и никогда больше не узнаю, как это — быть сытым несколько дней кряду? В чужой бы сад сейчас и жрать, жрать, чавкать — да где же он, этот чужой сад? Холодный пот катился по моему телу, котенок опять вцепился мне в руку. Стало больно, и я услышал его яростный деревянный писк. Все вокруг было в порядке, стоял солнечный теплый вечер, и лопухи чуть слышно шуршали за моей спиной, и брат взволнованно таращил круглые глаза и тянулся к котенку. По-моему, он ничего не заметил, и это было хорошо, но я был весь мокрый, словно искупался только что, и трусы противня липли к мокрому телу.

— Ну, чего, чего, — заворчал я на брата, — чего лезешь, он меня и так всего исцарапал. Придем домой, и посмотришь.

Брат мотнул головой и понесся вперед, а я пошел потихоньку, чтобы обсохнуть. Как-то сразу забылось жуткое чувство голода, есть хотелось, но уже вполне по-человечески, хоть, правда, и сильно. Из колеи меня, однако, выбило, потому что я даже и не вспомнил о маме. А она обернулась от кухонного стола, где готовила к ужину крапивный суп, посмотрела и сказала коротко к решительно:

— Вон!

Мы молчали, я и брат, только котенок заверещал еще пронзительный, надрываясь за всех троих. Он повернул голову к маме, словно понял, что главная здесь именно она, а не мы.

— Ну куда он нам, — сказала мама уже менее решительно. — Чем мы его кормить будем?

— Молоком, — тут же высунулся брат.

Мама посмотрела на нас, на котенка и вздохнула.

— Ну, кормите молоком. Там осталось пол-литра вам на ужин. А больше сегодня не будет.

Брат как-то увял сразу, погас, да и я призадумался. Пол-литра на двоих, не больно-то разбежишься. Я даже не замечал, как оно в меня проскакивало. Тянул каждый глоток, цедил сквозь зубы, чтобы помедленнее шло, а все равно — чик, и нету, пустая кружка. И вкуса не успеваешь разобрать.

Мы посмотрели друг на друга и враз вздохнули. Я спустил котенка на пол. Наклонился, а он спрыгнул с руки и пошел к маме, задрав хвостик. Походка у него была неуверенная и тоже деревянная, как и голос; он шел, смотрел на маму и орал, при каждом шаге потряхивая задними ногами: поочередно левой и правой, словно у него на лапы налипло что-то и мешало ходить. Он был блекло-рыжий, со светлыми полосами, угловатый, облезлый и ужасно грязный. И еще он был какой-то жалкий и худой настолько, что ребра торчали даже под жидкой свалявшейся шерсткой. Но к этому жалкому, тощему тельцу были приделаны не по сложению длинные ноги, и венчала все огромная треугольная голова. А на голове сидели огромные и треугольные уши. Даже непонятно было, как такая голова держится на такой тоненькой, слабой шейке. Только усы у него были замечательные. Прямо генеральские усы, взрослому коту впору. Странный котенок и со странным деревянным голосом.

Но какой бы он там ни был, а зависел он теперь целиком от нас. Мама отдала его судьбу в наши руки, и только нам было теперь решать, сдохнет ли он где-нибудь в лопухах от голода или останется жить. Я пошел к буфету, старенькому и рассохшемуся, доставшемуся нам в наследство вместе с тараканами от прежних хозяек, и вытащил две кружки и блюдечко. Одну большую, пол-литровую, — с молоком, вторую поменьше — братову. Отлил брату половину и поставил в буфет, а оставшееся стал наливать в блюдце. Не знаю даже точно, что тогда мною двигало. Вообще-то это, конечно, было несправедливо — котенка мы притащили имеете и кормить должны были вместе. Но брат такой маленький, худой и головастый. Он рос медленно, куда медленней меня, и ему даже его семи лет нельзя было дать. Вдруг показался он мне похожим на этого рыжего паршивенького котенка, и у меня рука не поднялась отлить из его доли. Я лил и падал духом. Молоко лилось, лилось, а блюдце все не наполнялось — бездонное оно было, что ли? — и в конце концов туда ушла-таки половина моего молока. В кружке плескалось теперь чуть-чуть, на донышке, я уныло заглянул туда и подумал, что опять все на свете несправедливо: я такой большой, а он такой маленький, а молока нам поровну. Мрачно и решительно убрал я кружку, поставил блюдце в угол и повернулся к котенку. А тот, дурак, ничего и не заметил. Сидел у маминых ног и орал, задрав кверху голову с огромными треугольными ушами и роскошными усами. Как будто маме было чем его кормить, не крапивой же. Я взял его поперек живота и поставил перед блюдцем. Но он от блюдца попятился, словно ему отраву предлагали, и опять, ну дурак дураком, наладился к маме попрошайничать. Пришлось ткнуть его мордой, а он сопротивлялся и крутился, как бешеный. И даже с погруженным в молоко носом продолжал сдавленно, утробно орать. Я его отпустил. Он отпрыгнул от блюдца, замолчал и стал фыркать и трясти головой: видно, молоко на шерстке вокруг рта ему мешало. Потом облизнулся, и ему поправилось, потому что стал он облизываться и дальше, энергично и жадно, и все пытался дотянуться языком до места на щеке, куда язык не доставал. Тогда он мазнул по этому месту лапой и облизал лапу.

— Эх ты… — сказал я ему. — Дурак ты дурак, а еще кот. Тебе молоко дают, а ты брыкаешься.

И снова ткнул его носом в блюдце. Он было рванулся, но тут же и притих; я его отпустил, он укрепился попрочнее на ногах и принялся лакать. Розовый его язычок быстро-быстро мелькал в белом молоке, и слышалось легкое бульканье. Молоко в блюдце быстро оседало, и было просто трудно себе представить, даже глядя, что таким крохотным язычком можно так быстро перекачивать молоко из блюдца в живот. Я забеспокоился, как бы он все молоко не вылакал и не пришлось бы отдавать последнее, но он лакал все медленней и медленней, потом остановился, подумал немного, с сожалением посмотрел в блюдце, тщательно облизал мордочку и отошел. Живот у него раздулся, стал круглый и тугой, словно он мячик проглотил. Под тяжестью этого раздутого живота его шатало, он сделал несколько неуверенных шагов и повалился на бок. Он еще поднял голову, с недоумением посмотрел на свой живот, но тут же глаза его закрылись, голова с легким стуком упала на пол, и он заснул. Мы соорудили ему подстилку и перенесли его, а он даже не шелохнулся, спал как убитый. Мы постояли над ним, посмотрели, как он спит, уж очень он был во сне симпатичный. Ребенок, в общем. Растянулся на спине, голову закинул и не шелохнется, только бока ходуном ходят да усы шевелятся.

Мы вышли на террасу.

— Вот, — сказал я брату, — понял?

— Ага, — сказал он и закивал головой. — Он будет Лопух, потому что в лопухах сидел.

— Нет, — категорически заявил я. — Он будет Рыжий, потому что он рыжий.

Брат подумал и согласился, а я за это тут же великодушно отпустил его гулять. Ну в конце концов он-то свои дела все сделал, это меня ждало еще дурацкое стихотворение про ужа. И тут я вспомнил все стихотворение сразу и удивился. При чем здесь уж? Никакого ужа не было, а был мальчик, катавший в салазках свою Жучку. Откуда же я взял ужа? Ужа и его мать-ужиху, которая вырастила себе руку, чтобы погрозить в окно. Ничего подобного, никакой ужихи. Была обыкновенная мать, вроде нашей мамы. Если бы я заморозил себе палец, она мне такого бы перцу задала, ого! Что там — грозит в окно… Свету бы белого не взвидел.

Я еще подумал немного, но, так и не разобравшись, пошел звать Витьку. Ибо стихотворение выучилось само, и, значит, я тоже все свои дела сделал.

* * *

Ого, как он рос, мой Рыжий! Уже через год стал тридцати семи сантиметром в холке. А я за это время вырос всего на шесть. Ему еще и года не исполнилось, а мне шел одиннадцатый, но он был взрослый кот, а я — пацан. Мы все пытались измерить его в длину, но для этого нужно было брать в руки, а в руки он не шел — бешено рвался, орал и царапался. Даже кусался. Лапа у него стала железная, когти огромные и острые, а клыки как у саблезубого тигра, которого я видел на картинке в энциклопедии у Сашки Золотаря. Или, может, не в энциклопедии, а в какой-то другой книжке. Неважно, в общем. Руку он мне этими своими саблезубыми клыками прокусил до кости, гад ползучий, а потом пришел вечером за молоком как ни в чем не бывало, такой милый, такой невинный сидел над блюдечком, так сладко облизывался и жмурил свои бесстыжие зеленые буркалы.

— Смотри, что ты наделал, смотри, — совал я ему в нос исцарапанные руки. — А теперь я тебе должен свое молоко отдавать, да?

Но он только презрительно воротил нос: дескать, чего хнычешь, что заработал, то и получил, давай лей. Короче, он не обижался, мы тоже, но затею с измерениями пришлось-таки бросить. Правда, брат, большой любитель арифметики, долго еще не мог успокоиться.

— Полметра будет? — приставал он ко мне.

— С хвостом?

— Сам ты с хвостом! — сердился он, не замечая иронии или считая ее неуместной. — Будет, нет?..

Вот ведь буквоед какой. Ну не все ли ему равно — будет, не будет. Здоровенный котище, и так видно, какая разница — полметра в нем или немного меньше. Короткая гладкая шерстка блестит, гладкое тело изгибается на ходу, светлые полосы шевелятся на боках. Красив он стал: поджарый, мощный, длинноногий, с пружинистой спиной и гвардейскими усами. Только уши больше, чем нужно, но это ему даже шло.

За собственным хвостом он гоняться уже перестал, но стоит привязать бумажку на ниточку и маленько подергать, он моментально настораживается, приседает и собирается в комок. Взгляд его останавливается, упирается в бумажку, глаза широко распахнуты и сосредоточенно-отрешенны, опущенная к самому полу голова на вытянутой шее чуть заметно покачивается — вправо-влево; он перетаптывается, подбирая под себя лапы, словно пятится… С ним можно было играть час — он не уставал. Играл с рукой, с ниткой, с огрызком картофелины, которую ему давали для витаминов. И рос, рос, пока не вырос на страх врагам. Как-то зимой, когда он был еще маленький и спал у меня на плече, я нашел на террасе горстку пуха и капельки крови — остатки растерзанного воробья; потом заметил, что стоит Рыжему появиться во дворе, как голуби все разом взлетают и рассаживаются повыше; а потом…

Однажды мы сидели втроем на террасе: брат, Витька и я, болтали ногами. Было скучно, мы пытались придумать себе какое-нибудь занятие, но ничего не получалось, потому что разомлели на солнышке и стало лень куда-то идти, что-то делать, даже думать. Лишь накануне вышла у нас ссора в большом дворе, и теперь путь туда был заказан. А все Пудель. Он поспорил с косолапым Ленькой, что навтыкает им десять-ноль. Да мы бы и навтыкали, кабы они играли по-честному. А то Ленька по мячу попасть не может, так по ногам норовит. Ну, я ему, правда, тоже по ногам. А что — ему можно, а мне нельзя, да? Короче, мы играли ввосьмером — я с, Витькой, Пудель и пятеро пуделят против восьмерых же Ленькиных ковал. И счет был девять-девять Витька на воротах стоял, а я в защите. А Пудель как раз двоих обвел и к их воротам прорвался. Надо было бить и забивать — и наша взяла, пусть и не десять ноль. А он вместо того начал выпендриваться, взял и отдал пас назад, пяткой. Хотел похвастать, заяц несчастный, смотрите, дескать, какой я ловкий, даже не посмотрел, куда пасует. А сзади оказался Ленька, вот и получилось, что я один, а их четверо. Витька все равно мячик взял, да они его вместе с этим мячиком в ворота затолкали и стали кричать, что вот они выиграли и что мы слабаки, только хвастать и умеем. Чего, спрашивается, Пудель на Витьку взъелся? Сам больше всех виноват, а на других кидается.

— Дырка, — кричит, — ты, а не вратарь!

Это Витьке-то, а? Как тут было выдержать?

— Сам ты, — говорю ему, — мазила. Надо было забивать, а не выпендриваться. Они его затолкали, поди очки надень, коли видишь плохо.

Ну и пошло-поехало.

— А ты не вякай не в очередь, — это он мне. — А то заеду по сопатке, будешь знать.

— Заехал одни такой, — это я ему. — Только поближе подойди, а то не достанешь.

И пришлось нам с Витькой в конце концов отступать, потому что он там тоже сцепился, только не с пуделятами, а с, Ленькиными лопухами. До драки не дошло, но бежать нам пришлось довольно быстро: против нас двоих выступили полтора десятка, и все кулаками вперед, — не очень-то задержишься. Они гнали нас до самой тропы, но на тропу не полезли, потому что отсюда им было не уйти без синяков. Тропа — не двор. Здесь нам с Витькой таких, как Пудель, хоть дюжину подавай, хоть две. Кто сам себе ног не обломает, для того мы с Витькой есть — пусть-ка покрутятся между нашими кулаками, булыжинами и крапивой…

Так что покамест ход нам в большой двор был закрыт, я даже брата туда не пустил, потому что они вполне могли на нем зло сорвать, не считаясь ни с малым его возрастом, ни с полной непричастностью к делу; тем более что он вполне мог к нему и причаститься — при известной сдержанности и солидности характера он был совсем не робок, даже задирист.

Короче говоря, сидели мы, болтали ногами и млели на солнышке. Неподалеку от нас, на краю террасы над самой тропой, сидел и дремал Рыжий, а по другую сторону, под мезонином, в тени, сидел в самодельном кресле с высокой спинкой и тоже дремал старый Илларион Дарахвелидзе. Обвисшие поля старой войлочной шляпы закрывали его глаза, из-под шляпы торчал большой нос, а из-под носа свисали кольцами ниже подбородка сивые прокуренные усы. Стояла горячая тишина, лишь напротив на горе сверкал листьями и чуть слышно бесконечно шумел роскошный сад Зураба Константиновича, успокаивая и утешая. Спи, дескать, я всегда здесь был и всегда шумел, спи, и тебе будет хорошо. И мы, поддаваясь его призыву, обливались потом и сонно млели на солнцепеке.

Вдруг Рыжий стриганул ушами и повернул голову в сторону пакгауза. Что-то он там услышал в лопухах и теперь старался рассмотреть. Довольно долго он так сидел и смотрел, не шелохнувшись, вытянув шею, неподвижный, настороженный. Я даже представил себе его внимательные распахнутые глаза с вертикальными зрачками. Потом он поднялся, не торопясь побрел в нашу сторону, обошел нас и спустился по лестнице с террасы. Я лениво удивился: что он, спрыгнуть, что ли, не мог? Спустившись, он все так же неторопливо, с ленцой двинулся к пакгаузу, а я лениво, как и он, следил за ним просто от нечего делать. Он вышел на тропу, присел возле булыжины и расстелил по земле хвост. Голова его опустилась к земле и слегка качнулась — вправо-влево; и копчик хвоста слегка качнулся — вправо-влево; и он слегка переступил ногами, перетаптываясь и подбирая под себя лапы, словно пятился… Эге, знакомая поза! Он спрятался за булыжиной и кого-то караулил. Дремота мигом слетела с меня — я впервые видел Рыжего на охоте. В общем, все пока было так же, как во время игры. Но только теперь перед ним была не бумажка на ниточке, а кто-то живой, теплый и маленький, которому, возможно, придется поплатиться жизнью, потому что я-то знал, какой молниеносный у Рыжего бросок. Я вдруг понял, что все его игры не более как тренировка, что этот рыжий черт не знает ни жалости, ни пощады и что решена судьба того маленького беспечного существа, которое копошится сейчас в лопухах и не чует рыжую смерть, уже скараулившую его. Я посочувствовал жертве и хотел пугануть Рыжего, но в этот момент он бросился, сверкнув на солнце гладким телом — словно пламя пронеслось над тропой, — и исчез в лопухах. Быстрая яростная возня, чей-то короткий злобный визг, и все стихло.

— Чего там? — встрепенулся Витька.

Ответить я не успел. Лопухи раздвинулись, и оттуда выступил Рыжий, неся в зубах здоровенную крысу. Он шествовал величественно и горделиво, словно был не рыжим котом, пусть даже и большим, а Александром Македонским, только что одержавшим победу при Гавгамеллах. Я снова удивился: чего это он так гордится. Подумаешь, крысу поймал. Но в это время раздался голос деда Дарахвелидзе, который, оказывается, вовсе не спал:

— Вах, батопо! Какой молодец!

Рыжий подошел к нам, аккуратно положил крысу у наших ног, сел возле нее и зажмурился, даже голову отвернул. Он явно ожидал похвалы и награды или хотя бы восхищения. А мы не восхищались. Ну крыса да и крыса. Он же кот, чего здесь особенного?

Дед Ларион встал со своего кресла и пошел в нашу сторону, постукивая клюкой. Он был старый, крупный, согбенный. Шляпа совсем сползла ему на глаза, но он ее не поправлял, а только задрал голову, так что нос торчал вперед, словно бушприт. Подойдя к нам, он спустился с террасы, с трудом наклонился и погладил Рыжего по голове и спине. И наш суровый кот, не любивший ласки и уклонявшийся от человеческих рук, на этот раз не протестовал. Он принял ласку с достоинством и удовольствием: зажмурился, вытянул шею, подставляясь под дедову руку, и даже, по-моему, чуть слышно замурлыкал. Вообще, они моментально поняли друг друга и, казалось, знают что-то такое очень значительное и важное, чего мы не знали. Наконец дед Ларион выпрямился, а Рыжий встал, потянулся и пошел со двора неторопливой тигриной походкой, опустив голосу ниже плеч. Дед Ларион проводил его задумчивым одобрительным взглядом и сказал:

— Хорошим кот. Крысолов.

Мы молчали.

— Такие коты редко бывают, чтобы крыс ловили. Коты крыс боятся.

Он медленно поднялся на террасу и побрел к своему креслу. Уселся, долго устраивался поудобнее, а потом подозвал нас. Мы переглянулись: чего это с ним случилось? Дед Ларион был неразговорчивый человек. Целыми днями сидел он на одном и том же месте — в углу под мезонином, справа от своей двери. Только зимой, в промозглую январскую слякоть его кресло убирали в комнату, и тогда, наоборот, деда не видно было по месяцу. Он не то что с детьми, со взрослыми почти не разговаривал, а тут вдруг подозвал нас.

— Садитесь, — указал он на пол возле своих ног.

Мы послушно сели. Он долго молчал, кивал головой каким-то своим мыслям, усы его раскачивались. Мы ждали.

— В Грузии много крыс, — сказал он наконец. — В других местах тоже есть крысы, но в Грузии, по-моему, больше. Молодым я много ездил, а еще больше ходил. И был в Армении, в Азербайджане, в Грозном, в Тамани, в Таганроге. А когда я был таким же патара бичи, как вы, я жил в деревне. Но это было очень давно.

Он замолчал. Говорил он медленно, тяжело, отрывисто. Голос его был слаб и скрипуч, словно заржавел от долгого молчания.

— Крыса злая и хитрая, — снова заговорил он после паузы, словно набрался сил для долгого разговора.

И мы так и поняли, что разговор будет долгим. Только — интересный ли, этого мы не могли определить. Слишком уж он был стар и далек от нас, дед Ларион. И слишком долго молчал. Я и вообще представить себе не мог его разговаривающим. Молчаливая и неподвижная фигура в углу в кресле: длинная, с тонким мундштуком трубка в руке, клубы дыма, время от времени всплывающие над его головой, — декорация, а не живой человек. Скажет ли он нам теперь что-нибудь интересное?

— Крыс боятся коты, а собаки не умеют ловить. Что тут делать? Это бог создал крысу такой злой и такой хитрой в наказание людям за грехи. Он научил ее избегать людских ловушек и не трогать отравленную приманку. И он создал очень мало зверей, которые могут ловить крыс. Коты не могут, потому что боятся, а собаки — потому что слишком большие и неловкие. Я знаю одну собаку, которая может ловить крыс, ее зовут фокстерьер. Это очень хорошая собака — маленькая, веселая и очень храбрая. Она умеет лазать по норам и даже барсука и лису в норе не боится. Когда я был маленьким, то у нашего князя видел таких собак, и у него в доме никогда не водились крысы. Но их очень мало. Больше я не встречал.

Он снова замолчал, опустил голову на грудь и задумался. А может, задремал. Мы тоже молчали. Трудно сказать, было ли нам интересно. Непонятно. Непонятно вообще — для чего он нас позвал? Чтобы рассказать о собаке, которую мы никогда не видели и никогда не увидим, раз их мало?

— Кот, который ловит крыс, очень редкий кот, — заговорил вдруг снова дед Ларион, когда мы совсем уж было собрались удрать потихоньку. — Таких котов даже меньше, чем фокстерьеров. И они очень дорого стоят. У тебя, наверное, будут просить его и предлагать деньги. Ты не отдавай. Коты любят место, где родились, он будет скучать и может перестать ловить крыс. Тогда его выбросят или убьют. Люди, которые будут предлагать тебе за него деньги, не любят котов, они просто боятся крыс. Зачем им кот, который не делает своего дела? Как следует береги его.

И опять он замолчал и молчал долго. Нам было скучно, но теперь мы не порывались уходить. Мы поняли, что дед отпустит нас, когда кончит, а раз не отпускает, значит, не кончил. Поэтому мы сидели и терпеливо ждали.

— Бог создал крыс, и люди устали бороться с ними. Они съедали хлеб, кукурузу и сыр, и людям нечего было есть зимой; они пугали овец, и овцы в страхе давили друг друга; они наводили порчу на коров, и коровы переставали доиться. Люди отчаялись. И тогда пришел к ним дьявол и сказал: хотите, я помогу нам? Мне ничего не нужно взамен, я только научу вас, мне это приятно. Глупые люди, им надоели крысы, и они согласились. Дьявол научил их посадить в бочку несколько крыс и не кормить. Крысы дрались и убивали друг друга, а та, которая выжила, стала крысоедом. Но сами люди, глядя на дерущихся крыс, тоже научились драться и убивать друг друга. Дьявол смотрел и радовался, а люди до сих пор живут немирно. Глупые люди! Они и сейчас заводят крысоедов, а крысы живут все равно, и все равно их много. Крысоед — проклятое существо. Тот, кто их заводит — проклятый человек. Крыса злая и хитрая, но нельзя, чтобы крыса ела крыс. Пусть фокстерьер ловит крыс, это хорошо: пусть крысолов ловит крыс — это тоже хорошо, но крысоед — это плохо. Твой кот — крысолов, береги его. Чем ты его кормишь?

— Молоком, — машинально ответил я.

— И все? — спросил дед.

— Все.

Я вздохнул. Это и вправду было все. А чем еще мог я его кормить? Отец получал в своей инвалидной артели триста восемьдесят рублей и мать шестьсот, да еще отцовы ордена, да еще отцовы нашивки за ранения — три золотых и три красных. И половина всех денег уходит на молоко — по двадцать рублей литр. И это еще, мама говорила, по-божески, потому что тетя Клара, наша молочница, очень хорошая женщина. Треть этого молока доставалась Рыжему, половина — брату. Так чем же мне его кормить, если ведро картошки на базаре даже осенью стоит сто двадцать рублей. Ворованными яблоками? Так он их не ест.

— Наверное, ему мало, — задумчиво сказал дед Ларион.

— Он воробьев ловит, — смущенно пробормотал я.

Дед поправил шляпу и посмотрел на меня старческим мутным взглядом.

— Карги, — сказал он. — Пополам. Ты приводи ко мне вечером, и буду наливать для него молока. А теперь бегите, играйте.

Мы отошли и снова уселись у нашего крылечка, потому что идти в большой двор по-прежнему было нельзя. Сели на край террасы, свесили ноги и стали смотреть на крысу, которая так и лежала там, где ее оставил Рыжий. Все-таки он был необыкновенный кот. Во-первых, здоровенный, каких я больше и не видывал, а во-вторых, ловил крыс. Впрочем, может, потому и ловил, что был такой здоровенный. И вон как уважительно говорил о нем дед Ларион. Я сидел, смотрел на крысу и гордился Рыжим. Значит, им стоит гордиться, раз дед Ларион взялся ему помогать. Молодец, Рыжий.

Витька и брат рядом со мной тоже, наверное, думали о нем, потому что Витька вдруг сказал:

— А я себе найду фикстульера.

— Не фикстульера, а фокстерьера, — поправил его брат, который был мастером запоминать всякие заковыристые слова, — мы его другой раз специально с собой таскали, вместо справочника.

Витька глянул на него высокомерно и повторил:

— Фикстульера заведу.

— А как же Рыжий? — спросил я. — Собаки с кошками всегда дерутся.

— Все равно заведу, — упрямо заявил Витька.

Я изумился — он что, завидует, что ли?

— Ты что — завидуешь?

— Ничего я не завидую! — Витька вскочил, я вскочил за ним, только брат остался сидеть и смотрел на нас снизу вверх, задрав худенькое треугольное лицо. — Подумаешь, кот! Все равно заведу.

— Ну и заводи! — закричал я. — Тебе Рыжий мешает, да?

— Сам ты завидуешь, понял? Сам завидуешь!

Но в этот момент из-за угла горделиво вышел Рыжий, неся в зубах еще одну крысу. Подойдя к нам, он положил ее рядом с первой и снова сел над нею в ожидании похвалы. Я посмотрел на него и успокоился. Где было Витьке взять того фокстерьера. Пусть поболтает, коли язык чешется. Я спустился с террасы и наклонился к Рыжему. Фокстерьер — это одни пустые мечтания, а Рыжий — вот он сидит, Рыжий-крысолов, Рыжий-победитель, которому нет цены. Моими руками выхоженный и выкормленный, моими заботами взращенный. Я даже растрогался, глядя, как Рыжий тянется, чтобы потереться о мою руку, и, закрыв глаза, мурлычет от удовольствия. Мне самому впору было закрыть глаза и замурлыкать от удовольствия, до того это оказалось приятно — гладить своего неласкового кота.

* * *

А ведь завел же Витька своего фокстерьера-фикстульера. Не забыл, не прохвастал. Впрочем, не такой он человек, чтобы хвастать, недаром же мы с ним друзья. Настоящий был фокстерьер — бородатый, веселый и храбрый, с черным пятном на правом глазу, словно пиратская повязка, и висячими ушами. Может, он и не был чистейших кровей, ну и что? Его звали Дзагли, что по-грузински значит «собака». Он был молодой, и они с Рыжим ужились.

Рыжий к появлению Дзагли был уже вполне взрослым котом. За зиму он заматерел, стал могуч и тяжеловесен. Грудь его раздалась, налилась шея, в походке появилась твердая, не кошачья уверенность. Он не то чтобы одичал, но стал совершенно независим, появлялся и исчезал, когда хотел, и добывал себе пропитание на стороне. Правда, за молоком он являлся регулярно и охотно купался, но и только. После купанья, закутанный, сладко спал часа три кряду, пока не высыхала шерстка, затем тщательно вылизывался и снова исчезал. Чем он питался, бог его знает, может, и кур воровал. Но никто на него жаловаться не приходил, и это значило, что свои делишки он обделывает чисто. Крыс он ловил, но не ел. Поймает и тащит к нам во двор, к крылечку. Иногда мы находили его добычу и относили в большой двор на помойку, а оттуда бродячие собаки утаскивали их. Может, Рыжий знал, что собаки подкармливаются ого трудами, и презирал их всей душой. Во всяком случае, он их явно не боялся и даже в грош не ставил. Мог спокойно пройти в пяти метрах от помойки и даже головы не повернуть, хотя там рылись, может, пять, а может, десять собак сразу.

Но однажды на помойку пришел новый хозяин — здоровый черный пес. Он был весь в парше и колтунах, смотрел исподлобья, угрюмо и зло. На помойке он немедленно затеял драку и сразу же установил железный порядок — пока он там роется, ни одна другая собака не должна подходить. Они и не подходили. Они крутились вокруг, дожидаясь своей очереди, они поскуливали от голода и нетерпенья, но порядка не нарушали. Мы назвали его Бродягой.

Людей Бродяга не боялся, но остерегался. Если кто-нибудь из нас подходил слишком близко к помойке, он отбегал в сторону и ждал неподалеку: стоял, смотрел исподлобья, иногда беззвучно скалил зубы. Но близко все-таки не лез. Ученый, должно быть.

Они с Рыжим все как-то расходились, но рано или поздно должны были встретиться и встретились. Помойка была у забора, и Рыжий шел к этому забору, а Бродяга копался в помойке. Что-то он там отыскал и спрыгнул с ящика с добычей в зубах, а Рыжий шел мимо. Стоял вечер. Рыжий недавно искупался и выспался, был чист и красив, просто всеркал чистотой и красотой — такой холеный баловень судьбы. То ли Бродяга опасался за свою находку, то ли не любил котов, а может, его привел в раздражение такой ухоженный чистюля, но он бросил свою ношу, свирепо рыкнул и кинулся на Рыжего. Рыжий взвыл, подпрыгнул и увернулся от Бродяги. Тот бросился снова, но Рыжий в два прыжка очутился на заборе. Бродяга еще некоторое время стоял под забором, смотрел на Рыжего и рычал, а Рыжий выгнул спину колесом, свесил голову и охаживал себя хвостом по бокам. Он только молча разевал пасть, но не издавал ни звука.

Мы были далеко, и никто не успел прийти к Рыжему на помощь. Я подхватил камень и запустил и Бродягу, но тот даже головы не повернул, потому что камень не долетел. Я побежал к забору, но вмешаться не успел. Бродяга, видимо, решил, что с Рыжего довольно, опустил голову и повернулся к помойке. Что ему какой-то кот, напугал и хватит. Но в этот момент Рыжий прыгнул. Его длинное пламенеющее тело растянулось в воздухе и опустилось на спину Бродяге. Я чуть не упал от неожиданности, а Бродяга завертелся волчком, пытаясь стряхнуть Рыжего, задергался из стороны в сторону, завизжал болезненно и жалко, словно его били. Но не тут-то было. Рыжий намертво прикипел к его спине и шее, орал дурным голосом и терзал несчастную собаку. Пыль поднялась над полем битвы, так что почти ничего не стало видно, и там, в середине пыльного облака, металась черная тень и посверкивала изредка рыжая шкура моего бешеного кота. Мы смотрели, остолбенев: я, Витька, ребята… Это ж надо такое — кот на собаку напал! Наконец Бродяга не выдержал и ринулся наутек, а Рыжий спрыгнул с его спины и зарысил через двор стелющимся боевым шагом, весь взъерошенный, оглядываясь и злобно урча. Мимо нас, мимо пакгауза, домой.

— Ты где его взял? — закричал Пудель. — Вот это кот — так кот.

— А то как? — горделиво заявил брат, словно он тогда уже знал, каков-то он, наш Рыжий, когда увидел его впервые у меня на руках.

Только Витька не восхищался. Скривился и пошел домой: дескать, подумаешь — невидаль. Мы тоже пошли всей гурьбой, посмотреть, что там Рыжий делает. Он спокойно дремал на своем месте, на углу террасы, словно ничего и не случилось. Мы смотрели на него с почтительным восхищением, а он и ухом не повел. Даже погладить его никто не решился, потому что он этого не любил. Такое уже бывало. Когда кто-нибудь тянул к нему руку — погладить, он отклонялся, прижимал уши, предупреждающе подняв лапу, щурился и едва слышно шипел. Даже меня он подпускал, лишь когда был в настроении.

Впрочем, меня с братом он все же признавал, даже откликался на мой голос. Покричишь ему: «Рыжий! Рыжий!..» — он вылезет неизвестно откуда и идет. Подойдет, сядет и равнодушно смотрит в сторону, словно он здесь просто так появился, а не прибежал на мой зов. Но я-то знал, что именно прибежал. Я двинусь, и он за мной. Идет и в мою сторону даже не глядит. Так и ходим, пока ему не надоест или пока я сам, захлопотавшись и заигравшись, не забуду о нем. Даже тогда, когда слава его распространилась, когда его узнали и оценили все, он ничуть не загордился и прибегал на мой голос.

А он и в самом деле прославился. И взрослые и дети узнавали его, даже с горы приходили люди посмотреть на кота, который гоняет собак и ловит крыс. Его стали подкармливать и привечать, и он того, по-моему, вполне заслуживал. Попробуйте найдите другого такого кота, который бросился бы на здоровенную собаку и одолел ее. И не просто одолел, а вообще прогнал со двора, потому что Бродяги с тех пор и след простыл. А крысы? Ого! К весне ни одна уже не решалась среди бела дня появляться во дворе. Впрочем, ночью им было даже хуже, потому что задушенных крыс мы обычно находили у своего крыльца по утрам. Если бы Бродяга это знал, он бы, наверное, никогда на Рыжего не кинулся, потому что сам этих крыс подбирал на помойке.

Короче говоря, звезда Рыжего восходила все выше, сияла все ярче, и в этот миг высокой славы появился Дзагли. Дело было утром в мае, когда мы дохаживали в школу последние перед экзаменами дни. Отец с мамой ушли на работу, а мы с братом караулили Рыжего, которому самое время было появиться — молоко уже ждало его. Я вышел на террасу и свистнул Витьке. Дед Ларион дремал в своем углу, я сказал ему: «Гамарджоба», он покивал мне и ответ. И в этот момент вместо Витьки скатилась вдруг по лестнице с мезонина лохматая собачонка, подбежала ко мне и звонко гавкнула. Ни в голосе ее, ни в поведении не было никакой враждебности, скорее наоборот, она была полна приветливого дружелюбия и уверенности, что я ей тоже рад. Гавкнув, то ли приветствуя меня, то ли от избытка чувств, она запрыгала из стороны в сторону и стала обнюхивать, тычась в ноги холодным мокрым носом. Она была белая, с черными большими пятнами на боках и спине, лохматая; прямые волосики висели на нижней челюсти короткой бородой, и уши болтались, когда она крутила головой.

Я остолбенело смотрел на нее — это еще что такое! — и тут вышел Витька.

— Это чего? — в недоуменном возмущении воззвал я к нему.

— А что?

Он совершенно определенно встал в оборонительную позу, и я все понял. Это ж надо, а? Завел!..

— А Рыжий?

— А мне наплевать.

То была катастрофа. Вот Витька, ну и Витька — позавидовал. Что я, виноват, что Рыжий оказался таким редкостным котом? Что, я нарочно его завел, Витьке досадить? Мы с братом подобрали полудохлого от голода котенка и пожалели его; пока он рос, Витька на него ни разу и не глянул, словно его и не было. А когда он вырос, стал ловить крыс и гонять собак, когда слава его загремела среди людей, он заводит себе собаку, потому что тоже хочет славы. Конечно, так! Я тут же вспомнил, как он заговорил о собаке, увидев внимание деда Лариона к Рыжему. И тем сильнее я возмущался оттого, что сразу же и с полной безнадежностью понял, в какое безвыходное положение поставил Витька своим поступком нас обоих — и себя, и меня. А вот сам он, дурачина, так ничего и не понял, ни тогда, ни после. И я ему ничего об этом не говорил, потому что если сам не понял, то никакими словами не объяснишь.

Собачонка бойкая, сразу видно. Значит, стычки с Рыжим она не убоится. И каков бы ни оказался результат, всяко будет плохо. Если эта шмакодявка что-нибудь сделает с Рыжим, я ее пришибу и Витьку вместе с нею. Потому что Рыжий был частью моей жизни и моей судьбы, частью меня самого. Почти два года, которые я отдал ему, его необыкновенное превращение из жалкого, зачуханного котенка в благородного могучего кота, наши отношения, наша привязанность… Да я ввек этого Витьке не прощу!

А если Рыжий одолеет, то собачонке жизни здесь не будет, и тогда Витька убьет Рыжего. Убьет, я его знаю. Не посчитается ни со мной, ни с другими, из зависти убьет и идиотского упрямства, потому что — что она ему, эта лохматая веселая дурочка, скачущая возле наших ног. Кабы он ее ради нее самой завел, а то ведь нет, режьте меня, нет! Эх, Витька, Витька, друг ты мне, а все равно злодей…

И в это время появился Рыжий. Я стоял к нему спиной, но как-то все вдруг напряглось вокруг — собачонка, Витька, брат и вообще… И я понял — Рыжий. Но ничего предпринять не успел, только повернулся и увидел, как он стремительно и мягко взлетел на террасу в метре от меня. Собачонка рыкнула и кинулась к нему, он мгновенно вспух, словно его воздухом надули, выгнул спину и поднялся на цыпочки, так что стал раза в полтора выше собаки. А глаза его загорелись жутким и свирепым зеленым огнем. Я, даже не подумав, совершенно автоматически поддел собаку ногой и бросил с террасы; она с визгом слетела на землю, а Витька кинулся на меня, но я увернулся, и он, проскочив мимо, едва не наступил на Рыжего. Витькин крик и кошачий вопль слились воедино; внезапно обострившимся зрением я увидел сразу, что Рыжий висит на Витькиной ноге повыше колена и что брат, наставив кулаки, несется на Витьку сзади. И успел одной рукой поймать и остановить брата, а другой уцепить Рыжего поперек живота и отодрать от Витькиной ноги. Брат сразу же подчинился, а Рыжий яростно вырывался, сдавленно мявкал, шипел и драл задними ногами мою руку. Боли я не чувствовал. Только подхватил правой рукой Рыжего под задние ноги и бросился домой. Брат влетел за мной и захлопнул дверь. Я опустил Рыжего на пол, он дрожал, то ли от страха, то ли от обиды, то ли от злости, но как-то очень быстро успокоился и пошел в свой угол к блюдечку — пить молоко.

Я вышел наружу. Собака бегала по террасе и возбужденно гавкала, тоже, видимо, не в силах сразу прийти в себя. Витька рассматривал свою окровавленную ногу и не обращал на собаку никакого внимания.

А мне ее стало жаль. Я поддал ей довольно сильно, хотя вовсе и не хотел того. Но в тот момент мне было не до симпатий. Мгновенно и сразу, памятью и чувствами я понял, что собака сильнее Рыжего, хоть они и одного почти роста, и что ее челюсти и зубы, ее хватка в драке будут стоить больше, чем когти Рыжего, его ловкость и вообще весь арсенал кошачьего оружия. Да и дед Ларион говорил, что такие собаки с лисой справляются, а лиса — противник посерьезнее кота. Я, конечно, не вспомнил дедовы слова, но они сидели во мне сами собой и, слившись воедино с собственными чувствами, подтолкнули меня сбросить собаку. Я даже и не думал о ней в тот момент, а сейчас было жалко.

Витька обернулся на мои шаги, и по лицу его промелькнула злорадная ухмылка. Вслед за ним я глянул на свою руку. Она была вся в крови, как и Витькина нога. Я только теперь почувствовал боль, довольно сильную, но, не подав и виду, подошел к Витьке вплотную. От негодования мне даже холодно было, я знал, что сейчас двину его, что он даст сдачи и быть драке жестокой, но я все равно одолею, ибо на моей стороне справедливость.

— Эй, бичебо! — властно окликнул нас дед Ларион.

Его голос был сух, жесток, требователен, он сидел в кресле выпрямившись, сложил на клюке руки и смотрел холодно, отчужденно, по-царски. Мы покорно подошли к нему.

— Помиритесь, — все так же властно сказал он.

Мы молчали, угрюмо опустив головы.

— Вах, вах, — уже мягче продолжал он. — Почему вы ссоритесь? Вы живете под одной крышей и дальше будете жить. Или вы собрались уходить из дому? Дьявол рад, когда люди ссорятся, — вы хотите повеселить ему сердце? Собака и кошка могут жить в мире, но для этого вы сами должны жить в мире. Помогите им, подружите их, потому что от вашей ссоры они пострадают сильнее, чем вы, а разве они виноваты? Помиритесь.

Мы промолчали. Дед был прав, все верно — я понимал, о чем он говорит. Конечно же, и Рыжему и собачонке будет только хуже, если мы останемся в ссоре. Я ведь уже выместил долю своего негодования на собаке, а что Витька, не сделает того же с Рыжим? Сделает, да еще, может, и пострашнее. Но как мне было с ним мириться, когда я даже и смотреть на него без злости не мог. Да и он на меня, по-моему, тоже.

— Ламара! — крикнул дед Ларион. — Генацвале, перевяжи им, пожалуйста, руки и ноги. Герои поранились на войне.

Из двери выглянула бабка Ламара, маленькая, сухонькая, вся в черном — пожилые грузинки в большинстве почему-то ходят в черном, — и укоризненно покачала головой:

— Ц-ц-ц… Настоящие мужчины должны думать о своих матерях.

Я удивился, посмотрел на нее, на Витьку и увидел, что Витька тоже смотрит на меня как-то странно — пристально и изучающе. Должно быть, и у меня взгляд был точно такой же. Нам и в голову не приходило до сих пор, что мы мужчины. Но, видимо, еще не настоящие, потому что о матерях не задумывались ни на секунду. Я вдруг представил, как мама приходит с работы усталая и готовит нам ужин и Витькина мама тоже. А я даже на базар за картошкой хожу неохотно и не раньше, чем мама прикрикнет. И Витька тоже.

Я смотрел на Витьку, и злость моя испарилась, осталось только неловкое и тягостное сознание вины и перед ним, и перед мамой, и перед собачонкой, и перед Рыжим. Мы посмотрели друг на друга, посмотрели и отвернулись. Потом мы молча терпели, пока бабка Ламара промывала нам раны и перевязывала их чистыми ветхими тряпками, изодрав на бинты старую простыню.

Короче говоря, в школу мы пошли вместе, но перед этим я и брат долго думали, как же быть с Рыжим. Оставлять его дома одного нельзя — вольный и независимый сын улицы, хозяин двора и ближайших окрестностей, он не привык сидеть взаперти, да еще и один. Что тут было делать? Я совсем уж было отчаялся и пришел к дурацкой и безнадежной затее: утащить его с собой в школу, потому что боялся выпускать в большом дворе — а вдруг он, обидевшись, совсем не придет? Но мой маленький мудрый брат нашел блестящий выход.

— А давай я в школу не пойду, — сказал он.

— Как то есть не пойдешь?

— А чего там делать? Я все и так уже знаю. Пускай я лучше за Рыжим буду смотреть. Поиграю с ним и собаку прогоню, если что.

Я подумал и согласился. Действительно, велика важность — один день в школе пропустит. Год кончается, экзаменов у него нет, а чего они ему интересного скажут? Он уже все мои книжки перечитал, к моим задачам подбирается, вместе со мной учит немецкие слова и пишет по-грузински, а его терзают чистописанием, заставляют по двадцать раз повторять таблицу умножения и читать вслух чуть ли не по складам.

— А если спросят, я скажу, что живот болел, — настойчиво убеждал он меня.

Да меня и убеждать-то не нужно было. Что ему, в самом деле, будет? У него один пятерки, подумаешь день. Да ему и поверят, потому что он вообще-то никогда не врет. Ему просто нужды нет врать, у него всегда все в порядке.

Рыжий спал на своей подстилке, словно ничего и не случилось. Витька посвистывал под окном, и я пошел к нему с легким сердцем, хотя мы и опоздали на два первых урока. Забинтованные руки и ноги давали нам волю, и мы могли наврать с три короба, и — вот они, доказательства. Но тем не менее разговаривали мы мало, потому что забота была. Рыжий и собака останутся и никуда не денутся. Дед Ларион прав. Старый мудрый человек, он сказал главное, и об этом главном мы теперь и думали. Как сделать, чтобы они жили в мире? Они, и имеете с ними — мы. Я только спросил Витьку, где он эту собаку взял, но он мне не ответил. Ни тогда не ответил, ни после не отвечал. Я так и не знаю, где он ее откопал, и думаю, что собака досталась ему ценой унижения. Иначе он не стал бы скрывать. Если, допустим, украл, то мне сказал бы, что я, не понял бы, что ли?

Но если так, то тем более дорог для него Дзагли и тем нужнее помирить их с Рыжим.

* * *

Имя новому жителю придумал брат. Правда, он называл его иначе, он назвал его Мамадзагли, но «мамадзагли» — это ругательство, и довольно оскорбительное; называть таким именем симпатичного песика даже мне казалось неприличным. Мы сократили имя и стали звать его Дзагли, поскольку он и был дзагли, то есть — собака. Однако брат, устойчивый в привязанностях и антипатиях, долго держался своего, хотя и случалось ему за это получать от Витьки по шее. Но время и веселый дружелюбный характер собаки умерили в конце концов его неприязнь, и он примирился. Как, впрочем, и Рыжий.

Все же еще одна стычка у них с Дзагли произошла. Она случилась в тот же день и была не очень серьезной. Полдня Рыжий вел себя дома спокойно. Брат говорил, что он не просился на улицу, долго спал, потом забрался на подоконник и ловил мух. Но когда я вернулся из школы, он сел перед дверьми и стал чуть слышно мяукать, широко разевая пасть. Отогнать его от двери было невозможно, он смотрел на нас с требовательным недоумением и не понимал, почему мы его не выпускаем, почему закрыта дверь, хотя погода на дворе стоит прекрасная. То ли его взбодрило мое появление, то ли проголодался и понадобилось идти на охоту, то ли по нужде приспичило. Но на улице бегал Дзагли, а я все еще не решил, как быть. Дзагли поразительно быстро освоился на новом месте и с первой же минуты вел себя как старожил. Его нисколечко не мучили воспоминания о прежних хозяевах, словно их и не было, да, возможно, и в самом деле не было. Он обегал весь двор, обнюхал все углы и везде отметился; изучил обширный подвал под нашим домом, потом растянулся на террасе и стучал весело обрубком хвоста, когда кто-нибудь проходил мимо. Потом убежал за пакгауз и принялся там шумно скакать в лопухах. Я следил за ним в окно и в этот момент окончательно решился выпустить Рыжего.

Я надеялся, что он успеет уйти, пока Дзагли нет поблизости, а вечером я его встречу. В конце концов, пускай привыкают друг к другу. Сначала к запаху, а потом и подружатся. Но Рыжий, к моему удивлению, со двора не пошел. Он походил по террасе принюхиваясь и несколько раз недовольно фыркнул, потом преспокойно уселся на краю, на обычном своем месте неподалеку от угла, подобрал под себя лапки и задремал. Вот ведь чудо-юдо! Я следил за ним с опаской и прислушивался к возне Дзагли в лопухах. Вышел брат, сел рядом со мной и тоже стал наблюдать за Рыжим. Нет, Рыжий определенно не боялся. Он просто сидел и дремал, спокойный, невозмутимый. Это мы с братом переживали, а ему хоть бы что. Когда собака вынырнула из лопухов и направилась в нашу сторону, он даже ухом не повел. Я следил за фокстерьером краем глаза и не сразу обратил внимание, как гордо он шествует, как величественно выступает. Брат заметил:

— Смотри, смотри…

Я посмотрел. Собака шла к нам, таща в зубах крысу. Ого, что это было за шествие! Я вдруг вспомнил Рыжего, который тоже когда-то поймал свою первую крысу. Это было давно, в незапамятные времена, но глядя сейчас на этого — ну, как его назвать, не собакой же! — я словно видел и прошлогоднего Рыжего с крысой в зубах, и самого себя еще до войны с двумя дохлыми пескарями на кукане, и длинную вереницу поименованных и безымянных героев, впервые одержавших победу. Шествие остановилось у самых наших ног, и крыса была торжественно уложена почти на то же самое место, куда клал своих крыс Рыжий. И теперь, как когда-то Рыжий, этот чертенок смотрел на нас гордым императорским взглядом и ждал похвалы. Я бы, ей-же-ей, спустился и погладил его, если бы не боялся, что он кинется мимо меня по лестнице на Рыжего, а я не успею помешать. Нет уж, подождем.

Он таки Рыжего и увидел — то ли тот пошевелился, то ли запах почуял. Вдруг взвился, издал утробный угрожающий рык и мощно рванулся к коту. Но не по лестнице, как я боялся, а по земле. В два прыжка очутился под углом террасы, где Рыжий нежился на солнышке, и застыл изваянием, подняв голову и хвост. Только в горле его за слегка оскаленными зубами негромко и грозно клокотало. Но Рыжий вызова не принял. Он, правда, дремать перестал, выгнул шею и внимательно смотрел на собаку с высоты террасы, но и только. Ни вздыбленной шерсти, ни прижатых ушей, ни змеиного шипения. Видимо, он считал себя в безопасности. Я был с ним согласен, но брат вскочил и замахал руками.

— Эй, ты! Вот я тебе покажу, шен мамадзагли!

Тот перестал урчать, глянул на нас искоса и, не поняв братовой жестикуляции, подбежал и завилял хвостом. Мне стало смешно.

— Не бойся, — сказал я брату. — Куда ему до Рыжего.

— Это я боюсь? — возмутился брат. — Пусть он только Рыжего тронет, я ему последний хвост оборву. Мамадзагли!

— Не мамадзагли, а просто дзагли.

— Нет, мамадзагли! Вот так его теперь и звать будут — Мамадзагли.

— Лучше Дзагли, — сказал я. — А то смотри, Витька тебе самому хвост оторвет, и я защищать не буду. Симпатичный же песик.

— Изменник! — возопил брат.

— Да ты посмотри, — пытался я его усмирить. — Они друг на друга ноль внимания.

А они и в самом деле — ноль. Рыжий уже снова дремал, новокрещеный Дзагли вилял хвостом и, вывалив язык, смотрел на нас. Потом вдруг звонко гавкнул, словно призывая нас помириться, и запрыгал из стороны в сторону, болтая ушами.

— Видишь? — сказал я брату, наклонился и прямо с террасы погладил собаку по голове; в конце концов, крыса стоила похвалы, да и явное дружелюбие и приветливость собаки успокоили меня. Я как-то сразу перестал бояться за Рыжего.

Но брат не смирился.

— Все равно мамадзагли! Пусть он только Рыжего тронет, я и ему и Витьке все конопухи выведу.

— Да не тронет он, — сказал я лениво. Мне что-то не хотелось ссориться, хотя и можно было — вот ведь упрямец. Но уж очень неуместно показалось сейчас, когда даже кот с собакой помирились.

* * *

Зураб Константинович Эристави был человек древней фамилии. Он происходил из Кахети, и неизвестно, что заставило его перебраться в Имерети на постоянное жительство. Даже дед Ларион этого не знал. Дед говорил, что Зураб Константинович приехал раньше, что он нелюдимый, замкнутый человек, что у него своя жизнь и свои дела, что на наш двор он смотрит свысока в буквальном и переносном смысле и что он, может быть, княжеского рода, но уж тут — все одна сплошная тайна, ибо сам Зураб Константинович никогда и никому этого не скажет, разве что перед смертью, а друзей или родственников у него в городе нет.

— Кто знает?.. — говорил дед Ларион. — Кто знает?..

То была мудрость старого, видавшего виды и уже успокоившегося человека. Действительно — кто знает? Там была своя жизнь и своя судьба, отгороженные от нас просторным садом и горой, и если бы не этот сад, то мы даже и не подозревали бы друг о друге.

Но сад был, и был наверху просторный дом на кирпичных сваях. Они жили в этом доме вдвоем с дочерью, редкой красавицей, девушкой лет двадцати. Даже удивительно было, что у него родилась такая дочь. Сам-то он был плотный, среднего роста человек с большеносым неприветливым лицом. Какая уж там красота. Говорил он всегда мало, веско и назидательно, смотрел на нас, приподняв брови, словно удивлялся, как это нас еще земля носит. Чем мы ему представлялись, я сказать не могу, но уж во всяком случае не ровней, а может быть, и не людьми. Неприятный был взгляд, удивительно ли, что мы старались сталкиваться с Зурабом Константиновичем как можно реже.

Наверное, дочь была похожа на его покойную жену, уж в любом случае не на него. Видя ее, я всегда вспоминал Тариэла, проливавшего слезы в одиночестве и готового на степу полезть от любви. Если Нестан-Дареджан была хоть немного похожа на Делию, то его вполне можно понять. Вообще, среди грузинок встречаются иногда женщины такой красоты, что при одном взгляде упасть можно. Делия как раз и была из них. Чистые, нежные линии ее лица были просты, но это была благородная простота совершенства; и легкий теплый румянец, и огромные черные продолговатые глаза, сияющие ровным внутренним огнем, — разве найдешь для этого слова. Высокая и стройная, с удивительно легкой походкой, она всегда одета была в длинное, до пят, черное платье, как вдова. Только платка она не носила, и отливающие алмазным блеском черные волосы шалью лежали на плечах. Вероятно, она была еще более одинока, чем ее отец. Никогда у них там, в доме наверху, не раздавались молодые голоса, она не знала ни подруг, ни кавалеров, только молчаливый замкнутый отец. И это в двадцать-то лет, в многолюдном городе. Иногда она пела вечерами, аккомпанируя себе на пандури, ее сильное бархатное контральто плыло в вечернем теплом сумраке среди шороха листвы, среди замирающих голосов городской жизни, между небом и землей. Мы сидели и слушали, все население нашего дворика: и сестры Датунашвили, и сыновья Дарахвелидзе, и лейтенант Корнилов с женой, и мы с братом, и Витька с сестрами. Даже младенцы Корниловы переставали капризничать, даже Дзагли переставал бегать и вилять хвостом. Только Рыжий оставался равнодушным, если ему случалось бывать дома. А впрочем, у него не разберешь. Сидит, дремлет, поводя иногда ухом или подергивая усами, — поди узнай, слушает он или нет.

Песни были протяжные, задумчивые и сплошь мне незнакомые. Тихий однообразно-напевный звон пандури вплетался в них и делал их еще задумчивее и еще протяжнее; мы молча слушали, иногда час, а иногда и дольше, пока она не замолкала в совершенной уже темноте.

— Бедная девочка, — вздыхала тетя Кето, старшая из сестер, и мы как-то сразу с ней соглашались, потому что, может быть, тетя Кето и ее сестры лучше всех среди нас понимали Делию. Они тоже были одиноки, старые девы, которым давно перевалило уже за тридцать, и, значит, выйти замуж в послевоенном безмужичье у них уже не получится, а пускаться во все тяжкие не позволяло воспитание и заветы предков. — Бедная девочка.

Но никто из нас не знал их жизни. Была ли судьба Делии так уж действительно печальна и достойна сочувствия, как мы думали? Кто знает… Дед Ларион был прав. Мы знали только, что она была прекрасна и одинока, так же одинока, как и ее замкнутый, неприветливый отец, целыми днями возившийся в саду.

Он нигде не работал, и неизвестно, чем они жили. Может, он продавал фрукты, но никто из нас никогда не видел его на базаре. Кто знает… Зато сад был удивительный, это мы знали. На добрых полгектара сад, раз в двадцать больше нашего двора. Он был старательно ухожен, каждое дерево, от корней до макушки. Ни одной лишней веточки, а может быть, и листика. Все аккуратненько подрезано, подперто, подвязано, взрыхлено и привито. То ли он селекцией занимался, то ли земля была особенная, но ничего подобного его саду в городе не существовало. Скажем, сливы с кулак, которые за один раз и в рот-то не впихнешь. И куда же все это девалось? Уж во всяком случае не на базар, совершенно точно.

Мы с тем садом жили почти что в мире. Он был слишком хорош, да и соседский. Если по соседским садам лазать — хлопот не оберешься. Мы даже охраняли его, уводя разбойничьи ватаги подальше от дома. У многих глаза разгорались, стоило лишь помянуть сад Зураба Константиновича, но из уважения к нам с Витькой никто туда не лез, хотя сам Зураб Константинович об этом и не подозревал. Другой раз сидишь, смотришь туда, а в животе ветер свищет, аж холодно, и такая за душу берет тоска смертная, что завыть впору. Заходи, рви и ешь — ну почему же нельзя-то? Тем не менее я даже брата туда не пускал. У соседей не берут. И мне табу, и ему табу, пусть терпит.

Но одна трещина в этом табу была. Сам Зураб Константинович ее создал, сам и расплачивался. У него не было ни караульщиков, ни помощников. Ухаживал он за садом и обрабатывал в одиночку, а урожай собирал вдвоем с Делией. Черешни он не держал: может, не любил, а может, из-за размеров, потому что черешня — дерево большое, высокое, его с лестницы не оберешь. Зато, начиная с вишни, они по целым дням торчали на лестницах. Ранняя вишня, поздняя вишня, ранние абрикосы, поздние абрикосы, ранние сливы, ранние персики — в таком огромном саду все время что-нибудь поспевало и требовало уборки. Делия напевала негромко за работой, но днем ее голос тонул в шуме городской жизни и не производил впечатления. И так до поздней осени. И все сами, сами, за исключением орехов.

Четыре ореха росли в его саду, ибо что это за сад без орехов. Мы, например, презирали такие сады всей душой, хотя залезть, конечно, и туда не отказывались. Видимо, Зураб Константинович думал точно так же — в его саду орехи росли. Гигантской вышины четыре дерева — выше нашего дома с его мезонином, выше горы, выше дома Зураба Константиновича. Как было собирать с них урожай немолодому уже человеку и девушке? Они и не могли, а урожай бывал большой, даже очень большой, это были еще те орехи, как и все у Зураба Константиновича. И Зураб Константинович нанимал молодых парней. Парни были все незнакомые, издалека, и всегда разные, хотя в округе и своих хватало и никто бы не отказался помочь. Даже бесплатно. Просто, чтобы побывать в саду. Мы с Витькой как-то набрались храбрости и предложили свои услуги. Но он даже не удостоил нас ответом. Только поднял брови, отчего его угрюмое лицо стало высокомерно-презрительным, и посмотрел на наши руки. Мы ушли с его двора, как побитые. Наши руки действительно были выкрашены в коричневый цвет соком поспевающих орехов, но не из его сада. Он зря нас подозревал, его орехов мы не трогали.

— А что?.. — сказал Витька, когда мы, вернувшись, уселись на террасе.

— Что — а что? — спросил я.

Мы посмотрели друг на друга, и я увидел, что он думает точно так же. Даже брат все понял.

— Да! — закричал он, спрыгнув с террасы и забегал перед нами. — Да, да, да!..

Потом он повернулся и погрозил кулаком саду, и орехам, и Зурабу Константиновичу, не желавшему нас знать и оскорбившему подозрением. Что мы, и в самом деле такие плохие и ненадежные люди? Ну, украли бы мы у него горсть орехов, разве от них убудет? Те парни, которых он нанимал, воровали гораздо больше, и потому не стоило Зурабу Константиновичу смотреть на наши руки. С конца августа у всех пацанов в городе такие руки, потому что сок поспевающих орехов красит кожу в зеленовато-коричневый цвет и эта краска не оттирается даже пемзой. В городе много орехов, мало ли где могли мы выкраситься.

И в тот же вечер, оскорбленные, мы нарушили запрет. Это было нетрудно, потому что орехи росли возле самой ограды, гораздо ближе к нашему дому, чем к дому Зураба Константиновича. Деревья были толстые — мы с Витькой даже вдвоем не могли обхватить стволы, — сучки начинались высоко над землей, но мы все равно залезли. Мы были так злы, что даже брата затащили на дерево, даже Рыжего я позвал с собой, и он пошел, хотя орехи ему были ни к чему. Он пошел просто потому, что всегда ходил, когда я его звал, ему это нравилось.

С тех пор мы стали навещать Зураба Константиновича. Мы лазали только за орехами и не очень часто — раза два-три за осень, но и это было нарушением порядка. Мы не стыдились, только испытывали неловкость и смущение: порядок есть порядок, даже чужой, а уж свой — тем более. Приходилось специально подогревать в себе злость и обиду, и у нас выработалась в конце концов стойкая неприязнь к Зурабу Константиновичу.

Зураб Константинович наши визиты заметил довольно быстро. После второго или третьего мы однажды утром, отправляясь в школу, с опаской и злорадством увидели, что он стоит под тем самым орехом, на который мы лазали накануне. Когда я свистел Витьке, Эристави повернулся в нашу сторону и смотрел, пока мы не скрылись за углом. Забравшись в подвал под нашим домом, мы следили за ним через отдушину, а он ходил вокруг дерева и сокрушенно качал головой. Наверное, мы там наследили, хотя и старались быть осторожными. Но ему все равно должно казаться ужасным наше вторжение, потому что его сад не знал до сих пор пиратских набегов ребячьих ватаг. Он своими руками взлелеял в этом саду каждое деревце, каждую травинку, каждый кустик, чужие следы казались ему, наверное, кощунственными и разрушительными, словно не трое мальчишек в компании с котом оставили их, а стадо слонов. Он трогал дерево руками, рассматривал его, задирая кверху носатое лицо, и качал головой. Иногда он поворачивался в нашу сторону, и тогда мне казалось, что я вижу, как шевелятся его губы. Я вдруг подумал, что ладони его так же корявы, жестки и заскорузлы, как кора того дерева, вокруг которого он ходил, но это не вызвало во мне ни симпатии, ни сочувствия к нему. А вот так тебе и надо, думал я, сам не видимый в полутьме подвала. Ходи щупай теперь свои орехи, жадина.

— А что, а? — говорил Витька, когда мы, наглядевшись досыта, пошли в школу. — Пусть ходит…

— Пусть ходит, — соглашался я.

— Пусть ходит, — эхом вторил нам брат, гордый участием в деле. Для него это был первый выход, мудрено ли, что он пыжился, как индюк.

Одним словом — пусть ходит.

Так мы поссорились с Зурабом Константиновичем, предварительно даже не познакомившись толком. Впрочем, только ли с ним? Немало было людей, которые могли обижаться на нас и обижались. Кого из них мы знали по-настоящему? Да никого. Пусть еще спасибо скажет, что мы к нему втроем залезли, а не вдесятером.

* * *

— Рыжий, Рыжий… — громко шепчу я.

Рыжий спрыгивает с террасы и подходит неторопливо и бесшумно. Я плохо вижу его. Уже стоит безлунная сентябрьская ночь. Часов десять, наверное, но во дворе все спят, окна темны, темен дом, только у нас да у Корниловых сквозь занавески пробивается слабый свет.

Рыжий теперь поздно уходит со двора. Сидит на террасе и ждет, не позову ли я его. Зову я его редко, потому что мы и ходим к Зурабу Константиновичу редко. Но он все равно ждет. То ли ему приятно ходить со мной, то ли кошачья его воровская душа тянется ко всему противозаконному. Не за орехами же он идет.

Брат сопит, прижавшись к моему боку, Витька нетерпеливо перетаптывается с ноги на ногу.

— Ну, айда, эй…

Мы идем, пригибаясь и проскальзывая под бельевыми веревками. Я и Витька рядом, брат немного позади. Мы крадемся через двор, мы еще дома, на своей территории, но здесь-то и нужна осторожность больше всего, потому что рядом наши родители и соседи, только тонкие стены и окна отделяют нас от них, только легкие занавески на дверях. Если нас застукают свои, хлопот потом не оберешься. Рыжий тоже где-то тут. Может, впереди, а может, сзади. Его не видно в темноте, но я-то его знаю. Просто он идет бесшумно, как привидение, и если не захочет показаться, то ночью его увидеть нельзя. Ни травинкой не шелохнет, ни листиком не зашуршит. Нам бы так. Или, скажем, Дзагли. Умей Дзагли вести себя тихо, мы бы и его взяли. Но он не умеет и потому сидит дома. Не помощник он в делах тайных, не тот у него характер. Его можно, скажем, взять купаться к Красному мосту, на наше обычное место, хотя и там благородный его и пылкий нрав доставлял массу хлопот.

Выше моста гремел порог. Вода бушевала и узком канале метров триста, у самого моста вырывалась из теснины и, не в силах сразу успокоиться, все еще ошалело крутилась водоворотами. Только миновав каменные быки, рока изгибалась плавной дугой и текла широко и мощно среди скалистых берегов до следующего порога. Мы купались у излучины, но, наскучив, шли наверх, на порог, за острыми ощущениями. Сначала надо было ползти по залитым водой отполированным камням, мучительно напрягаясь, чтобы не сорвало, а потом несколько секунд восхитительного полета в ревущем потоке. Только руки надо держать вытянутыми над головой, а то ударит о камень, и — прощай. Чем угодно, только не головой. Впрочем, долгий опыт научил нас чувствовать течение, и нас даже не кувыркало. Пролетишь все триста метров, вытянувшись стрелой и лишь изредка подгребая, чтобы удержаться посреди потока, и вот тебя уже вышвырнуло из жерла и потащило в водоворот. Высунь голову из воды — продышаться, набери полную грудь воздуха и иди на дно. Не сопротивляйся, не трать понапрасну силы, все равно утащит. Мы даже сами подныривали, чтобы побыстрее уйти вниз. А когда дотащит до дна, нужно лишь собраться в комок и сильно толкнуться в сторону. Вот и все. Рядом с водоворотом всегда есть восходящее течение, и тебя вышвырнет на поверхность как пробку.

На мосту всегда стояли люди и смотрели, как мы летим по порогу и уходим в водовороты.

— Не страшно? — спрашивали нас иногда.

— Нет, не страшно, — отвечали мы.

И в самом деле — не страшно. Разве можно назвать страхом то, что мы переживали? Никто же не спрашивал, страшно ли нам прыгать с моста, с высоты десяти метров. Всем ясно, что, может быть, в первый раз и страшно, но уж не в сотый, а тем более — не в тысячный. Должно быть, порог казался опаснее высоты. Но я-то знаю, что на пороге никто никогда не тонул. Те, кто мог утонуть, туда никогда не лезли, а новичков всегда сопровождали. Двое, трое, четверо — все, кто был. Им объясняли, как и что делать, куда рулить, чтобы не ударило о камни. Ну обдерется разок-другой, ну заработает пару синяков, всего и делов-то. Все зарабатывали в свое время, всем доставалось, стоит ли говорить.

Но Дзагли! Откуда было ему все это знать? И откуда нам было знать, что у него свои понятия об опасности и о долге? Не водолаз и не какой-нибудь особый пловец, вполне сухопутная собака, веселый, дружелюбный и храбрый крысолов. Но когда мы в первый раз на его глазах поползли с Витькой по камням, он вдруг залился таким возбужденным, громким лаем, что нам стало смешно.

— Смотри, — сказал я Витьке. — Если бы он был большой, тебе бы сейчас досталось. Или если бы он был твоим отцом. Ого!

Дзагли подпрыгивал на берегу и лаял на нас, как на врагов, требовательно и яростно. Мы посмеялись и поползли дальше. И тогда, не долго думая, он кинулся за нами в воду. Там было по колено. Но это нам. А ему — по уши. Вода свирепо пенилась на камн