Русский флаг

Борщаговский Александр Михайлович

К Н И Г А П Е Р В А Я

 

 

НА ЧУЖОМ РЕЙДЕ

 

I

Капитан-лейтенант Изыльметьев стоял у борта фрегата "Аврора" и оглядывал притихший рейд.

Окончился еще один трудовой день, проведенный здесь, в порту Кальяо, вблизи перуанской столицы Лимы. В эти апрельские дни 1854 года на берегу свирепствовала желтая лихорадка, но суда на рейде, несмотря на частые санитарные кордоны, беспрестанно осаждались туземцами, агентами отелей, прачечных и торговых домов. Фрегатский медик Вильчковский дотемна метался по палубе, от борта к борту, и отпугивал лодочников энергичной жестикуляцией. Перуанцы в шлюпках и остроносых пирогах, наполненных лимонами, сушеными фруктами, огородной зеленью, останавливались неподалеку от "Авроры" и, завидев офицера или матроса у борта, кричали что-то протяжными голосами.

Русский корабль в здешних местах не частый гость. Суда Российско-Американской компании редко заходят южнее Калифорнии, тут они иногда запасаются продуктами для жителей русской Аляски и компанейских служащих в Ситхе. Военные же корабли и транспорты из Кронштадта предпочитают путь вокруг мыса Доброй Надежды, через Индийский океан, вдоль живописных и богатых островных архипелагов западной части Тихого океана. Вот почему появление в порту русского фрегата сразу привлекло всеобщее внимание.

Торговых агентов ничем не запугаешь. Они обходили кордоны, проскальзывали между пирогами зеленщиков и пытались пришвартоваться к "Авроре". Может быть, фрегат так настойчиво осаждали еще и потому, что он стал мористее других судов у острова Сан-Лоренцо.

Коммерческие суда, с тонкоствольным лесом мачт, с убранным такелажем, и военные корабли других держав стояли на внутреннем рейде, ближе к берегу. Вон там винтовой фрегат Перу, корвет Чилийской республики; неподалеку от него новенький, белеющий в темноте корвет Соединенных Американских Штатов; затем английские, французские суда, крупные фрегаты под контр-адмиральскими флагами — "Президент" и "Форт".

В этих широтах вечер наступает внезапно. Темнота падает разом, приглушая звуки и скрывая утомительно яркие краски.

Опершись усталыми руками о борт фрегата, Иван Николаевич Изыльметьев ловил доносившиеся из темноты обрывки чужой речи, грустные песни берега и всматривался в едва различимые силуэты военных судов. Чувство досады, возникшее в ту минуту, когда он, придя в Кальяо, обнаружил на рейде англо-французскую эскадру, давно прошло. Остались настороженность и напряжение в предчувствии неизбежной и неравной борьбы.

Но действовал он правильно, приведя сюда "Аврору" после изнурительного перехода вокруг мыса Горн. Он выбрал этот порт потому, что английские суда заходят в Кальяо значительно реже, чем в Вальпараисо, что хорошо известно каждому, кто следит за лоциями и морскими журналами. И не его вина, если с каждым годом становится все труднее избежать встречи с английскими кораблями. Англичане завладели всеми портами и проливами, всюду суют нос, везде пытаются навязать свой распорядок, свою волю.

Из Портсмута Изыльметьев попал прямо в Рио-де-Жанейро, и, право же, придя туда, можно было усомниться, чей это порт — бразильский или английский. А теперь вот Кальяо — желтая полоса прибрежных песков, сухой, встающий за песками хребет Анд, зной, несчастная желтая лихорадка, завезенная из Панамы, и на рейде англо-французская эскадра в полной боевой готовности.

Кроме парусных судов европейских держав тут недавно стоял еще английский пароход "Вираго". Вчера, едва сошел утренний туман, он взял курс на север, в направлении Панамы. Зачем контр-адмирал Дэвис Прайс, флаг которого развевается на "Президенте", отослал "Вираго"? За инструкциями, важными депешами или за подкреплением? И не встретит ли "Аврора" в океане, если ей доведется мирно уйти отсюда, "Вираго" в сопровождении нескольких английских судов? Вероятно, англичане хотят соблюсти приличия: напасть на "Аврору" здесь, в виду перуанской столицы, неудобно — ведь официального сообщения о разрыве между великими державами еще нет. Воюют пока только Россия и Турция. Другое дело в океане — там можно захватить фрегат, и огласки не будет, пока не начнется война.

Мерцают огни на гафелях судов, все отчетливее выделяясь в сгущающейся темноте. На палубе приглушенные голоса работающих матросов, сиплое, недовольное ворчание боцмана Жильцова, шныряющего по всем закоулкам фрегата. В кают-компании играют на фортепьяно. Вот вступает высокий мужской голос, и мелодия Глинки льется с "Авроры" вверх, к иссиня-черному южному небу…

Поет Виталий Вильчковский, только что отгонявший перуанцев от "Авроры". Удивительно, как меняет его музыка. Красное, рыхловатое лицо уже не кажется грубым, лохматые брови сходятся над переносицей, глаза под стеклами очков закрыты, и, экспансивный обычно, порывистый, он тихо покачивается в такт музыке.

У каждого, кто впервые попадает в кают-компанию "Авроры", вызовет улыбку контраст между доктором и его неизменным аккомпаниатором, лейтенантом Максутовым. Александр Максутов, воспитанник Морского корпуса, один из образованнейших молодых офицеров флота, даже сидя за фортепьяно, не менял холодно-надменного выражения лица. Он играл свободно, и, однако, недовольная гримаса словно говорила о том, что делает он это нехотя, уступая настойчивости товарищей. Смуглое продолговатое лицо насмешника, обрамленное жидкими темно-каштановыми баками, оставалось невозмутимым, хотя тонкие пальцы бегали по клавишам все быстрее. Если бы доктор вдруг взглянул на Александра Максутова, на прищуренные глаза, из которых смотрели неподвижные, равнодушные зрачки, на капризно выпяченные губы, слова романса, вероятно, застряли бы у него в горле.

Кто-то, мягко ступая, подошел и остановился подле капитана. В тусклом свете фонаря Изыльметьев узнал по забавному, мальчишескому профилю мичмана Пастухова. Хороший будет офицер! Он выделился за эти несколько месяцев исключительно трудного похода. И теперь, на стоянке в Кальяо, когда на фрегате с рассвета до наступления темноты идут ремонтные работы и мелкий, кропотливый труд требует столько внимания и усилий, он всюду поспевает. "Вероятно, привык к труду с детства", — подумал Изыльметьев и окликнул:

— Константин Георгиевич!

Мичман отозвался:

— Простите, я вам помешал? — под русыми усиками, кажется, скользнула виноватая улыбка.

— Пустое! — пробасил Изыльметьев и заметил: — Хорошо поет доктор!

Пастухов вслушался. В памяти ожил гранитный Кронштадт, озабоченное лицо матери, и на сердце по-юному стало грустно и тепло.

— Хорошо-о-о! — повторил капитан. Он помолчал немного, побарабанил пальцами по борту и сказал: — Вот стою здесь, Константин Георгиевич, и размышляю над превратностями судьбы. Спешили в перуанскую глушь, а оказались на людном проспекте. Тут и англичанин, и француз, и еще двунадесять языков. В Черном море англичанин, может быть, теперь из пушек палит, а у нас здесь визиты да учтивости… А?

В сумраке блеснули глаза Пастухова.

— Вы говорите, Иван Николаевич, об учтивости. Но я, простите, никогда не ждал встретить в просвещенных европейцах столько жестокости и коварства. Сегодня марсовый Климов съезжал на берег за лимонами и видел, как матросы с "Президента" облили кипятком туземцев, приблизившихся к фрегату… — Голос сорвался от напряжения, и мичман, волнуясь, закончил: Этого нельзя так оставить… Мы должны сообщить здешнему консулу.

— Вы уверены, что это было сделано по приказу офицера?

— Матрос на такое сам не решится, — убежденно сказал Пастухов.

Изыльметьев посмотрел в открытое лицо мичмана, слабо освещенное фонарем. Сколько располагающей доброты и простодушия разлито во всех чертах этого некрасивого лица! Крупный, вздернутый и чуть сдвинутый влево нос, на загорелом лице белые бровки, полоска русых усов, большой рот, расползающийся при улыбке к ушам, и серые смеющиеся глаза. Скорый на суждения Александр Максутов как-то отозвался о Пастухове: "Деревенщина". Это было в кают-компании. Иван Николаевич тогда промолчал, хотя и знал, что Пастухов коренной петербуржец. Изыльметьев в ту пору только начинал присматриваться к своим офицерам.

— Вы правы, мичман! — сказал он. — Но к консулу мы не пойдем. Служба этих господ в том и состоит, чтобы учтиво выслушать, пообещать, а затем надуть. Вас ждет еще всякое, Константин Георгиевич, — усмехнулся Изыльметьев и, помолчав, проговорил: — И трудно и горько будет… Русская натура — она ведь широкая, какая-то не форменная, не ложится она в артикул. Вот подите же, Вильчковский доктор, а какой музыкант, как поет! Сойдитесь с ним поближе, узнайте его, — оказывается, он и астрономию понимает, в юности штудировал философов в оригиналах, а теперь книгу о лекарственных травах пишет. Каково! Сам прирос к кораблю, как моллюск, а пишет о травах! Значит, мечта в нем сильнее расчета… И вы, верно, планы строите самые решительные?

— Я о баталии мечтаю, Иван Николаевич. Боюсь, что мы так и останемся в стороне.

— Где уж тут остаться! — Изыльметьев показал на огни судов, полукольцом охватившие рейд. — Смотрите, как обложили… Стерегут. Баталий и на нашу долю достанется. — Капитан насупленно смотрел в темноту. Десять вымпелов — не шутка! Унести бы ноги, батенька, — сказал он, положив руку на плечо Пастухова. — Не думали ли вы над тем, куда адмирал Прайс отправил пароход "Вираго"?

Ощущая на плече руку Изыльметьева, Пастухов испытывал смешанное чувство довольства и стесненности. В то же время он думал, что капитан стареет, — человек, проплававший больше двадцати лет, обойденный чинами и орденами, невольно становится осторожным: бой — это риск, а рисковать любит молодость. Вопрос капитана застал мичмана врасплох, и он неуверенно ответил:

— Не могу знать, Иван Николаевич!

Изыльметьев засмеялся.

— Эх, вы!.. "Не могу знать"… Надобно знать! Все надобно знать, мичман, — сказал он. — Пойдемте-ка к офицерам, послушаем, о чем там шумят фрегатские мудрецы. Баталии у них, что ни вечер, жаркие…

Изыльметьев пересек палубу, загроможденную свернутыми канатами, запасной парусиной, окинул взглядом занятых ремонтом матросов и спустился по трапу к дверям кают-компании.

Пастухов молча последовал за ним.

 

II

В кают-компании разгорелся спор об исходе войны с Турцией и о возможных событиях в Европе. Расстегнув мундиры и дымя трубками, офицеры спорили с Александром Максутовым. Оседлав стул и положив узкий подбородок на руки, Максутов сидел спиной к фортепьяно и отвечал противникам то короткими репликами, то ироническими восклицаниями, гримасничая и раздувая подвижные ноздри.

— Вздор! — бросил он Дмитрию Максутову, стоящему рядом. — Ты превосходно понимаешь, дружок, что говоришь вздор.

— Доказательства! Ты докажи, что вздор!

Полный, подвижный Дмитрий напоминал Александра каким-то далеким родовым сходством, при разительном контрасте каждой черты в отдельности. Он терял терпение, краснел и часто вытирал платком потное лицо.

На фрегате Дмитрия и Александра считают родными братьями: оба они Максутовы и оба Петровичи. В действительности же Дмитрий, троюродный брат Александра, осиротел в раннем детстве, был взят в дом князя Петра Кирилловича Максутова и усыновлен.

— Доказательства?.. — Александр подумал и невозмутимо ответил: Истину подтверждает время.

— Почему ты решил, что истина в родстве с тобой? — не отставал Дмитрий.

— Не горячитесь, Дмитрий, — вмешался в спор Вильчковский. — Если истина — сестра Александра, она, следовательно, и ваша сестра.

Но Дмитрий не принял шутки:

— Будет вам, доктор! Пусть Александр скажет: почему он считает, что Англия ничем нам не угрожает?

— Англия — цивилизованная страна, — упрямо твердил Александр, освободив правую руку и играя золотой цепочкой часов. — Что англичанам турки, ислам, восточные страсти?.. Англичане попросту привыкли командовать, покрикивать на всех — и только. Пошумят и перестанут.

В углу закряхтел, заколыхавшись грузным телом, втиснутым в кресло, фрегатский священник иеромонах Иона. Очнувшись от дремоты, он обвел офицеров ленивым взглядом и, убежденный в том, что христианский мир пребудет в полном благополучии, пока удача и доброе здоровье не оставят его самого, повел речь на заученной проповеднической интонации:

— Вероотступники будут прокляты господом богом! Разрушить крест замыслили они, спасти богопротивный, издыхающий исламизм!

Прислушиваясь к словам Ионы, Дмитрий наблюдал за выражением лица брата. Александр тихо сказал:

— Поздравляю! Вот твой союзник и та аргументация, к которой ты неизбежно придешь.

— Ошибаешься, Александр. — Дмитрий сердито повернулся к иеромонаху: Отец Иона, поймите же наконец, что дело не в коране и не в исламе. Англия — страна спокойная, холодная. Для нее война — вопрос торговой выгоды. Господа, вспомните Портсмут, Лондон, вспомните молчаливых джентльменов в черном, самодовольных купцов, — неужели вы думаете, что эти люди захотят пожертвовать хоть одним пенсом ради самого Магомета?!

— Верно, Дмитрий! — поддержал его Евграф Анкудинов, молодцеватый прапорщик корпуса флотских штурманов, усы которого торчали, как два каменных завитка на капители.

Но Дмитрия бесили насмешливые глаза Александра.

— Назови меня практическим философом, циником — я не отступлю ни на шаг от истины. "Цивилизация"! "Честная Англия"! Да будет тебе… Она полмира ограбила, твоя честная, цивилизованная Англия…

— Ты — само преувеличение, Дмитрий! — снисходительно улыбнулся Александр.

— Хочешь точного счету? Изволь… Не Англия ли отняла Гибралтар у Испании, Мадрас у Франции? Не она ли, приставив пистолет к виску китайцев и завладев их портами, обирает до нитки несчастный народ? Не Англия ли алчно поглядывает на Кавказ и Амур?! — Дмитрий обвел торжествующим взглядом кают-компанию. — А Сцихеллы, которыми прежде владела Португалия? А неисчислимые земли Индийского океана?..

— Мыс Доброй Надежды, — вставил Анкудинов.

Ободренный поддержкой, Дмитрий продолжал:

— Уже не только туземцы, но и голландские колонисты, единоверные европейцы, загнаны в глубь Африки. Да что говорить!.. А Египет, Кандия! Разве не рвет их Англия из рук издыхающей Оттоманской империи, которую она лицемерно вознамерилась ныне защитить?!

— Тем более, Дмитрий. Такую добычу переварить надобно. Англии незачем затевать новую войну.

— А Румелия? — Дмитрий выразительно хлопнул себя по карману. — Почему не заполучить ее? Отчего не прикарманить Константинополь, если обстоятельства позволят? Торговые кассы Англии бездонны. Она отнимает древние владения у индийских князей и делает их приказчиками английских купцов. Она запрещает землепашцу сеять рис и хлеб, заменяя их маком, чтобы усыпить, отравить опиумом многолюдный Китай, повергнуть людей в скотообразное состояние. — Дмитрий распахнул мундир, словно ему стало душно. — Англия растравляет честолюбие императора Франции, этого, как ты сам говоришь, parvenu, и толкает его на войну с Россией. Измена, подкуп, вероломный удар в спину — излюбленные средства господ с Темзы. Вспомните Портсмут, низкую провокацию, в которой были замешаны печать, политические мужи Англии и даже имя королевы Виктории…

Дмитрий был в ударе. Он чувствовал, что офицеры на его стороне в давнем, начавшемся еще в Портсмуте споре.

Но Александр не сдавался и на этот раз. Спор отвечал его внутренней потребности противоречить людям, испытывать их терпение, злить, наблюдать, как они теряют самообладание, сбиваются с мысли или отступают перед его холодными софизмами.

Изыльметьев и Пастухов только что вошли в кают-компанию и остановились в тени, которую отбрасывала фигура Дмитрия Максутова.

— Что ж, господа, — упорствовал Александр, — портсмутская история говорит против ваших аргументов. Кто-то в Портсмуте попытался сманить наших матросов, но стоило проявить известную твердость — и нас оставили в покое. Вместо того чтобы палить из орудий в "Аврору", англичане салютовали нам. Куда как храбро! Зачем же мы летим сюда сломя голову? Зачем испытываем судьбу и ни в чем не повинную "Аврору"? Какие привидения гонятся за нашим капитаном?

— Вы заблуждаетесь, лейтенант, — жестко возразил Изыльметьев, выступив вперед.

Все, кроме Ионы, вскочили со своих мест.

— Садитесь, господа.

Изыльметьев был выше, массивнее собравшихся тут офицеров. Орлиный взгляд светлых, близко сходящихся глаз, тяжелая складка, падающая с большого, ровного лба на переносицу, резко обозначенные черты скуластого лица и, наконец, усы, по-крестьянски свисающие немного вниз, — все это роднило капитана с широко распространенным на юге России типом степняка-хлебороба.

— Вы неправы, — продолжал Изыльметьев, ощупывая суровым взглядом гибкую фигуру Александра. — Ни разу за эти месяцы мы не поддавались панике, не страшились привидений за своей спиной. Я не замечал подобного, господа офицеры. Мы не испугались огня портсмутских фортов, но, господа, у англичан есть пушки, и мы должны о них думать. На вас ведь не партикулярное платье… Да-с, мы спешим, именно спешим, пересекая полмира, чтобы не стать мишенью и упредить тех, кому ненавистен наш флаг…

Александр Максутов не садился. Глядя в сторону, он ответил высоким от волнения голосом:

— Господин капитан! Более недели находимся мы на рейде, бок о бок с теми, кого намеревались упредить, — он нарочито употребил не любимое им слово "упредить", только что произнесенное капитаном. — И что же? Ни пальбы, ни абордажа, ни ультиматумов. Одни любезности французов, визиты да деликатное обхождение…

— Напрасно ты принимаешь это за чистую монету! — воскликнул высокий худощавый юноша, мичман Михайлов.

— Нет! Я знаю цену им. Но в Де-Кастри, куда идем мы, известие о войне придет слишком поздно. Россия победит без нас… — Александр наконец решился взглянуть на Изыльметьева. — Может статься, что "Аврора" вернется в Кронштадт, сохранив по пятидесяти картузов пороха на орудие. — Лицо его искривилось привычной иронической улыбкой: — Разве что на учениях израсходуем немного.

Изыльметьев теперь с любопытством разглядывал лейтенанта.

Александр Максутов — единственный офицер фрегата, который сторонится капитана, не ищет сближения с ним. "Что за странности? — думал Изыльметьев. — Как могли под одним кровом вырасти и воспитаться такие не похожие друг на друга люди?" А Александр и Дмитрий не только росли вместе, они вместе обучались в Морском корпусе, — честолюбивый Александр отстал от Дмитрия с производством в мичманы всего на несколько месяцев. Но люди совсем разные. Один — живой и общительный, другой — желчный, иронический, порою несносный педант и ментор. Старший — душа нараспашку, гусарская вольница; младший — безупречный офицер, подтянутый, строгий. Дмитрий склонен забывать о дистанции, отделяющей его от матросов; у Александра эта дистанция в холодном взгляде, в резкости тона, в сухости, с которой он разговаривает с нижними чинами. Дмитрий — поэтическая натура, песенник; Александр — искусный, но холодный музыкант.

Изыльметьев вспомнил, как офицеры приняли известие о разгроме турецкого флота в Синопе, привезенное голландским купцом из Европы, когда "Аврора" стояла в Рио-де-Жанейро. Капитан давно не видел таких сияющих лиц.

Фрегат салютовал героям Синопа, всполошив многолюдный бразильский порт. Только Александр Максутов стоял бледный, упрямо сжав большие губы. И, может быть, впервые за все месяцы похода он простосердечно сказал Изыльметьеву:

"Я хотел бы находиться там. Как горько покидать Россию в такой час! Ведь можно и поседеть, не понюхав пороху и не выполнив своего предназначения".

Тогда Изыльметьев ответил ему просто, с неожиданной для их отношений душевностью:

"Взгляните на меня: я седой солдат, не нюхавший пороха. Я люблю Россию и готов пролить за нее кровь. Но предназначение солдата — свято исполнять свой долг. Другого пути нет. И не нужно отчаиваться, — может быть, добрая судьба и подарит нас битвой, которой будут завидовать поколения моряков".

Пока длилось молчание и офицеры ждали, что скажет капитан, Пастухов сочувственно смотрел на Александра:

"Конечно же, черт возьми, как не понять этого! Поворотить бы "Аврору" и мчаться в Европу, через Атлантику, пройти Гибралтар, грозящий миру английскими батареями, проскользнуть под покровом ночи через Дарданеллы и сказать героям черноморцам: "Здравствуйте! Мы пришли к вам! Мы с вами наперекор всему!" Эх, стар наш капитан!"

Случайно взглянув на Пастухова, Изыльметьев понял, что и мичман разделяет настроения Максутова.

— Спокойной ночи, господа! — проговорил вдруг Изыльметьев, ссутулясь. — Завтра предстоит тяжелый день. Ремонт надобно ускорить, промедление смерти подобно. Завтра — визит вежливости на английский флагман. — Он усмехнулся: — Прайс зовет чаю откушать и посудачить. Со мною поедут Анкудинов, Максутов Александр — вы, Александр Петрович, надеюсь поразите их своим изысканным произношением более, чем "Аврора" пушками, еще отец Иона (фрегатский священник прикрыл рукой сладкий зевок) и мичман Пастухов. Спокойной ночи!

 

III

Наблюдая подозрительную активность английского флота у берегов Южной Америки, Изыльметьев не раз мысленно возвращался к происшествию в Портсмуте.

Оно отмечено не только в мореходном журнале "Авроры", но и в дневниках молодых офицеров, новичков в заграничном плавании. Что ж, такое не часто случается в жизни моряка.

Изыльметьев не был достаточно изощренным политиком, чтобы постичь истинные цели британских морских властей в портсмутской провокации.

Сын морского артиллерийского офицера, он тринадцатилетним подростком поступил в Морской корпус, в тот год, когда вершился суд над героями 14 декабря.

Тень пяти виселиц пала на Петербург.

Настало лето 1826 года, но декабрьская стужа надолго сковала Россию. Сотни людей ждали приговора. Многие из них были флотскими офицерами, и в доме Изыльметьевых часто с теплом и волнением вспоминали этих отважных людей.

Леденящий взгляд Николая I обратился к Морскому корпусу, и в корпусе всё подчинили воинскому артикулу, шаблону, муштре. Изыльметьеву не раз доводилось наблюдать на смотрах и торжественных церемониях огромную, точно в корсет затянутую фигуру императора. Но запомнился он ему по первой юношеской встрече, взбешенный, с ноздрями, раздувавшимися от ярости.

Был сентябрь 1830 года. Изыльметьев числился уже в гардемаринской роте, после окончания основного курса Морского корпуса. Кадеты корпуса принесли жалобу начальству на плохую пищу. Жалобу оставили без внимания, и более того — рацион с каждым днем стал уменьшаться, словно будущих мореходов приучали к голодному режиму. Однажды воспитанники старших классов встретили в столовой своего унтер-офицера топотом ног и отказались от обеда. Изыльметьев стоял у окна, рядом со своим другом по корпусу гардемарином Большовым, когда позеленевший от злости унтер с выпученными глазами и вздыбленными, точно медными усами промчался по столовой донести о происшествии начальству.

На следующий день кадетов собрали в общий зал. Опустив седую голову, торопливо пересек зал начальник корпуса Крузенштерн. Дробно бил барабан за стеной, и казалось, что седовласый моряк, имя которого было известно всему миру, проходит сквозь строй кадетов, навстречу позору и казни. Мог ли он рассчитывать на снисхождение императора, если брат Николая, великий князь Михаил Павлович, не постеснялся сказать однажды на смотру сбившемуся с ноги Крузенштерну — нарочито издевательски: "Странно! Крузенштерн кругом света обошел, а вокруг манежа не умеет!"

Едва кадеты успели построиться, как в дверях показался Николай. Чеканя шаг, он двинулся прямо к гардемаринской роте.

"Унтер вернулся! — мелькнула озорная мысль у Изыльметьева. — Наш глазастый унтер с пучком розог в руке!"

Царь вплотную подошел к шеренге и впился водянистыми глазами в лица ближайших к нему кадетов.

— Подлецы! — закричал он, раздувая ноздри.

Шеренги замерли, затаив дыхание.

— Бунтовать вздумали?! — Николай только входил в раж и скандировал каждый слог. — Я вас научу повиновению! Я напомню вам разницу между Петербургом и мятежным Парижем! Или пример парижской черни вскружил вам дурацкие головы? Отечество печется о вас, а вы отплачиваете мне бунтами, заговором, якобинством! — Рука Николая поднялась, словно для удара, но стоявшие в первом ряду не шевельнулись. — Немедля выдать зачинщиков! — в исступлении затопал он ногами. — Не то всех в солдаты! Кто зачинщики?

Молчание. Слышно, как втягивает воздух страдающий одышкой Крузенштерн. В углу взвизгнул и захныкал кто-то из первогодков.

Неожиданно из строя вышел Большов.

В первое мгновение Изыльметьев хотел схватить друга за рукав, оттащить назад. Но было уже поздно.

— Я зачинщик! — спокойно сказал Большов. Только меловая белизна лица и неожиданно обострившиеся скулы выдавали его волнение.

Николай приказал сослать Большова на флот простым матросом и высечь при всех воспитанниках корпуса. Затем, круто повернувшись на каблуках, он прошел через зал и, так же чеканя шаг, скрылся, даже не кивнув Крузенштерну.

Жертва Большова оказалась бесцельной. Через три недели после происшествия из гардемаринской роты отчислили шесть — десять человек, более ее половины. Их послали в полки рядовыми. Нескольких "счастливчиков" произвели в унтер-офицеры и направили на Кавказ, в гарнизоны, где их ждала почти верная смерть.

В корпусе Изыльметьева прозвали "татарином" за скуластое, обветренное лицо с чуть раскосыми глазами и за странную фамилию. Лоска, светскости в нем и в помине не было, да и откуда бы им взяться: дом Изыльметьевых не отличался ни богатством, ни родовитостью.

Медленно продвигался Изыльметьев по службе, опережаемый сокурсниками и именитой молодежью. Тендер "Лебедь", транспорты "Волга" и "Або" — вот те суда, которые вверялись ему долгое время. И только в 1849 году, через восемнадцать лет по выходе из Морского корпуса, капитан-лейтенанта Изыльметьева назначили командовать корветом "Князь Варшавский". Не жаловали его и орденами. Мундиры удачливых сверстников уже сверкали наградами, а его Адмиралтейство и двор одарили лишь Анной третьей степени. Штабные офицеры, "паркетные мореходы", как называл их Изыльметьев, насмешливо посматривали на седеющую голову капитана и на необъятную, почти лишенную знаков отличия грудь. "Туп, вероятно, — думали они. — Служака, прилежания отменного, а талантами бог обидел. К тому же зашибает и в языках безнадежен…"

Капитан транспорта "Або" Изыльметьев старался не попадаться на глаза преуспевающим офицерам, а встречаясь с ними, держался независимо и даже грубо. Он принадлежал к числу тех скромных талантливых русских натур, которые только и ждут трудного времени, чтобы подняться во всем величии своей души. Ждут, сами того не ведая и не тщась показаться лучше и умнее окружающих.

Но придет ли это время?

Когда в Кронштадте стало известно, что "Аврора" пойдет вокруг света, но не с прежним командиром, Изыльметьев нахмурился.

— У нас всегда так, — говорил он, — хоть и хуже придумают, а непременно другого.

И вдруг пришло ошеломившее всех известие: командиром "Авроры" назначен Изыльметьев, притом ему даже дозволено лично избирать и офицеров и нижних чинов. Толкам и пересудам не было конца. А удивляться, в сущности, не следовало. Фрегату, старевшему и по корпусу и по вооружению, предстояла трудная задача, поэтому к исполнению был призван человек практический, отлично знающий морское дело.

В первом же крупном европейском порту Изыльметьеву действительно пришлось решать сложные задачи, которые не предусматривались ни программами корпусных занятий, ни опытом его многолетних плаваний в Балтике и Немецком море.

Случилось это в Англии.

Портсмут — обычная остановка русских судов для их осмотра и ремонта перед выходом в просторы Атлантики. "Аврора" пришла в Портсмут в ноябре 1853 года. Для экипажа фрегата, пока он чинился, портовые власти отвели старое английское судно "Викториус". Корпус "Авроры", заложенной на охтенских верфях в Петербурге и спущенной на воду еще в 1835 году, нуждался в основательном ремонте. Портсмутские склады и мастерские ломились от запасов корабельных материалов, их, кажется, хватило бы на все флоты мира, но для "Авроры" не находилось подчас даже куска парусного холста, каната или нескольких листов меди. Тягучей чередой шли дни, густые туманы накрывали "Аврору", и люди на "Викториусе" томились в ожидании того часа, когда свежий ветер разорвет туман и наполнит паруса готового к походу фрегата.

Офицеры часто съезжали на берег, ныряли в непроницаемый туман, бродили по грязным улицам Портсмута и возвращались на "Викториус" злые, раздраженные, с пачками газет, в которых каждый успех русских армий на Дунае вызывал поток бранных слов и клеветы.

Но если у офицеров "Авроры" все же были некоторые развлечения поездки в Лондон, музеи, театры, встречи с офицерами русского корвета "Наварин", тоже стоявшего в здешних доках на ремонте, — то матросов Изыльметьев на берег почти не пускал. В портовых городах Англии участились случаи холеры. К тому же выходки завсегдатаев портсмутских кабаков уже не раз приводили к дракам. Аврорцы не любили оставаться в долгу. Вмешивалась полиция.

Матросы работали на "Авроре", изредка ездили на склады, на якорный завод и, лишь рассеивался туман, глазели на путаницу домиков, сбегавших к самой воде, на темную полосу крепостной стены и белый дымок паровоза, увозившего желтые вагоны из Портсмута в Лондон.

Все же однажды в начале декабря Изыльметьев отпустил на берег пятерых бывалых матросов, на которых можно было положиться, и с ними еще первогодка марсового Мишу Климова. Он молча шагал рядом с матросом первой статьи Семеном Удалым, приглядываясь к портовой сутолоке. Еще у причалов за ними увязался какой-то плешивый старик. На ломаном русском языке он назвал себя служащим арсенала. Длинный, как вечерняя тень, неопрятный, он походил на спившегося человека, выброшенного за борт жизни.

Бомбардир Семен Удалой, признанный вожак фрегатских матросов, был уверен, что этот журавль, смешно запрокидывающий голову, раскиснет после первой же рюмки. Но он не раскис. Привел моряков в просторный кабак, разделанный под дуб, распоряжался как хозяин и пил не хуже других. Непривычного к вину Мишу Климова мутило. Он сидел неестественно прямо, стиснув до боли в висках челюсти, и таращил глаза на краснолицего кабатчика.

У кабака их ждали два вместительных кэба и какие-то люди. "Very good!", "Карашо, русски seaman!": Они знают, куда повезти русских матросов! Плешивый многозначительно подмигнул.

— Свистать всех наверх! — подал команду Удалой и, пошатываясь, первым полез в полумрак кэба.

Ехали долго, подпрыгивая на ухабах, плюхаясь в ямы, так что сквозь щели в полу матросов обдавало жидкой грязью дороги.

— Чертова колымага! — ворчал Удалой, ударяясь головой о ржавые ребра кэба. — Похуже нашего гроба будет. Тоже, видать, старой постройки и с дырками в заду…

Пахло потным войлоком и старыми кожами.

Тряская езда и сырой полумрак отрезвили матросов. Подъезжая к Гилфорду, они подозрительно стали посматривать на своих провожатых, уже не казавшихся, как час назад, добрыми, сердечными малыми.

Удалой попросил остановить экипаж. Но матросам объяснили: они сейчас так далеко от Портсмута, что все равно не смогут вернуться к назначенному часу. Да и капитану "Авроры" уже дали знать об их дезертирстве. Русский капитан поверит, конечно, скорей полиции, чем беглецам. Впрочем, матросам тревожиться нечего: их довезут до Лондона, дадут адреса, они получат там по двадцать фунтов стерлингов, и, если пожелают, им предоставят место на любом торговом корабле Англии…

Семен ударил тяжелым сапогом в дверь кэба. Кэб накренился, но дверь не подалась.

Драка началась сразу, молчаливо, деловито. Только плешивый взвизгнул и забился в угол. Задний кэб мирно потряхивало на гилфордских булыжниках, тогда как с передним стали твориться чудеса. Его качало и кренило, кожаные бока вспухали то в одном месте, то в другом, глухие удары и тяжелое сопение в кэбе слышали даже прохожие. Возница растерянно оглядывался, не зная, остановить лошадей или ехать дальше. Люди, нанявшие кэб, слишком хорошо знакомы ему, — они приказали гнать лошадей и не простят "кэбби" остановки. Они сумеют испортить ему жизнь.

Но вот, затрещав, дверь распахнулась, и на грязную узкую мостовую выпали двое. А внутри кэба продолжалась драка. Протяжно выл плешивый, защищаясь ногами от ударов Миши Климова. Кэбмену пришлось остановить лошадей. Стала собираться толпа зевак. Над ними в тумане зажигались гилфордские "звезды" — тусклые газовые фонари. Появился полицейский инспектор, несколько матросов и флотских офицеров, которых всегда бывало много по пути из Портсмута в Лондон.

Удалой поднялся с земли. Рябой, весь в грязи, в разорванной до пояса рубахе, с непокрытой головой, он оглядел толпу серыми выпуклыми глазами, глубоко вздохнул, улыбнулся всем своим большим лицом и сказал как-то невзначай:

— Спасите, людей добрые! Сами видите…

В толпе оказался мичман Попов с "Авроры". Он хотел увезти матросов, но плешивый вознамерился было помешать этому, шепнув полицейскому инспектору, что русские дезертировали и просили доставить их в Лондон, под защиту английских властей. Плешивого тут, видимо, знали: из толпы полетели ругательства, кто-то свистнул, с тротуара швырнули в него комом грязи.

Мичман настаивал, резко, запальчиво, — он уловил кое-что из слов плешивого и понял, какой бедой грозит эта история "Авроре".

Полицейскому инспектору пришлось усадить матросов в кэб и отправиться в Портсмут. Плешивый устроился рядом с "кэбби", но, отъехав несколько миль от Гилфорда, он попросил придержать лошадей и скрылся в темноте уходящей куда-то в сторону пустынной проселочной дороги.

До самого Портсмута полицейский инспектор не проронил ни слова, он лишь бормотал себе под нос извинения, когда от неожиданных толчков наваливался на сидевшего в углу мичмана.

На "Викториусе", где по-прежнему находился экипаж "Авроры", уже хватились матросов. Старший боцман Жильцов доложил об их отсутствии вахтенному лейтенанту Александру Максутову, Максутов — помощнику Изыльметьева, капитан-лейтенанту Тиролю. Тироль оставался в каюте, но часто требовал к себе Жильцова, и всякий раз, возвращаясь от помощника капитана, боцман нетерпеливо похаживал вдоль фальшборта, всматриваясь в проходящие шлюпки. Тревога нависла над палубой старого корабля, где все было чужим и непривычным для экипажа "Авроры".

Изыльметьева на "Викториусе" не было. Он съехал на берег еще днем и отправился в Лондон, поручив экипаж помощнику.

Тироль старался скрыть охватившее его злорадное чувство. Еще в Кронштадте друзья, узнав о предложении Изыльметьева, предупреждали Тироля, что плавать с Иваном Николаевичем будет нелегко. Тироль мог отказаться от лестного предложения, подождать самостоятельного назначения, — в конце концов, они в одинаковом с Изыльметьевым чине.

Но Тироль не отказался. Вспомнил молчаливого "татарина", своего добродушного товарища по Морскому корпусу, — и дал согласие. Теперь Тироль раскаивался, досадовал на себя, но дела уже не поправить.

Более всего опасался Тироль того, что какой-нибудь опрометчивый шаг Изыльметьева может повредить его, Тироля, карьере. Уже участвуя в последних приготовлениях "Авроры", он, к ужасу своему, увидел, как велико неодобрительное отношение сановников Адмиралтейства к Изыльметьеву. Сомнения уже тогда одолевали осторожного помощника капитана, но отступать было поздно. А едва только фрегат вышел в открытое море, Изыльметьев стал круто наводить порядки.

Начал он с Жильцова, старшего боцмана фрегата. Жильцов до "Авроры" плавал с Тиролем, он был опытным, неутомимым моряком и жестоким человеком. Широколицый, с большим, чуть приплюснутым носом и подозрительным взглядом немигающих светлых глаз, Жильцов умел держать нижних чинов в повиновении и страхе. Сам Тироль редко пускал в ход кулаки — этому мешала брезгливость. С Жильцовым Тироль чувствовал себя спокойно: нужно было только не замечать вышибленных зубов, распухших носов, исполосованных спин. А Тироль умел смотреть поверх голов!

Изыльметьев проучил Жильцова, он приказал ему вывернуть карманы и выбросить за борт линьки, которыми боцман так злоупотреблял. Не прошло и недели, как в кармане у боцмана завелся новый, аккуратно свернутый линек, но матросы втихомолку потешались над Жильцовым: то и дело кто-нибудь из них появлялся на палубе с карманом, будто невзначай вывернутым наизнанку. Искуснее других проделывал это марсовый Миша Климов, смуглый, черноволосый матрос, прозванный на фрегате Цыганком: он ухитрялся неожиданно возникнуть перед самым носом старшего боцмана и, поймав на себе его яростный взгляд, так натурально умел удивиться и торопливо заправить карман, что Жильцов только зубами скрежетал.

Старший боцман искал поддержку у Тироля, но встречал лишь осторожное сочувствие и в душе начинал уже презирать помощника командира. Тироль чувствовал это, знал, что и младшие офицеры решительно держат сторону Изыльметьева, и бесился, становясь все более замкнутым, сухим, педантичным.

После семи вечерних склянок Тироль поднялся из каюты на палубу "Викториуса". Оставалось полчаса до полуночного колокола. Темнота окружала судно, вдали тускло светились огни порта и мигали сотни фонарей на гафелях торговых судов. Порой по заливу проползали желтые огоньки, но ни один не поворачивал к "Викториусу". На шкафуте покашливал, поджидая матросов, Жильцов.

— Боцман! — окликнул его Тироль.

Жильцов мигом предстал перед Тиролем. Коренастый, плечистый, со стареющими, в глубоких, мягких складках лицом, он вытянулся в струнку перед Тиролем.

— Вахтенного лейтенанта ко мне, — приказал Тироль, чуть подавшись назад и брезгливо морщась от хлынувшего на него сивушного духа. С-с-котина! — добавил он с равнодушной злостью. — Опять нажрался…

Явился Александр Максутов. Они долго стояли молча, точно не замечая друг друга, наблюдая за движением редких запоздалых шлюпок.

— Неужто дезертировали? — проговорил наконец Тироль.

— Не думаю. Напились, верно.

— Хамье! — выругался Тироль. Он впился настороженным взглядом в далекие, едва различимые огни берега, словно надеялся увидеть там матросов "Авроры". — Из любого портсмутского кабака они уже давно бы вернулись на судно. Приползли бы, не новички…

— Из кабака прямая дорога в полицию, — заметил лейтенант. Английская полиция весьма бдительна.

— Не следовало пускать их на берег, — тихо сказал Тироль.

— Рано или поздно это пришлось бы сделать…

— Да-а… — досадливо протянул Тироль и приник к борту.

К "Викториусу" быстро приближалась шлюпка.

Полицейский инспектор добросовестно изложил Тиролю все, что шепнул ему в Гилфорде плешивый. Матросы дезертировали. Они напоили кассира здешнего арсенала ("Примерной честности малый", — вставил инспектор ровным, бесстрастным голосом), посулили ему денег за то, что он проводит их до Лондона. Подъезжая к Гилфорду, кассир протрезвел, стал корить матросов, но был ими избит. Собралась толпа, и беглецов удалось задержать. Вот и все.

Инспектор даже не поднялся на палубу: пропустив вперед матросов, он остановился на последней ступеньке трапа, всем своим видом свидетельствуя беспристрастность и точность полицейского донесения.

По мере того как до Тироля доходил смысл отрывистых фраз инспектора, его охватывала неодолимая, как от озноба, дрожь. На какой-то миг мозг пронзила злорадная мысль: "Началось! Теперь капитану не поздоровится! Придется ответить за вредное для военного корабля попустительство". Но сразу же все захлестнула ярость, какой Тироль и сам не подозревал в себе. Неясно, словно с далекого, чужого корабля отдались в мозгу удары полуночного колокола. Помощник капитана торопливо поблагодарил инспектора и, едва тот спустился по трапу в шлюпку, кинулся к провинившимся матросам. Тироль оттолкнул мичмана Попова, который порывался что-то сказать ему, задел плечом Александра Максутова и обрушился на Цыганка, стоявшего ближе других.

Тироль задыхался от гнева. В долговязом, тощем с виду теле обнаружилась злая, собранная сила, костистый кулак бил без промаха по лицу Цыганка. Кровь текла из носа, из рассеченного надбровья.

Александр Максутов не видел Цыганка. Бледнея и вздрагивая натянувшимися, как струна, мускулами, он впился взглядом в Тироля. Было что-то гадливое и в то же время заразительное, влекущее в том, как бесновался Тироль, утверждая свою власть над провинившимся матросом.

Привлеченные ругательствами Тироля, на палубу поднимались офицеры. Заспанный Вильчковский на ходу возбужденно спрашивал о чем-то. Дмитрий Максутов тревожно окликнул брата.

От резкого движения фуражка слетела с головы Тироля, открыв глянцевитую, блестевшую под светом фонаря лысину.

Боцман ловко подхватил покатившуюся по палубе фуражку, но холодный ветер уже охладил пыл Тироля. Он вдруг увидел и блестящие от возбуждения глаза вахтенного лейтенанта и насупленные, напряженные лица матросов.

— В кандалы! — прохрипел Тироль, резко повернувшись к вахтенному лейтенанту. — Посадить на хлеб и на воду, впредь до суда!

Унтер-офицеры кинулись выполнять приказ командира. Принесли тяжелые кандалы. Но марсового Климова доктор Вильчковский уложил в лазарет.

В каюте Тироль отыскал изданный в 1851 году в Морской типографии "Свод морских уголовных постановлений". Дрожащие пальцы не сразу захватывали плотные, с золоченым срезом листы. Какую бы страницу ни открывал наугад капитан-лейтенант, она угрожала матросу казнью, вечным поселением в Сибири, тысячами ударов палок, розог, шпицрутенов, линьков, ременных "кошек", грозила заключением в казематы, тюрьмы, на гауптвахты, на бак и под бак. Если матрос потеряет сознание под ударами палача, высочайше повелевалось отправить его в лазарет, выходить — затем только, чтобы по выздоровлении продолжать наказание, до тех пор, пока матрос не получит сполна назначенное число ударов.

Наконец Тироль нашел параграфы, относящиеся к побегам матросов с кораблей, и призадумался.

Случай, оказывается, не из легких. Матросов слишком рано вернули на "Викториус" — только по истечении суток дезертирство считалось установленным и подлежало наказанию по всей строгости военного времени. Нельзя считать Англию неприятельской страной, а Портсмут вражеским портом, несмотря на явную враждебность парламента и газет. Но, с другой стороны, Россия воюет с Турцией, и побег аврорцев следует расценить как преступление военных моряков в военное время! Важно и свидетельство полицейского инспектора — точное, неопровержимое… Чем дольше размышлял Тироль, тем тверже становилось его убеждение, что матросам не избежать строгого суда. А роль презуса суда волей-неволей придется взять на себя Изыльметьеву. Так повелевает закон.

Тироль остыл, размышления вернули ему обычную осторожность, и тут-то он неожиданно вспомнил лицо мичмана Попова, порывистое движение молодого офицера, оставившее в сознании капитан-лейтенанта какую-то необъяснимую досаду. Да, мичман хотел что-то сказать…

Тироль вызвал Попова.

— Вы, кажется, имели что-то сообщить мне, мичман? — сухо спросил он, чувствуя враждебную настороженность Попова.

— Да, господин капитан-лейтенант!

— Нуте-с… — Тироль не сделал привычного для него плавного жеста: "Прошу вас, садитесь…"

— Еще час назад я хотел сказать вам, господин капитан-лейтенант, что не считаю провинившихся матросов дезертирами…

— Вы что же, были с ними в кабаке, мичман?

Попов задержал дыхание. Каштановые усики, бакенбарды и карие глаза резче обозначились на бледном лице.

— Я случайно встретил матросов в Гилфорде…

— Значит, они бежали! — воскликнул Тироль.

— Матросов увезли обманом. В Гилфорде они затеяли драку, чтобы вырваться на свободу.

— А кассир портсмутского арсенала?

— Агент! — уверенно ответил мичман, вспомнив плешивого. — Полицейский агент…

Тироль поднялся.

— Будьте осмотрительны, мичман, — здесь затронута честь "Авроры", честь нашего флага. Самое мягкое, но благородное сердце должно забыть о жалости. Побег — и в этакое время!

— Я был свидетелем всему, — с усилием проговорил Попов, — я прошу вас смягчить участь матросов. — Ему трудно было просить и смотреть в белесые, с покрасневшими веками глаза Тироля.

Тироль отчетливо представил себе офицеров фрегата. Вероятно, многие, несмотря на поздний час, не спят, ждут возвращения Попова. Сквозь длинный ряд каютных переборок он физически ощутил неприязнь молодых офицеров. Но это чувство только раздражало и злило его.

— Вы отрицаете самую возможность дезертирства, мичман?

— С "Авроры" матросы не могут… — Попов запнулся, — не должны бежать…

— Почему?

— На "Авроре" благодаря Ивану Николаевичу… — взгляд Попова скользнул по переборке, по аккуратной койке командира, — благодаря вам, господин капитан-лейтенант, отношение к нижним чинам столь гуманно, столь человечно…

— Хорошо, — отрезал Тироль, — идите.

И Тироль принял решение. Пусть относительно суда распорядится сам Изыльметьев, когда вернется из Лондона. Презусом суда может быть только он, командир корабля, вольно ему и отказаться от этой роли и самому понести наказание за попустительство.

Утром экипаж "Авроры" выстроился на палубе "Викториуса". День был на редкость туманный. Плотные ряды нижних чинов уходили куда-то в белесую мглу.

С бака привели беглецов.

Взоры всего экипажа приковал Цыганок. Матросы любили его. Несмотря на молодость, он был марсовым; природная ловкость и сметливость помогли ему нести трудную и почетную службу. Открытый и добрый характер, задушевность этого горячего и настойчивого парня сразу расположили к нему товарищей. Цыганок был грамотен — он одолел эту премудрость в детстве милостью сельского дьячка. Матросы охотно доверяли ему свои мысли и любили слушать, как под пером Цыганка их сердечные слова превращаются в складные строки писем на родину.

Лицо Цыганка распухло, только выпуклый, чистый лоб оставался нетронутым.

Тироль придирчиво огляделся. Бросилось в глаза почти полное отсутствие офицеров. Чуть поодаль стоял Александр Максутов, еще дальше, у грот-мачты — рослый Евграф Анкудинов и мичман Пастухов. Доктор Вильчковский нетерпеливо переминался с ноги на ногу рядом со старшим боцманом. Тироль подумал, что в такую промозглую погоду Вильчковского, вероятно, мучает ревматизм, лучше бы ему сидеть у себя в каюте. Но доктор пришел, служба обязывает его находиться здесь, а молодые, здоровые офицеры сказались вдруг больными… Черт с ними!

Заметив в руках у боцмана и унтер-офицеров ременные "кошки", Удалой успел шепнуть Цыганку:

— Хребет береги. Кошка и хребет сечет…

— Поберегу.

Боцман Жильцов сжимал в руке "кошку". Три ребристые кожаные полосы свисали на влажную палубу.

Удары "кошкой" — самое тяжелое из всех телесных наказаний на флоте. Даже правительственными распоряжениями каждый удар треххвосткой приказано было засчитывать за двадцать ударов шпицрутенами.

Жильцов знал, что доктор никому из унтер-офицеров не позволит нанести больше пяти ударов "кошкой", иначе он не стоял бы тут, сердито поблескивая очками.

Неторопливо, подолгу отдыхая, наносил Жильцов удары по смуглой гибкой спине Цыганка. Медленно поднималась длинная деревянная рукоять, над ней змеей вставало ременное плетиво "кошки", а три кожаных конца послушно откидывались назад. Сотни глаз следили за неподвижной, застывшей в воздухе "кошкой". Но никто не мог уследить за ее падением. Ремни рассекали воздух и впивались в тело матроса, оставляя нетронутой смуглую глубокую канавку посреди спины. Цыганок из последних сил берег хребет.

Цыганку доставалось хуже, чем остальным матросам, которых били "кошками" унтер-офицеры. Нанося удар, Жильцов как-то странно приседал, откидывался назад, ремни раздирали рану, причиняя тяжкую боль. Глубокие рубцы ложились вплотную друг к другу, и после пяти ударов на спине Цыганка появилась широкая полоса иссеченного кровоточащего мяса.

Удалого с товарищами снова увели в кандалах на бак, а Цыганка унесли — и на этот раз надолго — в лазарет.

К вечеру на "Викториус" прибыл встревоженный Изыльметьев. Утренние лондонские газеты вышли с подробными описаниями "побега шести русских матросов с русского фрегата "Аврора". Консервативный "Таймс", либеральная "Дейли Ньюс" и десяток других газет — от правительственных официозов до крикливых листков оппозиции — обрушились на "Аврору" и ее капитана.

Изыльметьев внимательно выслушал своего помощника. То, что рассказывал Тироль, слишком точно совпадало с газетными отчетами, чтобы быть правдой. Подозрительными были и согласный хор газет и то обстоятельство, что многие редакции за одну ночь оказались в равной мере осведомленными в подробностях дела. Значит, тут действует какая-то сознательная, располагающая могущественными средствами и враждебная "Авроре" сила. В дезертирство матросов Изыльметьев не верил — он слишком хорошо знал каждого из них.

— Матросов немедля расковать, — сказал Изыльметьев после тягостного молчания. — Они понесли достаточное наказание за оставление Портсмута. Подобное не должно повториться на "Авроре".

— Рискованное решение, — заметил Тироль, внутренне закипая. Дисциплина экипажа, подчинение, престиж старшего офицера — все ставится на карту!

— Матросов наказали — и наказали сурово, — повторил Изыльметьев упрямо. — Все дело в том, считать ли их дезертирами или нет. Вы, как, впрочем, и эти лондонские господа, — он бросил на стол пачку привезенных на "Викториус" газет, — считаете матросов изменниками, я держусь иного мнения…

Тироль, однако, не унимался. Не скрывая злости и досады, просил об отправке матросов в Кронштадт с корветом "Наварин" или даже с торговым кораблем, ссылался на то, что, согласно высочайше одобренным постановлениям, умыслом к преступлению почитается "обнаруженное какими-либо действиями намерение учинить оное, хотя бы при том и не было произведено ни самого преступного действия, ни покушения к оному", просил, по крайней мере, оставить беглецов в кандалах до выхода в Атлантический океан.

Но Изыльметьев был непреклонен.

— Оставив их в кандалах, мы подтвердим клеветы врагов. Слуга покорный — я не намерен этого делать! Кошка на "Авроре"! — угрюмо проговорил Изыльметьев. — Какой позор!

Капитан назначил матросам особую присягу "для очищения подозрения", как командир корабля, он имел на это право.

Пройдя на бак "Викториуса", где унтер-офицеры снимали кандалы с матросов, Изыльметьев сердито обратился к Удалому:

— Бежать вздумали?! Опозорить "Аврору" и мою седую голову!

— И в умысле этого не имели, ваше высокоблагородие, — взмолился Удалой.

— А все-таки бежали?!

Удалой сказал дрогнувшим голосом:

— Легче смерть принять, чем чужой земле предаться. Обманом взяли нас… Своя-то земля и в горсти мила…

Опасения Изыльметьева относительно организованного характера травли экипажа "Авроры" полностью подтвердились на следующий день. Заговорили политики, парламентские ораторы, добродетельные буржуа и активистки филантропических обществ. Джентльмены, хладнокровно организующие убийство миллионов цветных людей, прониклись евангельским сочувствием к шести "невинным христианам, которых пытают и, несомненно, убьют так же безжалостно, как убивают несчастных турок на Дунае". Заговорил о попрании гуманнейших законов Англии искавший популярности прокурор Чарльз Рональдс. Раздраженный "Таймс" писал, что офицеры русских судов "находятся здесь на положении шпионов".

В эти дни работы на "Авроре" подходили к концу. При попутном ветре можно было вскоре уйти с портсмутского рейда.

Пятого декабря на борт "Викториуса" поднялся полицейский инспектор с предписанием препроводить бежавших матросов к председателю верховного суда Англии.

Изыльметьев медленно читал предписание и обдумывал, как поступить.

"…the writ of Habeas Corpus".

Пристальные глаза капитана не спеша ощупывали бумагу, скользили по фигуре инспектора, застывшей на фоне серого декабрьского неба. Можно и отправить матросов с этим самоуверенным индюком. Ничего с ними, конечно, не станется, страсти поутихнут, и матросов вернут на "Аврору", снабдив их какой-нибудь длинной нравоучительной бумагой.

Но отпустив матросов в Лондон, капитан не сможет уйти из Портсмута. Людей бросать нельзя, нельзя вычеркнуть их из корабельных списков. Да и уход "Авроры", пожалуй, сочтут за бегство, за признание вины.

Нет! Уходить без матросов нельзя. Что же делать? Ждать? Ждать дни, недели, пока самый медлительный суд в мире разберет дело. Смотреть в непроницаемые лица судейских, на их пудреные парики, читать в газетах вздорные парламентские запросы о шести русских моряках, сносить всю грязную возню вокруг "Авроры" и в бессилии наблюдать, как свинцовые волны Темзы свободно бегут в открытое море. Они хотят, чтобы "Аврора" теряла время — как раз то, чем Изыльметьев дорожил больше всего. Им нужно задержать "Аврору", заставить ее простоять в Портсмуте, не пустить в Де-Кастри, к восточным берегам России. Изыльметьев еще не понимал подлинных причин провокации, но чувствовал, что нельзя терять ни одного дня. Что-то нужно придумать! К сожалению, русского консула нет, он в отъезде, а вице-консул струсит, постарается умыть руки.

Изыльметьев презрительно помахал бумажкой и решительно произнес:

— Это недоразумение. Матросы не бежали, их пытались увезти силой!

Инспектор бесстрастно кивнул головой.

— Все они на свободе. Удалой! — окликнул Изыльметьев матроса.

Удалой подскочил и встал навытяжку перед капитаном.

— Вот один из них.

Инспектор не повернул головы, не повел глазом, хотя матрос давно узнал одного из своих гилфордских знакомых и хитровато подмигивал ему.

— Именем ее величества я доставлю матросов в помещение верховного суда Англии, — невозмутимо сказал инспектор.

Изыльметьев вскипел. Сжал в руке полицейский приказ, шагнул к инспектору и сказал отчетливо:

— Если бы предписание действительно исходило от ее величества, оно было бы адресовано нашему послу или консулу! — И он швырнул предписание за борт.

Инспектор и сопровождавшие его полицейские бросились к сеткам. На мутных волнах, среди щепы, шелухи и грязной портовой пены, покачивалась скомканная бумажка.

На следующее утро портовым властям было предписано именем королевы Виктории препроводить в верховный суд "не только матросов-беглецов, но и дерзкого капитана Исламатова".

"Аврора" стояла готовая к отплытию. Изыльметьев спокойно прохаживался по палубе фрегата.

А седьмого декабря днем он приказал поднять паруса и на глазах у большой толпы, возбужденной скандалом, мимо коммерческих судов всех наций вывел фрегат в море. Портовые власти, растерявшиеся в первые минуты, вынуждены были салютовать "Авроре" пушечной пальбой.

Так они поступали всегда, когда иностранный военный корабль покидал гавань.

 

IV

Благообразный джентльмен Дэвис Прайс не в первый раз ссорился с командующим французской эскадрой контр-адмиралом Феврие Депуантом. С третьего апреля, когда потрепанная сильнейшими штормами "Аврора" пришла в Кальяо, кончились салонные беседы, воспоминания, любезности, маскировавшие взаимное неуважение этих двух светских людей.

Слова Прайса падали веско, в них сквозили нетерпеливость, раздражение:

— Адмирал, вы не хотите считаться с фактами. Это неблагоразумно.

Они давно оставили удобные кресла и стояли у иллюминатора адмиральской каюты, поглядывая на "Аврору".

— Есть более высокие добродетели, чем благоразумие, мой адмирал, сказал Депуант. — Честь, например. Честь офицера не должна быть запятнана.

Прайсу давно наскучил лощеный старичок, его заученный тон и дешевый артистизм. Сколько чувства вкладывает он в самые простые слова: "адмирал", "мой адмирал". Он произносит их так, словно говорит: "Мой император!" А в сущности — пустота. Никакого чувства.

— Моральные проповеди! Они полезны мичманам. Контр-адмиралу можно следовать доводам здравого рассудка, не обращая внимания на моральные пугала. Оставьте их детям и неудачникам, адмирал.

Прайс — долговязый старик, неаккуратный, не замечающий своей неаккуратности, повсюду соривший табак, крошки, пепел. Когда он улыбался, обнажались бледные, старческие десны и крупные, лошадиные зубы. Сухой, тонкий рот и злые, назойливые глаза придавали лицу иезуитскую жесткость.

Он смотрел на маленького Депуанта с высоты ста восьмидесяти шести сантиметров своего роста. Белая бородка клинышком, пушистые белые усы француза и седые бакенбарды — и в этом благородном обрамлении пунцовые губы, багровые щечки, покрытые сеткой фиолетовых прожилок, склеротические глаза.

— В Сан-Франциско уже смеются над нами, — сказал Прайс, протягивая собеседнику калифорнийский "Таймс". — Взгляните!

Депуант стал читать. "Таймс" писал, что Тихий океан сделался обширным поприщем для русских военных судов. "В Тихий океан выслано несколько русских военных судов, которые в настоящее время появляются в разных портах и, по-видимому, мало обращают внимания на английские и французские суда, находящиеся здесь". Последние слова были подчеркнуты Прайсом.

Француз небрежным жестом положил газету на стол.

— Янки ждут не дождутся, когда мы сцепимся с русскими, — заметил он небрежно. — Новейший американец — сама предприимчивость. Он привыкает думать о Тихом океане как о собственном владении. Бьет китов у берегов России, покупает все, что произрастает на Сандвичевых островах, и благодаря практическому направлению ума достигает цели. Американец опасается, что Россия однажды поймет свою силу, создаст флот на востоке раньше, чем это сделают Штаты. Тогда, мой друг, янки придется потесниться. — Адмирал остановился, изучая недовольное лицо Прайса. — Они напрасно пугают нас. Россия дремлет и не скоро поймет свои возможности. Во всяком случае, не в наш с вами век.

— А эскадра адмирала Путятина?

— Уж эта мне petite escadrille! Старая "Паллада", годная на слом, этот монстр, — адмирал указал дрожащей рукой на "Аврору", — и еще две-три посудины. Мы потопим их одним бортовым залпом "Форта", мой адмирал!

Прайс смотрел на него, прищурив пепельные, морщинистые веки.

— Вы заблуждаетесь.

— Мы потопим "Аврору" одним залпом верхней батареи "Форта", повторил с расстановкой Депуант.

— Тогда командуйте "огонь"! — подхватил Прайс. — Поверьте мне, эхо этого залпа раскатится по всему миру. Пока не отомщена память великого императора, честь первого выстрела принадлежит Франции.

Но патриотический мотив не поколебал француза.

— Ни один выстрел не раздастся до тех пор, пока не придет "Вираго" с депешей о разрыве, — сказал Депуант, подчеркивая свою непреклонность энергичным движением руки, и добавил мягче: — Мы условились об этом, адмирал.

Прайс вспылил. Вскинув длинные костлявые руки, словно собираясь проклясть француза, он отрезал грубо:

— Мы не уславливались торчать здесь до второго пришествия! В Черном море, быть может, уже пролилась кровь французов, а вы ждете какой-то бумажки, нескольких жалких слов, подтверждающих то, что для нас с вами совершенно очевидно!..

Прайсу не понять, какие запутанные мысли копошатся в усталом мозгу Депуанта. Кто знает, что задумал император французов, маленький Наполеон, который послал старого адмирала в тихоокеанские воды?

Феврие Депуант был отпрыском аристократического рода, издавна преданного династии Бурбонов. Сам убежденный орлеанист, приверженец монархии, он бредил в юности бурбонскими лилиями, мечтая вместе с кружком друзей стать спасителем "несчастной Франции". Но годы шли, жизнь смеялась над иллюзиями пылкого Феврие, в бурях тридцатых и сороковых годов таяло небольшое наследство и росло остренькое брюшко бездеятельного морского офицера.

Превращение Луи Наполеона из президента республики в императора Франции Депуант, как и многие офицеры флота, встретил с молчаливой враждебностью. Он свято исповедовал истину: плохой император лучше идеальной республики. Но Луи Наполеон как личность не располагал к себе. Депуант презирал узурпатора за то, что он был некогда полицейским чиновником в Англии. Презирал за флирт с буржуазным плебсом, за шулерские проделки, обличавшие низменную, развращенную натуру Луи Наполеона, и даже за то, что, щедро соря миллионами для подкупа генералов и солдат, император плохо заботился о пополнении пустующих кошельков офицеров флота.

Примирение шло медленно. Депуант все еще оставался орлеанистом, но с некоторых пор находил уже Луи Наполеона дальновидным и достаточно сильным, чтобы спасти Францию. Когда же наконец и Депуант был обласкан и назначен командовать небольшой эскадрой у тихоокеанских берегов Америки, а его личный друг генерал Кастельбажак отправлен в Петербург в качестве посланника Луи Наполеона, — адмирал почти уверовал в своего императора, хотя в душе продолжал считать его опасным шарлатаном. "От героя второго декабря, — думал Депуант, — можно ожидать всего. Он может уснуть с молитвой о ниспослании ему победы над Севастополем, а проснувшись объявить себя другом русского императора. Кстати, генерал Кастельбажак покорен и очарован Николаем".

И Депуант колебался.

Была и другая причина.

С началом военных действий Прайс становился начальником объединенной эскадры, как старший по производству, а Депуант об этом и думать не мог без ярости, способной толкнуть его на сумасбродство. "Этот торгаш, негодовал он, — пустившийся в плавание потому, что оно сулит легкие крейсерские победы и высокий титул лорда, который он оставит сыновьям вместе с краденым золотом, этот плантатор будет командовать мною только потому, что он на десять лет старше меня и на шесть лет раньше стал контр-адмиралом! — В такие минуты Депуант с возрастающей ненавистью смотрел на Прайса сквозь полузакрытые вздрагивающие веки. — На десять лет старше! Этого никто не скажет: у него не дрожат руки, он не страдает подагрой и не задыхается от быстрой ходьбы. Но нет, ему не удастся сбить меня с толку. Мне, голубчик, некуда торопиться".

— "Аврора" очень потрепана, — сказал наконец Депуант. — Русские начали ремонтные работы, и до окончания их фрегат не может двинуться с места. "Вираго" придет раньше, чем русские приведут в порядок судно. Лейтенант Лефебр вместе с моим медиком был на "Авроре", он утверждает, что фрегат основательно поврежден. Лететь сломя голову мимо мыса Горн в период равноденствия, когда неизбежны штормы и противные ветры, рисковать экипажем, рангоутом и парусами, — нет, на это способен только невежда и сумасброд.

— Но мне подозрительна поспешность русских, — заметил Прайс. — Они не теряют ни одного дня. Спешат.

— Куда?

— Не знаю. А такие переходы, как Портсмут — Рио, Рио — Кальяо, удаются немногим.

Злые глаза Прайса кольнули насмешкой. В его словах намек на то, как полз по этому же маршруту Депуант, засиживаясь в каждом южноамериканском порту, пережидая непогоду и противные ветры.

Депуант не хотел остаться в долгу.

— Вы правы, адмирал. Я понимаю, почему многие предпочитают мыс Доброй Надежды, — сказал он, намекая, в свою очередь, на владения Прайса близ Капштадта.

— Оставим колкости, — лицо Прайса сделалось замкнутым и хмурым. Через несколько часов нас посетит русский капитан. Мы должны уточнить свои цели.

— Они определены инструкцией: уничтожив эскадру Путятина, мы идем разорять русские берега…

— Слова, слова, слова! — нетерпеливо прервал его Прайс. — Что мы знаем о русских берегах? Адмирал Непир с огромным флотом действует в Балтийском море. А мы? Нас спровадили в Тихий океан! Здесь, может быть, и не случится настоящего, правильного сражения, но честное имя можно потерять и без того. У русских здесь мало кораблей. Это наше преимущество. Но попробуйте-ка суньтесь к берегу, не зная его, в их порты, покрытые льдом две трети года! У этих берегов можно потерять репутацию, не сделав ни одного выстрела.

— Интересы империи важнее моей репутации!

Прайс еще больше нахмурился. Сколько раз эта фраза помогала Депуанту скрыть отсутствие мысли, воли, решимости… Но сделав над собой усилие, Прайс удержался от резкого ответа и продолжал настойчиво:

— Петропавловск в камчатских водах — пожалуй, единственная верная цель. Закрытая гавань, естественное убежище. Туда, вероятно, и придет эскадра адмирала Путятина. Но может случиться и так: мы не застанем в Петропавловске ни одного человека, ни одной лодки. Если они оставили однажды безлюдную Москву дядюшке вашего императора, то сжечь сотню изб им ничего не стоит. Жители уйдут в леса.

— А русские фрегаты? — возразил Депуант. — Устье Амура закрыто для морских судов. Им некуда деваться.

— Может произойти то, чего я больше всего опасаюсь, — сказал Прайс задумчиво. — Они откажутся от мысли действовать эскадрой и займутся крейсерством, каждый на свой страх, уничтожая наши купеческие суда.

— Мы истребим русские суда поодиночке, — вяло ответил Депуант, словно борясь с охватившей его сонливостью.

— Тихий океан велик, — заметил Прайс.

— У нас достаточно сил…

— Заблуждаетесь! Вы слыхали что-нибудь о Давиде Портере? — Прайс всмотрелся в седины Депуанта. — Впрочем, вы были еще юнцом, когда здесь, у берегов Америки, хозяйничал Портер. — Едва заметная усмешка пробежала по бескровным губам адмирала. — Как раз в ту пору Бонапарт терял империю, сидя в московском Кремле. Да, да… Я хорошо помню, какой панический ужас наводило на шкиперов и судовладельцев имя Портера. В трюмах гнили фрукты, плесневели и портились товары, но страх перед американцем держал купцов в гаванях. Молодчик Портер на одном единственном фрегате "Эссекс" захватил двенадцать наших крупных купеческих кораблей. Его сорок шесть пушек нанесли Англии убыток в тринадцать миллионов франков. Каково! Триста тысяч на пушку! Наши фрегаты ничего не могли с ним поделать…

Прайс видел, что и подвиги Портера не вывели из апатии француза. Его глаза сонно уставились в иллюминатор, за которым синел океан, багровые щечки обвисли. "Неужели он дремлет?" — подумал Прайс. Они сидели теперь на диване, у переборки, украшенной семейными дагерротипами Прайса.

— Вы никогда не интересовались коммерцией, адмирал? — неожиданно спросил он у Депуанта.

— О нет!

— Напрасно, — в тоне Прайса сквозило искреннее сожаление. — Коммерция и естественные науки — достойнейшие поприща человеческой деятельности. В Англии человек без коммерческой жилки быстро выходит из игры. Его обойдут, как обходят на дерби лошадь, сбившуюся с шага. Вы можете сегодня получить королевскую грамоту, большой крест ордена Бани, а завтра лишиться доброго имени, чести, состояния, если это будет угодно людям коммерции.

Депуант сочувственно улыбнулся.

— Они вам крепко досадили, адмирал!

— Я не скрываю этого. — Прайс прижмурил правый глаз, провел по далеко выдвинутым коленям сжатыми кулаками. — Они сбили меня щелчком, как жука, взбирающегося по ветке. Но я упал на ноги, адмирал. С юношеских лет я был смелым головорезом, готовым на всякую опасность. Однажды, еще в мундире гардемарина, я влез на крест собора святого Павла в Лондоне… да, да, на самую вершину святилища, где покоится прах Нельсона и Коллингвуда… и в память о себе привязал к кресту носовой платок… Когда мне не повезло, на мне уже был адмиральский мундир. Они столкнули меня в грязную воду Темзы, а я проплыл под шестью лондонскими мостами и вынырнул в Капштадте, в благословенной земле кафров.

— Так нырнуть может только старый морской волк, — сказал Депуант, оживляясь.

В нем проснулся интерес к исповеди Прайса — она уводила его в сторону от неприятного разговора, от необходимости принимать решение.

— Мне удалось сколотить состояние, и сыновьям не придется начинать сызнова. Но я хочу подарить им лордство. Это дорого стоит в Англии, и, кроме того, нужен благовидный предлог. Поэтому я попросил назначения во флот — пусть еще раз вспомнят обо мне… Остальное сделают деньги. Моего Гарри, — сказал Прайс решительно, — будут называть баронет сэр Генри Прайс! Я презираю опасность, пренебрегаю смертью и боюсь только одного ответственности! Ответственности перед парламентом, перед газетами, рвущими жертву, как шакалы связанного человека.

Неожиданный поворот разговора застал Депуанта врасплох.

— Вы окружили себя страхами, адмирал! — заметил он.

Прайс с ненавистью посмотрел на сизую петушиную шею Депуанта, резко поднялся и сказал:

— Даже Коллингвуд, храбрый Коллингвуд, боялся ответственности, как старая дева мыши, как дитя привидения. Я буду ждать возвращения "Вираго" еще неделю. Это предельный срок. Если "Вираго" не покажется на горизонте или придет без депеши о войне, независимо от этого я исполню волю лордов адмиралтейства и захвачу "Аврору".

Депуант растерянно покосился на Прайса и чуть приподнялся с дивана.

— Может быть, сделать это, — промолвил он, — не на рейде? Перу нейтральная держава… Может быть, вытащить "Аврору" в океан?..

— Каким образом?

— Я полагал созвать совещание фрегатских медиков. Пригласим русских. Решим, что оставаться в Кальяо нельзя: желтая горячка угрожает экипажам. Симулируем несколько случаев на наших судах. Русские выйдут вместе с нами.

— Хорошая мысль, адмирал! — удовлетворенно заметил Прайс.

Депуант поднялся с дивана и пошел к дверям. Но на полдороге остановился и, обернувшись к провожавшему его Прайсу, спросил:

— А что, если все-таки в Европе тихо, если там решили не воевать, а мы… здесь? А?..

— Этого не может быть, — усмехнулся Прайс. — Я никогда не забываю вещих слов Пальмерстона: "Как тяжело живется на свете, когда с Россией никто не воюет!.." Да… Отбросьте всякие сомнения!

 

ЗАБЫТЫЙ КРАЙ

 

I

Весть о войне докатилась наконец и до Петропавловска-на-Камчатке, но о возможности нападения на столь отдаленный полуостров мало кто думал.

Здесь о войнах знали только понаслышке: войны начинались где-то далеко, за тридевять земель, и не затрагивали маленького поселения внутри Авачинского залива. О начале военных конфликтов здесь нередко узнавали после того, как правительства воюющих держав уже подписывали мирные договоры, и радовались миру в дни объявления новых войн.

Далекая, заброшенная земля…

Военным судам здесь нечего делать. Война и на этот раз должна пройти стороной. Примитивные укрепления, возводимые сейчас по приказу камчатского губернатора Завойко, простоят без надобности, зарастут травой и папоротниками…

Так думали обитатели Петропавловска. Опасения нескольких беспокойных натур не меняли общей атмосферы и умонастроения камчатцев.

Поэтому поздним вечером на исходе мая 1854 года в доме Завойко было, как обычно, людно и весело. После однообразия зимних месяцев, которого не замечали только торговые люди да охотники, наступила самая оживленная пора. В порт пришел долгожданный транспорт с мукой и мелкие купеческие суда. Курьер из Иркутска привез почту и старые петербургские газеты. От них шел запах уже не типографской краски, а кожаных почтовых мешков и лежалой бумаги.

В Петропавловской гавани наступило весеннее оживление. Изголодавшиеся за зиму жители расхаживали по берегу, по длинной песчаной косе, с жадным любопытством наблюдая за разгрузкой судов. Транспорт из Аяна привез трехпудовые кули крупитчатой муки, листовой табак, сахарный песок, патоку и чай. Матросы сгружали провиант в портовые склады, и население города жены чиновников, служащие инвалидной команды, нижние чины сорок седьмого флотского экипажа, писари и вестовые — не уходило до наступления темноты. Завтра они смогут купить кое-что в провиантской лавке и наесться наконец досыта.

Просторная зала губернаторского дома была ярко освещена. Только запущенные хоры и антресоли прятали в полумраке тонкие резные перильца, отчего помещение казалось очень высоким. В медных, отлитых в Петропавловске бра, прикрепленных к дощатым стенам, в подсвечниках на столах оплывали свечи.

Вечер начался давно. Молодежь уже не раз пускалась в танцы под звуки маленького оркестра, мешавшего карточным игрокам и унылым ханжам, без которых не обходилось ни одно даже самое маленькое общество. Давно образовались небольшие кружки собеседников, друзей, партнеров.

В дальнем углу, на низком диване, скрытом от глаз стульями, сидел Василий Степанович Завойко в обществе капитана транспорта, шкипера, портового инженера и нескольких чиновников. Отсюда доносился громовой хохот капитана, — так смеются только моряки, привыкшие к ветру и шуму моря, счастливые удачным окончанием плавания. Смуглый красавец, с усами тонкими, в один волосок на концах, ловкий и вполне сознающий свою силу, капитан был возбужден всей атмосферой провинциального бала после нескольких недель плавания в холодном океане, с пронизывающими ветрами и мертвыми туманами. Капитан тоже не верил, что Петропавловск может затронуть война.

— Чепуха! — говорил он, весело поблескивая зубами и накрывая бронзовой рукой острое колено Завойко. — Уж поверьте старому волку: пустое все эти угрозы и серьезности! Я Восточный океан исходил вдоль и поперек, видел, знаете, англичан и французов в разных позициях, но чтобы дело дошло здесь до правильной кампании — нет, батенька, руки коротки, рукава не пустят! — Капитан повысил голос, ему хотелось, чтобы и дамы, сидевшие у стены с высокими окнами, услышали его. — Ну, пришлют к вам несколько судов, пошумят, поворуют, не без того, конечно, — уж больно жадны! — страх наведут на местных дам — и прощайте! На юг, в объятия теплых ветров…

— В случае европейской войны, — сказал портовый инженер, мрачный педант с бледным, одутловатым лицом, вынужденный руководить сооружением артиллерийских батарей, но убежденный, что нападение на Камчатку исключено, — противнику пришлось бы иметь дело с неприступным Кронштадтом, с Севастополем. А наш несчастный край они могут оставить без внимания.

Завойко, окинув взглядом капитана и весь явно согласный с ним кружок людей, сказал в раздумье:

— Не знаю, господа… Однако, будучи предупрежденным, считаю своим долгом приготовить все для отражения неприятеля. Знакомы ли вы с Камеамеа Третьим, королем Сандвичевых островов? — спросил он неожиданно у капитана.

— Преоригинальнейшая личность! — охотно откликнулся капитан. Вольнодумец, наш друг, но черен сверх всякой меры. В Штатах его непременно повесили бы или продали на плантации.

— Похоже на то, — усмехнулся Завойко, — что Штаты хотят превратить Камеамеа в своего раба, не лишая его королевского титула. Островитяне давно уже в поте лица трудятся на Штаты и Англию. Весь груз сандалового дерева, сухого таро, и кокосовых плодов отправляется на их склады. Завойко пристально взглянул на капитана транспорта. — Так вот, Камеамеа сообщил мне, что к нам летом нагрянет англо-французская эскадра. Это известно ему из верных источников.

— Не верю, — помотал головой капитан. — Гонолулу — Невский проспект Тихого океана. Там ежечасно возникают чудовищные слухи, невероятные предположения и никто ничего толком не знает. Канальи купцы и китобои хотят посеять панику, чтобы обставить конкурентов. Материя простая…

Раздались нестройные звуки оркестра — трех скрипок, треугольника, турецкого барабана и самодельной балалайки, которая зазвучала неожиданно громко, не в лад со всеми. Капельмейстер, худой рыжебровый старик скрипач из кантонистов, держал смычок в левой руке и дирижировал покачиванием головы. С особым подъемом исполняли местный танец, названный "восьмеркой": танцующие пары вычерчивали затейливый узор, напоминавший цифру восемь. Эта веселая кадриль с бесконечными фигурами увлекала всех, от безусых юнцов до пожилых чиновников.

Единственной женщиной, недовольной тем, что оркестр слишком часто исполняет "восьмерку", была молодая жена петропавловского судьи Петра Илларионовича Василькова. Она приехала в Петропавловск полгода назад и все еще считалась здесь петербургской дамой. Дочери бедных чиновников, штурманов, многодетных камчатских священников и служащих Российско-Американской компании восхищались ее нарядами и совершенным знанием французского. Лицо ее красиво, но мелко, в нем есть какая-то суетливость. Василькова посматривала на рослого капитана транспорта, перехватывая его признательные взгляды. Чопорный супруг сидел далеко за ломберным столом, спиной к танцующим, сгорбившись и будто не замечая ничего вокруг себя.

Жена судьи еще не совсем освоилась со сложными фигурами местного танца, но капитан уверенно вел ее. Рука капитана крепко охватила ее талию, и молодая женщина кокетливо склонила голову.

— Какой причудливый танец! — сказала она. — Он напоминает мне старинный экосес или гроссфатер.

Капитан молча кивнул головой.

Он рассеянно слушал и думал о том, как хорошо после трудного плавания, после штормовой мглы кружиться в светлом зале с красивой женщиной, отдав себя музыке и согласному движению танцующих. В который раз он уже испытывал это ощущение в полузасыпанных снегом домах Гижиги, Тигиля, Охотска, в Петропавловске-на-Камчатке или в Ново-Архангельской крепости. Прекрасное чувство подъема и какой-то особой душевной ясности…

— Вам, должно быть, трудно в этой глуши? — спросил он женщину.

— Очень, — она ответила капитану благодарным взглядом. — Такое безлюдье! Скука!

Они расстались на несколько мгновений, расходясь в стороны. Затем она продолжила:

— И самое страшное — люди втягиваются, привыкают к тупой жизни. И кто! Молодежь, чиновники — люди, родившиеся в Петербурге, в Москве… Это ужасно!

— Поживете — привыкнете, — сочувственно ответил капитан. — Полюбите нашу землю.

— Что вы! — искренне ужаснулась жена судьи. — Здесь люди опускаются! Их трудно отличить от простонародья, от прислуги. Взгляните на жену губернатора: миловидная, из хорошей семьи, а какая во всем простота, фамильярность! Родила десятерых и сама же учит, воспитывает, обшивает. Ни приличных гувернанток, ни сведущих учителей!

Капитан посмотрел в ту сторону, где стояла его давняя знакомая — Юлия Егоровна Завойко. Она что-то говорила прислуге и спокойным взглядом своих добрых карих глаз провожала танцующие пары. Красивая женщина с темным пушком над верхней губой, она изяществом фигуры и тонкостью черт, как сестра, походила на Василия Степановича. Она показалась капитану очаровательной.

— А узость взглядов здешних! — продолжала жена судьи. — Сколько превратных понятий и ненужной жесткости! Губернатор — оригинал, но деспот, желающий казаться и справедливым и гуманным. В Иркутске, по дороге из Петербурга, мы познакомились с интереснейшей личностью. Англичанин, влюбленный в Россию. Настоящий ученый, он мечтал посвятить свою жизнь геогностическим исследованиям Сибири. В лучших домах Иркутска давал бесплатные уроки английского языка и вместе с тем находил время для ученых записей, дневников, ландкарт. Представьте себе мой восторг и радость моего супруга, когда господин Степлтон согласился сопровождать нас в Петропавловск, пожить у нас несколько лет… Он намеревался отыскать пропавшую экспедицию Франклина… — Здесь она перешла на шепот: — Степлтон был удивительным человеком. Он стрелял лучше всякого военного, обладал большой силой и, кажется, знал все, что может знать простой смертный… Знаете, как поступил с ним Завойко? Он сделал выговор моему мужу, подверг ученого унизительному допросу, отобрал его бумаги, ландкарты и глубокой осенью на ветхом португальском китобое выгнал из Петропавловска! Можете представить, что теперь напишет о России этот просвещенный англичанин!

Они остановились у открытого окна. В темноте угадывались неясные очертания тополей. Шумела молодая листва. Капитан вежливо поклонился и сказал, не скрывая охватившей его грусти:

— Я, сударыня, простите, поступил бы так же. Много их здесь шляется. Слишком много…

 

II

Среди танцующих выделялась одна пара. Кавалер, белокурый мужчина лет тридцати, был намного выше девушки, казавшейся рядом с ним маленькой и хрупкой. Титулярный советник Анатолий Иванович Зарудный был, на первый взгляд, некрасив; девушка же, дочь петропавловского аптекаря, Марья Николаевна Лыткина, очень хороша, пожалуй привлекательнее всех в этом собрании. На худом лице Зарудного всё резкие линии: прямой заостренный нос, круто нависшая над глазами лобная кость и запавшие щеки. А глаза серые, спокойные, проницательные. Замкнутый, сосредоточенный на какой-то мысли, он казался человеком скучным, ординарным, и это досадное впечатление исчезало только при близком, душевном с ним знакомстве.

Машенька Лыткина забавлялась податливостью и беспомощностью Зарудного. Ее яркие, резко очерченные губы были сейчас полуоткрыты. Синие, очень большие глаза казались бы, вероятно, кукольными, не будь они такими озорными, лучистыми, то темными и грустными, то светлыми и насмешливыми. Длинное платье сиреневого цвета, перешитое, по всем признакам, из материнского наряда, плотно облегало фигуру девушки.

Умолкли, взвизгнув напоследок, скрипки. Кончился длинный танец.

— Пойдемте в парк, — шепнула Маша, приподнявшись на носки. — Тут скучно и душно.

Не дожидаясь согласия Зарудного, она потащила его к двери, пробираясь сквозь толпу.

У дверей сидел почтмейстер Диодор Хрисанфович Трапезников. Он присел на краешек стула, наклонившись к выходу, как непрошеный гость, готовый всякую секунду ретироваться, встретив неодобрительный взгляд хозяина. Старомодный черный фрак, обильно посыпанный перхотью, лоснился. Крохотные глаза напряженно сверлили толпу, а грушевидный фиолетовый нос, казалось, оттаивал в тепле.

Зарудный поклонился ему, но почтмейстер не ответил, проводив внимательным взглядом — точно в первый раз! — молодого чиновника и Машу.

— Что за урод! — воскликнула Маша, когда они миновали переднюю. — Так и хочется потянуть его за нос!

— Диодор Хрисанфович Трапезников, — сказал Зарудный, — существо загадочное. Оригинал. Артистически молчит, ничего подобного я никогда не встречал.

Глаза Зарудного вскоре привыкли к темноте. Их обступили высокоствольные тополи, уходившие вершинами в темное небо. Громче лопотала листва, шумел густой кустарник, деревья подступали к неосвещенным окнам комнат, где спали дети Завойко.

Дальше парк густел, ноги мягко ступали в опавшие тополиные сережки, которых здесь никто не убирал. На маленькой площадке стояла гранитная колонна с крестом — памятник Берингу, основателю Петропавловска. Где-то рядом плескался ручей — он сбегал со склонов Никольской горы и пересекал парк на пути к бухте. В парке было прохладно, стоял запах прелых листьев, смешанный с крепким ароматом молодой зелени. Ветер нес с гор смолистый запах карликового кедра.

Маша опустилась на садовую скамейку у гранитной колонны. Зарудный молча сел рядом. Девушка посмотрела на его лицо, еще более суровое в темноте, и сказала:

— Говорят, вы поете? Спойте мне, прошу вас.

Она взяла его за рукав, и Зарудный растерянно ответил:

— Я без гитары не пою. Голоса-то, собственно, у меня нет. Одна разве душевность.

Она знала, что Зарудный живет далеко, у Култушного озера, на северной окраине поселка. Но Маше доставляло удовольствие видеть, как послушен ей Зарудный, и она полушутя сказала:

— А если я вас попрошу сходить за гитарой? Право, Анатолий Иванович! А? Сходите, дружок!

Зарудный покосился на нее, встал, заслонив собой колонну и тонкий крест на ней.

— Что ж, извольте, — отозвался он просто, — схожу.

Маша растерялась:

— Нет, нет! Что вы! Не нужно! Я пошутила.

А Зарудный все еще продолжал стоять, глядя на нее в нерешительности.

— Мне холодно, — зябко повела плечами Маша.

— Я попрошу у Юлии Егоровны платок.

— Не нужно. — Девушка помолчала немного и вдруг спросила с неожиданной серьезностью: — Ваши родители живы, Анатолий Иванович?

— Да, — ответил он, недоумевая.

— Они пишут вам?

Зарудный замялся было, потом ответил с какой-то нарочитой твердостью:

— Им недосуг было грамоте научиться: всё труды, заботы, беды… Лицо Зарудного сделалось замкнутым и неприветливым. — И старшим братьям тоже недосуг… На меня одного только и хватило пороху, с меня одного и спрос… — Он усмехнулся, заметив смущение Маши. — Но старики у меня преудивительные: умные, милые, в целом мире веруют только в бога и в титулярного советника Анатолия Зарудного.

Маше почудилась насмешка в тоне Зарудного, и она спросила с вызовом:

— А ведь, правда, я глупая, Анатолий Иванович?

— Что вы, Машенька! — Зарудный вдруг остро ощутил, что ему уже не восемнадцать, а скоро тридцать. — Вы простая и хорошая…

Но Маша настаивала:

— Глупая, глупая! Когда мы уезжали из Иркутска, я плакала навзрыд. Думала, что кончается жизнь. У каменных ворот за городом мне хотелось спрыгнуть с возка и целовать землю. Все осталось позади — детство, подруги, светлая, прозрачная река. Разлуку с Москвой я почти не переживала — была девочкой. А тут словно оборвалось что-то, будто захлопнулась дверь и ржавые петли пропели: "Аминь, аминь…"

— Вы оставили там друга?

Маша запнулась. Наверху, в листве, речитативом запела птица: "Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у… чи-у-ичью видь-и-и-ти-у-у…"

— Да, — ответила наконец Маша. — Настоящего друга. Такого же сумасброда, как я, и лучшего из всех, кого знала в жизни.

— Вы так мало жили, Маша, мало видели!

— Потому и глупая. Из Иркутска уезжала рыдая, а здесь за полгода так привязалась ко всему, что и жизнь бы прожить тут не страшно. Глупый щенок! Ткнули его куда-то в чулан, кто-то сунул корочку — он и доволен, и рад, и повизгивает от счастья…

В такие минуты Маше до слез становилось жалко себя, и непонятная боль сжимала сердце.

Птица запела совсем близко: "Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у…"

Маша подняла голову и с каким-то упреком сказала Зарудному:

— Хоть бы прослезились над моей бесталанной судьбой, бесчувственный вы человек!

Зарудный усмехнулся и убрал упавшую прядь со лба.

— Вы напоминаете мне вот эту пичужку. Ее здесь зовут чавычулькой. Правда, похоже?

"Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у", — громко пела птица, будто торопясь подтвердить слова Зарудного.

— Странное название — чавычулька. Как вы находите? — спросил Зарудный.

— Очень, — согласилась Маша.

— Она прилетела к нам, чтобы объявить голодным людям, что идет чавыча — самая вкусная и самая крупная из местных рыб. Это радость рыболова. "Чавычу видела тут", — как бы говорит она изголодавшимся людям. Слышите? "Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у!" Народ верит, что вместе с ней непременно приходит чавыча. За Уралом ее, кажется, зовут "чечевицей" или "Тришку вижу"… Но это все не то. Только в нашем крае люди знают ее действительное назначение…

Маша задумалась.

— Как хорошо делать людям добро, — прошептала она, — приносить счастье… А какая она? Большая?

— Не больше воробья. Серая, с маленьким клювом. На шее белый галстук, а затылок, кажется, черный. Ее трудно рассмотреть — непоседа. А в общем обыкновенная птаха.

Рука Маши взволнованно гладила кружевной воротник.

— Я хочу дружить с вами, Анатолий Иванович, — сказала она проникновенно. — Хорошо?

И, не дав ему ответить, проговорила, по-детски повиснув на руке Зарудного:

— Я совсем озябла. Идемте поскорей к людям!

Зарудный покорно шел за Машей.

В темной листве раздавался хлопотливый речитатив: "Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у!" И Зарудному казалось, что чавычулька спешит за ними, перелетая с тополя на тополь, радостно тараторя.

 

III

В доме Завойко в такие вечера, как нынешний, обычно собиралось до ста человек, размещаясь бог знает где и как. Здесь бывали чиновники, инженеры, врачи, служащие казначейства, штурманские офицеры, презус и аудитор военного суда, офицеры сорок седьмого камчатского флотского экипажа. Прямой, открытый характер Завойко не допускал лакейства и раболепия, столь обычных в чиновном кругу.

Среди чиновников, уезжавших в Сибирь, было много так называемых "чудаков", натур самобытных, резких и определившихся, которых сторонилось нивелированное мещанское общество, стараясь сжить их со света. Романтики, оригиналы, фанатики науки, надломленные трагическими испытаниями, они в вечных поисках земли обетованной уезжали куда глаза глядят. Они легче других соглашались на поездку в далекий край. Людей, ставящих превыше всего форму, мундир, свое официальное положение, здесь было немного: англоман Васильков с темным, непроницаемым лицом игрока, обрамленным густыми темно-каштановыми баками; аудитор военного суда с розовой, моложавой физиономией, ненавидимый всеми офицерами Петропавловска; медлительный столоначальник канцелярии Завойко; маниак почтмейстер да несколько флотских офицеров, которые пристрастились к зуботычинам, пьянству и картам, не сумели, как говорил Завойко, "переменить галс". Этих Завойко охотно выгнал бы, если бы не крайняя нужда в людях.

В этот вечер разговор неизменно возвращался к войне в Европе. Даже за двумя ломберными столами говорили о Турции, о дунайских княжествах, о позиции европейских держав. Часто упоминалась турецкая гавань, доселе мало известная, — Синоп. Декабрьские и январские газеты, доставленные курьером из Иркутска, полны сообщениями о Синопе. Турецкая эскадра истреблена, уцелел один пароход. Из четырех с половиной тысяч экипажа спаслось меньше пятисот человек — людей искалеченных, раненых, подобранных среди обломков или вынесенных на берег. Четыре тысячи убитых! Это в несколько раз больше населения Петропавловска! Людям, не бывавшим в Кронштадте или Севастополе, невозможно даже представить себе размеры синопского сражения. Знатоков слушали благоговейно, как оракулов.

Судья, ревниво наблюдая за женой — она теперь находилась в центре небольшого кружка флотских офицеров и звонко смеялась чьим-то шуткам, обменивался с партнерами новостями из давнишних номеров "Санкт-Петербургских ведомостей" и "Северной пчелы".

— Англия по-прежнему сохраняет дружественные отношения к нам. Синопская победа еще раз покажет ей, что в лице России она имеет могущественного партнера…

— А не соперника ли? — подмигнул главный архивариус, раздавая привычным движением карты.

— Друга, достойного партнера, державу, могущую разделить бремя управления миром.

— По моему разумению, Англия предпочитает нести это бремя одна, съязвил архивариус. — Не щадя, так сказать, живота своего.

— Европа принудит Англию считаться с нами. Австрия — наш друг. В Пруссии, близ Потсдама, второго января происходила большая королевская охота, на которую имел честь быть приглашенным генерал фон Бенкендорф. Король провозгласил тост за здоровье нашего августейшего императора, сказал судья очень громко, обратив на себя внимание жены и заставив привстать почтмейстера, — за здоровье всей императорской фамилии.

— А Наполеона-то и забыли! Наполеона Третьего, племянника-с…

— Наполеон боится бунта, черни, — возразил судья.

— Э-э-э, напротив-с, — хихикнул чиновник. — Война — исключительно удобный случай: император французов пошлет бунтовщиков и смутьянов умирать. И овцы целы-с, и волки сыты-с! По горло, так сказать, — он выразительно провел ребром ладони по дряблому кадыку с кустиками рыжеватых волос.

Васильков промолчал, и игроки углубились в созерцание карт, ограничиваясь мычанием и им одним понятными междометиями.

Жена аудитора рассказывала о новейших чудесах науки тому непременному кругу гостей, которые не соблазняются карточной игрой, не так просты и молоды, чтобы плясать, и находят болезненное удовольствие в созерцании соседей и сплетнях.

— Ах! — говорила она, закрывая глаза от охватившего ее трепета. — В Париже теперь только и толков, что о новом применении электричества к фортепьяно…

— Что за фантазия! — удивился столоначальник губернаторской канцелярии. — Электричество и музыка — материи несовместимые.

— Представьте, — продолжала аудиторша таким тоном, будто она сама только что наблюдала эти опыты, — если господин Лист начнет играть у себя на электрическом фортепьяно, соединенном посредством… — тут она сделала большую паузу, — посредством нити с подобными фортепьяно в окрестностях Парижа, то весь нумер, сыгранный Листом, до малейшей ноты повторится и на других фортепьяно!

— Таким образом, — не унимался столоначальник, — вы утверждаете, что господин Лист, играющий у себя дома, может быть слышим одновременно в тысяче разных мест?! Но ведь это же спиритизм, сударыня!

Аудиторша возмущенно передернула плечами.

— Разрешите полюбопытствовать: из чего состоят чудодейственные нити, которыми соединяются фортепьяно?

Над этим аудиторша задумывалась так же мало, как над происхождением вселенной. Ее серое лицо побагровело.

Жена столоначальника незаметно ущипнула мужа.

— Впрочем, — сказал он, кашлянув, — кто знает, каких чудес мы дождемся от электричества.

Мир восстановлен.

В зале вдруг стало тихо. Порыв ветра донес до людей слитный шум ольхи и берез, скрип калитки и песню, которую пел высокий молодой голос:

Не слышно шума городского,

За невской башней тишина,

И на штыке у часового

Горит полночная луна.

— Кочнев поет. Артист! Второго не сыщешь, — сказал Завойко, когда звуки растаяли за окном и над залой опять повис гул многих голосов.

Судья неприязненно посмотрел на Завойко.

"Моего голоса, небось, не узнает в темноте. А мужика — изволь…" Но встретившись со взглядом губернатора, поспешно улыбнулся.

Во внешности Завойко не было ничего начальственного. Глаза, светлые, умные, внимательно смотрели из-под густых изогнутых бровей. Правая бровь всегда приподнята не то насмешливо, иронически, не то с готовностью слушать, понимать и удивляться. Василию Степановичу около пятидесяти лет, но выглядел он, как это нередко бывает с русыми энергичными людьми, много моложе. Его молодили солдатские усы, свисавшие двумя веселыми кисточками у рта, полные, подвижные губы жизнелюбца, светлые шелковистые волосы, вьющиеся у висков и на затылке, высокий спокойный лоб и чисто выбритое лицо добряка и насмешника. Роста он был невысокого, отличался подвижностью и поражавшей всех неутомимостью. Хотя жизнь Завойко прошла в трудах и заботах, годы еще не исчертили его лицо морщинами, не подернули желтизной голубоватую эмаль глаз. Края, где прожил детство и молодость Завойко тонувшая в садах Полтава, Крым, Черное море, — надолго зарядили его живой, кипучей энергией. Еще и теперь, после двух кругосветных плаваний и четырнадцати лет службы в бассейне Охотского моря и на Камчатке, в нем иногда проскальзывали черты веселого полтавского бурсака, умеющего встречать беды с такой же шуткой, с какой и принимать чины и награды.

Сын обедневшего полтавского помещика, он не мог попасть в привилегированный Морской корпус и был произведен в офицеры из черноморской гардемаринской роты. Из находившихся в этой зале людей Завойко лучше всех мог бы рассказать об условиях и обстоятельствах синопского боя. Василий Степанович служил на Черном море, мичманом участвовал в Наваринском сражении, прекрасно знал парусный флот. Он много знал и прочно удерживал в памяти массу сведений самого разнообразного характера — по сельскому хозяйству и ремеслам, по морскому делу и точным наукам. Не чужд он был и поэзии, — в книжке "Впечатления моряка", изданной в Петербурге после русских кругосветных походов 1835–1838 годов, Завойко дал немало живых, полных юмора и искреннего чувства страниц.

Когда кто-то из гостей обратился к Завойко с расспросами о Синопе, о турках, не забыв при этом льстиво адресоваться к "ветерану Наварина", Завойко коротко ответил:

— Затрудняюсь оценкой. Победа выдающаяся. Обстоятельства же мне неизвестны.

— Василий Степанович! Помилуйте! Но турка-то вы знаете? Бивали?

— Давненько, — Завойко весело прищурил глаз. — В природе, драгоценнейший, все меняется. Даже турок. В Наварине, например, рядом с нашим фрегатом англичанин сражался. Плечом к плечу. А теперь, того и гляди, в гости пожалует и почище турка палить станет.

Андронников, здешний землемер, косматый, заросший старик, спросил протодиаконским басом:

— Значит, выставки в нынешнем году устраивать не будем?

Вот уже три года как Завойко каждую осень проводит выставку овощей, поощряя тех, кому удается вырастить самый крупный картофель, морковь или капусту. Вначале затея Завойко показалась поселенцам и камчадалам несбыточной, сумасбродной, но его настойчивость победила их предубеждение, а пятирублевая премия за лучшие результаты довершила дело. Уже в первый год была выращена морковь весом более четырех фунтов, картофель более фунта, только капуста не успевала войти в полный вес и силу. Завойко требовал от Иркутска присылки отборных семян, изготовлял в мастерских порта лопаты и другие простейшие орудия, обращался к населению с приказами по огородничеству, не ленясь переписывать их собственной рукой.

Землемер-философ любил потолковать о несовершенстве мира и законах бытия, а на "подпитии" витийствовал особенно красноречиво. Он, кажется, единственный из приезжих на Камчатке отваживался пить корякскую настойку из сушеного мухомора, не боясь отправиться на петропавловское кладбище у Красного Яра. Он любил свое дело, несмотря на годы, был неутомим и неистощим в беседах. В юности, посланный в Германию для совершенствования в естественных науках, он слушал Шеллинга в Вюрцбурге, шатался по горам, пил густое баварское пиво, но не стал ни восторженным шеллингианцем, ни дуэлянтом-буршем. Он сохранил природный здравый смысл, презрел заоблачные выси немецкого идеализма и вернулся домой с ворохом рукописей, с опасными мыслями о живой природе и происхождении вселенной. Настаивая на историческом развитии организмов, он посягал на всемогущество бога, создавшего некогда землю и все сущее на ней по своему разумению, недоступному уму смертного. Мысли его были признаны кощунственными богопротивными. Рукописи поистлели, молодой ученый в худеньком мундирчике чиновника одиннадцатого класса прозябал в каких-то уездных канцеляриях, начал пить, опускаться и не опомнился, как очутился на Камчатке. Сюда он прибыл с дырявой студенческой сумкой, в память о скитаниях по Альпам, в которой были десяток книг и тетрадей, а среди них и редчайшая книга его друга Якова Кайданова "Tetractum vitae", изданная в Петербурге в 1813 году. Злобы на людей в нем не было, но с годами выросло отвращение к ученым, рассуждающим по книгам.

Завойко молчал. Андронников сказал протяжно:

— Жаль! Лето выдалось на славу, а мы выставки-то устраивать не будем!

— Будем! — сказал Завойко. — Коли сами живы будем.

Андронников запустил руку в темную бороду.

— Я, Василий Степанович, умирать не собираюсь! Недовершил еще земного вращения. Не то чтобы находился в зените… к горизонту клонюсь, однако расстояние порядочное.

— Знаю, что не от пули помрешь, Иван Архипович. Да и я не тороплюсь.

— Мудрено торопиться. Там, за чертой, путь бесконечный. А здесь, на земле, други мои, долго ли до предела! И на сей срок быстротекущий разные феерии устраиваются. Вдруг Европа к нам, азиатам, припожалует, а? Землемер удивленно тряхнул головой. — А может, минет чаша сия?!

Завойко развел руками.

— Молюсь о том денно и нощно. Но и трудиться нужно неустанно. Если не услышит господь нашей молитвы и англичанин явится в гости, надобно встретить. По уставу. С огоньком и гостинцами, — Завойко засмеялся. — А с выставкой все может устроиться. До октября не близко…

В залу вошел камчатский полицмейстер, коренастый поручик Губарев. Он щурился от яркого света, отыскивая взглядом губернатора.

С появлением полицмейстера разноголосый шум поутих. Многие смотрели в его сторону, хотя во внешности Губарева не было ничего примечательного, а по званию он уступал многим находившимся здесь офицерам.

Губареву нравилось общее внимание: он приветливо улыбался дамам, отвешивал поклоны чиновникам, а встретясь взглядом с судьей Васильковым, многозначительно кивнул ему.

— Ваше превосходительство! — Губарев стал навытяжку, увидев приближавшегося Завойко. — Позвольте рапортовать: с вверенными мне нижними чинами прибыл из вояжа!

— Пойдемте-ка, пойдемте, — бросил на ходу Завойко и прошел через прихожую в кабинет.

Губарев четко повернулся на каблуках и последовал за ним.

Час назад полицмейстер Губарев в сопровождении четырех казаков вернулся из Гижиги — далекого северного пункта, подчиненного камчатскому губернатору. Завойко приказал ему произвести следствие по делу гижигинского купца Трифонова. Обосновавшись в Гижиге, на пути из Охотска в Камчатку, Трифонов грабил коряков и эвенков, чинил "суд и расправу", как князек, своей властью. Его дюжие молодцы-приказчики совершали настоящие военные набеги на камчатские селения. Где появлялись они, там уже не существовало ни закона, ни губернаторской власти. Старший приказчик Трифонова, из беглых каторжников, спаивал охотников, раздавал камчадалам яды для запретной, опустошительной охоты на пушного зверя.

Разбой Трифонова грозил восстановить против русских население отдаленных камчадальских острожков, а в условиях надвигавшейся военной грозы это было опасно и нетерпимо.

Завойко давно воевал с Трифоновым, но до сих пор ничего не мог поделать с богатым купцом. Запойный гижигинский исправник потворствовал купцу, а в самом Петропавловске влиятельные чиновники помогали Трифонову прятать концы в воду. Завойко нюхом чуял неладное, неудачи бесили его, а праздное любопытство чиновного люда и офицеров подливало масла в огонь.

Наконец терпение Завойко истощилось: титулярный советник Зарудный, вернувшийся ранней весной, еще на собачьей упряжке, из поездки в Верхне-Камчатск, доложил губернатору о новом злодействе Трифонова: его приказчики споили и начисто обобрали большое селение в низовьях реки Камчатки и сожгли две избы. Полицмейстер получил предписание отправиться на место и, если обвинения подтвердятся, взять Трифонова под стражу и доставить в Петропавловск.

— Давно прибыл? — спросил Завойко, едва Губарев закрыл за собой дверь.

— Только что. — Но заметив, что взгляд Завойко скользнул по его чистенькому мундиру. Губарев поспешно добавил: — Домой заглянул, жена совсем плоха…

— Что Трифонов? — Завойко одолевало нетерпение.

— Осмелюсь доложить: не нашел я Трифонова. — Брови Завойко удивленно поползли вверх, и Губарев, как всегда, оробел. — Больше недели ждал купца в Гижиге, дорогой искал — все напрасно. Уехал-с. Жена говорит — к чукчам, за оленьими дохами; торгующий американец тамошний уверял меня, что в Иркутск — с золотом и мехами. Поди разберись, — полицмейстер пожал плечами.

— Ну-с, а как следствие, голубчик? — спросил Завойко, темнея и поматывая головой. Он знал, что весть о новой неудаче быстро разнесется среди чиновников.

— Проведено-с, ваше превосходительство. По всей форме-с… Полицмейстер опасливо поглядывал на Завойко. Он боялся этого короткого поматывания головой, высоко взлетевшей брови, маленькой руки, барабанившей по столу. — Селение ограблено, дома сожжены. Однако решительно невозможно сказать, кем это сделано. Местные жители затрудняются точным ответом.

— Запугал их разбойник, нож к горлу приставил — вот и затрудняются! Василий Степанович досадливо поморщился. — Посади Трифонова на цепь, такое заговорят — уши заткнешь.

— Не могу знать-с. Трифонов не один, ведь кругом купцы… Брагин, Копылов, Бордман, Чэзз. И Жерехов, надо полагать, не без греха. Поди узнай.

— Чертовщина какая-то… — Завойко придирчиво оглядел полицмейстера. — А ты точно ли все вызнал?

— Смею надеяться — все, — обиделся Губарев.

— Обиды, братец, оставь, — зло накинулся на него Завойко. — Ты, небось, ворох бумаг привез, а на что они мне? Трифонова мне подавай, приказчика его, каторжника Скосырева, в железах приведи. Слышь, Губарев, губернатор погрозил ему кулаком, — я этак погляжу, погляжу на тебя, да и выверну, чего доброго, наизнанку. И на мундир не посмотрю.

— Виноват-с, виноват-с, — монотонно повторял Губарев.

— Уж больно охоч ты виниться. Ладно! — прикрикнул Завойко. Кликни-ка мне Луку Фомича, да и сам с ним возвращайся. Зря ты его к воровской компании присчитал.

— Луке Фомичу почтение, — небрежно обронил полицмейстер, найдя в зале сурового с виду старика. — Василий Степанович к себе просят.

Купца этого Губарев не любил, но побаивался его языка, завидовал деньгам, жене — третьей по счету, — светловолосой и пышной как сдоба, завидовал изобильному дому Жерехова. Семейная жизнь сложилась у полицмейстера неудачно: еще в Петровском заводе взял он в жены, карьеры ради, стареющую дочь своего полкового командира; ждал быстрого продвижения по службе, а тесть возьми да и застрелись, не оставив своей многочисленной семье ничего, кроме большого карточного долга.

Чувствительный, охочий до дородных барышень, Губарев увидел вдруг, что жена его и стара и костлява сверх всякой меры. Винил ее во всех своих неудачах и бил нещадно, с упоением, бил трезвый и пьяный. Жена терпела молча, рожала ему детей, таких же глуповатых и злых, как их отец. И если полицмейстер, беспокойно помаргивая, впивался взглядом в привлекательное женское лицо и, постанывая, повторял свое любимое словцо: "Обремизился! Обремизился!" — то сослуживцы знали, что он злобится и вспоминает оставшуюся дома жену.

Губарев пропустил в кабинет статного старика с длинной, жилистой шеей, на которой сидела небольшая голова; улыбчатое скоморошье лицо, ровный венец седых волос вокруг желто-белой лысины и такая же пегая редкая бороденка клинышком.

— Вот что, Лука Фомич, — сказал Завойко, усадив гостя рядом с собой, — задумал я капиталом твоим распорядиться. А?

— Чужими деньгами куда как легче распоряжаться, — Жерехов широко улыбнулся, но маленькие глаза смотрели остро, пронзительно. — У чужих денег крылушки, у своих гирюшки.

— Открывай дело в Гижиге, — Василий Степанович коснулся рукой горла, — вот как надо…

— В Гижиге? — поразился Жерехов и на всякий случай сказал: — Стар я, Василий Степанович, куда мне в этакое логово…

Жерехов лучше Завойко знал Гижигу. Сорок лет провел он на чукотской земле, на Охотском побережье и в Камчатке. Знал волчьи повадки Трифонова и хитрость Бордмана — торгового американца из Бостона, обосновавшегося в устье Пенжинской губы.

— Хватит еще силенок, — усмехнулся Завойко. — Ты, Лука Фомич, жилистый, совладаешь.

— Негоже двум клыкастым в одной берлоге. — Купец весело тряхнул головой. — Глядишь, и шерсть клочьями полетит, вам же, Василий Степанович, и накладно будет. Хлопотно.

— Трифонова боишься? — в упор спросил Завойко.

— Не дюже боюсь, но и одолеть не надеюсь. — Он повернул голову к неподвижно стоявшему Губареву и, насмешливо прищурив глаза, сказал: — Чины сколько лет Трифонова воюют, а не одолеют…

— Одолеем! — властно сказал Завойко. — В тюрьме сгною, подлеца, не посмотрю, что первой гильдии купец. Такое мое условие, Лука Фомич: на чистое место придешь, льготы дам, откуп винный… на первое время. По рукам, что ли?

Жерехов насторожился. Лицо его странно вытянулось, стало постным, неприветливым.

— Не охоч я, ваше превосходительство, до откупов, — пегая бороденка обиженно задрожала. — Для такого дела и Трифонов куда как хорош. А меня от такой чести уволь.

Завойко неосторожно задел самолюбивого старика. Сорок лет торговал он в этих краях, торговал широко, прижимисто, но без волчьей жадности и приказчиков старался держать совестливых. Был для своего круга учен и охотно учил других, так что в камчатских селениях встречались люди, обязанные ему грамотой. Выписывал из столиц журналы, газеты и в большой горнице собрал изрядную библиотеку. Камчадалы и коряки издавна привыкли к Жерехову, относились к нему с доверием, но в последние годы он как-то потерял вкус к делам. Женившись, после второго вдовства, на молодой, привлекательной дочери священника из Якутска, старик словно прирос к дому, строго приглядывая за своим единственным сыном Поликарпом.

— Это так, к слову, про откупа, — извинился Завойко. — Гижиге просвещенный купец нужен, темноту поразвеять…

— Право, согласились бы, Лука Фомич, — услужливо вставил Губарев.

Жерехов покосился на щеголеватого полицмейстера, на его жадное, землисто-серое лицо и сказал решительно:

— Нет, миновали мои лета.

— Меняй вывеску, Лука Фомич, — посоветовал Завойко. — Расширяйся! "Торговый дом Жерехов и сын".

— Поликарп-то?!

Жерехов давно подумывал о том, что пора пристраивать куда-нибудь сына. На этот счет у Луки Фомича были твердые взгляды. "На стороне жизнь шибко человека правит, — говаривал он. — Рыбу в реку бросают, а человека к людям. Барахтайся, плыви посмелее… Смелый приступ — половина спасенья!"

Но купцу не хотелось, особенно при Губареве, обнаружить свою заинтересованность, и он только покачал головой.

— Зелен Поликарп-то мой. Ду-у-рак дураком!

— Не беда, — ободряюще сказал Губарев. — Был бы делу обучен изрядно, а без ума прожить можно.

— Неужто? — переспросил купец удивленно.

— Можно! — подтвердил полицмейстер.

— Во-от как? — протянул Жерехов. — А в нашем торговом сословии без ума никак не прожить. Подумаю я, Василий Степанович. Крепко надо подумать.

— Думай, Лука Фомич, — сказал Завойко.

Завойко отпустил и Губарева домой. Выйдя на крыльцо, полицмейстер простоял несколько минут в раздумье, заложив руки за спину и покачиваясь на носках.

Его тянуло не домой, а на пологий склон Петровской горы, к темной избе, где жила девушка-посельщица Харитина, приглянувшаяся Губареву еще тогда, когда она голенастым подростком шмыгала по дому Завойко.

Сойдя с крыльца, полицмейстер прокрался мимо освещенных окон в парк, пересек его и, перемахнув через ограду, медленно побрел в гору.

Было в повадках Губарева что-то кошачье, хищное. Он умел ждать, сторожко наблюдая за своей жертвой, умел целые месяцы, а то и годы жить одним лишь предвкушением будущих наслаждений и скотской власти над другим человеком.

За Харитиной он охотился давно, чутьем сластолюбца угадав еще два года назад, как расцветет она в недалеком будущем. И оттого, что все случилось так, как он и предчувствовал, Губарев считал свои права на Харитину неоспоримыми, а недоступность ее в доме Завойко только дразнила полицмейстера.

Но и после ухода Харитины из дома губернатора Губарев нисколько не преуспел. Столкнувшись с открытой враждебностью девушки, он поостыл было и постарался выбросить ее из головы, да, видимо, это ему не удалось. Вскоре он возобновил то, что называл "правильным преследованием". Со злобной, жестокой настороженностью ждал он какой-нибудь ее оплошности, чтобы добиться своего.

 

IV

Ветер разорвал медлительные ночные облака, открыв их серые, мутноватые закраины. Луны не видно, но вокруг посветлело, и обширное пространство Авачинской губы стало отсвечивать тусклым свинцовым светом. Огромным зверем, с головою, прижатой к воде, и приподнятым для прыжка туловищем темнела Сигнальная гора.

Возле одного из домиков на пологом склоне Петровской горы, защищавшей Петропавловск с северо-востока, собралась группа людей. Никита Кочнев, Харитина Полуботько и старик Кирилл, денщик Завойко, сидели на низкой скамье. Другие — среди них камчадал Афанасьев и отставной кондуктор Петр Белокопытов, по прозвищу Крапива, — на тополевом бревне.

Никита Кочнев только кончил петь и прислушивался к наступившей тишине.

Старый матрос хлопнул себя по ляжке и проговорил голосом, в котором восхищение соединялось с какой-то непонятной болью:

— Соловей-птах! У-у-у-х, подлец, всю душу извел!

Возглас его прозвучал как команда. Сразу поднялся шум:

— В Иркутске, в трактире, твоему голосу цены не было бы!

— В церковь шел бы, Никитка, — прозвенел насмешливый девичий голос. Тогда девок из церкви за косы не вытащишь.

— Ну, ты, — степенно ответил Никита в темноту, — помалкивай, не твоего ума дело!

— Нешто и петь-то без ума нельзя? — засмеялась девушка. — А как же ты, Никитка?

Смех покрыл ее слова. Дед Кирилл потеребил жесткую, рыжеватую от табака бороду, вытер рукавом слезящиеся глаза и прикрикнул фальцетом:

— Курица! Раскудахталась!

Смех стал еще громче. Но самолюбие Никиты было удовлетворено.

Только Харитина не шевельнется, не повернет головы, не обронит ни слова. Точно оцепенела от жалостной песни. Никита сидел рядом с ней. При каждом резком движении он касался ее плеча, но Харитина не замечала этого. Словно и нет на свете Никиты и не он сидит подле, напряженный, ждущий, а лохматый дворовый пес, которого и погладить лень.

Никита слышал дыхание Харитины, видел ее полуоткрытый рот и мягкую линию подбородка. Темные глаза уставились в какую-то точку на горизонте, шелковый, праздничный платок сполз на затылок. Темные волосы Харитины пахнут ромашкой и сухими травами. Будь на ее месте другая девушка, Никита знал бы, что делать: он поправил бы сбившийся на затылок платок, незаметно обняв девушку, а то и просто поцеловал бы в тугую, горячую щеку, готовый отпрянуть и перевести все в шутку. Но у Харитины рука тяжелая — это проверено некоторыми дружками Никиты Кочнева, — а характер ровный, степенный. Ходили слухи, что и сам полицмейстер поручик Губарев заглядывается на нее, а тоже не знает, как подступиться. С ней не поозоруешь!

Внизу, у порта, у недвижной глади внутренней петропавловской бухты, воют собаки. Собак здесь много, зимой только на них и ездят. У каждого хозяина на привязи по пятнадцати — двадцати псов. Они не лают, а воют, протяжно, надрывно, будто перед бедой. Этот вой отдается многоголосым эхом по склонам Петровской горы и удручает, пугает приезжего.

— Завыли, — заметил Иван Афанасьев. — Значит, скоро-скоро корабль придет.

— Верно, — согласился Кирилл. — Пес животина умная, даром надрываться не станет.

— А может, они лосося чуют? — высказал предположение Никита. — Ноне лосось идет — старики не упомнят! Об камни гремит, того и гляди запоры порушит. Собаки свежинку чуют…

Кирилл ответил не сразу. Прислушался, будто хотел проверить догадку Никиты, и после паузы решительно сказал:

— Нет, лосось тут ни при чем. Видать, судно придет — старая собака понапрасну не лает.

Все посмотрели на мерцающий вдали огонек Бабушкина маяка. Главный маяк, Дальний, высился при самом входе в Авачинскую губу — его не увидишь отсюда.

До чего же бело лицо Харитины! Не поддается оно ни весеннему солнцу, ни колючим камчатским ветрам. Светлое, гладкое, с розовыми мочками ушей, со смуглым пушком у висков.

— Молоканочка! — нежно шепчет Никита.

Харитину Полуботько называют молоканкой — на то есть своя причина, но для Никиты это слово обретает особый смысл, простой, осязаемый. Нежное, чуть подрумянившееся в печи молоко!

Харитина живет на Камчатке около десяти лет. В Петропавловск она приехала угловатой, пугливой девушкой, плохо понимавшей местный говор. Ее родителей, украинских крестьян, вместе с партией единоверцев-молокан выслали в Камчатку на поселение. Больше года добирались они до Восточной Сибири, — вместе с переселенцами тряслись в телегах, шли пешком, голодные, замерзшие, сбивая в кровь ноги и потеряв надежду добраться когда-нибудь до места.

За Красноярском в таборе переселенцев началась холера. Люди умирали в пути, почерневшие трупы, завернутые в рогожи, тряслись в телегах в ожидании погребения. Озлобившиеся переселенцы не давали и молоканам хоронить своих покойников без церковного обряда, чтобы не лишиться надежды на милость всемогущего. А сибирские мужики и жители промысловых поселков, назвавшие холеру "черной немочью", встречали переселенцев с дрекольями и топорами, не подпуская их к церквам. Под дым костров, зажженных ожесточившимися сибирскими мужиками, под густой, тревожный набат недостижимых церквей, лесными дорогами, далекой степью объезжали переселенцы деревни. Болезнь косила людей. В одну неделю Харитина потеряла отца, мать, маленького брата. Девушка осталась одна на подводе, запряженной тощей клячей, которой не дотащиться и до Верхоленска, откуда начинался речной сплав до Якутска. Хорошо еще под Иркутском какой-то поп-фанатик, прорвав кордон мужиков, вооруженных топорами и кремневыми ружьями, пришел в охваченный отчаянием лагерь и отпел давно умерших там людей.

Никто не знал фамилии Харитины. В таборе помнили, что она принадлежит к группе молокан, почти вымершей от болезни. Поселенцы, которым посчастливилось добраться до Петропавловска, так и звали ее: молоканкой. С приездом семьи Завойко на Камчатку, в 1849 году, Харитина покинула маленькую хибарку, где она жила у матросской вдовы, и попала в губернаторский дом прислугой.

Харитина росла, годы брали свое, и она превратилась в привлекательную молодую девушку, такую же, какой была ее покойная мать в пору замужества, — крупную, белолицую, с затаенной в темных глазах печалью, с приятным, грудного тембра голосом. Казалось, она была довольна своей жизнью у Завойко, но когда года два тому назад на Камчатке возникла первая ткацкая мастерская, Харитина ушла в подмастерья.

В ту же пору вернулся к деятельной жизни отставной кондуктор Петр Белокопытов и получил свое новое прозвище — Крапива. Мальчиком попал он в ученики на Прохоровскую мануфактуру в Москве, там изучил ткацкое ремесло, потом был взят во флот. Тридцать лет прослужил на корабле, а к старости, разбитый ревматизмом, с отекшими от сердечной хворости ногами, с дряблыми щеками, свисавшими, как у обиженного бульдога, осел на камчатском берегу. Он зарос седой щетиной от подбородка до лысой головы, и только закрученные кверху усы молодцевато торчали на усталом, отжившем лице. Старик заметил, как ловко орудуют камчадалы нитками из крапивы, попробовал крепость этой нитки и посоветовал Завойко наладить ткацкое дело, используя, за отсутствием льна и конопли, камчатскую крапиву, на редкость рослую и прочную. Это было последним поприщем потрудившегося на своем веку старика, последним делом жизни, за которое люди поминали его добрым словом, и он не терял времени даром. Крапива объезжал камчатские деревни, обучал женщин мудреным приемам ткацкого дела и организовал в нескольких больших деревнях ткацкие школы, из которых особенно славилась школа в селении Милково. Старик быстро научился отличать лучшие сорта крапивы и нашел способы для простейшего получения из нее волокон для пряжи. Из этой крапивы русские и камчадалы ткали вполне пригодное для белья полотно.

Завойко одаривал местным бельем приезжих чиновников и любил подшутить над ними, ошарашивая неожиданным признанием:

— А я вас, драгоценнейший, в крапиву одел. Ну-с, что скажете? Не кусается?

И заезжему чиновнику, скептику, который иронически относился к рассказам Завойко о местных ремеслах и гордился тем, что выписывал для жены из Парижа новейшие корсеты без швов, начинало казаться, что камчатское белье покусывает, пощипывает, почесывает его нежное тело.

Петропавловск спал. Освещены были только окна в доме Завойко. Еще на противоположной, западной окраине тускло светилось чье-то окошко.

— Никитка, — спросил Кирилл, — это кто огонь жжет, полуношничает?

— Почтмистер.

— Господин Трапезников как будто не у себя, а у Василия Степановича в дому-то, — усомнился денщик.

— Может, американ свечи жжет? У них американ горницу снял. Все ходит, думает, дымит, трубку изо рта не выймет: разве что сплюнуть или кумачом обтереться.

Слова Никиты о трубке уже повернули медлительную мысль старика в другую сторону.

— Сказывают, и табак на транспорте привезли? — спросил он жалобным голосом.

— И табак есть, да не про нашу честь, — пошутил Никита.

— Как так? — вознегодовал Крапива.

— Господский табак. Листовой, черкасский. И мука крупитчатая белая. Не разгуляешься.

Дед недовольно мычит:

— Неужто и в летнюю пору травкой пробавляться?

— Самая пора, — подзадоривал старика Никита. — Что травы, что листу на деревьях — сколько хошь. Ешь, да попивай, да трубку набивай. На это и нашего жалованья хватит. Как думаешь, Иван? — обратился он к своему дружку, камчадалу Афанасьеву.

— Жалованье наше по лесу бегает да в реке плавает, — ответил в тон Иван Афанасьев. — Можно и ржаной муки подождать.

— Можно, — согласился старый матрос. — Нам не в первый раз на аварийном довольствии находиться. А теперь свежий лосось пошел.

— Хорошо тебе, Крапива, что делов мало. Все ездишь, баб муштруешь. А коли с рассвету до темноты на батареях в земле копаться, так что к ночи рук не чуешь. Лосось хоть и близко, а взять его надо.

— Бабу заведи, — резонно ответил Никите Крапива.

— Разобрали… хороших.

— Чем же Харитина не невеста?! Лучше и не ищи.

— Все девки в девушках хороши, — ответил Никита, — а отколь злые жены берутся?

Парни засмеялись. Харитина поправила платок и, прикрывая ладонью рот, равнодушно зевнула.

— Нужен он мне, беспокойный! — сказала она низким голосом. — Днем с дружками язык чешет, ночью песни поет. Насмотрелась я на его работу!

Последние дни Харитина работала на дальней кладбищенской батарее. Она плела из прутьев каркасы фашин.

Никита нахмурился.

— Работы моей не тронь, — сказал он резко. — Моя работа при железе, там и суди меня. Что толку в земле копаться? Всей земли не выберешь.

— Оттого и голодуем, что до земли охоты нет, — возразила Харитина.

— Мужицкая работа! — упорствовал Никита.

— Известно, не каторжная. — Никита был сыном каторжанина с Петровского завода в Забайкалье. — Хлебная.

— Неужто мы на батареях рожь сеять будем! — усмехнулся Кочнев.

— Не люблю глупостей ваших, Никита Федорович, — сказала Харитина певуче.

— Вон сколько земли наворотили, валы насыпаем, — сказал Никита. — А разве укроет меня земля, если англиец с пушками объявится? Пустое!

— Не земля тебе, а ты ей защитник, — укоризненно промолвил Крапива. Ты и укрой землю грудью.

— Может, мне сподручнее на ровном месте, а ты меня в овраг гонишь.

Крапива ожесточенно потеребил седую щетину.

— Дурак! — озлился он. — Овраг грудью не прикрывай, а землю штыком защищай. Ты пушки не пугайся: пушкой землю нарушишь, а не возьмешь. Про штык думай… Трудно английцу супротив русского в штыки отважиться. Он мореход исправный, сноровистый, с кораблей палить будет. Таких куличей накидает — свету белого не взвидишь. Домы наши огнем возьмутся, людей железо побьет. А ты не пугайся — сиди, жди, штык наготове держи…

— А если англиец побросает ядер, а потом турка на берег пустит? спросил Никита.

— Турка? — переспросил старый матрос. — Ну, турок — другое дело. Не приведи господь ночью с турком встретиться.

— А что? — встревожился Никита.

— Не распознать его с черноты-то. Темен и больно лукав…

— Это ничего, — Никита ударил по плечу Ивана Афанасьева, — мы и ночью в глаз попадем, не оплошаем. Уж на что соболь умная животина, все лукавится, все норовит охотника уму-разуму учить, а с нами встретится — и конец его лукавству…

Кирилл закашлялся по-стариковски, взахлеб, и, справившись с кашлем, сказал:

— Турок — жарких стран житель. Не решится он к нам. В нашем климате ему не жить.

— А не решится — и то ладно, — подхватил Крапива. — Англиец при корабле силен, в сухопутье он послабее будет. Хитростью возьмет, а силой и отвагой — ни!

Наступило долгое молчание. Было слышно, как шумит ветер в кустарнике, которым зарос весь склон, и поскрипывает настежь открытая дверь.

Кто-то осторожно, крадучись приближался к избе, на короткое время остановился, видимо у глядевшего на гору оконца, и медленно обогнул избу.

Узнав полицмейстера, все поднялись и почтительно поклонились. Тоскливо сжалось сердце Харитины, и она старалась спрятаться за спину Никиты Кочнева. Губарев недовольно осмотрелся. Приметил Кочнева, камчадала Афанасьева, отставного кондуктора Белокопытова. Озлобленно хмыкнул, услышав заливистый кашель старого денщика Завойко Кирилла, которого никак не ожидал здесь встретить.

Спросил строго:

— По какому случаю сборище?

— Весну празднуем, — пошутил Белокопытов. — Новый хлеб. Поглядеть на него и то любо.

— Поздно! Поздно! — внушительно прикрикнул Губарев.

— Батюшки-светы, Сергей Сергеевич! — послышался голос отдышавшегося Кирилла. — Со счастливым вас возвращением из дальнего плавания! Чаю я, повоевали вы купчину?

Никто не увидел в темноте, как побагровел Губарев. Он только хотел было огрызнуться, как раздался громкий, почти радостный крик Харитины:

— Корабль в море! На "Бабушке" сигналят!

Она первая увидела условный сигнал с обсервационного пункта. Корабль еще находился в открытом море, и узнали о нем на "Бабушке" по сигналам Дальнего маяка. Сомнительно, чтобы кто-нибудь решился войти в Авачинскую губу безлунной ночью, при свежем северном ветре, разводящем волну и сильное течение в самой горловине входа. Нужно дожидаться света, чтобы по условным сигналам узнать, какой нации принадлежит судно, торговое оно или военное и, наконец, один ли корабль пришел к камчатским берегам или чья-то эскадра.

— Расходись по домам! — крикнул полицмейстер и стал вразвалку спускаться к порту.

 

V

Вскоре, несмотря на сигнал маяка, Петропавловск уснул.

Затихли голоса в губернаторском доме. На Никольской горе у порохового погреба задремал часовой.

Только в доме судьи Петра Илларионовича Василькова жгли огонь. Судья ждал гостей. Он снял мундир и облачился в длинный халат из вишневого полубархата.

Когда судья снимал очки, его лицо приобретало новое выражение. Появлялось в нем что-то беспомощное, жалкое, как у совы, ослепленной ярким светом. В глубоких складках, окружавших глаза, в неприятно темном, уже оплывавшем лице, в усталой гримасе красивого рта чувствовалось многолетнее разрушительное действие пороков.

Никто не знал, какое диво привело этого человека на Камчатку, но нетрудно было догадаться, что только скандальный проступок мог забросить его так далеко.

Преуспевающий петербургский чиновник Петр Илларионович Васильков был замешан в деле известного казнокрада, фаворита Николая I, графа Петра Андреевича Клейнмихеля. Ведая в 1838–1841 годах восстановлением сгоревшего Зимнего, граф Клейнмихель присвоил баснословные казенные суммы из строительных смет, а затем прикарманил и сотни тысяч рублей, отпущенные на покупку мебели для дворца. Больше десяти лет запугивал и шантажировал Клейнмихель поставщиков мебели, но в 1852 году его шарлатанство открылось и на некоторое время над графом нависла угроза опалы. Пострадали только подчиненные чиновники Клейнмихеля, сам же граф Петр Андреевич вскоре был прощен. Клейнмихель помог и своим подручным избежать суда, но кое-кому, в том числе и Василькову, пришлось убраться подальше. Живя в провинции, они не теряли надежды на помощь и благоволение сиятельного и всесильного вора.

Чиновничий формуляр Василькова был чист и беспорочен: судья явился в Камчатку с превосходной аттестацией, и Завойко ничего не знал о его прошлом.

В Петропавловске Васильков держался независимо и опасался одного Завойко, как умного и непреклонного начальника, по самому складу своему ненавистного Василькову. Судья был прирожденным стяжателем. На красивую жену свою он смотрел как на собственность; он купил ее у неимущей вдовы коллежского асессора. Собственностью были не только его дома или добро в сундуках, но и чиновники, подчиненные судье, и содержимое чужих кошельков, если их владельцы почему-либо попадали в поле его зрения. Васильков быстро примкнул к враждебной Завойко "партии" петропавловских чиновников; состояла она из судейских — гражданских и военных чиновников, столоначальника губернской канцелярии Седлецкого, главного лекаря Ленчевского, горного чиновника и немногих офицеров сорок седьмого флотского экипажа.

Около часу ночи раздался осторожный стук в окошко.

Васильков впустил в дом Губарева и гижигинского купца Силантия Трифонова. Казак, сопровождавший их, сразу же был отправлен на хутор Губарева, а принесенный им мешок Трифонов втащил в дом и положил к ногам судьи. Трифонов, тайком приехав в Петропавловск, просидел вечер в одной из горниц Губарева, прислушиваясь к тому, как бродит по дому и ворчит озлобленная на весь мир жена полицмейстера.

— Бью челом, Петр Илларионович, — пробасил Трифонов, но судья приложил палец к губам, и купец заговорил тише. — Вот, прими, от чистого сердца.

Он начал развязывать мешок.

— Ладно, ладно, — остановил его Васильков вялым жестом.

Трифонов уже вытаскивал из мешка шкурки песцов и соболей и, покрякивая, клал их на стол.

— Рухлядишки привез, денег, оленьих языков вяленых, — бормотал Трифонов. — Ничего не пожалею, Петр Илларионович. Защити меня, не дай растоптать…

— Уняться тебе пора, — проговорил Васильков, испытующе поглядывая на купца. — Явился бы к Завойко с повинной, авось поладили бы. Уступил бы… А?

Трифонов выпрямился, бешено сверкнул глазами из-под темных, кустистых бровей и закричал:

— Ты Завойко не знаешь: уступи ему волосок — бороды не станет!

Васильков сказал грубо, с рассчитанным неудовольствием:

— Что у тебя еще стряслось, каналья? Попадешь с тобой в беду.

Будто по молчаливому уговору, все трое уселись за стол и принялись за штоф белого вина. Трифонов говорил много и много пил. Полицмейстер покрякивал, кивком головы выражая свое согласие с купцом.

Оказывается, камчадалы остались недовольны следствием Губарева и послали выборных к Завойко. Трифонов, уже со слов Губарева, рассказал и о том, что Завойко ищет подходящего купца для Гижиги, на его, трифоновское пепелище. Вникнув в подробности, судья проговорил озабоченно:

— Н-да, круто заварил ты кашу. Судить тебя он, положим, не станет…

— Побоится разве? — с надеждой спросил Трифонов.

— Не подсуден ты ему. Купец первой гильдии! — объяснил Губарев.

Васильков усмехнулся и проговорил с расстановкой:

— А вот закует в железа и отправит в Иркутск.

Трифонов угрожающе поднялся.

— Как каторжника, в железах?!

— В железах, — спокойно подтвердил судья. — Ты, брат, поберегись, в голые руки не давайся. Вот с камчадалами забота! Хорошо, если к Седлецкому ткнутся: столоначальник — милейший человек, уж он им пропишет. А если минуют его да с черного хода, к Завойко?

— Камчадалы — моя забота, — решительно сказал Губарев. — Этакие подлецы, следствием моим недовольны! Не пущу я их в Петропавловск, Петр Илларионович. — Он продолжал шепотом: — Я казачий пикет у Сероглазок поставил, приказал отвести камчадалов на хутор. Одобряете-с?

— Весьма рискованно, — сказал Васильков, поглаживая рукой песцовую шкурку. — Весьма-с… А впрочем, одобряю. Двум смертям не бывать, одной не миновать.

И судья усмехнулся, вспомнив Петербург, грозу, нависшую было над ним, и пухлую, в перстнях руку Клейнмихеля, которую он лобызал в благодарность за чудесное спасение.

Властный стук в окно разбудил старика Жерехова. На заднем дворе надрывались, почуяв чужого, ездовые собаки; сторожевых псов здесь не держали, а эти были на привязи.

Как был, в длинной сорочке старик вынырнул из-под пухового одеяла, раздвинул голубевшие в лунном свете занавески, — за окном стоял Силантий Трифонов.

Самому себе не поверил Лука Фомич, наклонился, приблизил стариковские глаза к стеклу, разглядывая приплюснутую к стеклу волосатую физиономию. "Стало быть, Трифонов", — решил Лука Фомич, набросил на плечи халат и разбудил спавшего в соседней горнице Поликарпа, сказав ему коротко: "Поди открой гостю". Жерехов был непугливого десятка человек, но ночное появление Трифонова, после давешнего разговора с губернатором, встревожило его.

Принял он гостя в кабинете, уставленном светлыми, некрашеными книжными шкафами. Тут все было прибрано, строго, счетные книги аккуратной стопкой лежали на конторке… "И от спальни далече, — думал сонный Лука Фомич. — Еще разбудит Глашу, анафема".

Жерехов сразу приметил, что его гость пьян: на ногах Трифонов держался твердо, но вызывающе потряхивал львиной головой, а смоченные слюной губы кровянились под ярким светом лампы. Поздоровавшись с хозяином, Трифонов огляделся, разметал полы синей суконной поддевки и, сунув руки за спину, изумленно проговорил:

— Экую храмину отгрохал! — Подошел к шкафу, постучал твердым, как орех, ногтем по стеклу так, что звон пошел. — А стекла-то! На все гижигинские избы достало бы.

— С чем пришел? — бесцеремонно спросил Жерехов.

— Не злобись, Фомич, с делом я к тебе. Винца приказал бы принести.

— Не пью я, — уклонился Жерехов.

— Знаю. — Трифонов странно, тонко хихикнул. — Сладкое любишь, силы бережешь. — Он тяжело плюхнулся на стул. — Береги, Фомич. — Свирепо взглянул на стоявшего в дверях Поликарпа и прикрикнул на него: — Сходи!

Отец молча кивнул, и Поликарп проворно сходил за вином. Парню нравился гость — сильный, кряжистый, хмельной; нравилось и то, как независимо разговаривает он с отцом.

— Беда у меня, Фомич, — заговорил Трифонов с пьяной горечью, кривясь от крепкого вина. — Злобится на меня Завойко, а я греха на себе не знаю: каждый грош потом-кровью полит.

— Много на тебе крови, Силантий, — сказал Жерехов сурово. — Пора бы и покаяться.

Трифонов тяжело согнулся, схватил полу стариковского халата, подергал ее и зычно закричал:

— Поп ты, Фомич, поп, а не купец! Денег у меня гора, ты и завидуешь! На старости лет в святые просишься, а сам в грехе живешь. Смолоду как куролесил!

Пегая бородка Жерехова затряслась.

— Нет на мне чужой крови!

— И на мне нет! — Трифонов озорно раскинул руки и сверкнул белками глаз. — Всё приказчики, душегубы, каторжники. Разве уследишь за ними, Фомич? Налетят, награбят — и-и поминай как звали. Пропьют добро, в тайники схоронят, а мне — оговор да злоба Завойки.

— Ты бы в острог их, в работы.

Трифонов наклонился к Жерехову.

— Убьют, — прохрипел в самое ухо. — Боюсь… — Он долго смотрел на Жерехова испуганными глазами. — Я вот так порешил, Фомич: гнать их в шею. Всех. Обойдусь. А ты помоги мне, сына в науку мне отдай. Главным приказчиком поставлю…

Поликарп все еще стоял у двери, босой, огромный, во всю раму больших дверей. Трифонов налил полную рюмку вина, встал и поднес ее парню. Видя, что отец и головы не повернул, Поликарп довольно улыбнулся, мигом опрокинул рюмку и вытер русые усы.

— Молод он, — ответил наконец Жерехов, сурово взглянув на сына.

— Бога побойся, Фомич! — притворно возмутился Трифонов. — В его лета ты какими делами ворочал! — Снова склонился к уху Жерехова. — Отпусти сына, слышь. Смотри, какую силищу нагулял! В доме молодая баба, белая, пухлая. Убрал бы его от греха…

Жерехов стремительно поднялся, по-змеиному выгнул свою длинную мускулистую шею, вскинул голову так, что Трифонов невольно подался назад, и отрезал гневно:

— Не для тебя сына растил, жила!

— А ты подумай, — издевался Трифонов. Он зашептал в самое ухо старика: — Бабы до молодого мяса у-ух как охочи…

— Прочь поди, жеребец, — наступал на него хозяин, сжимая кулаки.

Но Трифонов уже снова сидел и миролюбиво басил, отмахиваясь ручищами от вздыбившегося Жерехова.

— Прискакал к нам полицмейстер поручик Губарев, — продолжал Трифонов, не слушая старика, — меня не нашел, раз-два, суд и расправу учинил, по воинскому артикулу. Чего мои ушкуйники не нашли, полицмейстеровы казаки откопали. Обглодали камчадалов до косточки — и поминай как звали. Оскудеют людишки — торговле конец. Полицмейстер! — закричал он вдруг. — Боров! Хапуга! — И неожиданно рванулся к Жерехову. — Небось, и Завойко берет? Берет, скажи?

Жерехов даже не ответил на это, только усмехнулся и головой покачал. "Так вот зачем он явился!" — подумал Жерехов.

— Быть того не может! — упорствовал Трифонов.

— Попробуй, — посоветовал Жерехов, — сунься.

— Замолви за меня слово, Лука Фомич. Растолкуй ему. Никого слушать не станет — тебя послушает. Слышь, вразуми окаянного… И сына мне отдай. Как родного смотреть буду. — Подойдя вплотную к Жерехову, пьяно зашептал: Изведут они тебя, Фомич…

Жерехов подошел к двери, молча оттолкнул сына, показал рукой на открывшийся проход и проговорил с достоинством, спокойно:

— Потолковали — хватит. Негоже мне на старости лет в злодейство твое путаться. Прочь поди, чтобы духом твоим нечистым не смердело. Не было у нас с тобой раньше согласия — не быть ему и вовек.

Проходя мимо Жерехова, Трифонов задержался, сказал угрожающе:

— Не был я у тебя. Слышь? Не приходил. — Затем повернулся к Поликарпу: — Прогонит папаша, ко мне прилетай. К настоящему делу приставлю, заживешь…

И сильно ударил его по литому плечу.

По дороге на Сероглазки, то всхохатывая, то злобно ругаясь, рассказывал Трифонов полицмейстеру Губареву о своем визите к старику. Но Губарев был недоволен. Сначала даже испугался.

— Озоруешь, Силантий! — выговаривал он купцу, прижимая левую руку к животу: кони шли резвой рысцой, и у Губарева, по обыкновению, больно екала селезенка. — Обремизишься с тобой…

— Заячьи вы души, служилые людишки! — смеялся Трифонов. — Все на один манер скроены: с просителем шибко, с начальством гибко. Не тужи, Сергей Сергеич, я и пьяный разума не теряю. Так честил тебя, так честил, будто два ворога только и есть у меня — ты да Завойко.

У Сероглазок они не нашли казачьего пикета и дальше погнали лошадей вскачь. Но тревога оказалась напрасной. Верные казаки Губарева, неоднократные к тому же соучастники разбойничьих набегов Трифонова, поджидали их на хуторе; камчадалы были схвачены еще с вечера и заперты в бане.

Светало. Губарев водил гостя по неровному, лежащему у самой реки двору, хвастался крепкими, минувшей осенью законченными постройками домом с затейливыми наличниками, коровником, сараями и другими службами.

— Жерехов, окаянный, книги за стеклом содержит, — кликушески закричал Трифонов, остановившись у большого, еще не застекленного окна, высокоумие свое показывает, а доброму человеку окончины закрыть нечем…

— Супругу свою поселю здесь, — сказал полицмейстер. — Живи, хозяйствуй, радуйся. И деткам тут приятно будет. — Он покосился на нахальную, ёрническую физиономию купца. — Теснота у нас, сам видел…

— С постылой бабой и в поле тесно, — сочувственно поддакнул купец.

Губарев промолчал.

Купцу не терпелось ворваться в баню и по-своему расправиться с жалобщиками. Но Губарев решительно запротестовал. Камчадалы не должны даже и видеть Трифонова, иначе вся затея пойдет прахом. Полицмейстер приведет их в дом и прочтет составленную по всей форме бумагу, якобы от самого Завойко. ("Там и тебе достанется", — предупредил он Трифонова.)

— Баловство, — разочарованно сказал купец, но подчинился.

В просторную, еще совсем не обжитую горницу привели трех камчадалов-охотников. Хмурый Губарев начальственно восседал за столом. Потребовал у охотников бумагу — челобитную губернатору. Их обыскали, но никакой бумаги не оказалось.

Полицмейстер беззлобно разглядывал ходоков. Неизгладимая печать нужды лежала на их лицах. Миновала зима и жестокая, непременно голодная весна, когда в пищу идет березовая кора, мороженые ягоды, с трудом отысканные под снегом, да гниющие рыбьи остовы из кислых ям. Резко обозначились челюсти и скулы — кости, обтянутые смуглой сухой кожей. Камчадалы не ждали ничего хорошего.

Губарев вышел из-за стола с бумагой в руках и стал читать. Именем Завойко полицмейстер винил камчадалов в непокорстве, в злостных и неправых жалобах, в напрасной вражде к торговым людям. Корил, правда, и купцов за нечестные расчеты, обещал строгий суд над приказчиками. И в заключение назначал десять суток голодного ареста и большой штраф каждому, кто, минуя тойона и казачьего исправника, осмелится принести жалобу в канцелярию губернатора.

Ни один мускул не дрогнул на лицах камчадалов, они сохраняли все то же терпеливо-напряженное выражение. Один из них, низкорослый, хромой камчадал, изредка переступал с ноги на ногу — он еле держался на ногах после шестидневного перехода по сопкам, болотам и лесному бездорожью.

Камчадалы молчали. Полицмейстер спросил, потрясая бумагой перед самым их носом:

— Поняли всё, канальи?

Хромой охотник с плоским коричневым лицом чуть приподнял голову и сказал отчетливо:

— Бить будешь. Опять бить будешь…

Правое ухо у хромого было изуродовано, словно смято медвежьей лапой или стянуто, как лист тлёй, в безобразный комок.

Губарев досадливо махнул рукой.

— Стану я об вас мараться! Вот посидите десять дней под замком на воде и на хлебе, и все уразумеете.

Хромой тяжело сглотнул слюну, в темных глазах его мелькнула насмешливая искра.

— За хлеб спасибо, начальник, — сказал он спокойно. — Мы тут-ка хлеба давно не кушали.

— Ишь ты, шутник! — удивился Губарев и тяжело опустил руку на плечо охотника. — Моему хлебу не обрадуешься. — Он чувствовал под рукой костистое, но сильное, вздрагивающее от злобы тело камчадала. — С казенной корочки жиру не нагуляешь…

— Отпускай нас домой, бачка, — тонким, срывающимся голосом взмолился седой бородатый охотник, стоявший между хромым и третьим камчадалом, помоложе. — Рыбу упустим — совсем помирать будем…

Полицмейстер погрозил ему в ответ кулаком.

— Отсидите срок, домой под конвоем отправлю, — сказал он строго. Деньги с вас возьму в казну…

— Нет у нас денег, начальник, — с угрюмым спокойствием сказал хромой.

— Небось соболь найдется?

— В лесу зверя дивно много, — упорствовал охотник. — А у нас все приказчик взял. Вот, все меха на нас…

Он поднял руки, чтобы лучше можно было разглядеть изодранную подмышками, лоснящуюся меховую куртку, из-под которой выглядывал подол серой домотканой рубахи.

— Я с тебя самого, братец, три шкуры спущу, — сказал Губарев, ткнув камчадала кулаком в подбородок так, что тот едва устоял на ногах. — Бери их, Максим! — приказал он казачьему уряднику.

По знаку Губарева казаки набросились на камчадалов, выталкивая их пинками из горницы. Хромой охотник цеплялся за дверной косяк и в неистовстве выкрикивал какие-то непонятные полицмейстеру слова. Налился кровью и совсем потемнел его худой, жилистый затылок с косицами жестких, давно не стриженных волос.

Через полчаса Губарев и Трифонов покинули хутор, оставив камчадалов под надзором бдительных подручных полицмейстера. Трифонов держал путь через Большерецк в Гижигу, а полицмейстер торопился в Петропавловск.

Ночной сигнал с "Бабушки" вызвал смятение и тревогу. Теперь в порту уже, вероятно, знают, какое судно пришло к камчатским берегам, и полицмейстеру надлежит находиться на месте.

 

ПЕРВЫЙ УДАР

 

I

Изыльметьев решил до визита на "Президент" съездить в Лиму, к русскому консулу.

Первое известие о неизбежности разрыва между великими державами командир "Авроры" получил в январе. Пятнадцатого января в сумерки фрегат вошел на рейд Рио-де-Жанейро, а через несколько часов Иван Николаевич уже читал в консульстве секретные депеши о военных приготовлениях. Хотя и находилось немало людей, смотревших скептически на возможность войны между европейскими державами из-за Турции, Изыльметьев принял это известие как заслуживающее серьезного внимания. Уже несколько месяцев газеты обоих полушарий пророчили войну. Французская эскадра давно ушла из Тулона в греческие воды. Адмирал Дондас, командующий британской средиземноморской эскадрой, курсировал между Мальтой и Константинополем. Еще до отплытия "Авроры" из Кронштадта стала известной активность североамериканцев в турецких водах. Петербургские газеты перепечатывали телеграммы из Кельна и Вены — в них прямо говорилось о тайном договоре, заключенном между Соединенными Штатами и Турцией, по которому Турция получает деньги и морскую помощь, а Соединенные Штаты — порт Энос в Румелии. Но если договор этот был бумажкой, сокрытой от всех глаз, то реальной, зримой силой являлись три американских военных судна в Босфоре, при турецком флоте, а сверх того еще фрегат "Сан-Луи" в Смирне и трехъярусный фрегат "Кумберленд", на котором правительство Соединенных Штатов послало султану восемьдесят миллионов пиастров.

Еще в Портсмуте Изыльметьеву и его офицерам пришлось убедиться в том, что многие газеты Европы рассчитывают на вмешательство Америки в европейские дела. Итальянская газета "Парламенто" в статье, которая была охотно перепечатана в Лондоне, писала о том, что "в 1840 году, когда был поднят египетский вопрос и совершено было нападение на Акку, правительство Соединенных Штатов безуспешно просило короля обеих Сицилий о временной уступке ему большого Сиракузского порта… Было бы несправедливо негодовать на эти устремления великой заатлантической нации или называть их нелепыми или смешными. Американцы, разумеется, не собираются завоевывать Восток и затевать сухопутную войну с Россией. Но если Англия и Франция пускают в ход свои лучшие морские силы, почему бы не делать того же американцам, особенно когда они приобретут морскую станцию — опорный пункт и продовольственную базу в Средиземном море?.. Торговля и судоходство настолько расширили узаконенные сношения и связи между всеми народами земного шара, что теперь уже ни один народ не может считать себя чужеземцем в любом море старого или нового континента… По ту сторону океана англосаксонская раса, достигшая высоких степеней богатства, цивилизации и могущества, не может более мириться с тем скромным положением, которое было ей уделено в прошлом… Мы уверены, что американские военные суда, крейсирующие неподалеку от Дарданелл, не откажутся от своего права войти в них в любую минуту…".

Война казалась не только возможной, но и неизбежной.

В Кронштадте Изыльметьев не слыл политиком. Очень редко можно было услышать от него замечание относительно европейских дел. Человек скромный, он вступал в спор только тогда, когда мог сказать что-то дельное, подтвержденное собственным опытом и наблюдениями.

И теперь многое еще ему неясно. Когда разразится война? Кто мог ответить на этот вопрос? Может быть, она уже началась, и быстроходный пароход с депешами на борту спешит через Атлантику в Новый Свет. Хотя наступил век электрического телеграфа, век фотографии, химических спичек и других чудес, человечество еще в бессилии останавливается перед бесконечными водными пространствами. Какие-то фантазеры предлагают уложить телеграфический кабель на дно Атлантического океана или Берингова пролива. Газеты называют их сумасбродами, мечтателями, печатают о них заметки рядом со скандальной хроникой и происшествиями.

Может быть, слово "война" еще не прозвучало?

"Что бы ни происходило сейчас в Европе, — сказал себе Изыльметьев, мой долг сохранить "Аврору", защитить честь русского флага".

Корабли неприятеля разбросаны по всему миру. Суда основательной, крепкой постройки, с новым вооружением, с удобствами, которых нет на старых кораблях, наспех проконопаченных и подкрашенных перед выходом в море.

Горечь охватывала Изыльметьева, когда он мысленно возвращался в Петербург, в здание Адмиралтейства, в кабинеты сановников.

"Поймут ли когда-нибудь эти люди, осыпанные звездами и монаршими милостями, что России нужен большой флот, что русскому моряку тесно на старых, прогнивших судах? Слава нашего флота растет. Синопские громы потрясли Европу. Ныне только безмозглый ретроград станет твердить, что морское дело не с руки русскому человеку. Дайте ему новый флот, дайте линейные корабли, паровые фрегаты, пароходы, новую бомбическую артиллерию — и мир поразится уму и редкому умению русского моряка!"

В это Изыльметьев верил не менее твердо, чем в непреложные законы механики и баллистики.

Однако мечтать о том, чтобы "Аврора" выдержала бой с англо-французской эскадрой, стоящей в Кальяо, — нелепо. Изыльметьев принял другое решение, которому следовал неуклонно после выхода из Рио-де-Жанейро. Необходимо выиграть время. Задача заключается в том, чтобы в любом пункте следования опережать известие о начале войны. Депешу о войне, если она началась, везут не боги на огненных колесницах, а те же матросы на парусных или винтовых судах. Пусть к их услугам морская эстафета, пусть они имеют возможность, причалив к узкому перешейку, соединяющему Северную Америку с Южной, в несколько часов передать сенсацию через Панаму из Атлантического в Тихий океан, — "Аврора" должна опередить ее и затеряться в океане до того, как на вражеских судах откроют орудийные окна и скомандуют: "Огонь!"

И "Аврора" не теряла попусту ни часа. Жестокие штормы обрушивались на фрегат, палубные доски расходились в пазах, обессиленная команда то и дело крепила не только марсели, но и нижние паруса, оставляя одни стаксели; перед входом в Магелланов пролив водяной вал снес со шканцев рубку, нактоуз и две шлюпки, но "Аврора" не сдавалась, не пережидала непогоду. В назначенный самим Изыльметьевым день она пришла в Кальяо.

Желтая лихорадка парализовала порт. Уныло бродили люди у портовых складов. На берегу горы ящиков с сахаром, хлопковых кип, тюки шерсти, штабели медных брусьев. В порт уже который день не приходят коммерческие суда, напуганные известием об эпидемии.

Узкие вагоны местного поезда, соединяющего Кальяо с Лимой, уходили и возвращались полупустыми. Ими пользовались моряки, местные чиновники, городские служащие, которых необходимость заставляла покидать дома и тащиться в порт.

В окнах мелькало плоское побережье, пески и сланцы, изрезанные высохшими ручьями. Вдали, за пустынным плато, вставали сумрачные скалистые горы.

Лима крикливой раскраской домов, белыми тентами над окнами магазинов напоминала тропический город в полдень. Но апрельское утро было не жарким. Холодное течение, омывающее берега Перу, охлаждало воздух. Океан дышал ровно, окатывая берег мягкими волнами прохлады. На бульварах и в парках, у скромных отелей, под холщовыми тентами и навесами магазинов было очень мало людей.

Консула на месте не оказалось. Он выехал под каким-то предлогом на юг, в Мольендо.

Помощник консула, прибывший сюда несколько месяцев назад на бременском пароходе, не подал Изыльметьеву руки, сослался на недомогание. Лимфатический молодой человек с землисто-серым лицом, в мягких домашних туфлях, халате и ночном колпаке, из-под которого смотрели испуганные глаза, — он показался Изыльметьеву натуральным представителем чиновничьего Петербурга, серой песчинкой, неведомо какими судьбами занесенной с Васильевского острова в страну коричнево-оранжевых красок…

Из всех углов комнаты шел пряный аромат ванили.

— Перуанский бальзам, — поспешил объяснить чиновник. — Превосходное антисептическое средство. Добывается, кажется, из коры бобового дерева. Прошу садиться…

Он протянул вперед руки, измазанные какой-то темно-бурой жидкостью. Бальзам обильно разлит по всей комнате, и от этого, как и от цветущих в кадках растений, было очень душно.

Изыльметьев продолжал стоять и с недоумением смотрел на руки помощника консула.

— Вы бы окошко отворили. Духота какая!

— Извольте войти в мое положение… — помощник неопределенно развел руками.

— С моря идет воздух чистый, здоровый. А так и впрямь заболеть можно.

Чиновник плотнее завернулся в халат.

— Изволите шутить, господин капитан. В воздухе носятся мириады бацилл.

Изыльметьев пожал плечами и перешел к интересующему его делу. Да, конечно, консул не забыл о них, тут среди почты есть бумаги, которые должны заинтересовать капитана… Помощник вытер о суконку два пальца и протянул ему несколько листов.

— Господин консул просил ознакомить вас с этим. Все весьма неопределенно: вы сами должны сделать верную оценку.

Расстегнув верхние пуговицы мундира и вытирая платком лоб, Изыльметьев пробежал бумаги. Ничего нового. Разрыв с Англией и Францией неизбежен. Известие может прийти со дня на день. И все же его нет. Вероятно, его нет и у англичан, иначе "Авроре" не пришлось бы стоять так спокойно на рейде… Сегодняшний визит на "Президент" должен многое объяснить.

Чиновник осторожно взял бумаги из рук Изыльметьева, чтобы случайно не коснуться его.

— Благодарю вас. Честь имею…

— Что ж так торопитесь? — помощник консула едва скрывал свою радость. — А я полагал надолго запастись новостями… Ах, Петербург, Петербург, город юности моей! Невский проспект…

Изыльметьев насупился.

— Вы бывали на Литейном, господин капитан?

— Нет, — насмешливо ответил Изыльметьев. — Я истый моряк, господин помощник консула. Родился на палубе, на палубе прожил жизнь. В крепостях бывал дважды: один раз — в Кронштадте, теперь — тут у вас.

— Вас встревожили бумаги? — Чиновник засуетился, заглядывая в глаза Изыльметьеву. — Признаться, и я… Хотя положение весьма неопределенное… Как поверить, что просвещенные христиане станут воевать на стороне Порты? — Молодого дипломата до сих пор сбивало с толку спокойствие капитана, а тут пришлось отвести глаза от его злых и гневно потемневших зрачков. — Однако же, несмотря на отдаленность, все симптомы… А поглядишь этак на английских офицеров — и вдруг отбросишь самое предположение о войне, как абсурд и отступление от разума. Я, знаете, наблюдаю их сквозь окошко, здесь мой обсервационный пункт, — лицо помощника оживилось. — Они смотрят совершеннейшими джентльменами. Неужто все это одна видимость?!

Изыльметьев распахнул дверь.

— И заметьте: они вовсе не боятся свежего воздуха, молодой человек! бросил он насмешливо, выходя из комнаты помощника консула.

В открытую дверь смотрело синее небо и зелень консульского сада. Комната наполнилась резким криком птиц. Помощник консула бросился к двери, плотно закрыл ее и, окунув руки в тазик с бальзамом, облегченно вздохнул.

 

II

Офицеры, заполнившие обширную кают-компанию "Президента", не могли знать, что война уже началась, что обращение королевы Виктории прочитано парламенту еще 23 марта утром, а несколько часов спустя Луи Наполеон объявил о вступлении в войну Франции. Султанский фирман теперь подкреплялся нотами английской королевы и императора французов, одобренными обеими палатами. Через Атлантический океан к берегам Америки спешил винтовой фрегат с инструкциями соединенной англо-французской эскадре в Тихом океане. У берегов Панамы дремал "Вираго" с погашенными топками. Он ждал депеш.

А в эту пору Прайс пристально всматривался в лица русских. "Тучный иеромонах, узколицый лейтенант, нарочито небрежный, юный мичман, пожирающий всех любопытными глазами, — все это просто и понятно, — думал Прайс. — Каждому из них я легко найду двойника на своих кораблях". Но Изыльметьев ставил его в тупик. Высокий, массивный, с мускулатурой атлета и с простодушным лицом фермера. Может быть, он имеет дело с ограниченным служакой, с простаком? Что-то удерживало Прайса от поспешного приговора. Но что? Улыбка, мелькавшая на скуластом лице, убегающая в грубые солдатские усы? Едва приметная раскосинка, придающая особое выражение его глазам? Или натуральное радушие, столь резко отличное, даже по интонации, от наигранной любезности французов? Тяжеловат, но что-то в нем есть, что-то есть…

Депуант наполнил рюмки чилийским ромом. Француз был куда оживленнее, чем утром, во время беседы с Прайсом.

— Как долго господин капитан собирается пробыть в Кальяо? — спросил он. — Было бы жаль расстаться, не познакомившись как следует. Русские военные суда так редко покидают свои порты, чтоб осчастливить морскую семью знакомством…

— Русский человек привык к простору, господин адмирал. — Изыльметьев улыбнулся. — В чужих портах бывает слишком тесно. Могли ли мы ожидать, что даже в Кальяо, на краю света, окажется столько военных судов?

Депуант изобразил искреннее огорчение и даже всплеснул руками. Он спросил:

— Не собираетесь ли вы покинуть нас?

— Нет, мы задержимся в Кальяо.

— Надолго ли? — вмешался Прайс.

"Этот грубее, — подумал Изыльметьев. — Ему подавай сразу все начистоту, без особых учтивостей".

— Надолго. Будем поджидать здесь депеш. Чиниться. "Аврора" нуждается в серьезном ремонте. Князь Максутов — он у нас непогрешимый авторитет механики и корабельной архитектуры — мог бы подробно рассказать нам о повреждениях фрегата.

Изыльметьев, а за ним и все присутствующие посмотрели на Максутова. Капитан не забыл, как удивляла жителей Лондона безукоризненная английская речь Максутова, и заранее предвкушал эффект.

Но Максутов молчал. Кивком головы он подтвердил справедливость слов капитана и откинулся на спинку дивана.

Пока длилась пауза, Прайс изучал лицо Максутова. Князь! Порода сразу видна: строптив, самоуверен. Ему не придется в семьдесят два года утруждать свои кости далекими походами.

— Очень пострадал корпус фрегата, — продолжал Изыльметьев, не сразу отведя настороженный взгляд от лица Максутова, — кое-где нужно менять обшивку. Образовались пазы в палубных перекрытиях, — при большой волне вода проникает в трюм. Да и такелаж изрядно потрепан. Приходит в ветхость наша "Аврора". Девятнадцать лет бессменной службы…

Прайс перехватил торжествующий взгляд Депуанта.

— Всему свой черед, мой капитан, — произнес Депуант проникновенно. Все уходит из этой юдоли печали… И нет ничего, что устояло бы против разрушительной работы времени в вечной смене приливов и отливов, подъемов и падений. И мы были когда-то молоды, — адмирал поднял руку плавным, театральным движением, — и наша жизнь всходила над синим простором океана, как всходит над миром прекрасная Эос!..

Обнажив десны в снисходительной улыбке, Прайс смотрел на декламирующего Депуанта.

— …"Аврора"! Утренняя заря! А мы приблизились к сумрачному рубежу. Ах, капитан, жизнь прожита, но познана ли истина? Мы уходим, завещая потомкам только два слова, в свою очередь оставленные нам древними: "Истина — в вине!" — Депуант налил до краев рюмку Ионы. — Пейте, господа!

Изыльметьев вернулся к прежней теме:

— Как ни прискорбно, господа, мы еще с месяц простоим у этих унылых берегов.

Он повернулся к Александру Максутову, словно желая услышать подтверждение своих слов.

Лейтенант опять молча кивнул.

Краска залила лицо Пастухова, сидевшего рядом с ним. Мичман склонился к Максутову.

— Александр Петрович, ради бога! — прошептал он. — Простите меня, но ваше молчание невыносимо… Это…

Максутов лизнул языком пересохшие губы и отвернулся от мичмана. Мальчишка! Тоже, лезет с советами.

Разговор вели французы — Феврие Депуант (изредка апеллируя к авторитету Прайса), тщедушный, туго затянутый в мундир лейтенант Лефебр, лейтенант Бурже, который держал себя настолько кокетливо, что можно было предположить присутствие женщин, спрятанных где-то за переборками каюты.

Говорили о лингвистических способностях русских, о новых паровых машинах, о Британском музеуме и электро-гальванических перьях, о несовершенстве лоций ("Кстати, куда направляется "Аврора"? — спросил мимоходом Депуант. — Не по пути ли нам? О, конечно, если это не тайна…"); о Сибири — "загадке России", об удивительном растении, живущем в любых условиях — и на камне и в деревянной стене каюты ("У меня есть такая штука на "Форте", — сказал Депуант, — я буду рад сделать презент моим новым друзьям!"); о перуанском бальзаме, который конечно же должен стать достоянием всего цивилизованного человечества как по приятному аромату, так и по целительным свойствам! К слову вспомнили и о желтой горячке.

Что за проклятье! Знает ли капитан, что болезнь уже проникла на эскадру? Да, есть случаи на "Президенте", на "Форте" и на бриге "Облигадо"… Хорошо бы собрать фрегатских медиков, подумать и сообща решить что-то.

— Если на "Авроре" пока все благополучно, — уверял Депуант, — то это нужно приписать господней воле и благоразумию господина капитана, поставившего "Аврору" мористее других судов. Но нет никакой гарантии, что болезнь не перекинется и на русский фрегат.

Сообщение адмирала встревожило Изыльметьева. Оно было вполне правдоподобно: матросы, съезжающие на берег за свежими продуктами, могли принести заразу. А он ведь решил отправить на берег матросов за лимонами и живыми быками. Без этого не обойтись.

Изыльметьев заторопился на "Аврору". Но нужно, в свою очередь, сказать седовласым адмиралам что-то приятное и располагающее.

Все уже встали со своих мест, когда он сказал:

— Господа, я и мои друзья весьма тронуты любезным приемом. (Прайс учтиво склонил голову.) Совершеннейший боевой и исправный вид обеих эскадр, — продолжал Изыльметьев, — достоин высокой похвалы. (Депуант порывисто протянул руку Изыльметьеву.) Нам иногда приходится бывать невольными свидетелями занятий ваших команд; артиллерийские учения, примерные высадки, свозы десантов, практикуемые вами столь часто, не могут оставить равнодушным сердце моряка. Во всем расчет, точность…

— Мы высоко ценим ваше мнение, господин капитан, — промолвил Прайс.

— Я не завидую тому, на кого обрушится все это, — так же невозмутимо говорил Изыльметьев. — Но к чему столь грозные приготовления здесь, в Перу?

Изыльметьев встретился глазами с Прайсом. Несколько секунд адмирал выдерживал испытующий взгляд, затем прикрыл глаза морщинистыми веками.

"Напрасный труд! — заключил он, ощущая растущую неприязнь к Изыльметьеву. — Он ничему не поверил. Нужно говорить проще, без околичностей. Сколь ни хитер русский, но раньше чем через десять дней ему отсюда не выбраться, а через неделю "Аврора" будет моя или… ее вообще не будет".

Все это мгновенно пронеслось в голове Прайса, и когда он опять встретился взглядом с Изыльметьевым, в острых глазах адмирала нельзя было прочесть ничего, кроме спокойной, непреклонной решимости.

— Ныне, — сказал он, смакуя слова, — после Синопа, над морским горизонтом взошла звезда России. Россия намерена стать великой морской державой, — это может не нравиться, но считаться с этим необходимо. Особенно тем, кого море кормит!

— России нет нужды становиться морской державой, — проговорил Александр Максутов сипловатым от волнения голосом, — она издавна является ею.

— Разве? — Прайс дивился не только дерзкому тону молодого офицера, но и его произношению — произношению юного тори, который во всю свою жизнь не вымолвил ни одного слова не по-английски. — Что же помешало нам заметить такой важный факт?

— Высокомерие, господин адмирал! — твердо сказал Максутов, вполне овладев собой.

— Но будучи высокомерным, я говорю: русские могут гордиться Синопом… Подобной победы давно не знал ваш флот.

— Англичане и более того могли бы гордиться победой, подобной Синопу.

Капитан Паркер впервые открыл рот.

— Отчего же более? — спросил он вызывающе.

— Оттого, сэр, — запальчиво ответил Максутов, — что Англия почитается владычицей морей, но со времен отважного адмирала Нельсона английский флот не совершил ничего выдающегося.

Атмосферу разрядил Прайс. Пожимая широкую руку Изыльметьева, он сказал:

— Можете гордиться: вы воспитали истинных патриотов. Молодость, горячность, патриотизм — какие бесценные качества!

У трапа, пропуская вперед Максутова, мичман Пастухов незаметно схватил его холодные пальцы.

— Простите… Здорово вы его!

— Чепуха! — ответил Максутов, не посмотрев на мичмана.

Трудно сказать, к чему относилось это восклицание: к спору ли его с Прайсом или к неуместным излияниям мичмана? Но Пастухов обиделся и еще раз густо покраснел.

 

III

Работы на "Авроре" не прекращались и ночью. Команда, измученная переходом вокруг мыса Горн, должна была в несколько дней сделать то, на что при других обстоятельствах ушло бы не меньше месяца.

Боцман Жильцов метался по палубе и трюмным помещениям с воспаленными от бессонницы глазами. Иногда в укромных местах он пускал в ход кулаки, но сдержанно, с опаской. Трудно приходилось Жильцову. Нужно было лавировать между Изыльметьевым и Тиролем. Помощник капитана относился к старшему боцману с деспотической придирчивостью. Он помнил то время, когда неутомимый Жильцов смело орудовал "кошкой", за малейшую провинность ставил матросов на ванты или привязывал к бушприту. Вынужденный во всем уступать непреклонности Изыльметьева, от боцмана Тироль требовал, казалось, невозможного — неподчинения нравственным правилам капитана. Понимал всю несбыточность этого и тем не менее негодовал на Жильцова, находя, что тот проявляет мало упорства и изобретательности.

Фрегат чинился по особому плану. Ремонт палубы, палубных надстроек и рангоута шел ночью. Днем палуба фрегата выглядела непривычно тихо, зато внутри судна стоял шум, — даже некоторые работы по ремонту такелажа, которые ведутся на палубе с того дня, как человек поставил первый парус, были перенесены в душные жилые помещения. А марсовые с чужих кораблей следили за "Авророй" в зрительные трубы и, наверное, отстояв вахту, потешались в кругу своих экипажей над нерасторопностью аврорцев, все еще неспособных привести в порядок свой фрегат. Боцман понимал необходимость такой хитрости, и все-таки его донимала обида.

— Эх! Да разве так это делается! — говаривал он, злобно поглядывая на матросов. — Поставить бы "Аврору" поближе к англичанину и французу, свистать "всех наверх" и показать такой аврал, чтобы соседи ахнули! Вот тогда и поглядели бы мы на них! Нам и зрительной трубы не потребовалось бы…

Палуба "Авроры" оживала лишь вечером, когда звездный полог накрывал гавань, а чужие корабли обозначались редкими огнями, тусклыми в сравнении со звездами южного неба. Работали на палубе лихорадочно быстро, споро, без шума. Со шлюпки, подкравшейся к борту "Авроры", нельзя было бы понять, что делается на палубе.

Самолюбие аврорцев очень страдало, когда на фрегате появлялись гости. А они приезжали часто, по разным поводам и предлогам. Дважды являлся Прайс, смешно, как цапля, поднимая ноги, и Депуант, который обычно трепал по щекам гардемаринов, улыбался и повторял единственное известное ему русское слово: "Дгужок!" Матросы уже дали ему и кличку "Дружок", а вскоре и всех гостей, приближавшихся к "Авроре", встречали возгласами:

— "Дружки" едут!.. "Дружки" с правого борту!

С приближением "дружков" — офицеров, врачей, патера — Изыльметьев приказывал боцману привести в беспорядок палубу. Речь шла о пустяках спустить гордень, чтобы конец его болтался, расстелить старый, дырявый холст, небрежно бросить инструмент, а главное — следить за тем, чтобы матросы на палубе делали все не торопясь. Жильцов знал, что капитан хочет обмануть гостей, но привычка к порядку была сильнее доводов рассудка. Во время визитов он стоял где-нибудь в сторонке с красным, перекошенным от злости лицом.

Объединенное совещание фрегатских медиков тоже провели на "Авроре", хотя Вильчковский и сказал, что любопытно было бы взглянуть на английских матросов, больных горячкой. Мсье Гренье, медик "Форта", развел руками и, не скрывая своего удивления наивностью российского коллеги, объяснил, что на морских судах желтая лихорадка представляет собой смертельную опасность, особенно для человека белой расы, и потому, конечно, все больные свезены на берег, где и пользуются гостеприимством правительства Перу.

— Благодарение господу, что болезнь не распространилась широко! плутовские глаза мсье Гренье выражали неподдельный испуг. — Кто не знает, что на морских судах желтая горячка гнездится особенно охотно…

— Если только они не нагружены солью, — педантично вставил медик "Президента".

Мсье Гренье расхохотался.

— Солью!.. Господа, — смеялся он, — я думаю, не составляет секрета, что наши суда начинены порохом и ядрами, как праздничный гусь яблоками. Вот в чем соль вопроса!

Однако шутка француза была встречена зловещим молчанием.

В эти дни Перу трясла двойная лихорадка: желтая и военная. Перу воевала с Боливией. Но военные действия шли далеко в горах и мало занимали иностранных моряков.

Другое дело желтая лихорадка! Она забирала больше жизней, чем пули и стрелы боливийских солдат, она угрожала судам, матросам, съезжавшим на берег. Но, несмотря на опасность, матросы появлялись на берегу: нужно было запасаться свежими продуктами, в особенности мясом и лимонами, как хорошим средством против цинги.

Несколько матросов с "Авроры" — Афанасий Харламов, Семен Удалой, флотский первогодок Иван Поскочин, напоминавший своим длинным носом и немигающими желтыми глазами птицу, и черномазый Миша Климов — шли вдоль полотна железной дороги к городу Лиме. В Лиме они должны были дожидаться провиантского офицера и медика Вильчковского. Матросам дали денег на проезд из Кальяо в Лиму, но они решили пойти пешком, — через полтора-два часа они будут в городе, а деньги пригодятся для других целей.

По правую сторону железнодорожного полотна узкой лентой зыбились пески, за ними морщился океан, а слева тянулся рыже-коричневый глинистый грунт с щетиной кустарника и жестких трав. Лимонные рощи ушли в глубь страны, под прикрытие гор. Отсюда, с берега, они казались сплошной зеленой полосой, которою, словно старой медью, оковали подножье Анд. Высоко над землей парили орлы.

Иван Поскочин наклонился и, захватив ком земли, размял его на ладони. Бурый песок потек между пальцами. Поскочин покачал головой.

— Небось, по землице сохнешь? — строго спросил Харламов.

Поскочин служил недавно и был подвержен тем приступам тоски по земле, которые слабеют только с многолетней флотской службой.

— Ху-у-дая земля! — напевно сказал он и добавил, вздохнув: — А все же лучше воды. На земле не утонешь, а умеючи и не пропадешь.

— Эх, ты! — Удалой снисходительно улыбнулся. — Верно люди говорят: морских топит море, а сухопутных — горе! А горе-то, оно, брат, больше моря-океана. И злее.

Поскочин промолчал. Удалой хоть кого зашибет острым словом. С ним без особой нужды не стоит связываться.

Но разговор о земле у них, у вчерашних мужиков, не мог оборваться на полуслове, невзначай.

— Разве это земля? — сказал Миша Климов, сверкнув белыми зубами. Так себе, грунт. Сушь! На ней и рожь-то, поди, не вырастет.

— Пшеница вырастет, — заметил Афанасий Харламов.

— Мужику на сыть рожь нужна, — оживился Поскочин.

— А пшеница?

— А пшеница — на верхосытку! — пошутил Цыганок.

— Верно, братцы, — сказал Удалой. — Пшеница — невеста разборчивая, не ко всякому мужику в дом пойдет.

Долго брели молча. Разговор всколыхнул сердца матросов. Ни суровая служба, ни соленая купель, в которой они проходили свое второе крещение, не могли изгнать из души того, что наполняло ее от рождения и что составляло самую жизнь дедов и отцов. Вставала в груди моряка тоска по родной земле, подступала к горлу, теснила грудь. Эх, достало бы только сил раздвинуть скалистые горы — за ними непременно открылась бы русская земля, в ярах и перелесках, согретая ровным солнышком, налитая потом и слезами, горькая, желанная земля!

Изредка навстречу попадались люди. Они сумрачно смотрели вслед рослым, здоровым матросам. Кое-где двери лачуг заколочены досками, — там уже не было живых.

Особенно поразил матросов вид странных похорон.

Пожилой перуанец по обочине дороги вез на ручной тележке мертвое тело. Никто не смог бы сказать, кого он хоронит: мать, жену или взрослую дочь? Болезнь изувечила тело женщины, сделала его темно-бурым, покрыла язвами и струпьями, вздула живот.

Матросы постояли несколько секунд с непокрытыми головами. Выкатив покрасневшие глаза, мужчина напирал грудью на тележку и касался подбородком мертвого тела.

В какую-то секунду Цыганок хотел броситься на помощь перуанцу, но Удалой удержал его.

Отойдя на десяток шагов, Цыганок обернулся и проводил взглядом необычную похоронную процессию, повернувшую с пыльной дороги к холмам.

— Вот напасть какая! Трясовичка проклятая! — выругался Цыганок.

— Трясовичная болезнь от дочерей Ирода происходит, — сказал Харламов. — Двенадцать дочерей у Ирода, и каждая трясовичку или же лихоманку на людей посылает. Сами голые, трясет их так, что зубы зорю играют, волосы распущены до пят, с лица красавицы, а горя от них на земле — и-и-и! — он сокрушенно махнул рукой.

Происхождение болезни фрегатский медик объяснял по-иному. Маленькие, невидимые существа попадают в кровь и причиняют боль человеку; их не увидишь и в зрительную трубу.

Рассказ Харламова проще и правдоподобнее. Удалой вспомнил: когда умирала в горячечном бреду его сестра Аксинья, в избу принесли икону искусной суздальской работы. На иконе двенадцать голых женщин с горящими глазами и распущенными волосами стояли у пропасти, а за плечами у них виднелись крылья. Святой архистратиг Михаил поражал их копьем, зажатым в правой руке. Теперь Удалой понял, зачем дочерям Ирода крылья: они разносят лихорадку по всей земле, обгоняя корабли, настигая человека даже в пустыне.

Но объяснение Афанасия Харламова плохо вязалось с болезнью Аксиньи. Тут дочери Ирода ни при чем, — разве что сам Ирод явился в обличье барина.

Аксинью взяли в господский дом за два дня до свадьбы. Взяли поздним вечером, а в избу принесли с рассветом, распростертую на конской попоне, в горячечном бреду.

Лежала она, потемневшая, жаркая, на белой простыне, вытканной в приданое. Не помогли ни бабка-знахарка, ни суздальская икона, ни немец-доктор, присланный барином. Шепнула что-то суженому своему неслышно, вздохнула и умерла. Жених Аксиньи поджег ночью господский дом и ушел. А Семен, чтоб не сделать греха, на год раньше срока пошел во флот, благо их губерния исстари снабжала флот матросами. Немного погодя пришло в Кронштадт письмо, писанное рукой дьячка, о том, что Кондратий — так звали жениха — был приведен в Деревню силком и умер под батогами, "так что, слава богу, избавился от Сибири".

— Да, а еще, — продолжал Харламов, — помогает от трясовицы апостол Сисиний и святая мученица Феотиния-самаряныня. Она послабее будет…

В Лиме матросы не скоро дождались Вильчковского. Попав в городской лазарет и не найдя там ни одного больного с англо-французской эскадры, доктор удивился, но сразу же, забыв обо всем, увлекся наблюдениями над малоизвестной болезнью.

Матросы погрузили в вагон большую партию лимонов в светлых тростниковых корзинах. Иван Поскочин поехал провожатым, а его товарищи и в обратный путь отправились пешком, ведя на привязи трех черных перуанских быков.

На зеленой улице пригорода они столкнулись с английскими морскими стрелками. Солдаты королевы Виктории развлекались. Прямо перед ними стояла оливкового цвета женщина в лохмотьях, едва прикрывавших ее тело. Волосы свисали на лоб и щеки, скрывая красивые черты ее лица. Испуганная гогочущей толпой, она жалобно причитала по-испански и протягивала вперед дрожащие руки. Трудно было понять, просила ли она милостыню или защищалась от больших желтых плодов, которые бросали в нее и в двух смуглых девочек четверо бездельников. Вскрикивая, она проворно прятала лимоны под одежду.

Один из стрелков, стоявший рядом с Мишей Климовым, прицелился, зажав в кулаке золотистый плод. Цыганок перехватил взметнувшуюся руку и, рванув ее к себе, очутился лицом к лицу с удивленным стрелком. Его большие рыжие ресницы растерянно мигали.

— Сволочь! — процедил Цыганок сквозь зубы. — Я тебе брошу… Погоди!

Стрелок понял не слова, а скрытую в них угрозу и бешено выругался. Его товарищи захохотали. Один из них, низкорослый малый, похожий на голенастого петушка, выскочил вперед и, задвигав кадыком, пронзительно закричал на ломаном русском языке:

— Рюсски мужик идет, корова ведет! Скоро рюсски мужик будет паф-паф… — Он сделал выразительный жест, будто прицеливаясь.

Стрелки одобрительно зашумели.

Удалой шагнул к горластому стрелку.

— Эх ты ж, нечисть!

Наклонившись, он ухватил его за ворот. Стрелок взвизгнул и бросился на Удалого. Семен неожиданно обхватил его, поднял в воздух и с силой посадил на костистую спину быка. Стрелок завыл от боли и припал к шее животного, ринувшегося вперед в густом облаке пыли.

Насупившись, Удалой оглядел стрелков и деловито спросил:

— Сражение будет? Что ж, давай померяемся!

Но стрелки передумали драться. Их теперь оставалось трое на трое, а возможность посмеяться над товарищем, вцепившимся, как клещ, в спину быка, была заманчивее драки.

— Пошли, — сказал Афанасий и зашагал по улице. — Догнать, Семен, нужно быка. Пропадет еще, тогда Пила жизни нас решит…

Пилой матросы называли долговязого худого Тироля.

Удалой побежал за быком. Цыганок, оттолкнув локтем обидчика, показал на каменный забор, возле которого все еще сидела женщина.

— Аника-воин… С бабами сражаешься! Погоди ты, я тебя пообломаю, паскуда!

 

IV

Раздражение Прайса росло. "Вираго" не возвращался в Кальяо. Правда, капитан "Авроры" как будто не торопился с ремонтом, но на море возможны всякие неожиданности, Прайс хорошо знал это. В поведении русского капитана много странного. Прайсу доносили, что Изыльметьев не обращался за помощью в портовую парусную мастерскую, хотя там имеются отличная пеньковая парусина и умелые мастера-перуанцы. Изыльметьев говорил, что боится занести на фрегат заразу и вообще не торопится, а потому может не спеша менять приведенные в негодность гроты, кливера и стаксели, используя свои запасы. В Лиме он не купил ни одного медного гвоздя, ни одного дерева для исправления рангоута, ни одного фута троса, — адмирал, шпионивший за русскими офицерами, знал каждый их шаг.

Но не собирается же "Аврора" стоять здесь вечность! Русским понадобились вдруг большая партия лимонов, бочонок перуанского бальзама, живые быки, запасы свежей зелени. Провиантские приготовления плохо вязались с медлительным ремонтом "Авроры", и это тревожило Прайса.

Совещание медиков не оправдало надежд Феврие Депуанта. Гренье рассказывал, что медик "Авроры" вел себя грубо, негостеприимно. Сославшись на ревматические боли, Вильчковский размашисто шагал по кают-компании и задавал бесцеремонные вопросы. "Я был на берегу, господа, и не нашел там ваших больных! Что это значит?" Гренье вынужден был заявить, что больные скончались и погребены на городском кладбище без приличествующих этому случаю формальностей из-за проклятой болезни, угрожающей флоту.

Последнее же посещение "Авроры" особенно обеспокоило адмирала Прайса. Он обнаружил на фрегате массу пренеприятнейших неожиданностей. Как-то вдруг оказался приведенным в порядок стоячий такелаж, негодные паруса были заменены, продет подвижной, бегучий такелаж. При благоприятном ветре фрегат мог бы сняться с якоря.

Прайс явился на французский фрегат наутро после визита на "Аврору" с непреклонным намерением склонить Депуанта к выступлению.

Депуант пытался и на этот раз увильнуть от разговора. Только что поднятый с постели, с помятым лицом и слезящимися глазами, он казался маленьким и незащищенным. Ему хотелось вытолкать за дверь гостя и прежде всего привести себя в порядок. Депуант твердил раздраженно:

— Мы обо всем условились, решительно обо всем…

Прайс сердито насупился.

— Я требую вашего согласия на самые решительные и незамедлительные действия.

— Увы, не могу! Мое правительство, мой император запрещают мне это… — При упоминании императора голос Депуанта крепнет, а сам он словно становится на котурны. — Я солдат Франции. Я не скомандую: "Огонь!", пока мой император не скажет: "Война!"

Депуант вынул из ящика депешу и протянул ее Прайсу. Париж, 23 февраля 1854 года. Циркуляр морского министра. "Пока неприязненные действия между Францией и Англией, с одной стороны, и Россией — с другой, еще не начались или война еще не объявлена, вы не будете действовать наступательно, а должны оставаться в оборонительном положении. Когда настанет время, я сообщу вам инструкции, необходимые для нападения".

Прайс небрежно бросил циркуляр на стол.

— Мы с вами слишком опытные люди, чтобы придавать чрезмерное значение бумажкам. Потопите "Аврору" — и война начнется, она станет фактом. Сделайте первый залп — и вы непременно будете в выигрыше. Если война началась, этот залп окажет честь вашей дальновидности и решительности. Если же политики решили не воевать — а я не верю в это, — ваш залп даст им великолепную возможность показать свое миролюбие и гуманность. Вас накажут для виду, только для виду, потому что вам будут все-таки благодарны и вскоре сумеют вознаградить.

Депуант рылся в бумагах на столе. В эту секунду он не выдержал бы взгляда Прайса. Англичанин прав, трудно не согласиться с ним. Но Депуанту надоела настойчивость партнера, менторский тон, желание командовать. У них хватит времени для того, чтобы разделаться с "Авророй".

— Логично, логично, адмирал, — соглашался Депуант. — Но когда логика сталкивается с долгом офицера, я отдаю предпочтение последнему. Кроме того, — Депуант приподнялся на носках, — я нахожу тревогу ложной. Потерпите немного — и вы увидите, как "Аврора" будет уничтожена. Смешно же волноваться, имея столь превосходящие силы да еще неопытного противника какого-то тугодума капитан-лейтенанта!

Собрав всю свою выдержку, Прайс приготовился к атаке, твердо решив, что она будет последней. На длинном, иссеченном сухими морщинами лице появилось выражение горечи и с трудом скрываемой обиды. Он помолчал мгновение, словно раздумывая, стоит ли вообще продолжать этот напрасный разговор. Потом начал с непривычной мягкостью:

— Вы совершаете обычную ошибку, адмирал. Мы не знаем русских, готовы считать их неопытными, слабыми — и когда-нибудь поплатимся за свое равнодушие. — Прайс взглянул на собеседника долгим, тяжелым взглядом. — Я хочу рассказать вам о том, что, к счастью, давно забыто всеми — кроме меня, конечно, — что покрылось уже пылью четырех десятилетий… Во время морской войны, начавшейся после того, как Александр подписал в Тильзите мир с Наполеоном, я, тогда еще лейтенант, плавал на фрегате в северных морях. — Прайс вздохнул: — Я много лет не рассказывал этого никому.

Он неторопливо набивал трубку узловатыми пальцами, утолщенными у ногтей, и, подбирая осторожные выражения, которые не роняли бы его офицерского достоинства, рассказал Депуанту одну из давних историй своей жизни.

Это случилось девятнадцатого августа 1810 года, у Нордкапа, когда английский фрегат почти столкнулся с русским транспортом, шедшим из Архангельска в Норвегию. Море клокотало и пенилось. Безоружным транспортом англичане завладели без особого труда, — встреча была настолько неожиданной, что маленькая команда русских не успела ничего предпринять. К тому же это было торговое, нагруженное пшеницей судно, которое при любых условиях не могло тягаться с фрегатом. Командир фрегата, оставив на транспорте русского шкипера Матвея Герасимова и трех его подчиненных, послал туда лейтенанта Прайса с семью матросами. Двадцать третьего августа вечером поднялась буря, англичане на транспорте потеряли из виду фрегат и носились по морю с зарифленными парусами и сломанной грот-брам-стеньгой. Ночью русские сбросили английского часового в воду, обезоружили Прайса, матросов и бросили их в трюм, где они просидели в темноте больше десяти дней, готовые каждую минуту затонуть вместе с ветхим кораблем. В захудалом норвежском порту Вардегауз Матвей Герасимов сдал англичан местному коменданту.

— Семнадцать лет я замаливал этот грех. Только после Наваринской битвы я вздохнул свободно. И знаете, что было самым большим огорчением в дни Наварина?! Необходимость сражаться вместе с русскими, невозможность повернуть фрегат и топить их. — Прайс помолчал и добавил задумчиво: — Мы очень задержались с войной. Следовало начать лет двадцать тому назад.

— Что же мешало Англии? В поводах недостатка не было.

— Франция! — Прайс сверлил злыми глазками Депуанта.

— Вот как?! Чего же вы желаете?

— Дружбы.

Руки Депуанта замелькали в воздухе.

— Дружба собаки и кошки! — воскликнул он. — Сходите на окраины Лондона и заговорите там по-французски! Вас назовут "френч дог", и хорошо, если не изобьют палками.

— Так поступает чернь, — заметил Прайс в оправдание.

— Ее воспитывает правительство! — воскликнул Депуант, забывая о долге гостеприимного хозяина. — Ее кормят черствым хлебом лжи газеты! В театрах, в кукольных балаганах француза, как во времена короля Георга, изображают в виде пошлого парикмахера, обжирающегося бульоном из лягушек, наряженного в жабо, но без нательной рубашки.

Прайс понял, что и на этот раз он не добьется согласия и заговорил с той резкостью и безапелляционностью, которые, как он уже знал по опыту, пугали Депуанта:

— В среду на святой неделе — когда русские ждут этого менее всего — я атакую "Аврору" при любых обстоятельствах. Я не в том возрасте, чтобы совершать ошибки, на исправление которых нужны десятилетия. В Англии самые благополучные дела нередко заканчиваются тем, что храбрый воин вместо лаврового венка за свои заслуги годами терпит клевету, его затаптывают в грязь, так что он даже умереть не может спокойно…

Участь "Авроры" была решена: в среду 14 апреля 1854 года она должна стать легкой добычей англо-французской эскадры.

 

V

Снаряжая "Аврору" в кругосветное плавание, в Петербурге думали не о войне с великими европейскими державами. Причина была другая.

С некоторых пор на востоке России завелись беспокойные люди. Они доставляли много хлопот столичным департаментам, а более всего министру иностранных дел, государственному канцлеру Нессельроде.

Листая пухнувшие папки Восточного отдела, вчитываясь в резкие, настойчивые записки иркутского генерал-губернатора Николая Николаевича Муравьева, которые нередко попадали к Нессельроде необычным путем — из рук самого царя, он не раз откидывался в глубоком кресле и, поджав свою презрительно оттопыренную нижнюю губу, строил новые планы, обдумывал еще не испробованные комбинации.

Как он, умудренный опытом царедворец, мог допустить назначение этого выскочки Муравьева, помахавшего несколько лет саблей на Кавказе, на должность генерал-губернатора Восточной Сибири? На Кавказе бы ему и оставаться, там и сложить голову. Это столь же естественно, как и то, что для бунтовщиков существует Сибирь, а не Липецкие воды.

Нессельроде снял очки и прищурил усталые, близорукие глаза. Конечно, Муравьев не бунтовщик. А все-таки стоило ему поселиться в Туле в должности тульского губернатора — и уж готов проект об упразднении крепостного права. Проект писан рукою не якобинца-декабриста, не разночинца, возбужденного европейскими делами. Во всем виден настойчивый, просвещенный администратор: рассуждения о выгоде двора, о пользе отечества, о коммерческих интересах России — столь же резонные, дельные выкладки и точные цифры, как и теперь, когда курьеры мчат донесения Муравьева не близким трактом из Тулы, а в кибитках через всю Сибирь.

Не слишком ли много внимания строптивому, самонадеянному генералу?

Государственный канцлер развязал темный шелковый платок — от него жарко шее, — снял большие очки и устало потирал переносицу. Самодовольная, полупрезрительная улыбка сползла с его лисьего лица.

Неблагодарная страна! Он тратит столько усилий на то, чтобы не возмутить Китай, не обидеть гордую Францию, не восстановить против себя всемогущую Англию, не обмануть ожиданий Пруссии, не волновать Австрию, не потревожить покой многих других держав, — а эти упрямые люди на Востоке что они понимают? — они способны из-за пустяков втянуть страну в конфликт.

Соперничество вельмож, ненависть завистливых сановников — все это он снес бы, стерпел. Разве не приходится терпеть то же Пальмерстону?! Или во Франции, в каком угодно другом цивилизованном государстве разве иначе? И там государственные мужи не пребывают в безмятежном покое. Нет! Сильному человеку нечего бояться соперничества, интриг, временной опалы. Для сильного это школа.

Нессельроде думал о другом.

Его ненавидит Россия. Россия университетских воспитанников, молодых офицеров, чиновников легко расстающихся со своими мундирами ради просветительской деятельности. Россия дерзких сочинителей.

Эта Россия издевается над ним. Печатает памфлеты. Сочиняет комедии, басни, эпиграммы. Это она назвала его министром нерусских дел. Теперь эта кличка — как черное пятно на щеке; оно остается, сколько не три щеку.

Он плохо говорит по-русски. Велика беда! Французский или немецкий языки, которыми он владеет в совершенстве, не помешали ему облагодетельствовать Россию. Он вспоминает, каким изобразил его знаменитый Крюгер, — в мундире, при русских орденах, с хохолком над высоким узким лбом, в бархатном жилете, полным собственного достоинства. Разве он не похож на русского вельможу?

Нессельроде горько усмехается, сжимая до хруста в суставах тонкие, сухие пальцы.

Император в конце концов вынужден был согласиться с теми, кто открыл Амур для океанских кораблей, кто нашел, что устье великой реки судоходно.

"Этакое заблуждение! — думает Нессельроде. — России на крайнем Востоке нужна благосклонность великих морских держав, а не Амур с мифическим выходом из него в океан. В Сибири и без Амура немало могучих рек, а что они значат в делах европейской или азиатской политики?! Нельзя рисковать спокойствием страны ради честолюбия морских офицеров, которым всего важнее нанести свое имя на карту, пусть даже в таком гиблом месте, как Татарский залив. Эти невежественные люди не понимают, что Амур дорого обойдется русскому императору. Англия не потерпит усиления России на отдаленном Востоке. Она силой оружия заставит выступить Китай, объявить свои претензии на Амур и Приамурье. Американские Штаты примкнут к сильной антирусской коалиции — они давно мечтают хозяйничать в Тихом океане".

Были у Нессельроде и другие соображения. Однажды, глядя в злые, водянистые глаза Николая I, он изложил свои мысли с поразительной, непривычной в его устах решимостью:

— Ваше величество! Отдаленная Сибирь до сего времени была глубоким мешком, в который мы спускали наши социальные грешки, подонков общества в виде ссыльных, каторжных, поселенцев… С присоединением Амура к России дно этого мешка должно оказаться распоротым. Каторжникам представится широкое поле для бегства по Амуру в океан. Бунтовщик Герцен будет иметь в их лице новых сотрудников и единомышленников…

Николая передернуло. Дело исследования Амура было оставлено. Но ненадолго. В 1849 году оно возникло вновь, и теперь уже никому, и самому Нессельроде, не под силу остановить его.

"Странные, непостижимые люди! — думал Нессельроде. — Невельской рискует головой, карьерой, честью ради того, чтобы отыскать несуществующий проход из Амура в океан. Одержимый, несговорчивый человек, фанатик, каких немало среди грубых русских натур! Муравьев прогоняет сквозь строй солдат, третирует купечество, но сам же пробивает купцам дорогу на Восток. Или этот генерал-малороссиянин с плебейским именем — Завойко, хозяйничающий в Петропавловске-на-Камчатке. Десятилетиями велась спокойная переписка о переносе Охотского порта, а он настоял и сделал: порт уже несколько лет как перенесен в Аян".

Нессельроде с раздражением вспоминал о Востоке. Этого сражения он не выиграл. По-видимому, дело не в Муравьеве, здесь вступили в борьбу какие-то новые, неодолимые силы.

Недаром именитые сибирские купцы, побаивающиеся крутого нрава Муравьева, так щедро поддерживают некоторые его начинания…

После долгих настояний генерал-губернатор Восточной Сибири Муравьев получил наконец высочайшее соизволение на снаряжение экспедиции по Амуру. Благодаря подвигу Невельского Амур вновь, после двухвекового сна, оживал для России.

Амур был делом жизни Геннадия Ивановича Невельского. Еще в Морском корпусе пытливый юноша изучал старые карты Татарского "залива", Сахалина и Амура, работы знаменитых мореплавателей, согласных в том, что устье Амура несудоходно и выхода из реки в океан не существует.

Но авторитеты Лаперуза, Броутона и Крузенштерна, тщетно пытавшихся проникнуть в Амур из океана, не поколебали решимости Невельского. Проницательный ум молодого ученого находил в их свидетельствах ошибки и неполноту, а гениальная интуиция Невельского угадывала возможность нового решения амурской задачи. Оказавшись на Амуре, Невельской продолжал действовать как ученый, шаг за шагом исследуя амурский лиман, с тем чтобы дать неопровержимое и окончательное разрешение амурской загадки.

Еще до Невельского, в 1846 году, в устье Амура побывал поручик корпуса штурманов Гаврилов. Ему не удалось опровергнуть заблуждение выдающихся мореплавателей. Правда, Гаврилов и сам чувствовал случайность своих поисков, неполноту выводов, связанную со слишком малым сроком работ на бриге "Константин". Гаврилов предупредил правителя Российско-Американской компании о том, что он не смог прийти к окончательному выведу о судоходности устья Амура. Но неудача Гаврилова была истолкована в Петербурге противниками русской активности на Востоке как новое подтверждение того, что Сахалин соединен с материком песчаным перешейком, запирающим вход в Амур.

Невельскому пришлось вести борьбу не только с мертвящей силой авторитетов, с жестокими природными условиями неизведанного пустынного района, но прежде всего с тупыми и злобными сановниками Николая I, с государственным канцлером Нессельроде и созданным под его председательством Особым комитетом по амурскому вопросу. Бездарный дипломат, весь поглощенный европейскими интригами, льстец и трус, Нессельроде держался твердого убеждения, что Россия должна отказаться от далекого Приамурья и Сахалина — земель, издавна исследованных русскими землепроходцами. Нессельроде пугал Николая неизбежным конфликтами с Англией, войной с Китаем, утверждал, что по Амуру плавают речные военные суда китайцев, что всякая активность России на Амуре непременно вызовет вооруженный конфликт на Дальнем Востоке.

В 1849 году Геннадий Невельской на транспорте "Байкал", приняв на себя "всю тяжелую ответственность перед отечеством", вопреки предупреждениям Нессельроде и существующему запрету, проник из океана в Амур, открыл глубокий семиверстный пролив, отделяющий остров Сахалин от материка.

Открытие Невельского озлобило Нессельроде. Он потребовал сурового наказания Невельского и добился строжайшего запрещения продолжать какие бы то ни было исследования в устье Амура.

Невельской не отступил и на этот раз. В 1850 году он снова пошел на Амур, основал в амурском устье Петровское зимовье и завершил исследования, начатые в минувшем году. Новая угроза нависла над Невельским — за неслыханную дерзость и неподчинение Особый комитет по амурскому вопросу положил разжаловать его в матросы. Казалось, спасения ждать неоткуда. Но оно пришло, и притом оттуда, откуда меньше всего ждал Невельской.

Неожиданные и эффектные резолюции, круто менявшие направление иных дел, тешили непомерное властолюбие и тщеславие самодержца. Так случилось и на этот раз. Явился и советчик в лице умного и дальновидного Муравьева, генерал-губернатора Восточной. Сибири, и Николай помиловал Невельского.

Избавленный от уголовного наказания, вернувшись из Петербурга на Амур, Невельской на протяжении пяти лет, проведенных в неустанных трудах, испытывал всю тяжесть интриг и мести Нессельроде.

В 1853 году Муравьев тронулся в путь по Амуру, возвращенному России гением Невельского. Подле Усть-Стрелки, там, где Шилка, сливаясь с Аргунью, кладет начало Амуру, генерал Муравьев, перегнувшись через борт шлюпа, зачерпнул стакан амурской воды и, выпив его, поздравил людей с началом плавания. Грянуло "ура". По Амуру растянулся большой караван. Впереди пароход "Аргунь", построенный иркутскими купцами, — его корпус сработали шилкинские мастера, а машину — свои, сибирские, Петровского завода, механики; за ним баржи, плоты, шлюпы, плашкоуты, нагруженные добром, подаренные сибирским купечеством, — хлебом и вином, мясом и маслом, а сверх того и всякою всячиной, необходимой при размене с гиляками.

Талантливый моряк, мужественный, независимый человек, Геннадий Невельской проложил дорогу, — завладела ею набиравшая силу русская буржуазия. Охмелев на сибирских просторах, развращенная безропотностью слабых племен, рабским трудом каторжан, соединяющая в одном лице расчетливого промышленника и пройдоху откупщика, она поднималась во весь рост и рвалась на Восток. Подобно потокам, переполнившим водоем, ее деньги ринулись в поисках новых, удобных путей, нового русла, чтобы устремиться по нему с удесятеренной силой.

Таким естественным руслом был Амур. Таким новым, неизведанным, сказочно богатым краем был Дальний Восток, Приамурье. Богатые сами по себе, эти земли связывали Россию с Тихим океаном, с огромным торговым бассейном, с Аляской, Курильскими и Алеутскими островами.

Русский народ по праву считал эти земли своими — он издавна заселял их и отдал за них тысячи и тысячи драгоценных жизней. Куда бы ни ступила нога иследователя Амура и Дальнего Востока, он неизменно находил следы давней русской жизни.

Наступила критическая фаза в истории северной части Тихого океана. Американцы уже не удовлетворялись безнаказанным хозяйничаньем в водах Охотского моря — этого внутреннего моря России — и грабили побережье. Они послали командора Перри на десяти военных судах со специальной миссией в Японию, открыв для себя эту наглухо затворившуюся от Европы державу. Англия захватывала Китай, заставляя народ поглощать опиум, умирать в нищете. Китайское серебро, шелка и чай стали собственностью англичан.

Отряды китобойных судов в Охотском море росли с необыкновенной быстротой. К исходу сороковых годов сотни судов — американских, английских, французских, немецких, испанских, датских, голландских шныряли в Охотском и Беринговом морях, большие трехмачтовые суда, берущие от трехсот до восьмисот тонн груза. По мере того как Америка утверждалась на Сандвичевых островах, а Англия подчиняла себе Китай, овладев его портами; по мере оживления судоходства в бассейне Тихого океана, связанного с открытием золота в Калифорнии, иностранный китобойный промысел в русских водах принимал все более циничный характер. В Петербург летело донесение за донесением. "В пять лет, — писали люди, хорошо понимавшие значение китового промысла, — богатство это, нам принадлежащее, истребится без всякой пользы для России, доставив несколько сот миллионов предприимчивым людям всего света, исключая русских…"

Богатства Камчатки, Берингова и Охотского морей ежегодно расхищались предприимчивыми англосаксами. Они пытались захватить в свои руки торговлю Камчатки, ссылаясь на то, что правление Российско-Американской компании плохо снабжало население провиантом. Американец Добелль принял даже русское подданство, желая обосноваться на Камчатке и прибрать к рукам местный пушной промысел и торговлю. Шантаж, обман, подкуп — все было пущено в ход, чтобы завладеть добычей. Пираты с купеческими патентами и купцы с наклонностями пиратов проникали в отдаленные уголки Камчатки, заходили в глубь Пенжинской губы, основывали торговые дома в Гижиге, Большерецке, Тигиле и других селениях.

Камчатка — заманчивый кусок. Охраняют ее несколько сот солдат, вооруженных кремневыми ружьями. Петербург далеко, переписка и по важным вопросам длится годы, департаменты неизменно дают уклончивые ответы на просьбы камчатских начальников, предоставляя им выходить из затруднений собственными средствами. Матерые хищники скоро поняли, что незачем просить у России то, что можно взять силой. Патриархальные времена, когда англичанин Пигот просьбами и посулами склонял камчатского начальника Рикорда к заключению контракта на монопольный промысел китов у берегов Восточной Сибири, миновали. Дело обошлось без контракта, пошлин, даже без соблюдения приличий, обязательных для приходящих в чужой дом.

В 1846 году около пятисот американских китобоев промышляли в русских водах, хозяйничая в Пенжинской губе — этом гнездовье китов. Спустя два года американский китобой "Супериор" проник через Берингов пролив на север, к Чукотской земле, и в несколько дней добыл полный груз китового жира. Китобои каперствовали на побережье Камчатки, палили из пушек на Петропавловском рейде, сходили на берег после вечерней зори, захватывали богатую пушную добычу, выжигали леса, истребляя соболей и лис.

Еще в тридцатых годах русское правительство обратилось к Соединенным Штатам с просьбой запретить американским судам заходить во внутренние моря и заливы России. Правительство Американских Штатов обнародовало просьбу России в крупнейших газетах и сопроводило ее сочувственными, но ни для кого не обязательными комментариями. Приличия были соблюдены, но янки, наживавшие состояния в Охотском море и Пенжинской губе, не считали себя связанными "моральными внушениями" правительства.

В 1846 году, когда около двадцати китобойных судов бесчинствовали в Петропавловской гавани и начальник порта — предшественник Завойко — Машин ждал инструкций, которые разрешили бы ему принять энергичные меры, нарочный курьер привез бумагу Адмиралтейства из Петербурга, дозволяющую ежегодно тратить по 5 рублей 71 3/7 копейки на кошек, содержащихся в петропавловском провиантском магазине. Правительство, озабоченное борьбой с четвероногими грызунами, смотрело сквозь пальцы на неслыханное расхищение богатств России двуногими хищниками. Только за два года — 1846 и 1847 — американцы добыли во внутренних водах России китового жиру более чем на семнадцать миллионов серебряных долларов. Сумма по тем временам неслыханная!

Англичане настойчиво подбирались к Восточной Сибири, к устью Амура, к Камчатке под видом ученых, геологов, лингвистов, миссионеров и купцов. Поиски пропавшей экспедиции арктического исследователя Франклина служили поводом для посылки разведывательных отрядов. Они забирались в такие углы Восточной Сибири, где легче было бы найти Ноев ковчег, чем несчастного Франклина и его спутников.

Встревоженный нараставшими событиями, Муравьев в 1853 году доносил в Петербург:

"России, натурально, если и не владеть всею Восточною Азиею, то уже непременно господствовать на всем побережье Восточного океана. Мы допустили вторгнуться сюда Англию, которая из своего маленького острова предписывает законы во все части света. Законы же английские не имеют целью благосостояние человечества, а пишутся они в удовлетворение лишь коммерческих интересов Великобритании, нарушая спокойствие и благосостояние других народов… Овладеть Камчаткой, Амуром, Сахалином, отрезать Россию от Восточного океана — вот полагаю, ближайшая цель Англии".

Дальний Восток требовал крейсеров для охраны китового промысла. Торговые суда Российско-Американской компании не могли более оставаться беззащитными, отданными на произвол заморских пиратов. Требовались люди для новых поселений по берегам Татарского пролива. Настала пора послать миссию в Китай и Японию — для торговых и дипломатических переговоров. Только благодаря этому в начале пятидесятых годов из Кронштадта в Тихий океан отправилось несколько военных судов. Сначала корвет "Оливуца", затем транспорты и три фрегата: "Паллада", "Диана" и "Аврора" — так называемая эскадра вице-адмирала Путятина.

Из трех крупных военных судов только фрегат "Диана" был пригоден для трудного кругосветного плавания; "Аврора" значительно устарела, а "Паллада" годилась на слом. Фрегаты плыли не по одному маршруту: "Палада" и "Диана" — вокруг африканского континента, "Аврора" — через Атлантику и вдоль южноамериканских берегов. Им так и не удалось соединиться в один отряд: "Аврора" сражалась в Петропавловске-на-Камчатке, "Диана" в 1855 году погибла у берегов Японии в результате землетрясения и вызванного им шторма, а "Паллада" едва дотащилась до Татарского пролива, но вскоре была расснащена и закончила в устье Амура свое существование.

Соединенная англо-французская эскадра, в составе около тридцати вымпелов, искала корабли Путятина. Контр-адмиралу Дэвису Прайсу и контр-адмиралу Феврие Депуанту вменялось в обязанность: получив известие об объявлении войны, уничтожить эскадру Путятина и обеспечить полную свободу действий англо-французского флота в Тихом океане. На языке газет, выходивших в Сан-Франциско, это называлось: "Идти в камчатские воды с целью разорять берега".

Вот почему марсовые на "Президенте" и "Форте" не сводили глаз с неподвижной "Авроры". Добыча сама пришла в руки.

В начале 1854 года, когда близившиеся выступления Англии и Франции на стороне Оттоманской Порты не вызывало уже никаких сомнений, Нессельроде не раз мысленно возвращался к делам Крайнего Востока. Он уже знал, что в тихоокеанских водах сосредоточены сильные для тех мест неприятельские эскадры, сверх многочисленных судов Ост-Индской морской станции, контролирующей порты Индии и Китая.

Что ж, теперь, в самый неподходящий для России момент, как раз и случится то, о чем он не раз предупреждал правительство и двор: британские суда придут в Петропавловск, в Охотск, в Аян, увезут все, что им заблагорассудится, и предадут огню постройки. Кто может помешать им? Провинциальный администратор Завойко? Прожектер Муравьев, забавляющийся реформами в Иркутске, за тысячи верст от океана? Или два-три жалких военных корабля, посланных из Кронштадта в Тихий океан?

"Да свершится господня воля, — думал Нессельроде. — Я в свое время сделал все, что мог; теперь английские и французские пушки подтвердят мою правоту и дальновидность!"

Да будет так!

 

VI

Во вторник Изыльметьев тщательно осмотрел фрегат. Боцман Жильцов, сопровождавший капитана вместе с группой офицеров, беспомощно разводил руками, когда Изыльметьев указывал на мелкие погрешности ремонта.

Однако Иван Николаевич остался доволен осмотром. Если бы не старая, пооблупившаяся от времени окраска, фрегат еще мог бы считаться красавцем изящная осадка, стройные, приведенные в порядок мачты, разномастная, но новая и прочная парусина. Пришлось сменить ванты, которыми крепятся мачты, — прежние истерлись и при шторме могли лопнуть. Изыльметьев прошел от кормы до бушприта, осмотрел все палубные надстройки, проверил, как проконопачены щели и пазы в палубе.

Тревогу вызывала подводная часть фрегата, шпангоуты, штевни, нижний трюм. Дубовые балки и доски уступили натиску времени — И дуб и лиственница потеряли свою первоначальную твердость, пропитались влагой и местами прогнили. Об устарелости "Авроры" говорили и большие, пахнущие гнилью деревянные бочки для пресной воды; в последние годы они повсеместно заменялись металлическими цистернами.

Условия стоянки в Кальяо не позволили капитану обследовать медную обшивку "Авроры" лист за листом, и хотя матросы, опускавшиеся под воду, уверяли, что положение обшивки в общем благополучно, Изыльметьев знал, как слабо защищен непрочный киль.

Третьи сутки не было ветра. По утрам берег затягивало серой пеленой. Она таяла медленно, растапливаясь в синеве неба. В такую погоду паруса бесполезны, нужно ждать, с надеждой поглядывая на барометр, не пообещает ли он ветер.

Штиль настраивал Депуанта на благодушный лад. Штиль как нельзя лучше отвечал его нерешительности.

— Вот когда нам понадобился бы "Вираго"! — не без ехидства намекнул он Прайсу.

Но, полный решимости, контр-адмирал заверил Депуанта, что к исходу завтрашнего дня они при любых условиях завладеют "Авророй".

Вечером Изыльметьев посетил английский фрегат. С высокого борта пятидесятипушечного "Президента" видна была неподвижная "Аврора. Пройдет еще час — и вечерний туман скроет "Аврору" от глаз марсовых "Президента", исчезнут в тумане и мягкие очертания острова Сан-Лоренцо, близ которого стоит "Аврора".

В этот вечер Прайс казался необычно любезным и словоохотливым собеседником. Но в его шутках и угловатой подвижности чувствовалась какая-то неловкость, нарочитость и вместе с тем нервный подъем. Он хвалил русских офицеров, пришедших с Изыльметьевым на "Президент", с увлечением говорил о профессии моряка, о "великой, нерасторжимой морской семье".

Депуант притих от изумления.

— …Что ни говорите, а в появлении паровых судов я вижу какое-то горькое, печальное знамение…

— Это не помешало вам, господин адмирал, — заметил Изыльметьев, включить в свою небольшую эскадру пароход "Вираго".

Прайс рассмеялся.

— Скажу вам по секрету: заставили взять! А душа к нему не лежит. Поздно мне переучиваться. И копоти много. Дымит…

— И камбуз дымит, — заметил Дмитрий Максутов, — однако же упразднить его никто не намерен.

— Приготовление еды, господин лейтенант, — процесс неизбежный, он отвечает естественной потребности человека.

— А паровая машина, — возразил Дмитрий, — я полагаю, отвечает естественным потребностям человечества. И, сколько можно судить, Англия не пренебрегает этой возможностью.

— Еще бы! — Прайс продолжал подкупающе дружелюбно, откровенно, точно изливая наболевшую душу. Темные от старости руки поглаживали согнутые под прямым углом колени. — Разве есть в мире такая вещь, которою пренебрегла бы Англия, не завладела бы, не купила бы ее? И копоти мы первыми наглотались по горло. — Им снова овладело возвышенное настроение. Господа, я люблю Англию. Но, увы, у нас во всем господствует экономическая проза. Только флот, парусный флот — прибежище романтики. На земле мы барахтаемся в паутине своекорыстных интересов, куда-то спешим, чему-то завидуем и в довершение всего стараемся изловчиться, чтобы получше всадить пулю в спину ближнего своего. В открытом море мы все становимся братьями. Мы как дети радуемся парусу, показавшемуся на горизонте, не думая о том, чей флаг на корабле. Мы — великое, нерасторжимое братство!

— Однако в сердце своем, куда бы ни бросила нас судьба, мы храним родину, — сказал Дмитрий, внутренне приготовившись к спору. — Я думаю, что это и делает неожиданную встречу в море столь радостной и возвышенной. Иначе такие встречи могли бы оканчиваться и абордажной схваткой.

— Оригинально! — Прайс не скрывал иронии. — Но недостаточно ясно.

— Родина — компас, господин адмирал. Драгоценный компас, который мы храним не у штурвала, не в нактоузе, а в душе и в сознании своем, пока оно не затмится.

Дмитрий говорил горячо, уверенно. Слова точно слагались в фразы. В них было столько искреннего чувства, что никому не пришло бы в голову заподозрить его в аффектации. В такие минуты Александр любовался Дмитрием, его красивым, мягким лицом и толстоватой, но подвижной фигурой.

Прайс зааплодировал, приглашая офицеров последовать его примеру. Депуант, Паркер, Лефебр и еще несколько офицеров поддержали его жидкими хлопками. Прайс наклонился к Изыльметьеву и проговорил:

— Положительно я завидую вам. Как легко, должно быть, командовать такой молодежью!

— Я люблю их, — просто сказал Изыльметьев.

На обратном пути, в шлюпке, офицеры долгое время молчали.

Было поздно. На отдалявшихся кораблях пробили полуночные склянки. Наступила тишина, нарушаемая глубоким дыханием гребцов и всплесками весел. Когда на шлюпку уже надвигалась темная громада "Авроры", Вильчковский неожиданно сказал:

— Очень уж не похоже на то, чтобы тут пахло войной или какими-нибудь кознями. Я думаю, Иван Николаевич, что мы можем считать себя в безопасности. Адмирал был так любезен сегодня…

— Это-то обстоятельство, — перебил Изыльметьев, выпрямляясь, — больше всего и тревожит меня. Прайс не такой человек, чтобы за здорово живешь витийствовать перед нами. Вот что, господа! "Аврора" починилась и, слава богу, может двинуться в путь. Наша задача ясна — достичь бухты Де-Кастри со всею быстротой, упреждая другие суда и известие о войне. Отправимся через четыре часа, пока не разошелся туман. Необходимо подготовить тросы и гребные суда, — если продлится штиль, мы выбуксируем фрегат в открытое море.

Снова тишина. Даже гребцы замешкались, подняв весла над водой. Этого часа ждали все, и вместе с тем он застигал каждого как бы врасплох, заставляя поеживаться от волнения. Первым нашелся Дмитрий.

— Простите, Иван Николаевич, — сказал он шутливо, — но мы поступили невежливо: мы не простились с адмиралами.

Голос Изыльметьева звучал по-прежнему резко и сурово:

— Надо полагать, что суда Прайса и Депуанта пустятся за нами вдогонку, желая от всей души исправить эту нашу оплошность. Возможно даже, что они попытаются подойти вплотную к "Авроре", чтобы обнять нас и облобызать напоследок. Во всяком случае не мешает зарядить пушки и отточить абордажное оружие.

 

VII

Перед рассветом, едва вставший из воды туман скрыл от "Авроры" сигнальные огни "Президента" и "Форта", была отдана команда "свистать всех наверх".

Экипаж выстроился на шканцах во фронт. Изыльметьев, не теряя времени, спокойно, будто продолжая случайно прерванный разговор, сказал:

— Ребята! Помните, я говорил вам, что мы должны быть готовы к войне с англичанами и французами. Война, по слухам, уже объявлена, но известия придут в Кальяо не ранее воскресенья, и, может быть, суда, стоящие на здешнем рейде, скоро погонятся за нами. Коли так случится, то смотрите, чтобы выйти нам из дела с Георгиевскими крестами! Главное дело — не суетиться, не горячиться, а стрелять хладнокровно, как на учении! Мы теперь идем в русские порты, в Татарский залив…

Изыльметьев подумал, что напрасно он продолжает называть Татарский пролив заливом, но поправляться не стал.

Бесшумно, ложась на старую парусину, поднялась якорная цепь. Спустили на воду шлюпки, прикрепленные прочными бакштовами к корме "Авроры". Из арсенала и кладовой, в которой хранились ядерные ящики, взяли запасы, необходимые для отражения неприятеля.

Паруса в это безветренное утро были бесполезны. По сигналу Изыльметьева офицеры, находившиеся в шлюпках, отдали команду матросам. Взметнулись весла, и тонкие канаты натянулись, запели.

Пастухов, стоявший в одной из шлюпок, волновался. Он не смог бы сам себе дать отчет в причинах этого волнения. Была ли здесь обида на то, что "Авроре", которую он так любил и которой гордился, приходится крадучись уходить от врага, или опасение, что враг разгадает их маневр, или, наконец, желание, чтобы случилось именно так и завязалась жаркая баталия…

Всем телом почувствовал он тот момент, когда "Аврора", вздрогнув, снялась с места и пошла за гребными шлюпками. Фрегат двинулся медленно, и оттого, что расстояние между ним и шлюпкой Пастухова не уменьшалось, он казался неподвижным, уснувшим.

На фрегате не было заметно никакого движения.

Повисли паруса. Матросы стояли у бортов, орудийная прислуга была на батареях верхней палубы. Все готовы к действиям, если неприятель или ветер подадут к тому повод.

"Аврора" ушла довольно далеко от Сан-Лоренцо, когда легкий ветерок начал рвать туман, разбрасывая белые клочья и открывая суда, оставшиеся в гавани. Теперь матросы и офицеры, не раз сетовавшие на то, что Изыльметьев поставил "Аврору" у острова, мористее других судов, вполне оценили его дальновидность.

В море подул попутный ветер. Затрепетали паруса. Матросы живо выбрали тросы и подняли на шканцы гребную флотилию.

Фрегат, шедший во время буксировки кормой, развернулся, наклонился под надувавшимися парусами и начал быстро уходить от берега.

Стая чаек, сопровождавшая "Аврору", с криком оторвалась от фрегата и понеслась к Кальяо.

Изыльметьев долго смотрел в трубу на английские и французские суда. И пока Иван Николаевич мог видеть мачты "Президента" и "Форта" — самых крупных из фрегатов на рейде, они не меняли своего вида, не вспыхивали тугими светлыми прямоугольниками парусов.

Затем рейд ушел за горизонт, и люди на "Авроре" могли рассмотреть только дымчатую линию гор и солнце, вставшее над ними.

 

БУДНИ

 

I

Утром петропавловцам стало известно, что в море находится корвет "Оливуца", а к полудню, медленно лавируя под переменным ветром, стройное трехмачтовое судно отдало якорь во внутренней бухте под дружные крики и приветствия собравшихся в порту людей.

С "Оливуцы", бросившей якорь в Петропавловской бухте в погожий, солнечный день, открывалась величественная панорама. Порт и город лежали в зеленой ложбине. Справа поднимались склоны Петровской горы. Слева маленькую бухту и порт отделял от обширного бассейна Авачинской губы узкий полуостров, состоящий из двух соединенных седловиной гор — Сигнальной и Никольской. На севере, за городом — громады камчатских вулканов, казавшихся близкими в прозрачном воздухе весеннего полудня.

За кормой "Оливуцы" длинная песчаная коса, почти отрезавшая внутренний рейд от Авачинской губы, с узким, но глубоким проходом для судов.

На пристани толпились люди. Завойко стоял в группе портовых чиновников, ожидая встречи с Назимовым, капитаном корвета. "Оливуца" шла с юга. Возможно, корвет побывал на Сандвичевых островах, везет важную почту и газеты с сообщениями о военных действиях. У причалов сновали портовые рабочие, нижние чины сорок седьмого флотского экипажа — они разгружали компанейский транспорт. В просвет между корпусом транспорта и корветом была видна часть песчано-галечной косы в месте ее соединения с берегом. Там укладывались рядами и сколачивались бревна, вырастали земляные валы укрытия одной из ключевых артиллерийских батарей.

К Завойко подошли двое мужчин, не похожих на окружающих чиновников и местных поселенцев. Один из них, рыхлый, коротконогий человек с красным бугристым лицом, словно ошпаренным когда-то кипятком, низко поклонился Завойко, сняв поношенную черную шляпу с высокой тульей.

— С добрым утром, господин губернатор! — проговорил он с заметным акцентом, тщательно произнося каждый слог. Большие вялые губы его кривились.

— Здравствуйте, Чэзз! — Завойко взглянул на склоненную голову хозяина пушной лавки в Петропавловске и добавил: — Шумно становится у нас в порту, а?

Толстяк хихикнул. Золотая цепочка запрыгала на животе, втиснутом в грубое сукно. Глаза его сузились и готовы были вот-вот скрыться в мясистых веках.

— Вы скоро оставите позади Сан-Франциско. Мне придется купить старую посудину и уехать на родину.

— Мы найдем для вас местечко, Чэзз.

— Спасибо, спасибо! — сказал Чэзз в тон Завойко и церемонно поклонился. — Как говорится по-русски: теплое местечко?

— За теплое не ручаюсь. Земля у нас холодная.

Чэзз показал рукой на своего спутника.

— Мистер Магуд. Золотопромышленник и судовладелец.

Завойко взглянул на рослого моряка с немигающими розовыми глазами альбиноса и сказал:

— Мы, кажется, знакомы.

— О да! — простецки улыбнулся Магуд. — Господин губернатор имеет хороший память.

— Мы хотим поговорить с вами, — продолжал Чэзз искательно, — по одному важному делу. Я и мой друг Магуд.

Сквозь шумную толпу, пожимая руки знакомым, уже шел навстречу Завойко весь подобранный, сияющий капитан "Оливуцы" Назимов. Завойко двинулся к нему, бросив на ходу Чэззу:

— Что ж, приходите. Для важного дела и в праздник время найдется.

Чэзз вытащил красный платок из заднего кармана брюк и вытер им потное лицо.

 

II

По мере того как Назимов и Завойко обменивались новостями, радостная атмосфера их встречи омрачалась. Собеседники хмурились. Назимов сидел у открытого окна, расположенного довольно высоко для первого этажа, а хозяин дома расхаживал по просторному кабинету, расстегнув парадный мундир, надетый по случаю встречи "Оливуцы".

На письменном столе Завойко лежал рапорт Назимова о плавании корвета и копия приказа адмирала Путятина по отряду. Приказ датирован 26 февраля 1854 года. Он объявлял о возможности в скором времени разрыва между великими державами и требовал привести суда в совершенную готовность.

Подробно говорилось и о победе под Синопом.

Это была поистине выдающаяся победа.

Имя адмирала Нахимова прогремело по всему миру, вызывая ненависть лордов адмиралтейства, нетерпимых к морским успехам любой другой державы. Турецкий флот в Синопе — семь крупных фрегатов, три корвета, пароходы, транспорты, шлюпы были уничтожены в коротком бою 18 ноября 1853 года. Их не спасли ни сотни корабельных орудий, ни мощные береговые батареи синопской крепости. Пылали в огне, взлетали на воздух и тонули турецкие суда. Горели город и крепость. Тысячи вражеских матросов умирали, не достигнув своего берега, а командующий турецким флотом Осман-паша был взят русскими в плен. Великолепно было искусство нахимовских комендоров, велико воодушевление, охватившее русскую эскадру! Только один быстроходный пароход "Тайф" ускользнул из Синопской гавани. Командовал им не турок, хотя турки-матросы и звали его Мушавер-пашой, а английский военный моряк и инструктор Адольфус Слэд. Что ж, пусть спешит к Дарданеллам, летит к берегам Альбиона и расскажет по пути, в Средиземном море, адмиралу Дондасу, как сражаются русские матросы!

Однако о возможности войны снова ничего определенного. Только сведения о разгроме турецкого флота наполняли гордостью сердце Завойко, и он ощущал нетерпеливое желание действовать и действовать!

Но что может он предпринять сверх того, что уже делается в порту? Во всем удручающая неопределенность. Пришлют ли солдат, без которых Камчатке не отразить нападения? Доставят ли порох и ядра для нескольких старых пушек, имеющихся в Петропавловске? Просьбы Завойко терялись в бесконечной сибирской шири. В Петропавловске нет опытного инженера-фортификатора; Завойко — флотский офицер, ему неведомы многие секреты крепостного строительства. В порту есть тупоносые каронады и безнадежно устаревшие медные пушки, давным-давно снятые за ненадобностью с какого-то военного корабля. Уж не донкихотство ли пытаться с такими силами вступать в борьбу с неприятелем, если он объявится здесь?

Завойко круто остановился перед Назимовым и спросил:

— Что ж по крайней мере говорят о кораблях Англии и Франции в Тихом океане? О чем судачат кумушки в Гонолулу?

Капитан "Оливуцы", прежде чем ответить, приподнялся было, но рука Завойко мягко легла на его эполет:

— Сидите, Николай Николаевич. Что же говорят?

— Всякое, Василий Степанович! — Назимов имел обыкновение чуть покачивать при разговоре большой головой с черными, словно лакированными волосами. Темные, горящие глаза, иссиня-черные усы и большие губы делали выразительным малейшее движение его умного лица. — Иного послушаешь, так хоть жги собственное судно и спасайся на каком-нибудь благословенном островке. Не ведаю, как "Авроре" или "Диане", но мне, знаете, не приходилось встречаться в океане с англичанами.

— Океан велик, могли и разминуться.

— Разумеется, — сухо ответил Назимов, задетый замечанием Завойко. Если попытаться отделить истину от преувеличений и основываться на фактах, заслуживающих полного доверия, то все же силы неприятеля весьма внушительны. У них здесь не менее трех-четырех фрегатов, такое же число корветов. Есть и пароход и мелкие суда. Полагаю, около двадцати вымпелов будет.

Завойко, стоя у распахнутого окна, задумался. Перед ним в просветах деревьев лежал город и порт. На рейде видна "Оливуца", низкий корпус транспорта, а рядом портовые вельботы, шлюп и плашкоуты, совсем игрушечные издали. Ближе к дому — беспорядочно разбросанные серые, замшелые крыши, зеленый купол церкви, веселая путаница тропинок, обозначавших петропавловские улицы. Все заросло травой, все кажется отсюда неподвижным и бесконечно мирным. Через двор идет старик Кирилл, опираясь на палку и поматывая головой, занятый каким-то нескончаемым разговором с самим собой. В порту и на батарее копошатся люди. Их движения из окон губернаторского дома кажутся медлительными, сонными.

Назимов понял сосредоточенный взгляд Завойко.

— Трудно будет вам, — сказал он.

Василий Степанович, круто повернувшись, отошел от окна. Его сапоги то глухо стучали по дощатому полу, то затихали, попадая на лежащие посреди кабинета медвежьи шкуры.

— Что ж, прикажете мне гаданьем заниматься?! Разложить пасьянс, может, он скажет мне, быть ли баталии в Петропавловске? — Завойко сердился, его голос, обычно отличавшийся приятной мягкостью, стал сухим. Или отслужить молебен и просить бога отвратить от нас взоры англичан и французов? — Завойко сложил руки на груди и недовольно уставился на Назимова. — Я не верю благодушному шепоту, надеждам на то, что до нас далеко, три года скачи — не доскачешь. Все это лень, драгоценнейший, лень, равнодушие, беспечность!

Капитан "Оливуцы" поднялся.

— Василий Степанович! — произнес было он дрогнувшим голосом.

— Ладно, не ершитесь, — Завойко досадливо махнул рукой. — Не думал я вас обидеть. Но пора перестать жить иллюзиями. Время торопит нас, хватает за чуб так, что лбы трещат, а мы упираемся; вчера, мол, английских фрегатов не было на севере Тихого океана! Вчера их не было и в Китае, а нынче они там, господа, они диктуют моды, предписывают правила. Вчера их не было и в устье Амура, завтра они появятся и там, создадут фактории, откроют магазины, высадят солдат и предложат нам убраться. Вы и не опомнитесь, как на Амуре окажутся английские суда, как Американские Штаты овладеют Сахалином, захватят Авачинскую губу — и поминай как звали!..

Сжав губы, Назимов сделал короткое движение кистями рук, словно говоря: "Ну, это, батенька мой, уже крайности! Преувеличение!"

— Вы полагаете, что чудачество, мания? — Завойко вспыхнул и накинулся на него: — Не ново, драгоценнейший мой, не ново! Таков уж, видимо, обычай нашей жизни: освистать человека, внушить ему идею о собственном бессилии, привить подлый страх, выставить в смешном виде его мысль. Разве не правда? Невельской, движимый единственно любовью к России, на свой страх и риск проникает из океана в Амур, опрокидывает вековое заблуждение известных мореплавателей, дает нам небывалую возможность прогресса на Востоке, — а что ждет его в Петербурге? Ордена? Рукоплескания толпы? О нет! На него орут, его ставят во фрунт, объявляют якобинцем, грозят разжаловать в солдаты, казнить. Мы ежечасно трубим об опасности, о чужеземцах, подбирающихся к восточным окраинам России, — нас считают маньяками, швыряют в архивы наши записки, не утруждая себя чтением, не заботясь о последствиях. Из года в год приходят в наши воды чужие корабли с целями не только коммерческими. А ничего не поделаешь, изволь любезничать с ними, хитрить, улыбаться! Везде оградой им низкопоклонство сановников, трусость, пагубное отсутствие человеческого достоинства. Они не ждут и часа, а мы все медлим решительными приготовлениями…

Завойко перевел дух и уже спокойнее продолжал:

— Вы приняли команду над корветом — и что же? Вас вяжут по рукам инструкциями, предупреждениями, советами, и вы уже ничего не можете! Вы и прежде не много могли — двадцать пушек "Оливуцы" против армады мародеров, вооруженных, как заправские пираты. Но, кроме пушек, есть еще рвение, мужество, отвага, выносливость матросов, искусство артиллеристов. А все это гибнет втуне, уступает место безразличию, фатализму. Правда же?

— Истинная правда! — воскликнул Назимов. — Слабые недолго выдерживают.

— И для сильных есть предел, — с горечью сказал Завойко. Он подошел к письменному столу и выдвинул ящик. — Задача "Оливуцы" — крейсерство в Охотском и Беринговом морях. Уступая нашим настояниям, правительство посылает в эти воды еще один фрегат. Но что может дать эта мера, если ни вы, ни "Аврора" не вольны в своих поступках? Россия давно воюет, война грозит охватить сильнейшие державы мира, нашему краю угрожает непосредственная опасность, — а вам по-прежнему предлагается бездействовать. Вот, полюбуйтесь!

Губернатор вынул из ящика казенный пакет и протянул Назимову. Это была одобренная Николаем I инструкция, изданная в декабре 1853 года, когда намерение Англии и Франции вступить в войну не оставляло уже никаких сомнений. Административным лицам и командирам крейсеров — речь могла идти о Назимове и Изыльметьеве — строжайше повелевалось "иметь постоянно в виду, что правительство наше не только не желает запрещать или стеснять производимого иностранцами китового промысла в северной части Тихого океана, но даже дозволяет иностранцам ловлю китов в Охотском море, составляющем по географическому положению внутреннее русское море, и что главная цель учреждения крейсерства заключается в том, чтобы промысел этот производился не во вред подвластным России племенам и чтобы в морях, омывающих русские владения, повсюду соблюдался должный порядок".

Вся пространная инструкция была составлена в том же духе.

Назимов стоял растерянный, насупив мохнатые брови.

— Для подобных целей, — проговорил он, — лучше было бы прислать священника из Петербурга, чем военный корабль и офицеров, готовых исполнить свой долг.

— Я бы мог сказать о себе, как говорят у меня на родине: моя хата с краю, — сказал Завойко. — Она действительно с краю, с самого что ни на есть краю, однако и с нашей горки многое можно увидеть, а поразмыслив — и понять. Добро бы еще мы сами промышляли китов, тюленей, моржей и прочую морскую нечисть, да ведь сказать стыдно — только года два назад появился здесь русский китобой "Суоми" да прошлым летом безрезультатно проболтался китобой "Турка"! Еще, говорят, "Аян" для тех же целей будет приспособлен. И всё! Трех пальцев хватило, чтобы счесть наши китобойные доблести в здешних водах! И это противу пятисот заморских головорезов, истребляющих не только китов, но и мирных чукчей, и коряков, и камчадалов. Война начнется, неприятель явится, а нам, Николай Николаевич, чего доброго, и стрелять запретят!

— Я многого не умею объяснить своим офицерам, — хмуро признался Назимов, — да и как объяснишь, коли сам не понимаешь.

— Каково же мне?! — почти вскричал Завойко. — Каково нам, людям, вросшим в эту землю?! Тут каждодневные тревоги, заботы, мелкие интересы, но из них-то и складывается существование людей. Взгляните-ка получше, сказал он проникновенно, взяв Назимова под руку и подводя к окну. — Вон флаг над Сигнальным мысом… Тысячи русских людей отдали жизнь за то, чтобы он утвердился на этой горе. Простые мужики, купеческие дети умирали здесь, сохраняя этот край для России. И нам ли терять его! Здесь люди живут впроголодь. Не хватает железа, дерева, самых обыкновенных материалов. Нам шлют негодную ветошь, швыряют сюда, как в мусорную яму, все, что не находит применения за Уралом. Трудно, говорите? Очень трудно.

По тропинке, наискось перерезавшей двор, шел Зарудный. Он был в высоких сапогах и серой куртке, в темной шелковой рубахе с бантом и с папкой под мышкой и походил скорее на художника, чем на чиновника.

— Один из энтузиастов края, — сказал Завойко, — чиновник Зарудный.

— Чиновник? — удивился Назимов.

— Титулярный советник. Зарудный сегодня дома, и я вызвал его по срочному делу.

— Не попадался он мне прежде, — заметил капитан.

— Весьма возможно. Он много ездит по полуострову, хоть переводи в чиновники особых поручений. Не сидится ему на месте. За два года собрал массу интереснейших сведений о крае. Теперь настойчиво ищет участия в военных приготовлениях. Штатский человек, никогда армейского пороху не нюхал, а, знаете, за последний месяц стал просто необходим мне: все видит, все держит в памяти, и на батареях свой человек. Упорнейшая личность!

В это время Зарудный уже пересек двор и скрылся из виду.

— Если бы однажды столичные витии приехали и поглядели, как мы здесь живем! — продолжал Завойко прерванную нить мыслей. — Вы знаете, как у нас делается доска? Обыкновенная доска, необходимая для полов, перекрытий и прочих строительных нужд, доска, стоящая гроши во всем мире, кроме Камчатки. У нас она добывается — да-да, не удивляйтесь, — именно добывается одна доска из целого бревна. Толстый ствол обтесывается топорами с двух сторон до тех пор, пока он не превратится в доску. Каково?! Сколько труда уходит на это! Но пилы, нужные для изготовления досок, получим не скоро. Зато по настоянию почтмейстера, нам прислали за тринадцать тысяч верст деревянный почтовый ящик, хотя его нетрудно было сделать в Петропавловске, будь в нем нужда. Почта отправляется от нас два раза в году, — кому же придет в голову несчастная мысль заранее бросать письма в ящик? Отправление почты — ритуал, священнодействие; каждому хочется в последние часы перед уходом почты видеть, как его письмо попадет в руки чиновника, как скроется в глубинах почтового баула. А почтмейстер заставляет нижних чинов и население бросать письма в ящик. Хоть на минуту, на две. Формы ради.

После длительного напряжения Назимов расхохотался. Простодушная улыбка скользнула по сердитому лицу Завойко.

— Смешно, конечно, — сказал он. — Но и в этих условиях мы копошимся, строим. Закончили здание окружного казначейства и покрыли железом. Смотрите, хорошее здание. Такое и в губернский город не стыдно, а? Назимов смотрел в окно по направлению протянутой руки Завойко. — Возвели портовые мастерские — первое начертание будущих верфей, казенные магазины… Даже суда вознамерились строить в Петропавловске. Вон литейный завод, маленький, с деревенскую избу, но работает и приносит пользу. Рулевые петли из меди и крючья для транспорта "Байкал" мы отлили здесь, у себя. Получилось неплохо, не хуже того, что нам присылают из Гамбурга и Петербурга.

В дверь постучали.

— Прошу, Анатолий Иванович, — отозвался Завойко.

В кабинет вошел Зарудный. Поздоровавшись с Завойко, он молча поклонился Назимову.

— Анатолий Иванович Зарудный, титулярный советник, — представил его Завойко и продолжал: — Теперь надо всем нависла угроза. Я разумею не только порт, но и людей. Дома можно сжечь, железо спрятать в земле. А жители? Куда прикажете их, если придет неприятель и сровняет с землей город!

Зарудный протянул Завойко папку.

— Извольте, Василий Степанович, — сказал он. — Дела на батареях идут успешно.

— Слыхали? Успешно! — иронически подхватил Завойко. — А чем прикажете украшать батареи? Амбразура без пушки — дыра, бесполезная дыра и ничего более.

— Чтобы завладеть землей, — убежденно сказал Зарудный, — мало засыпать ее ядрами. Нужно ступить на берег обеими ногами. Если это случится, мы прогоним противника штыками.

— Кто же сие доблестное воинство? Уж не канцелярские ли писцы да секретари?

— Василий Степанович, — Зарудный смотрел на губернатора напряженным, немигающим взглядом, — я еще раз прошу вас на время кампании определить меня по воинской части.

— Анатолий Иванович, война не охота! Англичанин похитрее лисы будет.

— И на него смекалки хватит. Хватило бы пороху!

— Ишь ты! — ухмыльнулся Завойко, положив руку на плечо Зарудного. Хвалился штыком опрокинуть, а теперь подавай ему порох! Ну, добро! Вы займите Николая Николаевича, расскажите ему о наших приготовлениях, а я тем временем бумаги посмотрю.

Пока Зарудный описывал Назимову, как располагаются батареи, Завойко вскрывал казенные пакеты, привезенные "Оливуцой". Вызвав мальчика-кантониста, исполнявшего обязанности курьера, он что-то приказал ему, а затем углубился в чтение бумаг, прислушиваясь краем уха к словам Зарудного.

Батареи охватывали Петропавловск подковой. Человеку, который оказался бы внутри подковы, лицом к югу, общая картина рисовалась бы так. На правом конце подковы, в скалистой оконечности Сигнальной горы, строилась батарея, защищающая вход на внутренний рейд. Ее площадка вырубалась в скале и была почти неприступна для морского десанта. Справа же, на перешейке между Сигнальной и Никольской горами, наметили место для другой батареи. У северной оконечности Никольской горы, на самом берегу, возводилась батарея для предотвращения высадки десанта в тыл и попытки захватить порт с севера. Следующая за ней батарея — на сгибе воображаемой подковы — должна держать под огнем дефиле и дорогу между Никольской горой и Култушным озером, если неприятелю удалось бы подавить сопротивление береговой батареи. Затем шли три батареи — они легли редкой цепью слева, по матерому берегу, против перешейка, в основании песчаной косы — и последняя за кладбищем, у Красного Яра.

Наличной артиллерии не хватало и на треть возводимых укреплений, — на каждую батарею требовалось по меньшей мере три-четыре пушки. Если бы построить прочные земляные укрепления, подвезти лес, необходимый для артиллерийских платформ, а главное — получить солдат, пушки, порох, оборона Петропавловска выглядела бы совсем иначе. Но как добыть все это? Хорошо бы оставить здесь "Оливуцу": с одного борта можно было бы снять десять пушек, да и людей стало бы побольше. Но Завойко не властен распоряжаться корветом, приписанным к отряду адмирала Путятина.

Василий Степанович читал письма, присланные русским консулом в Американских Штатах. Консул просил Завойко познакомиться с содержанием некоторых депеш, чтобы тотчас же, ввиду их важности, отправить курьера в Иркутск. Это была не лишняя мера. Задержка писем на целые месяцы до следующей почты или до случайного иркутского курьера была здесь в порядке вещей.

Офицер, посланный в Америку для приобретения нарезных ружей, доносил артиллерийскому департаменту, что некий Петерс, подрядившийся поставить пятьдесят тысяч нарезных ружей, оказался жуликом и безуспешно разыскивается полицией; что все крупные оружейные фабриканты взяли подряды у британского правительства; что надежда на получение оружия у Кольта весьма сомнительна, так как и он ведет темную игру с представителями нескольких европейских держав одновременно. Не лучше обстояло дело и с десятью тысячами пудов пороха, обещанного купцом Перкинсом.

Штабс-капитан Лилиенфельд, также командированный из Петербурга в Штаты, писал:

"Прошу доложить генерал-адмиралу мою всепокорнейшую просьбу не принимать в Петербурге никаких предложений от странствующих промышленников, особенно американцев. Здесь, на месте, нельзя не быть пораженным легкостью, с которой эти господа берутся за дела вовсе незнакомые, в надежде обильной жатвы, клянутся и представляют всевозможные гарантии — и все это оказывается ложью… Судя по значительным заказам военного оружия, поступившим с 1850 года на Люттихский рынок из Мексики и Бразилии, а равно по огромному числу охотничьего оружия, ежегодно отправляемого из Люттиха в Америку, можно полагать, что ружейное производство в этой части света не достигло большого развития. Ружья, производимые здесь, по-видимому, необходимы американцам для истребления туземных племен…"

Запечатав письма, Завойко, приказал Зарудному отправить их с курьером в Иркутск, не теряя ни часа, присовокупив свой отчет за несколько минувших недель и настойчивые просьбы о помощи Петропавловску.

На пороге Зарудный столкнулся с Настенькой, сиротой, которая воспитывалась в доме Завойко. Она пришла звать к обеду.

Поклонившись девушке, Зарудный хотел было пройти мимо, но она задержала его в коридоре и, оглянувшись на дверь, заговорщицки сунула Зарудному записку.

— Маша Лыткина просила передать вам… Прощайте, — тихо сказала она.

Зарудный не успел и ответить, как сверкнули голубые настороженные глаза и девушка скользнула мимо, оставив его с запиской.

Зарудный недоверчиво посмотрел на бумажку. Отчего так трудно стало вдруг дышать? Он вертел в руках записку и думал: "Вероятно, вздор, девичьи пустяки, желание хоть чем-нибудь заполнить праздную жизнь… Несколько туманных фраз, написанных полудетским почерком, таинственные многоточия, а может быть, и чужие слова, запомнившиеся при чтении чувствительных романов". Как и вчера в парке, Зарудный больно ощутил разницу возрастов, почувствовал, как далек он от круга интересов Маши.

Сын ялуторовского мещанина, выросший в сибирской глухомани, он был воспитанником декабриста Ивана Дмитриевича Якушкина. Якушкин обучал ребятишек грамоте, языкам, древним и иностранным, геометрии, физике, химии и приучал их к ремеслам, огородничеству и собиранию лекарственных трав. Щуплый, стареющий, но живой, необычайно подвижной человек в полинявшем мундире, с впалыми щеками и озабоченным выражением остроносого лица, Якушкин и по сей день оставался для Зарудного нравственным идеалом.

Якушкин не забывал об ученике и теперь. Он писал Зарудному из Ялуторовска в Иркутск, когда того, с помощью окружавших Муравьева друзей и родственников декабристов, удалось устроить в губернский город; писал и в Петропавловск, после того как Зарудный был спроважен на Камчатку и явился туда с охотничьим ружьем в руках и списком письма Белинского к Гоголю, спрятанным на дне чемодана, под бельем.

На Камчатке он проводил жизнь в частых разъездах, отправляясь в дорогу и поздней осенью и в первые, самые тяжелые месяцы зимы, когда беснуется камчатская пурга и снег метет не переставая.

Услыхав шаги в кабинете, Зарудный сунул письмо в карман и вышел на крыльцо. Только за оградой парка, под тенью корявых, изломанных тяжестью снега и ветром берез, он прочитал записку Маши.

"…Я вчера, вероятно, показалась Вам вздорной и капризной. Не пожимайте плечами — это так. И записку мою Вы осудите, посмеявшись в душе надо мной. Но Вы можете вдруг уехать, не повидав меня. А мне нужно Вас увидеть, нужно спросить об одном важном предмете.

Маша".

Зарудный бережно сложил письмо, спрятал его в карман и, вполголоса напевая шутливую песенку, зашагал вниз по тропинке.

 

III

Дом Трапезникова стоял на краю поселка, у подножья Никольской горы, и мало чем отличался от темных лачуг обывателей. Единственная примета, по которой можно было узнать жилище почтмейстера, — желтый почтовый ящик, висящий у входа. Крыша из длинной камчатской травы замшела и кое-где провалилась.

На окраине поселка обычно тихо и безлюдно. Изредка здесь проходили сменявшиеся караулы порохового погреба. Они шли в порт мимо окраинных домиков, сквозь заросли диких роз, жимолости, по полянам, покрытым густой травой. Но теперь наступили "почтовые дни", и дом почтмейстера стал местом паломничества многих жителей Петропавловска.

Диодор Хрисанфович Трапезников редко появлялся в городе, теперь же он расхаживал у казенных построек и подолгу простаивал в порту, устремив свой взор на суда, как бы решая, можно ли доверить утлому транспорту драгоценный почтовый груз. Он уже не ходил, по своему обыкновению, с низко опущенной головой, шаря глазами по земле, как человек, что-то потерявший, а шествовал с горделивой осанкой, в фиолетовой шляпе, покрытой сальными пятнами.

В часы, когда Диодор Хрисанфович прогуливался в порту, размышляя над реформами почтового дела в России, его помощник Трумберг прекращал прием писем и вел душеспасительные разговоры с экономкой Трапезникова, тучной Августиной, которую многие считали сожительницей почтмейстера. Разговор шел преимущественно о догматах лютеранской церкви, о немецкой кухне, архитектурных красотах Ревеля и велся с помощью междометий и восторженных восклицаний.

Никто не знал, когда уйдут "Оливуца" и транспорт — это могло случиться в любой день, — но то, что с ними отправится почта, было известно всем, и контора Трапезникова стала средоточием общего интереса.

Диодор Хрисанфович стоял у порога собственного дома, когда Зарудный пришел к нему с частными письмами в Ялуторовск и Иркутск. Почтмейстер переругивался с женщинами — солдатскими вдовами, хлопотавшими о пенсии, и двумя нижними чинами из портовой команды. Протянув правую руку с грязным указательным пальцем, он цедил сквозь зубы:

— В ящик! В ящик, канальи!

Пререкания эти шли, видимо, давно. Одна из женщин успела поплакать и теперь, всхлипывая, вздыхала так глубоко, что Трапезников с опаской косился на нее.

— Видишь ты, — начал один из солдат, — ящик твой шибко большой, там письму недолго и потеряться, а мы…

Он не успел договорить, как почтмейстер взревел:

— Не смей тыкать, я тебе не ровня! — Потом хмыкнул носом и строго спросил: — Вы что же, недовольны порядком, установленным правительством?

— Не-е-е, — торопливо заговорил солдат, — мы не супротив порядка. Однако просим из рук взять письма, как прежде брали… Чтоб в книгу аккурат записали…

— Бросай в ящик, успеем записать.

— А ты прежде запиши.

— Порядка такого нет, дубина этакая! Инструкция запрещает.

— Мы инструкции не касаемые, — заголосила пожилая баба, — мы приватные, ба-а-рин… Возьми письмо Христа ради. Последний целковый отдала…

Она упала перед ним на колени.

— С-с-скоты! — прошипел Трапезников и захлопнул дверь, задвинув изнутри засов.

Просители растерялись и не знали, что им теперь делать: опустить письмо — того и гляди суда уйдут, а Трапезников в отместку им и не вынет… Каверзный характер его в Петропавловске хорошо был известен.

Зарудный взял письмо у женщины, все еще стоявшей на коленях, и бросил его в ящик.

— Барин, барин! — заплакала женщина. — Что же ты со мной сделал, барин!

— Вот что, служивые, — Зарудный не обращал внимания на ее слезы, живо бросайте письма в ящик. Ничего им не станет.

Солдаты мялись в нерешительности, стараясь не смотреть на Зарудного.

— Вы меня знаете? — спросил он.

— Как не знать! — привычно ответил молодой солдат, хоть он и впервые видел Зарудного.

Второй сказал:

— Примечали…

— Напрасно время тратите здесь, — Зарудный постучал согнутым пальцем по своему лбу и показал на дверь, за которой скрылся Трапезников. — Не прошибете! Я обещаю вам, что письма будут вынуты из ящика в самом скором времени и занесены в реестр.

Спокойный тон Зарудного подействовал. Письма упали в ящик. Люди прислушивались к таинственному шороху конвертов; солдат даже похлопал ладонью по гладкой поверхности, как бы проверяя прочность ящика.

На настойчивый стук Зарудному открыли дверь, и он очутился в большой неуютной комнате, пропитанной каким-то кислым запахом. На полу были свалены объемистые почтовые баулы, в самом центре комнаты выделялся стол с трехгранным зерцалом и уставами. Ветхая мебель почтмейстера была убрана в сторону, а посреди комнаты для приема пакетов был оборудован импровизированный прилавок из трех досок, положенных на ящики и покрытых зеленым сукном в живописных чернильных пятнах. На стенах висели карты, две олеографии, несколько пожелтевших гравированных картин, выдранных из старых журналов, и нивесть зачем древние пистолеты и скрещенные сабли.

Диодор Хрисанфович, созерцая уставы и собственные руки, покоившиеся на столе, ответил на приветствие Зарудного не сразу. Морщась, он скользнул взглядом по партикулярному платью Зарудного и одним кивком головы приказал помощнику заняться посетителем. Процедура приема корреспонденции заняла около получаса.

В ожидании Зарудный стал рассеянно читать адреса на пакетах. Вдруг он наткнулся на знакомый почерк и склонился над письмом. Письмо в Иркутск, в канцелярию генерал-губернатора. И еще одно — в Петербург. Тот же мелкий, ровный почерк, что и в записке, переданной Настенькой. Однако это переписка самого господина Лыткина: казенные адреса, тщательно выписанные титулы. А почерк Машин.

В это время за стеной зычный голос запел по-английски: Я иду из Алабамы, банджо верное со мной. Я иду в Луизиану, чтоб, Сусанна, быть с тобой! О Сусанна! Не плачь обо мне…

Кто-то торопливо говорил, тоже по-английски, увещевал, спорил, доказывал, но другой упрямо напевал песенку и прерывал ее только для того, чтобы разразиться хохотом. Наконец ему, видимо, надоела назойливость собеседника, и он громко крикнул:

— Идите к дьяволу!

Из соседней комнаты открылась дверь, и на пороге показался пыхтящий Чэзз, а за ним Магуд, натягивавший на ходу замшевую куртку. Трумберг, швырнув пакеты Зарудного на прилавок, бросился к выходной двери и почтительно распахнул ее перед Чэззом. Диодор Хрисанфович молча привстал со стула и проводил своего жильца заботливым взглядом. Заметив в открытую дверь женщин, которые все еще сидели на траве перед домом, он помрачнел.

Сдав корреспонденцию, Зарудный завел с почтмейстером дипломатический разговор, спросив, доволен ли он квартирантом.

— Премного! Личность во всех отношениях выдающаяся, — ответил Трапезников, высоко подняв брови. — Обширнейших познаний человек.

— Чересчур громкий, кажется?

— Это, сударь-с, сила наружу рвется.

— Да-с, — протянул Зарудный, желая продлить разговор. — Долгонько он у вас тут…

— Как раз в вояж собрался, — конфиденциально сообщил почтмейстер.

— Далеко ли? — спросил с притворным интересом Зарудный. — Неужто все дела переделал?

Трапезников развел руками и таинственно перемигнулся с Трумбергом.

— Хранят в секрете-с! В строжайшей тайне-с!

Зарудный вдруг хлопнул себя по лбу, будто вспомнив что-то важное.

— Диодор Хрисанфович, вы меня очень одолжите, если прикажете вынуть из ящика письма. Я уговорил ваших просителей опустить письма в ящик и обещал заступничество. Сделайте милость.

Почтмейстер с трудом подавил тщеславную улыбку и направился к ящику. Приятно, что молодой человек, любимец губернатора, столь учтиво просит его о пустяковом одолжении, постигая всю значительность и важность его персоны!

Открыв ящик, Диодор Хрисанфович вынул письма и, не зная, чего ради, цыкнул на женщин, сидевших на траве в ожидании этой торжественной минуты. Женщины поднялись и заговорили разом, весело и шумно.

 

IV

Завойко принял американцев в гостиной, куда он с Назимовым перешел после обеда. Людей малознакомых или несимпатичных в свой домашний кабинет он не звал.

К Чэззу Завойко привык, ценил его деловитость и практическую пользу, которую тот приносил, доставляя в Петропавловск съестные продукты и предметы первой необходимости. Все хоть и не первого сорта и стоит недешево, но не дороже, чем в магазине Российско-Американской компании.

Даже в тихом Петропавловске Чэзз ухитрялся жить в состоянии постоянной коммерческой ажитации. Он мечтал о монополии, тягался с оборотистым гижигинским купцом Бордманом из Бостона, с Росселем и К°, с русскими купцами Брагиным, Трифоновым и Жереховым и успешно конкурировал с Российско-Американской компанией, равнодушной к нуждам Камчатки. Завойко давно уже пригляделся к толстой, обрюзглой фигуре Чэзза, к его сырому лицу с хитрыми, бегающими глазками. Магуд же был здесь человеком сравнительно новым и притом замкнутым. Завойко не упускал его из виду и даже завел особый "счет" на напористого американца. В нем значились покупка дорогих мехов за бесценок, охота на щенных соболей и другие грехи, которые Завойко никому не прощал.

Магуд был штурманом трехмачтового китобойного судна "Мария", а не судовладельцем, как отрекомендовал его Чэзз. В Петропавловск он попал при таких обстоятельствах.

В середине июня минувшего 1853 года в солнечный полдень на зеркальной глади Авачинской губы показались три вельбота, шедшие из-за полного безветрия на веслах. На вельботах находилась вся команда китобоя "Мария" во главе с капитаном Дравером и штурманом Магудом. Капитан объявил Завойко, что судно затонуло из-за течи и лежит в Ягодовой бухте. Хотя уже три дня стояла ясная, безветренная погода, Дравер утверждал, что всему виной сильный шторм, который настиг "Марию" минувшей ночью у входа в Авачинскую губу.

Дравер намеренно посадил "Марию" на камень. Он решил получить крупную страховую сумму за старое судно и, ничем не рискуя, дожидаться в Петропавловске, пока какой-нибудь американский корабль увезет их в Штаты. Завойко, осмотрев "Марию", смекнул, в чем дело. За небольшие деньги он купил вельботы у Дравера, обрадованного новым доходом, а расснащенную "Марию" привели в бухту, вытащили на берег и приспособили под магазин.

Но когда команда "Марии" собралась на китобое "Ноубль" в Америку, Магуд заявил, что хочет остаться на Камчатке, чтобы попытать здесь счастья. Вместе с ним остался маленький рыжий матрос. Вдвоем они поселились в домике почтмейстера, и жители Петропавловска стали уже к ним привыкать.

У Магуда были основания не торопиться с возвращением в Америку. Там каждый шаг этого высокого, плечистого янки с розовыми глазами альбиноса был отмечен преступлениями. Молодость Магуд провел среди тех, кто с особой жестокостью и бессердечием прокладывал свой путь от атлантического побережья Америки к тихоокеанскому, пересекая материк — пески, горы и прерии.

На побережье Тихого океана Магуд столкнулся с русскими и сразу же не поладил с ними. Те жили здесь давно. Жили в дружбе с местными племенами, исконными хозяевами побережья, Аляски и Алеутских островов. Вдали от родины русские сохраняли свою самобытность — стойкие, выносливые люди, хорошие мастера, охотники и храбрые солдаты.

Магуд осел в живописной местности вблизи форта Рос, купленного у России Суттером, и одним из первых набросился на золото, найденное на земле честолюбивого швейцарца. В несколько недель он разбогател, но, как и многие авантюристы, потерявшие голову от удачи, спустил свое золото в кабаках Сан-Франциско.

В мае 1852 года на американском судне "Анна-Луиза" Магуд совершил циничное убийство. Один из матросов, негр Армстронг, недостаточно быстро исполнил приказание штурмана Магуда. Магуд, с утра чем-то недовольный, рыскавший по палубе с налитыми кровью глазами, ударил его мушкелем по голове. Армстронг упал с вышибленным глазом, обливаясь кровью. Как только Армстронга привели в сознание, Магуд потребовал, чтобы он очистил снасть под бушпритом. Негр, шатаясь от потери крови, полез исполнить приказание, но не сумел удержаться и сорвался в море, успев схватиться за конец веревки. Не издавая ни единого крика о помощи, он держался немеющими пальцами за канат, пока Магуд не приказал обрубить конец. Армстронг утонул.

Магуд понимал, что дело всплывет на поверхность, если останутся в живых матросы-негры. В течение трех дней он и капитан "Анны-Луизы", пьянчуга Гайрз, убили двух негров, сбросив трупы в море.

"Анна-Луиза" вошла в британские воды. Оставшиеся в живых члены команды, белые матросы, связали Магуда и Гайрза и доставили полицейским властям на острове Уайт.

Капитан и штурман предстали перед ньюпортским судом. Дело было совершенно ясное. Магуд и Гайрз не отрицали обвинения. Капитан, отрезвившись в сырой камере ньюпортской тюрьмы, скулил и каялся, Магуд же держался с привычной наглостью, доказывая, что он казнил негров за оскорбление достоинства гражданина Соединенных Штатов и тем самым защищал честь своей нации и своего правительства, единственно перед которым он и ответствен.

На разбор дела требовалось несколько минут, но суд затянулся на неделю. Ньюпортский судья снесся с Лондоном и огласил следующий приговор:

"Господа Гайрз и Магуд! Вас, американских подданных, обвиняют в умерщвлении нескольких человек на американском судне, когда как вы не находились еще в британских водах, — на последних словах судья сделал многозначительное ударение, посмотрев поверх очков на притихший зал. — И так как нам не было предъявлено форменного требования задержать вас, без чего, по договору с Соединенными Штатами, мы не можем арестовать вас, — вы свободны и будете иметь дело с вашим правительством".

Магуд вышел из суда, скорчив мину оскорбленной добродетели, а трое белых матросов, которые доставили штурмана в суд, бежали, понимая, что ждет их на "Анне-Луизе". Судьба двух оставшихся матросов подтвердила благоразумие беглецов: набрав команду из темных личностей, шляющихся в портовых городах Англии, Магуд вскоре сумел избавиться и от этих двух матросов — они последовали за Армстронгом и его товарищами.

О преступлении на "Анне-Луизе" стало известно и в Америке, где Магуда могли преследовать не только правосудие, но и родственники двух убитых янки, не полагавшиеся на строгость юстиции. Тогда штурман, пронюхавший об интересе правительства Соединенных Штатов к Восточной Сибири и Амуру, предложил свои услуги и вскоре очутился в Петропавловске.

Все складывалось как нельзя лучше: от почтмейстера Магуд узнал, что "Оливуца" отправляется в устье Амура — район, который более всего интересовал его, — и решил во что бы то ни стало попасть на корвет. Почтмейстера подкупило обещание Магуда поддержать в Иркутске (Диодор Хрисанфович был убежден, что Магуда в Иркутске встретят как почетного гостя) его проект об упразднении всяких почт с нарочными курьерами.

Завойко, хотя и не подозревал, что американский гость прожил столь бурную жизнь, но испытывал инстинктивную неприязнь к этому длиннорукому верзиле с жесткими бакенбардами, торчком стоявшими от висков до подбородка. Волосы Магуда, зализанные, с ровным, как надрез, пробором, пахли рыбьим жиром.

Для начала Чэзз завел разговор о "приобретении пушной монополии на выгодных для господина губернатора условиях". Завойко, сидевший на диване рядом с Назимовым, подтолкнул капитана локтем и сказал шутливо:

— Видите, Николай Николаевич, сколько имеется охотников до русских соболей. Не проходит и года, чтобы мне не делали самых лестных предложений.

— Значит, Камчатка не бесприданница, а богатая невеста, — заметил в тон Назимов.

— Соблазнят меня когда-нибудь господа купцы. Брошусь очертя голову в водоворот коммерции и спущу Камчатку, как гусар родовое имение.

Чэзз угодливо рассмеялся, издавая какой-то тявкающий звук, более похожий на стон, чем на смех.

— Я предлагаю денежное дело, — сказал он добродушно, — тут проигрыша быть не может. Будете делать чистые деньги, to make money! Черная работа достанется нам.

Завойко прищурил глаз.

— Уж не собираетесь ли вы приобрести монополию и на китобойные промыслы в наших морях?

В разговор вмешался Магуд:

— Кто же покупает то, что можно взять даром!

— Мне жаль, Чэзз, — сказал Завойко, сдерживая недовольство, — что вы возвращаетесь к этому вопросу. Я своей властью не могу разрешить ничего подобного. Думаю, что и генерал-губернатор Восточной Сибири не смог бы удовлетворить вашу просьбу без согласия правительства.

Чэзз решил апеллировать к Назимову, призывая его в свидетели и судьи.

— Господин капитан рассудит нас. На этот раз мы предлагаем совершенно новую комбинацию. Мы купим не только монополию на пушную торговлю Камчатки, но и монопольное право на разработку золота!

Чэзз ждал, какое впечатление это произведет на русских.

— Золота на Камчатке еще никто не находил, — возразил Завойко. — Вы бросаете деньги на ветер.

— Мы найдем золото! — Магуд впился глазами в несговорчивого губернатора.

— Да, мы найдем золото, — быстро подхватил Чэзз, — и дадим большую прибыль русской казне. Торговля на Камчатке плохо организована, — надеюсь, господин губернатор не обидится на меня за мои слова. Торгуют по-настоящему только раз в году, зимой, и никто не знает, что принесут торги. И разве это разъезды купцов? Это разбойничьи набеги, одно разорение для бедных туземцев! Привозят разный хлам — рваные одеяла, дырявые котлы, ржавые гвозди, дрянной табак, и за все это охотник должен отдать все свое добро… Камчадалы разоряются, промысел приходит в упадок.

Чэззу не часто приходилось произносить такие длинные речи. К этой беседе он тщательно готовился, надеясь сломить упорство Завойко. Магуд с уважением слушал Чэзза.

— Я знаю, — продолжал Чэзз, — что господин губернатор думает о том, как бы оградить туземцев от алчности русских купцов.

— И не только русских, — заметил Завойко, но Чэзз пропустил эти слова мимо ушей.

— Да, да… Стараетесь, назначаете специальных чиновников для наблюдения за торговлей, но все напрасно. Чиновники берут взятки, а взятки тоже идут за счет камчадалов, и они оказываются в еще большем убытке. Все воруют, обманывают казну и друг друга…

Завойко поражала неожиданная словоохотливость Чэзза.

— А вы хотите взять монополию на кражу? — спросил он.

— Что вы, господин губернатор! — запротестовал Чэзз. — О! Вы хорошо знаете, как я привязан к Камчатке, как дорожу ее благополучием!

— Я думаю, — усмехнулся Завойко, — что можно печься о благосостоянии края и не упрятывая его на правах монополиста в собственный бумажник.

Чэзз воздел руки к потолку, изображая крайнюю степень изумления и обиды.

— Как? Неужели вы думаете, что я хочу обогатиться за счет Камчатки? Я буду терпеть убытки год, два и больше. Возможно, впоследствии я сумею возвратить себе деньги, скопленные многолетним трудом. Но на первых порах убытки, одни убытки, провались я на этом месте!

— Такое бескорыстие делает вам честь, — Завойко старался говорить как можно более серьезно.

Он вспомнил свое посещение Америки в середине тридцатых годов. Оглушенный, он бродил по людным улицам, поражаясь кипучей энергии делового, напористого и бесцеремонного люда.

— Благодарю вас! — обрадовался Чэзз. — Я засыплю Камчатку крупой, сахаром, чаем, затоплю ее патокой. У вас будет все, что необходимо для человеческой жизни. Чэзз ничего не забудет и ничего не упустит.

Он заговорил быстро, загибая пальцы:

— Дробовики, штуцеры, лучший в мире порох, патроны, свинец, топоры, пилы, ножи и все, все остальное, что может понадобиться, мы доставим на американских судах. Все будет лучшего качества и по цене, которой еще не знали на полуострове.

"Зачем пришел этот недалекий, шумный человек? — думал Завойко, наблюдая за Чэззом. — Неужели он надеется убедить меня? Разговор о монополии поднимался не раз. Чэзз знает, сколь безнадежно это дело. И все-таки явился. Выкладывает на стол старые доводы, разглагольствует, старается…"

Завойко продолжал слушать Чэзза.

— Мы будем покупать все. В Камчатку придут горные инженеры, торговцы, вольные работники, хлынет поток денег, край преобразится, как это случилось с Калифорнией, когда на земле сумасшедшего Иоганна Суттера нашли золотой песок. Вы станете маленьким царьком, мистер Завойко!

— Это слишком хлопотно, — Завойко, насмешливо подняв бровь, изучал Чэзза. — Я только царский слуга — и то не знаю покоя. Да и, насколько мне известно, князек Суттер стал нищим после открытия золота.

Магуду был не по душе разговор о Суттере и калифорнийском золоте. Он заворочался в кресле и громко засопел, выражая нетерпение.

— Он не был практичным человеком, господин губернатор, он не умел делать деньги, — бодро настаивал Чэзз.

— Хорошо, Чэзз, — прервал его Завойко, — передохните немного и выслушайте меня. Дело давно решенное, и не стоит к нему возвращаться. Золота на Камчатке нет, а что есть, то сами, даст бог, подберем. Живите себе у нас спокойно да деньги наживайте, а в благодетели не суйтесь.

В комнату вошла Настенька с подносом, на котором стояла бутылка рому и ваза с фруктами, привезенными на "Оливуце". Магуд впился глазами в полную фигуру девушки, смущенной наступившим молчанием и взглядами посторонних. Настенька вышла, но Магуд не сводил глаз с дверей, будто ожидая, что она вернется. Он стал решительнее, развязнее:

— Вы несправедливы к нам. Это не по-соседски.

— Вот как! — насторожился Завойко.

— Русские живут в Америке, на Аляске и южнее, в долине Сакраменто, торгуют, берут себе жен…

— Ну и что же?

— Правительство Соединенных Штатов не препятствует им.

— Было бы смешно, если бы правительство Соединенных Штатов пыталось помешать нам, — промолвил Назимов, долгое время молча наблюдавший за Магудом и Чэззом. — Мы пришли на Аляску в те времена, когда Штатов еще не было и в помине. Мы живем на землях, принадлежащих индейским племенам, в мире с ними…

— И не требуем монополий! — вставил Завойко.

— За долгие годы жизни на Аляске мы не возбудили против себя ни одного племени. Заметьте, ни одного, — продолжал Назимов, — тогда как Соединенные Штаты своим желанием властвовать в обеих Америках уже нажили себе много врагов. Штаты уничтожают беззащитные племена, всегда слишком слабые, чтобы сопротивляться, захватывают самые плодоносные земли…

— Сильный обязан захватывать, — изрек Магуд. — Воля, сила — это ветер, без которого паруса висят как тряпье.

— Ветры бывают и противные! — сказал Завойко.

— Ладно, — сказал Магуд, махнув рукой, — вижу, что так дело не пойдет. Мы говорим — да, вы говорите — нет. Вы, кажется, считаете нас шарлатанами?!

— Что вы, Магуд! Я так давно знаю мистера Чэзза. Мы отлично понимаем друг друга.

Чэзз поспешно закивал головой, с опаской поглядывая на Магуда.

— В таком случае я хочу, чтобы вы поняли меня. Мы предлагаем вам выгодное дело. Вы не хотите. Ладно. Мы говорим вам: попробуйте год-два. За это время никто ничего не разнюхает. Камчадалы верны и незлопамятны, как собаки…

— Полегче, Магуд! — предостерег Завойко.

— Ладно. Можно полегче. Это не меняет дела. Чего вы боитесь? Время военное, в Петербурге свои заботы. А мы с вами поладим.

— Чего же вы хотите? — нетерпеливо спросил Завойко.

— Доверия. Хочу доверия и свободы действий. Вот господин капитан отправляется на Амур, в новые края. Я опытный моряк, золотопромышленник и хотел бы сопровождать господина капитана.

Завойко насторожился. Назимов вопросительно посмотрел на губернатора: откуда Магуду известен маршрут корвета? О пункте назначения "Оливуцы" знают немногие, а открытие Невельского сохраняется в строжайшей тайне.

Губернатор сдержал себя и довольно миролюбиво спросил у Магуда:

— Что привлекает вас в этот суровый край?

— Риск, господин губернатор, торговый риск. Разрешите мне сопровождать господина капитана — и к будущей навигации я открою на новых землях магазины не хуже лавки мистера Чэзза. Мы, американцы, предприимчивые люди. Через год ваши колонисты на Амуре ни в чем не будут испытывать нужды. По рукам?

Завойко покачал головой.

— Вы все напутали, Магуд. Насколько мне известно, на Амуре нет русских колонистов, а выход из реки закрыт песчаными барами и перешейком, который соединяет полуостров Сахалин с матерым берегом. "Оливуца" военный корабль, и никто не станет отправлять его в такое тревожное время в дикие, незаселенные места…

Магуд рассмеялся и укоризненно покачал головой.

— Мистер Магуд бывалый моряк, — просительно вставил Чэзз. — Он может быть очень полезен господину капитану.

— Обойдемся, Чэзз.

— Вы нелюбезны, хозяин, — сказал Магуд, переходя на грубоватый тон, в котором он чувствовал себя наиболее уверенно.

Завойко прорвало:

— Какого черта я буду с вами любезничать! Что вы за птица такая диковинная?

Магуд вскочил и, сунув руки в карманы, вскричал:

— Позвольте!

— Не позволю, — отрезал Завойко. — Запомните это раз и навсегда: ничего не позволю! Я три года бьюсь, объясняю камчадалам, что промышлять соболей в марте и апреле грех, преступление, что соболи в эту пору щенные. И когда мы уже почти добились своего, приезжаете вы, цивилизованная личность, и развращаете людей. Вы промышляете щенных соболей, подбиваете на это охотников, вымениваете лучшие шкурки за безделицу, за побрякушки, а мистер Чэзз рекомендует вас этаким благодетелем, филантропом!

Магуд отступил, растерялся и пробурчал с опаской:

— Меня оболгали, хозяин.

— Сомневаюсь. Запомните, Магуд: замечу еще что-нибудь в этом роде, вывезу вас в море — и за борт! Если угодно, добирайтесь вплавь хоть до Амура. Никакого скотства не допущу. Понятно?

Магуд нехотя кивнул. Завойко подвинул ему недопитую рюмку:

— Пейте и убирайтесь!

Пораженный Чэзз смотрел, как Магуд покорным движением взял рюмку, выпил и поплелся к двери.

Завойко с презрением смотрел на Магуда, затем повернулся к опешившему купцу и бросил недовольно:

— Прощайте, Чэзз. Постарайтесь впредь не отнимать у меня времени такими визитами. Мне стыдно перед гостем.

— Прошу прощения, господин губернатор, — виновато пробормотал Чэзз, пятясь и закрывая за собой дверь.

Когда шаги американцев затихли, Завойко и Назимов взглянули друг на друга и одновременно повернулись к окну, из которого был виден двор.

Компаньоны шли рядом — высокий невозмутимый Магуд и семенящий, жестикулирующий Чэзз.

— Можете поздравить меня, — сказал Завойко. — До сих пор на Камчатке не было этаких диковинных фруктов, — климат не подходящий! А тут объявились, и притом без всяких усилий с моей стороны.

Пересекая обширный солнечный двор, Магуд только посмеивался в ответ на сердитое ворчание купца.

— В хорошее положение вы меня поставили, черт бы вас побрал! говорил Чэзз. — Глупее ничего не придумаешь… Настоящее свинство! Судовладелец! — Толстяк злорадно хихикнул. — Вы бы еще приказали отрекомендовать себя губернатором Нью-Йорка или сенатором! Тут-то, шлепнул он себя ладонью по мясистому лбу, — тут-то у вас есть что-нибудь?! С такими повадками лучше наняться на бойню — я вам могу дать даже рекомендательные письма в Штаты, — чем лезть куда-то на Амур…

Штурман нисколько не обиделся. Он хлопнул Чэзза по плечу и сказал добродушно:

— Оставьте ваши письма при себе, я и без них буду на Амуре.

— Еще бы! Мистер Завойко позовет вас и попросит прощения!

— Вряд ли, — ответил Магуд, оглядываясь на дом.

— Ах, вряд ли? — удовлетворенно вскричал Чэзз. — На что же вы рассчитываете?

— На себя… Ну, и на вас, Чэзз.

— Выбросьте это из головы, — сказал Чэзз, чувствуя, как в душу закрадывается страх. — Ради вас я больше не сдвинусь с места.

Штурман посмотрел на Чэзза с сожалением и усмехнулся.

— Дело не во мне, Чэзз. Вы это, надеюсь, понимаете?

Чэзз остановился, с ненавистью посмотрел на огромные сапоги Магуда и сказал неуверенно:

— Ну и ладно. Это ваше дело. А я иду своей дорогой, слышите? — Голос его сделался хриплым от сдерживаемой злости. — Штурман Магуд, я деловой человек. Можете получить у меня в магазине… — Он замялся, впился взглядом в смеющиеся глаза Магуда и прохрипел напоследок: — В кредит, да, да, в кредит все, что вам понадобится, а меня оставьте в покое…

 

ЦИНГА

 

I

Тяжкое бедствие обрушилось на "Аврору" — появилась цинга, она валила матросов с ног. Резкий переход к холоду, многодневные туманы, сырость, изнурительные вахты в дни сплошных штормов, пресная вода, пропитавшаяся гнилью в старых деревянных бочках, — все это неизбежно должно было вызвать болезнь среди команды, изнуренной небывалым десятимесячным переходом. На иеромонаха Иону пал нелегкий труд — приготовлять умирающих к переходу в небытие. На фрегате существовала маленькая церквушка с походным иконостасом и лампадой, которую гасили только в те часы, когда шла погрузка пороха на судно. Иона набрал певчих из матросов, и службы, которые он теперь отправлял в открытом море, доставляли иеромонаху своеобразное удовлетворение: он чувствовал себя человеком нужным и деятельным, далеко не последним в этом подлунном мире.

Цинга еще не трогала тучное тело иеромонаха, приберегая его, как мрачно шутил он сам, напоследок. Иона почти не спал, его и ночью поднимали с койки. Оступаясь на крутых трапах, ударяясь о выступы корабельных построек, он тащился по кренившейся палубе в лазарет к умирающим.

Иногда Ионе удавалось на короткое время уснуть, и он часто видел во сне, как матросы зашивают в брезент человека, похожего на него, только с огненно-рыжей косматой головой. Голова просвечивала даже через толстый брезент, обжигая руки матросов; матросы злились, туже прикручивали к ногам человека двухпудовую балластину и бросали его в кипящую пучину. И в тот же миг, проваливаясь куда-то, Иона постигал, что в брезенте находятся его бренные останки, а огненная голова — указание на то, что ждет Иону в ином мире за многочисленные прегрешения, в которых он за недосугом никогда не исповедовался. Громкий храп Вильчковского за переборкой, возвращавший в прежние времена Иону в прозаический, реальный мир, теперь редко был слышен. Фрегатского лекаря терзал ревматизм. Он тихо стонал в своей клетушке или, когда болезнь отпускала немного, уходил в лазарет.

Природный здравый смысл помогал Ионе постичь всю тщету своих усилий. Он не мог облегчить людские страдания и находил некоторое удовлетворение в том, что и наука, воплощенная в атеисте Вильчковском, бессильна помочь умирающим людям. Матросские лица в полумраке больничной каюты давно слились для Ионы в одно простое, мужицкое лицо, с разлитой на нем смертельной бледностью. Где-то он уже видел это лицо! Не то в бедной деревенской избе, освещенной дымной лучиной, не то в холерном бараке, по которому некогда носился худощавый подросток, фельдшерский ученик Иона. А может быть, и на погосте за нищими нивами?

Тихий океан уже принял двенадцать матросских тел. Больше тридцати матросов и офицеров находились в тяжелом состоянии, их жизнь зависела более от случайных обстоятельств, чем от усилий Виталия Вильчковского. Но и из тех, кто еще держался на ногах, у ста сорока двух человек появились признаки цинги. "Аврора" превратилась в госпитальное судно, но без тех преимуществ, что имеются на специально оборудованных кораблях. Жилая палуба была занята больными, и по всему фрегату распространился запах хлора, уксуса и жженого кофе, которым окуривались помещения.

"Аврора" уже больше месяца в океане. Сначала Изыльметьеву казалось, что погоня неизбежна. Но шли часы, дни, а марсовые не видели чужих кораблей. После нескольких дней переменных ветров задул попутный пассат, и "Аврора" под всеми парусами устремилась на северо-запад. Затем ветер, не меняя направления, усилился, и вскоре фрегат попал в полосу штормов; пришлось зарифить половину парусов и испытывать все неудобства бурной промозглой погоды.

Изыльметьев отступил от рекомендованных лоциями океанских путей, он сошел с широкой водной дороги в опасные просторы океана. На специально собранном военном совете капитал объяснил офицерам необходимость этой рискованной меры. Только так можно было избежать встречи с военными судами Англии и Франции, плававшими в водах Тихого океана небольшими эскадрами.

Теперь океан мстил русскому капитану за дерзость. За все время плавания только несколько сносных дней было у Сандвичевых островов, словно для того и выпавших на долю экипажа, чтобы последующие бедствия ощущались с еще большей силой. Опасный, но попутный пассат сменился свежими противными ветрами и штормами, игравшими фрегатом как скорлупой. Вокруг "Авроры" ходили серые упругие валы, остервенело била в скулы корабля океанская волна, и сильный ветер заставлял фрегат черпать бортами. "Аврору" раскачало еще в первые недели плавания, а теперь, после многодневных толчков, в палубах открылись пазы, и ледяная вода стала проникать в жилую палубу.

В несколько дней на фрегате все стало сырым, влажным, и распространившийся гнилостный дух не могли уже пересилить ни запах жженого кофе, ни хлор, ни перуанский бальзам. Матросы, продрогнув на шестичасовой вахте, спускались вниз и не находили в жилой палубе ни сухого угла, ни теплой постели. Повсюду потоки воды. Везде свинцовая сырость. Только изможденный, обессиленный человек мог уснуть в мокрой постели. Ни на минуту не умолкал скрип и треск старого фрегата. Ватервейс отошел на два дюйма от борта. Тросы лопались десятками, садились бимсы, выдавливая из своих мест каютные переборки. Через разошедшиеся пазы батарейной палубы вода проникала в кают-компанию.

Изыльметьев шел по палубе, тяжело передвигая ноги. Он направлялся к Вильчковскому: тот уже сутки не поднимался с постели.

Пробило семь склянок. Половина восьмого, но наступление утра почти не заметно. На шканцах двигались серые фигуры, держась за леера, протянутые над палубой.

Иван Николаевич чувствовал, что цинга подобралась и к нему. Не помогли железное здоровье и сравнительно сносная пища. Тревога за судьбу экипажа, физическое напряжение последних недель пробили бреши, в которые и ворвалась болезнь. Окружающие еще не замечали этого, но он ясно ощущал, как болезнь чугунной тяжестью расползается по членам. Чувствовалась непривычная усталость, сонливость. Он исхудал, кожа рук стала сухой, приобрела землистую окраску и начала шелушиться. Сегодня утром, посмотрев в ручное зеркало, подаренное женой, он увидел два больших темных кольца вокруг глаз и непривычно заострившиеся черты лица.

Он недолго продержится на ногах.

В последние дни Изыльметьев уже не думал о столкновении с неприятельскими судами. За весь переход "Аврора" однажды, двенадцатого мая, встретилась с английским военным кораблем. Неожиданно в легком тумане показался двадцатишестипушечный корвет "Тринкомали". Он приблизился к "Авроре", но никаких военных приготовлений не сделал. Суда сошлись на расстоянии четырех-пяти кабельтовых. На "Авроре" все было готово к бою. Но корвет лег на норд и с попутным ветром быстро скрылся за горизонтом. Он не приветствовал "Аврору", не обменялся с нею сигналами, а, как разведчик, неожиданно встретившийся с неприятелем, на мгновение замер и бросился наутек.

Встреча с английской эскадрой не пугала Изыльметьева. Может быть, столкновение с неприятелем, абордажная схватка вдохнет в людей энергию, которая всегда сопутствует подвигу? Лучше погибнуть, схватившись с врагом, взлететь вместе с ним на воздух, чем превратиться в безмолвный плавучий гроб. Изыльметьев не искал встречи с англичанами, но, вспоминая Кальяо, адмиральские фрегаты на рейде, он думал о сражении как о мужественном и счастливом исходе.

Чаще всего он размышлял о другом.

Плавая в Тихом океане впервые, он отказался от путей, указанных в лоциях. Не подверг ли он экипаж чрезмерной опасности? Лоции составляются на основании многолетних наблюдений над метеорологическими условиями, рекомендованные трассы по возможности обходят районы штормов и опасных ветров.

Весна и начало лета в северной части Тихого океана, на подступах к Сахалину и Камчатке, отличаются густыми туманами и бурями. В последние дни дует в лоб настойчивый северо-западный ветер, мешая "Авроре" хоть немного приблизиться к цели — Татарскому проливу и бухте Де-Кастри.

Изыльметьев назначил военный совет на девять утра и сейчас торопился к больному Вильчковскому, — капитан хотел повидать его еще до завтрака.

У люка он заметил Александра Максутова. Лейтенант намеревался пройти мимо, словно не видя капитана. Изыльметьев резко окликнул его:

— Лейтенант Максутов!

— Простите, не заметил! — ответил тот.

По бесстрастному тону и злому прищуру глаз Изыльметьев почувствовал, что Максутов лжет. Изыльметьев подозревал, что офицеры, с самого начала не одобрившие принятый им маршрут, теперь осуждают его. Сумрачнее стал его первый помощник капитан-лейтенант Тироль; он поддержал предложение командира без веры, из одного служебного долга. Настороженный взгляд, брошенный на офицеров в кают-компании, показал капитану, как переменилось их настроение. Некоторые офицеры все реже попадались ему на глаза. Максутов первый разрешил себе такую непростительную вольность. Лейтенант лгал, не умея скрыть ложь притворной растерянностью.

— Будьте внимательны, лейтенант, — строго сказал Изыльметьев. Палуба не Невский проспект.

— Слушаюсь, — отчеканил Максутов, — понимаю.

— Извольте держать себя в руках и не страшиться невзгод. Тогда и служба не станет вам в тягость.

— Я полагаю… — начал было Максутов.

— Научитесь внимательно слушать своего командира, — не дал ему договорить капитан и спросил: — Куда вы направляетесь?

— На урок. Сегодня читаю гардемаринам корабельную архитектуру.

— После урока отправитесь к капитан-лейтенанту Тиролю и передадите ему мое приказание: включить вас в список вахтенных офицеров. Нынче слегли еще два офицера.

— Слушаюсь! — повторил Максутов глухим от бешенства голосом.

До сих пор он, занятый уроками с гардемаринами, освобождался от трудной вахтенной службы.

Превозмогая боль в суставах, Изыльметьев спустился по влажному трапу.

Вильчковского он нашел в кресле, с вытянутыми ногами, положенными на сиденье низкого стула. Доктор сделал усилие, чтобы приподняться, но тяжело повалился в кресло.

— Сидите, ради бога, сидите! — Изыльметьев подошел к нему. — Или лежите. Право, не знаю, как вернее сказать…

Боль за эти недели измучила доктора и оставила заметные следы на его выразительном лице. Он постарел и осунулся.

— Не могу лежать, Иван Николаевич, — пожаловался он, устраиваясь поудобнее. — Невероятный абсурд! Мне бы лежать неподвижно, аки младенцу, а не могу. Все скользко, мокро, мерзопакостно. Здесь хоть под утро удалось вздремнуть, а в постели за ночь глаз не сомкнул.

Изыльметьев опустился на неубранную койку доктора. Минувшие сутки были очень тяжелыми, капитану и на минуту не пришлось прилечь. Теперь захотелось упасть навзничь и растянуться на постели. Сами собой закрылись глаза, грузное тело подалось назад, но капитан успел упереться руками во влажное ворсистое одеяло, постеленное на койке, и удержаться в неестественной позе.

Доктор с опаской посмотрел на капитана. Два дня тому назад Вильчковский заметил, что Изыльметьев болен. Не вышла ли болезнь наружу?

Что это? Пятно на переносице, соединяющее два темных круга у глаз… Неужели кожная язва? Вильчковский подался вперед! Нет! Только тяжелая складка на переносице, тень от нее…

Все это длилось секунду. Изыльметьев поднял воспаленные веки и перехватил пристальный взгляд доктора.

— Что? Нехорош? — он виновато улыбнулся.

— Напротив. Удивляюсь вашему стоическому характеру.

— Привычка, не более того, — устало сказал капитан. — Стар конь, а оглобли упасть не дают.

— Трудно? — участливо спросил доктор.

Изыльметьев кивнул.

— Что сегодня? — доктору не хотелось уточнять вопрос: "Сколько умерло, сколько новых больных?"

— Плохо. Ночью умерли трое. Квашинцев, Ярцев, Селиванов. Из первой вахты. Восемь человек слегли. Мне бы на ногах удержаться…

Вильчковский ответил уверенно:

— Вы кремень, Иван Николаевич. Вас ничем не прошибешь.

— Вы думаете?

— Уверен. Но спать хоть изредка, а надобно. Сон — великий исцелитель.

— Не спится.

Доктор знает, что капитан спит мало, проводит долгие часы у коек больных матросов, а говорит, что не спится, просто не спится…

Слышно, как океан могучими кулаками тузит деревянные борты, как скрипят тали и мачты. По переборке торопливо сбегают капли, словно боятся, что кто-то заметит их и преградит дорогу.

— Иван Николаевич, — умоляет Вильчковский, — вы бы приказали приносить мне больных на осмотр. Не могу я так… Лучше свяжите — и за борт.

— Ну что вы! Завтра встанете на ноги. Изменить вы все равно ничего не можете.

В тоне Изыльметьева нет упрека. Но доктору кажется, что он в чем-то виноват. Может быть, теперь, когда на "Авроре" умирают матросы, а Вильчковский не в силах им помочь, где-нибудь в провинциальной лечебнице земский лекарь открыл простое и верное средство против цинги. Вильчковский верил в безграничное могущество человеческого разума.

— Который теперь час в Петербурге?

— Вечер, — сказал после паузы Изыльметьев. — В Петербурге еще восьмое июня.

— Сейчас загораются газовые фонари, люди торопятся в театры, к теплым очагам… — Доктор помолчал немного и затем заговорил с большой страстью: — Нас не могут ни в чем упрекнуть, Иван Николаевич. Всё, решительно всё против нас, и всему есть граница…

Вильчковский опять попытался подняться и уже спустил было ноги на пол, но капитан остановил его.

— Хорошо, я буду сидеть смирно. Но и молчать не могу. — Он запустил припухшие пальцы за шейный платок, будто платок душил его. — Невозможно молчать, видя, что люди гибнут из-за тупости, из-за равнодушия казнокрадов и подлецов! Трудно ли было заменить старые деревянные бочки для пресной воды металлическими цистернами? Сущий пустяк! Однако ж это не сделано или сделано лишь по отчету. Кто-то сунул в карман деньги, назначенные на цистерну, и, не терзаясь совестью, ходит к обедне. А матросы пьют гнилую воду и умирают, чтобы превратиться в бездушную цифирь и украсить собой новый отчет. Доколе же такой порядок будет считаться естественным?

Изыльметьев молчал. В дверь соседней каюты постучали, и чей-то бас позвал "батю" к умирающему матросу.

— Еще один! — вздохнул доктор. — Миллионы рублей уходят на пустяки, на дребедень. Побрякушкам, мертвому артикулу, пуговицам отдаем все силы, все деньги, подаренные нам трудом крепостного, а до существенности никому нет дела. Знаете ли вы, Иван Николаевич, что в сорок девятом году, всего пять лет тому назад, около ста тысяч человек умерло в России от цинги?! Сто тысяч мертвецов, обвиняющих нас, просвещенных людей отчизны, в преступном равнодушии, в бездеятельности! А что мы можем? Ничего. Мы слуги слуг, лакеи на запятках у департаментских лицемеров, у российских тартюфов…

— Мы слуги отечества, доктор. А отечество — народ, прежде всего народ.

Доктор посмотрел на Изыльметьева долгим, изучающим взглядом.

— Народу мало того, что мы сознали эту истину. Мы обязаны помочь ему, помочь… — Он застонал громко, словно находился в каюте один, и, понизив голос, сказал: — Вы меня знаете коротко, Иван Николаевич. Я не бунтовщик, никогда не был замечен. Но говорю вам — республики жажду, всей силой души своей жажду!

Изыльметьев ответил не сразу. Помолчав, он сказал доверительно:

— Напрасно вы думаете, что не замечены. Напрасно. Еще в Англии, когда "Аврора" находилась в Портсмуте, мне стало известно о вашем визите к господину Герцену…

Доктор опешил было, потом выпрямился в кресле и, не сводя напряженного взгляда с Изыльметьева, проговорил:

— Пустое! Об этом и думать-то нечего. Меня попросили свезти Герцену пакет, я и свез, не более того…

Что-то пробежало между капитаном и Вильчковским, какая-то неясная тень, а с нею и знобкий холодок отчуждения. Изыльметьева неприятно кольнула скрытность доктора.

— Не знаю, не знаю, — хмуро заметил капитан, — да и знать не хочу. Довольно и того, что я так долго молчал об этом. — Капитан прислушался, не слышно ли чьих-либо шагов, и, погрозив доктору пальцем, продолжал более мягко: — За вами следила английская полиция, а помощник нашего консула донес мне.

— Уверяю вас… — начал было доктор, но капитан прервал его с той непреклонной решительностью, которой на "Авроре" никто не умел противиться.

— Оставим это, — Изыльметьев поднял согнутую в локте руку. — Я предупредил вас из чувства искренней привязанности.

Вильчковский благодарно стиснул руку капитана. Она пылала. Доктор особенно ясно ощутил жар своими мертвенно-холодными пальцами и с горечью подумал, что через день-другой болезнь свалит и этого сильного человека.

— У нас есть свой долг, — продолжал Изыльметьев убежденно, — свои обязанности перед родиной. Долг тяжелый, доктор, но и непременный. Жизнь помогает нам, она сама начертала круг наших обязанностей. "Аврора", ее судьба — вот наша забота, наше отечество сегодня. Я благодарен судьбе за эту ясность, ее лишены очень многие. Но все ли мы сделали для экипажа?..

Вильчковскому почудился скрытый намек в словах капитана, и он с отвращением подумал о своем бессилии.

— Мы сделали немало, — ответил Вильчковский глухо. — Запасли лимонов, свежего мяса, огородной зелени, медикаментов. Хлор, уксус, жженый кофе, даже перуанский бальзам, закупленный по вашему совету… У нижних чинов по двенадцать пар белья, шерстяные чулки, нагрудники, теплые рубашки. Если бы не эта проклятая сырость! Чем лучше и добротнее ткань, тем больше в ней влаги, тем омерзительнее она. Неужели нельзя создать на фрегате ни одного сухого уголка?! — с отчаянием в голосе воскликнул доктор.

— Нет! — Изыльметьев поднялся. — Об этом и думать нечего. Даже в камбузе сыро. — Он задумался, поглаживая по привычке усы. — Да-с, пришло время принимать радикальное решение. Скоро начнется военный совет, доктор. Я думаю идти в Петропавловск-на-Камчатке вместо назначенного нам Де-Кастри. Как вы полагаете?

Вильчковский мало знает об этом океане, словно в насмешку названном Тихим. Вспоминая обрывки слышанного, прочитанного, он приходил к заключению, что Камчатка едва ли не самая суровая земля из всех, принадлежащих России. Но и о Де-Кастри он не имел представления… В конце концов Адмиралтейство, направляя "Аврору" в Де-Кастри, а не в Петропавловск-на-Камчатке, вероятно, руководствовалось деловыми соображениями. К тому же доктор по выходе из Кальяо энергично поддерживал рискованный курс, избранный Изыльметьевым, азартно спорил со скептиками и теперь в глубине души сожалел об этом.

— Не знаю, Иван Николаевич, — ответил доктор, подумав. — Хоть убейте, голубчик, не знаю. Неведомы мне эти дьявольские места. Ноги моей больше здесь не будет.

Это было сказано с такой обидой и детским простодушием, что Изыльметьев, несмотря на серьезность положения, рассмеялся.

 

II

Почти все офицеры, собравшиеся на совет, смотрели на предложение капитана так же, как и доктор, и охотно сказали бы "не знаю", если бы обстоятельства службы не понуждали их высказаться более определенно. О Де-Кастри они знали мало. На всем фрегате не было моряка, хоть раз побывавшего там. Зато о Петропавловске они располагали куда более точными и благоприятными сведениями, чем доктор. Многие были непрочь взглянуть на Авачинский залив — хваленую естественную гавань, в которой, по уверениям моряков, могли поместиться все флоты мира, военные и торговые.

Изыльметьев коротко сообщил о цели совета:

— Противные ветры мешают нам достичь залива Де-Кастри. Никто не может сказать, сколько они продлятся. Мы не знаем и того, что ждет нас в устье Амура, в новых, только что основанных поселениях. Найдем ли мы там сухие помещения, аптеку, медикаменты и необходимые запасы провианта? Экипаж "Авроры" истощен, силы убывают ежечасно. Ввиду исключительных обстоятельств я намерен идти вместо Де-Кастри в Петропавловск, которого мы сумеем благополучно достичь в течение двенадцати — пятнадцати дней. Прошу господ офицеров изложить свое мнение.

Капитан чувствовал себя теперь гораздо хуже, чем час назад в каюте Вильчковского. Веки его налились металлом, и только физическим усилием ему удавалось держать их поднятыми. Офицеры смотрели на него и не понимали, отчего глаза капитана раскрылись так широко и приобрели странное, удивленное выражение. Голос его звучал глухо, кольца вокруг глаз потемнели и придавали лицу зловещий и изможденный вид. Капитан говорил отрывисто, сухо, чтобы не выдать своего состояния.

Первым поднялся капитан-лейтенант Тироль.

— "Аврора", — начал он холодно, уставясь в какую-то точку прямо перед собой, — приписана к эскадре вице-адмирала Путятина. Изменив назначенный нам пункт, мы не только нарушаем приказ, но и отрываемся от эскадры, ослабляя ее и в то же время делая наш фрегат беззащитным перед лицом во много раз превосходящего противника. Вправе ли мы так поступить?

Тироль выражался с обычной для него осмотрительностью, но мысль его работала лихорадочно. Кто знает, как повернутся события! Самовольное изменение курса — дело опасное. При неблагоприятных обстоятельствах командир и его помощник несут строгое наказание за самовольное изменение назначенного курса. Их могут исключить из службы или разжаловать в матросы с правом выслуги.

Нет, он не сделает опрометчивого шага. Пусть решает капитан.

— Мы не знаем, где находятся корабли вице-адмирала Путятина, — сказал капитан. — Достигли ли берегов Японии "Паллада" и "Диана"? Не знаем. Не знаем и того, удалось ли им соединиться и составить некое подобие эскадры, не на бумаге, разумеется. Я сомневаюсь в этом. Поэтому полагаю, что, изменив пункт назначения, мы не ослабим несуществующей эскадры. Кто поручится, что в Де-Кастри мы найдем эскадру вице-адмирала?

— Я думаю, — уклончиво ответил Тироль, — Адмиралтейств-совет предусмотрел это.

— Возможно ли предвидеть такое? — сухо бросил Изыльметьев. "Паллада" уже более двух лет в море. Она шла мимо мыса Доброй Надежды, "Аврора" — вдоль американского материка. Бури, штормы, сотни непредвиденных обстоятельств. Тысячи миль разделяют нас. Мог ли все это предусмотреть Адмиралтейств-совет?

Тироль молчал. Он мог бы, конечно, сказать, что предначертаниям начальства полагается следовать неукоснительно, не испытывая его терпения и не искушая судьбу, что моряку иногда следует отказаться от доводов логики, доверившись провидению, ибо самые неопровержимые доказательства бессильны перед внезапно открывшейся течью. Но Тироль уже сказал все, что хотел.

Изыльметьев окинул взглядом собравшихся. Их было меньше обычного. Два офицера лежали в лазарете. Отсутствовал вахтенный офицер Дмитрий Максутов. Все сидели сумрачные, хмурые, избегая взглядов капитана. "Аврору" раскачивало. В кают-компании то и дело темнело: огромные серо-зеленые валы закрывали стекла иллюминаторов. Изредка блеснет по стене струйка воды или ударится о пол крупная капля.

— Анкудинов! — обратился Изыльметьев к молодому офицеру, сидевшему ближе других.

Анкудинов неторопливо поднялся.

— Ваше предложение, господин капитан-лейтенант, — сказал он, представляется мне единственно правильным. Нужно спасти людей — это главное, о чем мы можем и должны сегодня думать. Ветер позволяет идти в Петропавловск, нам надо изменить курс и использовать всю парусность "Авроры". Другого выхода я не вижу.

Он сел и, встретившись взглядом с Тиролем, прищурил глаза, но не отвернулся.

— Лейтенант Максутов! — прозвучал в наступившей тишине голос Изыльметьева.

Поднимаясь со стула, Максутов подался вперед и оказался на том месте, куда методически падали с потолка тяжелые капли. Не успел он и слова сказать, как капля, ударившись о твердый эполет, обдала шею и ухо водяной пылью. "Как глупо!" — промелькнуло в голове лейтенанта.

— Я думаю, — начал он чужим, высоким голосом, — что бедствие, которое мы терпим ныне и которое принуждает нас прибегать к крайним мерам, является следствием другой нашей ошибки…

Р-р-раз! Капля разбилась так звучно, что на это, кажется, все должны были бы обратить внимание. Максутов незаметно уклонился в сторону. Поза получилась неудобной, неестественной, и это злило его.

— Мы пренебрегли указаниями опыта, выводами мореходной науки, побуждаемые к тому боязнью встречи с английскими и французскими судами… Я не склонен считать эту опасность мнимой, однако ж она, как показала наша встреча с "Тринкомали", — Максутов звучно произнес название английского корвета, но в ту же секунду капля ударила его по лбу, в то место, откуда начинался безукоризненный пробор, — как показала эта встреча, опасность не столь велика, чтобы подвергать из-за этого экипаж таким испытаниям…

— Нельзя ли без воспоминаний, лейтенант! — попросил Изыльметьев.

— Можно…

Еще одна капля упала на лоб. Максутов почувствовал, как тонкая струйка потекла и остановилась перед тем; как залить бровь. "Кажется, у китайцев есть такая пытка, — мелькнула у него мысль, — капли, методически падающие на бритую голову преступника". Максутову не хватало простоты и непринужденности, чтобы отступить в сторону; подобные натуры больше всего страшатся показаться смешными и неловкими.

— Теперь мы готовы совершить новую ошибку, последствия которой трудно предусмотреть. Если войне суждено быть, хотя я и мало надеюсь на то, что война затронет далекий тихоокеанский театр… — Еще удар, и струйка проложила себе путь вдоль брови к виску. — Если войне суждено быть, "Аврора" не может отсиживаться в Петропавловске. Фрегату назначено рандеву в Де-Кастри, и наш долг заключается в прямом исполнении приказа. Сегодня ветер благоприятствует движению к Петропавловску, а кто знает, что будет через несколько дней, когда мы уже продвинемся далеко на север?!

Вода текла по щеке Максутова и ползла уже за ворот, но лейтенант не шевелился. Тироль с удовольствием думал о том, как убедительно и ясно излагает его собственные мысли этот умный, образованный офицер.

— Отступите в сторону, лейтенант, — сказал наконец Изыльметьев. — Вас заливает.

— Благодарю, — ответил Максутов и механически, как на смотру, шагнул вперед, к Изыльметьеву. — Я заканчиваю. В устье Амура отважные русские офицеры вершат великое дело. Там трудно, не спорю. Но каковы бы ни были жертвы, я полагаю, что в Де-Кастри мы будем ближе к цели, чем в Петропавловске. "Аврора" — военный корабль, обязанный защищать честь нашего флага, неприкосновенность…

Лейтенанту не дали договорить. Открылась дверь, и в кают-компанию вошел Иона с раскрасневшимся лицом и всклокоченными волосами. За плотной фигурой священника стояло двое матросов.

Иона склонил косматую голову.

— Покорнейше прошу прощения, — сказал он, погрохатывая на частых "о". — Долг пастыря велит мне нарушить ваше собрание. Иван Николаевич, матрос Климов умирает! Простите, что отважился побеспокоить… Проговорив это, он тяжело опустился на стоящий рядом стул.

Тироль оставался с виду равнодушным, но все в нем кипело. Будь он командиром фрегата, этот неопрятный, пропахший вином и табаком "батя" не посмел бы сунуться на военное совещание. "Неужто Изыльметьев отправится в лазарет?" — подумал Тироль, скользнув напряженным взглядом по бледному лицу капитана.

Марсовый Климов был любимцем не только экипажа, но и капитана "Авроры". После Портсмута, в Рио-де-Жанейро и Кальяо Изыльметьев охотно отпускал его на берег, словно подчеркивая свое доверие к матросу, которого кое-кто в душе все еще считал дезертиром. Цыганок возвращался на фрегат веселый, взбудораженный пребыванием на берегу и даже не замечал, как зеленеет от злости первый помощник, втайне уповавший на то, что кто-нибудь из "портсмутских дезертиров" сбежит наконец в одном из портов.

Изыльметьев недолго раздумывал. Поручив Тиролю вести совет, он вышел из кают-компании. У дверей вытянулись в струнку поджидавшие его матросы Семен Удалой и Афанасий Харламов.

 

III

Лазарет помещался вблизи носовой части, за фок-мачтой, Изыльметьеву нужно было пройти почти по всей верхней палубе. На шканцах порыв ветра едва не опрокинул его. Ноги отяжелели, стали чужими, чугунными, а коленные суставы горели так, словно они были перехвачены железными обручами, которые стискивались все туже и туже. Жар, сушивший горло и окружавший капитана зыбкими волнами горячего воздуха, сменился ознобом. Кожа лица стянулась, а нижняя челюсть запрыгала смешно и жалко. Изыльметьеву вдруг показалось, что повалил крупный серый снег. Снежинки завихрились в разных направлениях, закрыв грот-мачту и всю палубу. Изыльметьев покачнулся. Правая рука сама собой протянулась к спасительному лееру. "Только бы не упасть, — отдалось в мозгу Изыльметьева, — не свалиться бы здесь. Тогда конец…"

Он заставил себя остановиться и отдернуть руку. Капитан почувствовал, что и матросы остановились, выжидая. Зажмурил глаза. Опустив руку в карман, медленно вытащил трубку. Приоткрыл глаза. Пляшущая муть поредела. Он хорошо различал грот-мачту, тонкие струны талей и грот-штагов. Матросы за спиной капитана переглянулись.

А Изыльметьев уже шел вперед торопливым шагом. Озноб бил его с прежним ожесточением, но на какое-то время наступила ясность — ясность сознания, слуха и зрения. Он только и желал того, чтобы сохранилась эта ясность, не отступила перед натиском предательски обволакивающих и притупляющих сознание приступов.

Грот-мачта осталась позади. На шкафуте немного тише. Тут лежат запасные стеньги, реи, надежно увязанные и покрытые матами. На рострах укреплены баркас и шлюпки, образуя укрытие от ветра. Капитан быстро преодолел несколько саженей, отделявших его от люка, и спустился по трапу. Здесь было самое теплое место на фрегате: рядом находился камбуз — большая чугунная печь с котлами для варки пищи и со специальной плитой для приготовления кушанья офицерам.

В смрадной духоте лежали десять матросов. Здесь смешались все запахи — человеческого пота, хлора, табака, в котором нельзя было отказать умирающим, острый запах черной горчицы, аромат перуанского бальзама, фрегатского камбуза и гнилостный запах старого, вымокшего в ста водах дерева.

У койки Климова стояли матросы и мичман Пастухов. Головы больных, кто был еще в состоянии двигаться, повернулись к умирающему.

Изыльметьев невольно вспомнил тот день, когда "Аврора" впервые пересекла экватор. Цыганок был душой импровизированного зрелища, устроенного на фрегате. Он, выкрашенный под бронзу, с крыльями за спиной, с луком и стрелами в руках, изображал купидона, неотлучно следовавшего за Нептуном и матушкой Амфитридой, одетой в платье из красного флагдука. С каким озорством и юмором произносил он: "Ваше блистательство!", обращаясь к Нептуну, которого изображал Удалой!

Теперь марсовый Климов умирал.

Приближалась агония. Матрос разметался на койке, сбросив одеяло, обнажив смуглое худое тело, едва прикрытое сползающим бельем. Ноги, заголенные до колен, были покрыты фиолетовыми пятнами, глубокими кожными язвами. Ноги и туловище словно принадлежали разным людям: толстые, опухшие голени, ступни и худая, ребристая грудь. Лицо Цыганка высохло, состарилось; рот провалился, смуглая кожа сморщилась. Глаза, хотя и измученные болезнью, сохранили интерес к жизни, какую-то особую пристальность, присущую Цыганку.

Капитан положил широкую ладонь на лоб матроса. Лоб горел, под пальцами Изыльметьева пульсировала горячая кровь и покорно лежали жесткие пряди. Никто не шелохнулся, не подал капитану стул, только за спиной Изыльметьева кто-то громко вздохнул.

— Спросить хочу… Все боязно было… А теперь могу — не осерчаете…

— Спрашивай, ничего не бойся, — ласково сказал Изыльметьев.

Матросы подались к койке Цыганка. Пастухов подвинул стул Изыльметьеву; это было очень кстати, так как от духоты на него опять наплывала пьянящая муть.

Цыганок медленно повернул голову и с трудом заговорил:

— Давно говорят… мужику воля назначена… Объявить должны царскую волю… про землю. С тем на службу шел, с тем и… — Миша сделал большую паузу, набираясь сил и решимости произнести это слово, — с тем и помираю… Будет воля, вашскородь?

Изыльметьев с волнением слушал затрудненную речь Цыганка. Звуки слагались в слова, слова — в обжигающие фразы. Сколько людей в эту минуту там, на родине, задают себе тот же мучительный вопрос!

Сколько раз задавал себе этот вопрос и сам Изыльметьев! Но и он, веровавший в торжество справедливости, просвещенный человек, — разве он мог ответить на этот вопрос, не солгав.

— Я думаю, не станут люди напрасно говорить, — уклончиво ответил Изыльметьев.

Цыганок отвернулся.

— В море глубины, а в людях правды не изведаешь…

— Ты еще поживешь, дружок, время покажет.

Изыльметьев почувствовал, что говорит не то, что слова Цыганка о людях, в которых "не изведать правды", относятся и к нему.

В лазарет заглянул вахтенный офицер Дмитрий Максутов и замер — он не думал увидеть здесь капитана.

Пастухов заботливо укрывал одеялом тело Цыганка. Будто кончился прием, доктор не сумел сказать ничего утешительного, и близкие, укрывая умирающее тело от его равнодушных глаз, хотят, чтобы он поскорей ушел.

— Будущее лучиной не осветишь, вашскородь… — прошептал Цыганок с такой смертной тоской, с такой безнадежностью, что у Изыльметьева кровь прилила к голове. — Все в руках господ… А господа — что голубые кони: редко удаются…

Вот когда Изыльметьев понял свою ошибку. Ведь Климов действительно умирал, не теша себя пустыми надеждами и не впадая в отчаяние. Он умирал мужественно, тихо и обыкновенно, не рисовался, не ублажал смерть притворной покорностью, не думал о посулах отца Ионы. Он уходил из жизни, храня в своем сердце заботу об остающихся. Ведь не о рае, не о страшном суде спрашивал у него Цыганок. Он жаждал воли, хотя сам уже не нуждался в ней, мечтал о земле для других. Открытая и чистая душа!

— Будет воля! — промолвил Изыльметьев громко. — Скоро будет!

Снова тишина. Люди сдерживают дыхание. Если бы не глухое ворчание волн, ударяющих в борты, Изыльметьев, может быть, услыхал бы, как бьются сердца матросов.

Цыганок пошевелил губами:

— Спасибо. — Слово угадывается лишь по движению его губ, звуков почти не слышно.

— Теперь уже скоро, — убежденно повторил Изыльметьев. — Война задержала, но ждать осталось недолго.

Изыльметьев тяжело поднялся. Он заметил, что слезы бегут по широкому, на удивление спокойному лицу Удалого. Отчего плачут матросы? Им жаль Цыганка? Но минуту назад они не плакали. Может быть, к их горю примешалась и радость? Радость за родню, за односельчан, оставшихся в России? Радость, самая бескорыстная и чистая в мире, ибо немногие из находящихся в этой каюте надеются дожить до воли. И горе и радость их человечны, а мысли тоже отданы человеку и его счастью. Пусть это безотчетное чувство, а не строгий вывод ума, тем дороже оно, от сердца идущее.

— Эх, Цыганок, Цыганок! — раздался слабый голос с соседней койки.

— Прощай, Миша! — проговорил капитан, склоняясь к Климову.

Он поцеловал холодеющий лоб матроса и, круто повернувшись, вышел из каюты.

Кают-компания встретила Изыльметьева молчанием. По лицам офицеров он заключил, что дело нисколько не двинулось вперед. Оттого что с Изыльметьевым пришел растерянный Пастухов, все поняли, что с Цыганком все кончено.

В памяти Изыльметьева возникло начало совета — такое далекое теперь, после посещения больничной каюты, — осторожность Тироля, заносчивость Максутова, спокойная уверенность Евграфа Анкудинова. Вице-адмирал Путятин, Амур, Де-Кастри, приказы Адмиралтейства, обязательное рандеву…

Изыльметьев тяжело оперся на стол, рукава мундира поднялись, обнажив запястья.

— Господа, я принял окончательное решение, — произнес он спокойно. "Аврора" возьмет курс на Камчатку. В десять, много пятнадцать дней мы достигнем Петропавловска, даже если часть пути придется идти в полветра. Нужно спасти экипаж и сохранить "Аврору" в числе действующих боевых единиц Российского флота. Я рассчитываю на самоотверженную службу всех, кто способен еще стоять на ногах.

Александр Максутов взглянул на руки капитана, вцепившиеся в синее сукно, которым покрыт стол. На руках, повыше кисти, видны темные точки и полосы, уходящие под мундир.

"Цинга! — промелькнуло в голове Максутова. — И тут цинга! Долго он не продержится…"

И впервые что-то схожее с сочувствием к этому большому, чужому для него человеку шевельнулось в сердце лейтенанта.

 

IV

Из Петропавловска-на-Камчатке.

От Марии Николаевны Лыткиной.

В Иркутск, в канцелярию генерал-губернатора,

в собственные руки есаула Мартынова.

Любезный друг!

Я не тешу себя надеждой, что последнее мое письмо уже попало в Ваши руки. Прошел только месяц с тех пор, как транспорт увез почту в Россию, но когда еще он попадет туда, один господь знает. Нас разделяют горы, тайга, столь приятная Вашему сердцу, пенистые реки, доставившие нам много затруднений осенью прошлого года, по пути из Иркутска в Аян. Только небо над нами одно, — в ясный, солнечный день оно такое же синее, как и над милым Иркутском.

Стоит запрокинуть голову, прижмурить глаза, смотреть сквозь ресницы на теплое небо — и ты снова дома, на берегу Ангары, в кругу друзей…

Видите, как мало можно верить моим клятвам и обещаниям! В прошлом письме я зареклась вспоминать Иркутск… И что же? Проходит месяц, и я прилежно берусь за прежнее.

Последнее письмо я адресовала в канцелярию генерал-губернатора, в собственные Ваши руки. Верно ли я поступила? Положительно не знаю и не скоро услышу от Вас ответное слово. Да и не знаю, когда еще сумею отправить и это письмо. В Петропавловске теперь стоят португальский китобой и американский бриг. Говорят, они пойдут на юг, в страну сандалового дерева. Транспорт "Камчатка" привез муку, но когда он отправится и отправится ли в Аян или Ситху или в какие другие пункты Русской Америки — неизвестно.

Почты у нас так редки, что трудно и с мыслями собраться, вспоминая прошедшие недели. Буду писать, не дожидаясь почт, — пусть хранятся у меня исписанные листки до подходящего случая. Перед отправкой перечту их, над многим сама посмеюсь, а иное событие, запечатленное на бумаге, шевельнет в душе добрые чувства или раздосадует: жизнь идет, люди трудятся, пребывая в нужде и заботах, а я по-прежнему праздна и отделена от людей! Я не забыла Ваш девиз: "Без действования нет жизни!" Святые слова! Но что поделать, если не нахожу ни силы, ни условий жить иначе!

Недавно у нас случилось событие, которое и Вашу черствую душу не оставит равнодушной. В ночь на девятнадцатое июня загрохотал гром, и резкие молнии осветили окрестности. Только при вспышке молнии постигла я до конца образ камчатского герба: три заостренных действующих вулкана среди серебряного поля. Небо и при вспышках оставалось темным, зловещим, но вулканы рисовались так же резко, как на изображении. Мне показалось, что грохот исходит от огнедышащих сопок. Но то была натуральная молния, и камчадал, которого отец обучает аптекарской премудрости, объяснил нам, что это духи, по-местному — гамулы, натопив свои жилища, выбрасывают, по туземному обычаю, пылающие головни.

Молнии продолжались всю ночь, а на рассвете в Авачинскую губу вошел фрегат "Аврора" в самом несчастном и бедственном состоянии.

Хотела бы я видеть Вас здесь, в порту, среди безмолвной толпы, провожавшей глазами нескончаемую вереницу носилок, протянувшуюся от фрегата к госпиталю и казармам. Ваше сердце сжалось бы от сострадания, но и наполнилось бы гордостью за людей, которые сумели вынести все это и не пасть духом.

Я не страшусь оскорбить Ваши чувства описаниями ужасов, ибо Вы же мне не раз внушали, что нет предмета более прекрасного, чем натура, какова бы она ни была. Физические страдания, боль, тяжкие недуги — от этого я не бегу, не пугаюсь их вида, приученная многолетними занятиями своего родителя. А все же, Алеша, слов не хватает, чтобы рассказать об ужасающем зрелище.

В несколько часов наш спокойный дом превратился в бедлам. Перегонный куб, сушильный шкаф, печи, тигли, пресс — все нехитрое наше хозяйство, долго стоявшее без дела, пришло в движение, зашипело, заскрипело, заработало. Были извлечены многолетние запасы; все, что издавна береглось, все, от лучших петербургских лекарств до черногрива и пьянишника, напоминающего обыкновенный вереск. Во всей этой кутерьме была и своя смешная подробность. Фрегатский лекарь преподнес моему родителю банку перуанского бальзама. То-то была радость! Отец среди забот вспоминал о бальзаме, весело потирал руки и твердил на разные лады: "Balsamum peruvianum! Peruivianum balsamum!"

Губернатор назначил комиссию, принимавшую больных с "Авроры", известный Вам по Иркутску скопидом Ленчевский, штаб-лекарь коллежский асессор Щуцкий, фрегатский доктор господин Вильчковский и прочие. А между тем смерть, унесшая в море немало жизней, не устрашилась и наших приготовлений, не уступила своих жертв камчатским эскулапам. Ежедневно Петропавловск провожал мертвые тела на кладбище у Красного Яра.

Мы с Настенькой (моя новая подруга, я о ней еще напишу) попросились в госпиталь в помощники, но были подняты на смех. Ленчевский прочитал предлинную нотацию о "безнравственности и противуестественности" наших намерений. "Противуестественность"! Как смеет этот старикашка, натянутый и фальшивый, толковать о естественности?! Что может быть естественнее нашего желания облегчить страдания людям! Говорят, там и без нас достаточно рук. Но женские руки сделают все лучше, нежнее, заботливее самых заботливых мужских рук. Разве у нас нет сердца, приказывающего рукам, сердца, наполняющегося горем наравне с мужским, сострадательного и готового на самопожертвование! До какой поры будут услаждать нас романами Жорж Санд, обольщать надеждами, толками об эмансипации и наступать на подол всякий раз, когда сердце подсказывает какой-либо простой, но решительный шаг? Вот истинная безнравственность и противуестественность нашего века! Низко склоняю голову перед женщинами, ушедшими четверть века назад в Сибирь… Вы знаете, о ком я говорю. Они рядом с Вами. Неужели их подвиг свершен напрасно?!

Постепенно все входит в свою колею. У Красного Яра выросло много зеленых холмиков, а живые думают о живых, жизнь берет свое, и это хорошо, — память человеческая коротка, а раны душевные хоть и не так быстро залечиваются, как телесные, но все же быстрее, чем можно было бы предположить.

В городе появилось много молодых офицеров. Они образованны, умеют порассказать о Петербурге и заморских странах.

Наши присяжные игроки, кажется, нашли среди них не много достойных партнеров. Библиотека, привезенная на фрегате, хоть и невелика, а все же оживила круг местных любителей чтения. Набросились на свежие (для нас!) книжки "Москвитянина", "Библиотеки для чтения" и "Отечественных записок". Что за чудо Островский! Дважды перечитала "Не в свои сани не садись", а над "Бедной невестой" досыта облилась слезами.

Собираемся, как и прежде, в доме Завойко, под сенью парка, посаженного, быть может, еще Витусом Берингом. В числе приезжих офицеров совершенно нет женатых (исключая командира и его первого помощника), а это обстоятельство вносит большое оживление в наши вечера. Милые бедные невесты всполошились и, кажется, напрасно. Кто знает, сколько времени пробудет здесь "Аврора", не заставят ли ее обстоятельства незамедлительно уйти в море. Сколько-то будет горестей, сердечной тоски и несбывшихся надежд! Только Ваша Машенька, верная и неизменная, хранит ледяное спокойствие, не причиняя, впрочем, этим никому ни боли, ни огорчения.

Офицеры усердно разучивают прелестную "восьмерку" — камчатский танец на манер кадрили, но и они привезли новость: польку-тремблант, отличающуюся особым изяществом и замысловатостью фигур. Некоторые из офицеров стараются научить наших отсталых этому танцу, что отчасти и увенчивается успехом.

Решили разыграть любительский спектакль, но пока ни к чему не пришли. Лейтенант Александр Максутов предложил французскую мелодраму — затея в камчатских условиях невыполнимая. Эту мысль отвергли, а Максутов обиделся.

Я предложила "Бедную невесту" — Настенька могла бы хорошо приготовить главную роль, — но эту пьесу знают столь немногие, что и она была отвергнута без обсуждения. Большинство склоняется к "Ревизору".

Военные приготовления идут своим чередом и составляют главный интерес нынешнего времени. Я предчувствую, что Вы улыбнетесь при этих словах, но кто знает, что суждено нашему дальнему порту, о котором в недосягаемых столицах, кажется, ни у кого и мысль не шевельнется! Местные жители шьют палатки на тот случай, если придется покидать дома и жить на близлежащем хуторе или в поселке Авача. Камчадалы не ждут добра от англичан; многие из них работают над сооружением батарей, а в остающиеся часы помогают семьям запасать рыбу. Теперь для этой цели самая горячая пора, и от успешности летнего лова зависит благополучие и сама жизнь несчастных камчадальских семейств.

Женщины тоже приспособлены к возведению батарей: они отправляются за десять верст от порта, режут хворост и плетут из него высокие корзины, такие, как на лубочной картинке, изображающей осаду Туртукая, что висит в Вашем доме. Другие набивают землей мешки.

Моя праздность тяготит меня пуще прежнего. Два человека во всем Петропавловске понимают меня в этом — Настенька и Зарудный, хороший человек, в беседе с которым нахожу большой интерес. Пишите мне, друг мой, не оставляйте меня своим вниманием, не то другой, заботливый, вытеснит Вас из моей непрочной памяти. Страшитесь этого! Здесь, на краю света, и перемениться недолго, — здесь даже ласточки другие, особенные, с красной, а не белой шейкой.

Настенька влюбилась в мичмана Пастухова. Он совсем еще молод, однако сквозь нежную форму глядит твердый алмаз мужественного характера.

В следующий раз я расскажу Вам о них, особенно о Настеньке, в которой души не чаю. Я еще не прощаюсь с Вами, — письму этому быть еще не раз продолжену, пока оно уплывет из Камчатки.

И все же навсегда Ваш верный друг

Маша.

 

ТРЕВОГА

 

I

Утром 27 июня на гауптвахте ударили тревогу. Металлический звук разорвал тишину и покатился по склонам гор, поднимая к небу стаи чаек и топорков, дремавших в зарослях Култушного озера. Он разбудил город и родил массу звуков, непривычных для тихого Петропавловска.

У казарм заиграл горнист. С возвышения, на котором стояла церковь, тревожно потекли звуки колокола. Хлопали двери, скрипели калитки, слышался топот ног по каменистым тропам, раздавались встревоженные голоса. Эхо многократно повторяло этот шум, унося его далеко, к вершинам синеющих в утренней дымке вулканов.

По узким тропинкам спешили люди. Мелькали ситцевые платья, ветхие армяки, светлые рубахи из местного небеленого холста. На многих оленьи одежды, выделанные, по камчадальскому обычаю, под замшу и окрашенные ольховой корой. Старики камчадалы и поселенцы обуты в высокие меховые сапоги — торбаса — на толстой подошве из нерпичьей кожи. Мелькали пестрые шелковые платки, повязанные над самыми бровями.

Нижние чины сорок седьмого флотского экипажа шли от казарм строем, с развернутым знаменем. За ними следовали матросы с "Авроры". Их немного, так как значительная часть экипажа по болезни освобождена от несения службы. Служащие нестроевой роты — писаря с ленивыми, сонными лицами, мастеровые, цирульники, фельдшеры, — вся эта разношерстная, не по форме одетая масса уже толкалась в порту, разглядывая подходивших аврорцев. Группами являлись чиновники казначейства, канцелярии Завойко, портового управления. Судебные чиновники, кондукторы и штурманские офицеры, подшкиперы и унтер-офицеры, баталеры и вахтеры растворились в потоке обывателей.

На плацу собралось более восьмисот человек. Люди стояли плотной массой, окружив невысокий бугор, разглядывая стол, принесенный из портового управления, несколько стульев и флаг, трепетавший на высоком флагштоке.

Пастухов, повернувшись спиной к причалам, обводил блуждающим взглядом селение и лесистые горы. Слева, над Сигнальной горой, с криком носились чайки. Они поднимались от воды к постройкам, к людям и, словно испугавшись чего-то, стремглав уносились в бухту, через седловину между Сигнальной и Никольской горой. "Николка" — так запросто называли здесь Никольскую гору — переливала всеми оттенками зеленого, от темного бархатистого до серебристо-голубых тонов полыни. Гору охватывал широкий пояс камчатской березы, — издали он представлялся узором из белого атласа и изумрудных шелков. Пастухов с детства любил березовый лес больше всякого другого. Любил его сыроватую свежесть, грибной запах, мягкие шорохи, возникающие от малейшего дуновения ветра. Он особенно обрадовался нежной камчатской березе после обильной, подавляющей тропической растительности и свинцово-серого однообразия океана. Пастухов почему-то не ждал найти здесь березу, а увидев причудливо изогнутые стволы, готов был гладить их узорчатую теплую поверхность.

Выше берез шел густой ольшаник с темными пятнами рябинового подлеска; еще выше — кедровый стланик и папоротники. В чистом небе рисовался гигантский конус Авачинского вулкана и ребристая вершина Корякской сопки, с пластами нетающихся снегов во впадинах.

Когда площадь заполнилась людьми, Пастухов стал искать Настеньку, но ее нигде не было видно. Настенька затерялась в толпе или осталась наверху, в доме Завойко. Взгляд Пастухова скользнул по шеренге матросов, по скучным физиономиям чиновников, по кучке американцев с торгового брига. Маша Лыткина заметила огорченный, ищущий взгляд Пастухова и улыбнулась мичману.

Пробежал, придерживая рукой саблю, полицмейстер Губарев. Расчищая дорогу начальству, он расталкивал на ходу зазевавшихся камчадалов и сердито покрикивал на сновавших по плацу баб.

Через плац быстро шел Завойко в сопровождении капитан-лейтенанта Тироля, правителя канцелярии и петропавловского священника Логинова, облаченного в блестящие ризы. Против обыкновения, Завойко не отвечал на приветствия чиновников и шел, глядя перед собой, сосредоточенный и хмурый. Худощавое тело его тесно облегал парадный мундир; левой рукой он придерживал саблю, которую надевал в исключительных случаях. Завойко легко взошел на бугор и остановился у флагштока.

Семен Удалой, крайний правофланговый, окинул фигуру Завойко критическим взглядом. Каким мелким выглядел бы этот человек рядом с Изыльметьевым, словно высеченным из глыбы гранита! Экипаж "Авроры" с нетерпением ждал выздоровления Изыльметьева. Пока капитан в тяжелом состоянии лежал в лазарете, матросы ощутили на себе жесткую руку Тироля. Боцман Жильцов, притихший после Портсмута, оживился и принялся за прежнее, рассчитывая на сложившуюся с годами привычку матросов к покорности. Были заведены строгости, излишние в русском порту. Тироль хотел оградить аврорцев от общения с местным гарнизоном и жителями, полагая, что здесь каждый второй человек каторжник или по крайней мере потомок каторжника. Особенно доставалось Удалому и тем матросам, которые за время плавания не угодили чем-нибудь боцману.

Удалой спросил у стоявшего поодаль в толпе Никиты Кочнева:

— Это кто же такой будет?

— Губернатор, — ответил Никита. — Первый человек на Камчатке.

— Эх, чернильное море, бумажные берега! Мелковат. Не чета нашему…

— А ваш-то? — недоверчиво спросил Никита.

— Ого-го-го!

— Чай, до неба достал?

— Дура! — отрезал матрос.

— Задравши голову, не плюй: себе в глаза угодишь, — обиделся Никита и, видя, что Удалой, смерив его презрительным взглядом, не отвечает, спросил язвительно: — Ваш рядом суетится, что ли? — Никита имел в виду Тироля.

— Наш в госпитале лежит. Скорбут. — Семен подмигнул Кочневу. Подходящей койки найти не могут.

— Длиннее тебя?

Матрос подумал и ответил с достоинством:

— С меня. В благородном сословии это редкость. Наша кость мужицкая, крупная.

Завойко поднял руку узкой ладонью к толпе. Затих говор, и только стоны беспокойных чаек неслись от безмолвного берега.

— Жители Петропавловска! — тихо начал Завойко. — Жители Камчатки, русские люди и иноплеменные друзья наши! Настал час трудного испытания…

Идя сюда, Завойко волновался. Он сам, может быть, впервые до конца понял неотвратимость того, в чем давно старался убедить своих подчиненных: неизбежность военных действий на Тихом океане. Завойко пристально оглядел людей, стоявших поблизости, — матросов, бородатых камчадалов, которых нелегко отличить от русских поморов, рыбаков, охотников, мастеровых. Они живут честной, суровой жизнью. Они знают много лишений, бед, несчастий и тяжесть голодной жизни, но слово "война" далеко и чуждо им…

— Турецкий флот взорван и потоплен при Синопе, — продолжал Завойко. Армия султана разбита на Дунае. Неприятельские пушки, знамена, военные суда, взятые с боя, говорят о подвигах и храбрости русского войска. А ныне торговый бриг привез известие, что Англия и Франция соединились с врагами христиан. Война может разгореться и в этих местах, — Завойко внимательно вглядывался в сосредоточенные лица бородачей. — Я надеюсь, что все вы не будете оставаться праздными зрителями боя! — Он медленно обводил взором шеренги аврорцев, притихшую толпу, настороженные лица чиновников. Встретившись с горящими глазами Зарудного, сказал с особой силой: — Я пребываю в твердой решимости, как бы ни многочислен был враг, сделать для защиты порта и чести русского оружия все, что в силах человеческих возможно… Убежден, что флаг Петропавловского порта во всяком случае будет свидетелем подвигов чести и русской доблести!..

Судья, склонив голову и почти не шевеля губами, шепнул соседу, горному чиновнику:

— Вития…

Чиновник молча кивнул головой, хотя физиономия его выражала величайшее внимание.

Андронников был в подпитии. Он упорно цеплялся за плечо Зарудного и сопровождал речь Завойко ворчанием, в котором обрывки латинских и немецких фраз смешивались с русскими словами. Когда Завойко сделал паузу, Андронников произнес: "Finita", — так громко, что губернатор оглянулся.

Василий Степанович предупредил, что в случае приближения неприятеля к порту женщинам и детям следует немедленно удалиться из города в безопасное место. Каждый должен заблаговременно позаботиться о своем семействе.

— Всякий, — сказал он, — кто желает получить от казны ружье и патроны, должен объявить о том в списке.

Капитан-лейтенант Тироль тяготился всей этой сценой. Лениво, поверх голов, смотрел он на спокойную гладь залива и думал о том, как много лишних хлопот создают себе люди.

Все было ему не по душе: далекий порт, куда он попал против собственной воли, примитивные люнеты, возводимые бог знает зачем, необходимость присутствовать на этом странном сборище, где перемешались военные со штатскими, русские с камчадалами.

А военные с любопытством посматривали на столик и приготовленные листы бумаги. Служивые и без того уже занесены в списки. Штатские медлили. Зачем списки? Какая в них нужда? Не лучше ли повести людей к цейхгаузу и раздать ружья? У охотников — а их тут немало — были свои ружья, надежные, пристрелянные, поэтому и охотники стояли в нерешительности.

Над группой американцев, сосавших свои трубки, вился голубоватый дымок. Громко высморкался Магуд. Где-то в толпе раздался звонкий шлепок по голому телу и послышался детский крик.

Зарудный хотел было подойти к писарю, но что-то удержало его. Он бобыль, и не будет особенной доблести в том, что вызовется первым. Лишний раз только прослывет у злопамятных чиновников выскочкой, оригиналом.

Он отвернулся и увидел судью Василькова. Судья смеялся… Смеялись его глаза, хотя лицо оставалось невозмутимым.

Зарудный шагнул к столу, но увидел, что к писарю приближается старик. В рваных торбасах, в потемневших от времени и жира кожаных брюках и холщовой рубахе навыпуск, худой, беловолосый, он шел легким, пружинистым шагом.

У стола старик откашлялся и сказал злым фальцетом:

— Пиши, язви их, нехристей, в душу! Иван Екимов! Аккуратно пиши!

— Ты на ногах-то устоишь, дед? — спросил писарь.

Старик блеснул глазами из-под седых бровей.

— Прихворнул я мало-мало, люди добрые. Зиму-то на саране да на березовой коре отсидел… Спасибо их благородиям, — он поклонился чиновникам, — и купцам-радетелям спасибо: в постель уложили, а помереть не дали…

Сочувственный смешок покатился по толпе. Губарев метнулся было к старику, угрожающе размахивая кулаком, но Завойко остановил его резким окриком.

Старик посмотрел на полицмейстера серьезно и сумрачно.

— Отдохну я, ушицы поем, — глядь-ка, и не одного супостата положу.

Он протянул узловатые коричневые руки к толпе:

— Вот руки трясутся, а палить стану — не дрогнут. В глаз намечу — в глаз и возьму. Про меня всякий скажет.

Толпа одобрительно загудела. Старик повернулся к разинувшему рот писарю и, не дожидаясь, когда он впишет его имя, начертал крест в пол-листа писчей бумаги.

Зарудный прошел к столу. За ним ринулся растроганный Андронников. Потянулись чиновники, преимущественно молодые, озабоченные тем, чтобы Завойко обратил на них внимание. Семен Удалой подзадоривающе толкнул в бок Никиту Кочнева, и тот стал пробираться сквозь толпу.

Сердце Харитины защемило от предчувствия беды, какого-то непоправимого несчастья. Пришла на память толпа голодных переселенцев, одичавших от болезней и преследований, безмолвие табора, пораженного холерой, черные трупы на тряских подводах.

Харитина смотрела на бурлящую толпу, но в отдельности людей не замечала. Не ответила она на улыбку Никиты Кочнева. Не заметила, как пристально смотрел на нее матрос первой статьи Семен Удалой.

 

II

Деревянная церквушка свернулась пестрым калачиком в кольце могучих тополей. Темно-красные стены, накрытые невысоким зеленым куполом, увенчанным лазоревой луковицей, не вмещали всех, кто пришел из порта к службе.

Логинов, мрачный священник с внешностью сектанта-изувера, говорил без подъема. Он уныло внушал пастве мысль о необходимости охранять церковное имущество и "в случае возжения оного от огнестрельных орудий стараться гасить при помощи народа, для чего иметь наготове бочки с налитой водой, лестницы и другие принадлежности". Говорил об этом долго, хотя в петропавловской церкви, богатой множеством углов и бревенчатых выступов, не было ни драгоценных манускриптов, ни дорогой ризницы, ни серебряных сосудов.

Пастухов нетерпеливо дожидался конца службы. Он давно заметил Настеньку, — она стояла рядом с Юлией Егоровной Завойко и детьми губернатора. Их тесно окружали офицеры "Авроры", портовое начальство и чиновники. Когда кончилась служба, Пастухова потоком вынесло из церкви, и он стал в сторонке, поджидая Настю.

Уже опустела церковь. Вот и последние прихожане прошли, жмурясь на яркий солнечный свет, а Настеньки все не было. Проскользнув в распахнутые двери, Пастухов снова окунулся в духоту церкви.

Девушка была здесь.

Она молча стояла лицом к клиросу, на котором поблескивала икона св. Юлии-мученицы, пожертвованная предшественником Завойко, капитаном первого ранга Машиным после смерти его жены Юлии.

Пастухов неслышно приблизился к Насте. Он увидел ее грустное, сосредоточенное лицо.

Девушка не замечала Пастухова. Волосы ее, светлые, золотистые, заплетены в две косы и кольцом уложены вокруг головы. У нее пухлые, словно разделенные на дольки губы. Глаза чисты и прозрачны, как вода родника, сквозь которую видна каждая песчинка, каждый стебелек, прижатый ко дну течением.

Мичман почувствовал, что Настеньку нельзя сейчас тревожить, и стал ждать. Прямо перед ним висели образа Петра и Павла в легких серебряных ризах. Образ Петра темный, старинной работы. Наклоняясь, Пастухов не без труда разобрал вырезанную внизу оклада надпись: "Обложением украшен тщанием и по обещанию флота лейтенанта Дмитрия Овцына и всех служителей, спасшихся с пустого острова и достигших камчатского берега в 1742 году августа месяца". Вспомнился рассказ Завойко о Камчатке, об отважных русских людях, презиравших опасности и смерть. Этот образ — остаток второй экспедиции Беринга, безмолвный свидетель великих подвигов и суровой драмы. Все стало вдруг более весомым, значительным. От настоящего, полного неизвестности и предчувствий, потянулись живые нити в прошлое. Сумрак церкви, причудливый рисунок бревенчатых выступов, бедный иконостас и старопечатное евангелие, глядевшее на него крупной кириллицей, орнаментальными заставками и серебряными гранями наугольников, — все показалось Пастухову полным таинственного смысла и значения.

Настя неожиданно вздрогнула и оглянулась.

— Константин Георгиевич!

Выражение скорби стало исчезать с ее лица. Расправились складки на лбу, приветливо сморщился нос, и девушка улыбнулась.

— Вы были в церкви? — спросила она.

— Да. И все ждал, что вы обернетесь, заметите меня.

Настя виновато улыбнулась.

— Я думала о другом, — сказала она, сжав тонкие, всегда подвижные крылья ноздрей. — Сегодня ровно три года, как я схоронила родителей. Нынче Юлия Егоровна впервые оставила меня здесь одну.

Она говорила просто, без того притворства, на которое охочи люди, знающие, что на них смотрят жалостливыми глазами.

— Я слыхал об их смерти, — Пастухов вкладывал в каждое слово большую силу сочувствия. — Это ужасно…

— Да, они отравились, — горестно повторила девушка. — После голодной зимы отравились рыбой. Могли жить, а умерли!..

Они молча пошли к выходу, навстречу солнечной пряже, растянутой над землей. Настенька шла немного впереди.

— Верите ли вы в судьбу, Настенька? — спросил вдруг Пастухов и, не дожидаясь ее ответа, сказал: — Я верю! Верю, что на земле всегда есть кто-то предназначенный тебе, только тебе, и счастье зависит от того, встретишься ли ты с ним, сойдешься ли коротко. — Говоря, он поглядывал сбоку на пылающую, пронизанную солнцем мочку Настенькиного уха, на крохотные кольца шелковистых волос на ее затылке. — И какое счастье найти его, почувствовать, что ты для него именно и жил, был скуп сердцем, одинок…

Они шли уже по широкой аллее, по обе стороны которой высились тополя и шелестела широкими стеблями трава. Настенька остановилась и посмотрела на Пастухова доверчиво. Но он запнулся, неожиданно заметив тощую фигуру Тироля, с холодным любопытством разглядывавшего архитектуру церкви. Пастухов вспомнил вдруг Изыльметьева и смутился под взглядом Насти. А тут еще Тироль! И мичман, дернув куцый козырек фуражки, продолжал без всякой связи с предыдущим:

— Наш капитан, Иван Николаевич Изыльметьев, замечательный человек. Да… Я уверен, что вы полюбите его… Я не знаю близко ни Ивана Николаевича, ни его семью, но верю, что он способен любить только раз в жизни. Конечно, разлука, долгая разлука — это нелегко… Но нужно быть мужественным, научиться переносить лишения и даже большое горе…

Зачем он говорит ей о мужестве? Сиротство Насти, злоключения "Авроры", капитан, которого он посетил утром в лазарете, конфузясь под его внимательным, но тяжелым из-за болезни взглядом, — все это представлялось мичману связанным каким-то внутренним единством, может быть потому, что все это близко коснулось его памятливого и отзывчивого сердца. И ему захотелось сказать Насте слова еще более теплые, ласковые, взять ее руку и смотреть сквозь прозрачную розовую ладонь на солнце. А Настя слушала Пастухова и чувствовала нечто более значительное, душевное, спрятанное за словами.

— У вас на "Авроре" все такие… хорошие?

Пастухов уже справился с минутной растерянностью и заговорил рассудительно:

— У нас еще довольно бессмысленной жестокости и равнодушия. С людьми нужно пожить, чтобы узнать и судить о них верно. — Он уловил не то смущение, не то испуг в глазах девушки. — Но много есть прекрасных людей и не только среди образованного круга. Есть матросы, которых я полюбил за время похода как братьев. Как они переносили лишения, Настенька, как умирали!..

Вспомнился лазарет, темное, иссохшее тело Цыганка, шепчущего: "Будущее лучиной не осветишь…"

— Вы не были за Уралом, Настенька?

— Нет. Даже в Сибири не была. Я даже вон за теми горелыми сопками, она показала на сверкающие в снежной оправе громады, — никогда не была…

— У вас все впереди, — убежденно воскликнул Пастухов. — Вы еще все увидите, все!

Пастухов говорил так решительно, будто от него одного зависело все, что ждало Настю впереди.

— Здесь многие не бывали в России. Живут и умирают на Камчатке.

— А вы побываете, — упорствовал Пастухов. — Мне даже странно, что у вас говорят о России как о другой, заморской земле. А разве Камчатка не Россия?

— Тут что! Камчатка… — снисходительно рассмеялась Настенька. — А Россия — это Москва, Санкт-Петербург!

Пастухов и Настя шли наклонной тропой в сторону залива, мимо покосившихся изгородей, серых калиток и низких крыш, напоминавших соломенные стрехи украинских хат. Пастухов вдыхал всей грудью пьянящий воздух долины, видел светлый узор берез на склонах гор, чувствовал рядом Настеньку и с необыкновенной ясностью ощущал себя именно в России, на русской земле, распростертой от хмурой Балтики до Тихого океана.

— Камчатка, — пошутил Пастухов, — это имя вашей земли, а отчество ее — Россия. Верно? Здесь все родное, близкое. Когда "Аврора" вошла в эту бухту, у меня сердце колотилось так, как бывает только при возвращении на родину. Славные березки, хорошие, близкие люди, птицы поют, как только и могут петь у нас, и дышится легко, как дома. Уж я знаю, — важно сказал мичман, — бывал и в Америке и на Сандвичевых островах…

Вскоре они расстались. Пастухов неловким движением взял ее руку, наклонился и поцеловал. Вырвав руку, Настя сбежала с пригорка, обернулась и приветливо помахала ему платком.

 

III

Зарудный поеживался от прохлады. Летние рассветы на Камчатке бывают холодны, вся земля покрывается студеной росой, горы и долы затягиваются туманным пологом, туман сползает медленно по горным кряжам, рвется, виснет клочьями на деревьях и долго хоронится в кустарнике. В конце августа на землю падают первые заморозки.

Анатолий Иванович ехал на низкорослой якутской лошадке. Косматая челка почти закрывала ей глаза, тяжелая грива и длинный хвост придавали дикий, первобытный вид. Позади Зарудного трясся на таком же коне Андронников, сердито посапывая и извергая время от времени замысловатые ругательства. Лошади — редкость на Камчатке. Летом путешествовали обычно пешком или в лодках по реке Камчатке и ее узким притокам.

В сумке титулярного советника лежали копии воззвания Завойко к населению полуострова, переписанные ровной писарской строкой.

Всадники надолго скрывались в высоких зарослях сладкой травы и тяжелого шеламайника, только покачивание стеблей и громкое ворчание землемера выдавало присутствие людей. Из зарослей они выезжали на луга, на пестрые, окропленные росой поляны. Крупные ирисы, восковые лютики, герань покрывали землю сплошным цветастым ковром. Только что пробудившись от сна, они покачивались под тяжестью наполнявших их хрустальных капель.

Переезжали ручьи, горячие источники, над которыми клубился пар и сливался с подвижным утренним туманом. Андронников ожесточенно теребил густую с проседью бороду и ругал торопившегося Зарудного. Особенно ярился он, когда на лицо падали холодные капли с потревоженного кустарника и стекали за воротник.

— Черт меня дернул отправиться в такую рань! — ворчал землемер. Нас, батенька мой, наружным теперь не отогреешь. Мне змия огненного подавай, не то и вовсе отсырею…

Но вот первые лучи солнца пронизали туман и вспыхнули на сочной листве.

— Наконец-то! Соизволили пробудиться, ваша светлость! — пробасил Андронников, приветствуя рукою солнце. — А я-то уж думаю: чего нынче вы нам своей довольной рожи не кажете?! Неужто и небесные светила от нас отвернулись? Как насчет горячительного, Анатолий Иванович? — крикнул он в сгорбленную спину Зарудного, на которой лежал штуцер.

— Обойдетесь мухомором, Иван Архипович! Вы, кажется, большой знаток по этой части? — ответил Зарудный, не оборачиваясь.

— Мухомором? — Андронников выпрямился в седле. — Нет, пардон, батенька! Мне целовальника-плута подавай, не то таких чудес натворю, что не сдобровать ни вам, ни вашему скареду губернатору. — Он грозно надул щеки, сгреб в кулак бороду и сказал, скрывая шутку за грозностью тона: Англичанин вас пушкой возьмет, а я лес зажгу — все лето полыхать будет…

В землемере еще играл вчерашний хмель. Он долго чертыхался, морща крохотный нос. Но Зарудный, отдавшись своим мыслям, не отвечал.

— Молчите, голубчик? — наседал землемер. — Мрачны, как демон ночи. Неужто некая прекрасная незнакомка, этакая простоволосая Хлоя, прогнала вас?

— Вы не ошиблись, я отвергнут, — ответил Зарудный шутливо, в тон.

— Несчастный! — воскликнул Андронников. — Зачем же понадобился вам я?

— Якуты говорят: путешествие любит спутников.

— Ишь ты, якуты, а изрекают что Вольтер!

— А еще они говорят, — усмехнулся Зарудный, — молчаливый всегда слывет умным.

Андронников разразился темпераментной проповедью о варварских народах, которые человечество на собственный позор и несчастье хочет извлечь из "пещер и дебрей" в цивилизованный, просвещенный мир; о том, что наступит час, когда "систематический англичанин" и "пивообильный пруссак", убоявшись за свои очаги и соблазнив на ратные подвиги "забывчивого француза", положат предел всяческому вольнодумству; наконец, о том, что в этом предприятии означенные народы встретят полную поддержку всемилостивейшего самодержца, поелику он "не то чтобы совсем русский, однако ж и не полный немец".

Подобную речь Андронников не решился бы произнести ни в чьем другом обществе.

Анатолий Иванович слушал землемера, но перед его глазами все время стояла Маша Лыткина. Нет, Маша не отдаляла его от себя. Она по-прежнему радостно встречала его на вечерах у Завойко, в порту или на заросших травами улицах Петропавловска. С прежней жадностью она слушала его рассказы о Камчатке, о жизни охотников, о любопытных повадках морских животных. В синих глазах Маши можно было прочесть то же чувство благодарности и восхищения, которыми они загорелись в тот памятный вечер, когда Зарудный рассказал ей о счастливой примете, связанной с маленькой серой птичкой.

В Зарудном Маша нашла друга и единомышленника. Он понимал ее тоску по осмысленной, деятельной жизни, находил такую жизнь единственно нормальной и естественной. Зарудный рассказывал ей о жизни в Сибири, об учителе, находил для нее в своей библиотеке разрозненные номера журналов, — покажи он их ей несколько лет назад, Маша нашла бы их скучными, а теперь они заставляли ее, несмотря на протесты матери, просиживать ночи напролет у коптящей плошки. Ни отец, ни мать не замечали, как Маша, взрослея, начинала терзаться вопросами, до которых совсем недавно ей не было никакого дела.

С приходом "Авроры" Зарудному показалось, что Маша относится к нему сдержаннее, скупится на встречи и наивные, простодушные восторги. Зарудный не понимал еще, что это была ревность, — он не разрешал себе и думать о любви к Маше. А между тем именно ревность, глухая, встающая с самого дна сердца, но еще не вполне осознанная, тревожила Зарудного. Он мрачнел, становился молчаливее, нелюдимее, отталкивая от себя Машу и усугубляя тем самым собственные подозрения.

Он не подумал о том, что с появлением "Авроры" в жизнь Маши вошло что-то новое, значительное, на время поглотившее ее. Она проводила долгие часы с отцом, наблюдая непривычную суету и беспорядок, слушая рассказы его коллег и фрегатских офицеров. Вечерами, при свече или плошке, заправленной тюленьим жиром, читала книги, добытые отцом из фрегатской библиотеки. На вечерах внимание Маши отвлекали молодые офицеры, много повидавшие за время плавания.

В центре кружка молодежи всегда оказывался Дмитрий Максутов в мундире нараспашку. Он пел много, охотно, по первой просьбе и без всяких просьб. Вскоре все забыли о бирюке Зарудном, о его гитаре, покрывавшейся пылью в избе у Култушного озера. Только Юлия Егоровна изредка, улучив минуту, говорила ему: "Спели бы и вы, Анатолий Иванович, давно мы вас не слыхали". Но Зарудный еще больше дичился и забирался в какой-нибудь укромный уголок гостиной. Оттуда он наблюдал за танцующей Машей — а с ней чаще других танцевал Александр Максутов — и за общим весельем.

Накануне отъезда у Маши произошла размолвка с Зарудным. Найдя его нахохлившимся, Маша спросила:

— Отчего вы нынче злы, Анатолий Иванович?

Зарудный промолчал, сморщив смуглый лоб.

— Вам не идет быть злым, — настаивала она. — Вы становитесь некрасивым.

— Я некрасив в любой позиции, — отрезал Зарудный. — Неужто трудно привыкнуть к этому?

Ямочки на щеках Маши обиженно сжались. Взяв Зарудного за руку, она сказала:

— Не сердитесь на меня. Никогда не сердитесь!

Глаза Маши светились таким участием и грустью, что Зарудный почувствовал себя неловко.

— Завтра на рассвете, — ответил он, словно оправдываясь, — я уезжаю в Коряки, Пущино, Милково и другие селения с воззванием губернатора. Я очень опасаюсь, что за время моего путешествия тут появятся английские корабли и все свершится без моего участия…

Слова Зарудного звучали искренней горечью. Маша задумалась, не зная, чем помочь его горю.

— Возьмите меня с собой! — прошептала она вдруг, оглядываясь и крепко сжимая его руку.

— Это невозможно.

— Почему?

— Вы знаете, как здесь отнесутся к такому поступку.

— Я давно хочу посмотреть Камчатку. Отец обещал взять меня с собой в первую же поездку за лекарственными травами. Но когда это еще будет! Маша наклонилась к нему и шепнула: — Хотите, я убегу из дому?

— У меня уже есть спутник, — ответил Зарудный. — Андронников.

Маша, огорченно посмотрев на Зарудного, потом на землемера, сидевшего в обнимку с Вильчковским, задумалась, как бы сопоставляя живописного, веселого старика и настороженного, замкнутого Зарудного.

Пальцы Маши, державшие руку Зарудного, нащупали толстое кольцо. Маша знала тайну этого железного, оправленного в золото кольца. Братья Бестужевы, поселившиеся после каторги в Селенгинске, выковали кольца и браслеты из тяжелых оков, надетых на декабристов еще в Петербурге; каким-то чудом им удалось долгие годы хранить цепи, не сломившие их мужества и прекрасной веры в будущее России. Как символы братства и непобежденного свободомыслия, эти простые украшения посылались друзьям, узникам, томившимся в селениях Западной Сибири, родным и близким. Когда Зарудный уезжал из Ялуторовска в Иркутск, Якушкин подарил ему массивное кольцо, обнял его за плечи и прочитал глуховатым голосом любимые строки:

…Оковы падали. Закон,

На вольность опершись, провозгласил равенство,

И мы воскликнули: "блаженство!"

И хотя он не брал с Зарудного никаких клятв, Анатолий Иванович никогда не снимал железного кольца. В альбоме Маши Лыткиной уже красовался его неровный отпечаток вместо подписи под посланием Пушкина "Во глубине сибирских руд", вписанным туда рукою Зарудного.

Вдруг Маша потянула кольцо с пальца, торопливо приговаривая:

— Анатолий Иванович, голубчик… Ну, не упрямьтесь, подарите мне кольцо… Нет, нет… не дарите, оставьте у меня до вашего возвращения. Прошу вас, очень прошу…

Зарудному нелегко было освободить руку из ласковых и упрямых пальцев Маши. Хотелось подольше ощущать их капризную власть над собой, их теплоту и неуверенную настойчивость. Это длилось несколько мгновений. Затем он отнял руку и, поправляя кольцо, сказал недовольно:

— Марья Николаевна, об одном прошу вас: все, что связано с этим сувениром, исключите, пожалуйста, из круга ваших минутных капризов. В противном случае мы не сохраним наших… — он запнулся, — нашей доброй дружбы.

Маша смотрела обиженно и удивленно на Зарудного, неуклюже поклонившегося ей и отошедшего к окну. Остаток вечера она провела в обществе Александра Максутова.

Зарудный перебирал в памяти мельчайшие подробности этого вечера. С необъяснимым чувством досады размышлял он над собственными словами и все же не сожалел о них. Маша прочно вошла в его жизнь. Она необходима ему. Но, подобно многим людям, привыкшим к одиночеству, к длительным поездкам, к молчаливым размышлениям, он мог довольствоваться и незримым присутствием Маши.

Кони шли шагом, так что добрый пешеход, пожалуй, не отстал бы от них. Да и мудрено было пускать здесь лошадей рысью: то и дело на пути возникали препятствия — заросли кедрового стланика, серебристо-зеленого ольшаника, овраги, ручьи. Зарудный заметил, что он едет по чьему-то следу, — кто-то совсем недавно, может быть еще нынешней ночью, проходил здесь, приминая траву, надламывая хрупкие ветви багульника, ссыпая землю на краю оврагов.

Зарудный любил лес с его многозначительной тишиной, знакомыми шорохами, знал медвежьи тропы, ведущие сквозь заросли ольхи и путаницу цепкого кедрового стланика к реке, к рыбным местам. И теперь следы на земле представляли для Зарудного живой интерес; склонившись к лошадиной гриве, так что конь попрядывал ушами и испуганно косил оливковыми глазами, Зарудный рассматривал плоские следы торбасов, отпечатки матросских сапог и широких башмаков, подбитых железными гвоздями со шляпками, напоминавшими костяные наросты на боках камбалы.

— Что вы там ищете, Анатолий Иванович? — спросил его наконец Андронников.

— Мы не первые здесь с вами сегодня, — ответил Зарудный и выпрямился. — Кто-то опередил нас…

— Сам Люцифер и его свита, — усмехнулся Андронников и не успел продолжить свою мысль, как впереди раздалась не то песня, не то озорная скороговорка. Слова произносились громко, отчетливо и вместе с тем как-то торопливо, опасливо.

Зарудный и Андронников остановили лошадей на опушке тонкоствольного березового леса и прислушались. Высокий мужской голос пел:

Царь ты наш русский, Носишь мундир прусский. Все твои министры На руку нечисты. Все сенаторы Пьяницы и воры. Флигель-адъютанты Дураки и франты. Сам ты в три аршина…

Голос вдруг умолк и после паузы закончил на какой-то бытовой, будничной интонации:

Эка-я ско-ти-на!..

Спутники переглянулись. Землемер подмигнул Зарудному и, тронув поводья, заметил:

— Ишь ты, какие птицы завелись у нас! — Он присвистнул. — Голосистые!

Возле прямоугольной, сложенной из темных, полусгнивших бревен ночлежной юрты послышался заливистый смех, чье-то восхищенное восклицание и ворчливый женский голос.

Всадники подъехали ближе. На старых, вросших в землю бревнах сидели люди — несколько женщин, посланных из Петропавловска за лозой для изготовления фашин, и трое мужчин — Никита Кочнев, камчадал Афанасьев и Семен Удалой, отправленные на поиски строевого леса, годного для настила артиллерийских платформ.

Юрта стояла пустая, заброшенная, из дверного отверстия тянуло прохладой и сыростью.

Заметив чиновников, все вскочили со своих мест. Только матрос чуть приподнялся, поддавшись общему движению, и снова сел.

По сконфуженному виду Кочнева, по тому, как он сорвал с головы картуз и низко поклонился, стало ясно, что пел он. Люди растерялись, — они не ожидали в этот час встретить здесь чиновников.

Андронников и Зарудный спешились. Охнув и присев на затекших ногах, Андронников сказал:

— Садитесь, господа хорошие! — И обратился к Никите: — Ты, братец, раньше петуха петь задумал…

— А коли петух проспал? — смело ответил Никита.

— Смотри! — пригрозил ему землемер пухлым веснушчатым кулаком. Петух хоть криклив и драчлив, а и ему голову рубят.

— И тихой курочке рубят!

— Ах ты, шельма!

— Шельма и есть, ваше благородие, — заулыбался Никита, обрадованный таким поворотом. — Верно изволите…

— И не смей называть меня благородием! Слыхал! "Господин землемер", разумеешь? Зем-ле-мер — высокая должность. А это, — он указал на Зарудного, — господин титулярный советник! Что? Трудновато? Тогда можно просто: "господин хороший". Куда путь держите?

Никита заговорил торопливо и услужливо:

— Мы за деревом снаряжены, а бабоньки хворост резать идут. Решили привал сделать, да, видишь, изба больно темна. Сидим, дожидаемся, когда солнышко спустится к нам с горелой сопки.

Зарудный с удовольствием разглядывал молчаливого матроса и сидевшую с ним темноволосую женщину. Матрос не проронил ни слова, но во всей его фигуре было столько молодой силы и удальства, рябоватое лицо так живо отражало происходящее, что казалось — он и молчит не без умысла, давая понять кому-то, что не стоит беспокоиться по мелочам, настоящего начальника и без слов узнаешь, а эти, мол, пришли и уйдут, и бог с ними, а тревожиться нет нужды…

Удалого обескураживало отношение Харитины к его ухаживаниям. Еще в порту на плацу, заприметив ее, Удалой проникся к девушке теплым жалостливым чувством. Обыватели разошлись с плаца, и Семен потерял Хартину из виду. В тот день он не нашел ее ни у церкви, ни на склонах Николки.

Встретил он ее назавтра неподалеку от батареи, строившейся у основания галечно-песчаной кошки. Батарея эта, тогда же прозванная Кошечной, а в официальных приказах Завойко — номер два, должна была принять большое количество пушек. Тут не было естественных прикрытий, и батарея требовала множества фашин и земли.

Харитина стояла в яме, босая, и сильными движениями бросала землю в плетеную корзину. Яма находилась у подножья холма и предназначалась под пороховой погреб батареи.

Остановившись над ямой, Удалой откровенно любовался фигурой девушки, ладно и уверенно стоявшей на земле. Даже широкие белые пальцы ног, утопавшие в красноватом песке, были, на взгляд Удалого, по-особому хороши.

Почувствовав на себе взгляд, Харитина подняла голову. Оттого, что матрос стоял выше Харитины, он показался ей исполином со смешным и нелепым из-за лихо торчащих усов лицом. Воткнув лопату в песок и опершись на нее руками, Харитина бросила вызывающе.

— Чего уставился? Эка невидаль!

— Уж больно хороша-а-а!

Несколько матросов с "Авроры" и женщины, работавшие вокруг, прислушивались к их разговору, и Семену неудобно было отступать. Он уселся на краю ямы, так что улыбающееся лицо оказалось на уровне сердитых глаз Харитины.

— Матрос первой статьи, бомбардир Семен Удалой! — отрапортовал он.

— Видать, что удалой! — Девушка с интересом рассматривала матроса и неожиданно рассмеялась. — Рябой черт!

Набивая трубку, Удалой добродушно соглашался с Харитиной:

— Да разве ж я допустил бы себя до такого увечья, кабы знал, что встречу здесь такую красу! Оделся бы я по парадной форме, а голландку эту, — Семен рванул на себе рабочую рубаху из парусины, — постелил бы тебе под белые ножки. Топчи, плыви над землей…

— Красно поешь! — заносчиво ответила Харитина, почувствовав, как что-то дрогнуло в ее сердце.

— В твои глаза поглядишь — соловьем запоешь, хоть при нашем грубом голосе.

В глазах матроса Харитина видела пристальный интерес. Поджав губы, она сказала негромко:

— Уходи.

Капельки пота выступили над верхней губой девушки.

— Сперва познакомимся, — ответил Семен и взял натруженную, разгоряченную руку Харитины. — Как величать вас?

Харитина угрожающе схватилась за лопату. Кто-то весело взвизгнул. Стоявший рядом матрос крикнул Удалому:

— Табань!

Но Удалой не сводил насмешливого взгляда с потемневших глаз Харитины. Когда она успокоилась, он медленно поднялся.

— Прощайте, — сказал он сердечно. — Еще и подружимся с вами…

Работая на Кошечной батарее, Семен ухитрялся часто попадаться на глаза девушке, оказывал ей мелкие услуги, оплачиваемые обидными словами и презрительными гримасами; притворно жаловался на свою судьбу, шутил, озорничал и не пропускал случая показать свою недюжинную силу. За несколько дней Харитина привыкла к Удалому, к его шумному, буйному нраву и беззвучно смеялась. Ей безотчетно нравилось и то, что о своих чувствах он говорил не робко, не с рабской покорностью и повиновением, как Никита Кочнев, а открыто и требовательно.

Сегодня на рассвете, когда переходили через мокрый овраг, Удалой хотел помочь Харитине и неожиданно обнял ее. Девушка почувствовала в его движениях робость и, довольно засмеявшись, толкнула его так, что он упал в воду. После этого Семен держался в стороне. На привале он сел рядом с Харитиной и хотел было завести разговор, но тут появились Зарудный и Андронников.

Зарудный видел, что их присутствие стесняет людей. Женщины, развязавшие узелки с мучными лепешками и ломтями свежевяленой рыбы, сидели неподвижно, словно ожидая чего-то. Зарудный поторопил Андронникова, и, попрощавшись, они двинулись дальше.

В селении Зарудный никого не застал на месте: камчадалы ушли к реке, переселились в летние жилища-балаганы, где шла разделка и вяление рыбы. Самая лучшая из лососевых — чавыча — уже отошла. Теперь по мелким, стремительным рекам Камчатки в изобилии двигались, борясь с течением, хайко и жестковатая горбуша.

Андронников остался в доме тойона. Его привлекала возможность осмотреть огороды местных жителей в их отсутствие. А Зарудный тотчас же отправился к реке — он торопился с оглашением губернаторского воззвания.

Миновав карликовый березовый лесок и заросли шиповника, он вышел к излучине. Река тут мелела, из воды выступали серо-зеленые спины камней. В полуверсте виднелись крыши высоких балаганов, ветер доносил оттуда запах гниющей рыбы, оглушительный собачий вой и песню камчадала.

Река бурлила, набитая до отказа рыбой, напиравшей из Авачинской губы. На перекатах вода вытеснялась рыбой, и река превращалась в месиво упругих, тускло поблескивающих, израненных тел. Рыбы, родившиеся несколько лет назад среди камней камчатских рек, прожившие жизнь в океане, возвращались в пресную воду, чтобы умереть в родных местах и дать жизнь миллиардам новых мальков, которым в будущем суждено пойти неотвратимым путем предков.

Все мешало лососям: река встречала их песчаными перекатами, колючими отмелями, упрямыми струями воды, стремившейся к устью, рвала тело острыми камнями, сужалась, словно нарочно, облегчая людям постройку глухих запоров и ловушек.

Лососи входили в реки упругими, серебристо-белыми стрелами и старились, дряхлели в несколько дней. Челюсти их сильно развивались и, клювообразно искривляясь, придавали им злое, хищное выражение. У самцов горбуши вырастал горб, точно вода и камень коверкали их. Тело рыб становилось дряблым, и серебристая окраска сменялась ярко-малиновой.

Люди, работавшие на берегу и у щек плетеного запора, не замечали Зарудного.

Вооруженные длинными шестами с острыми крючьями на конце, камчадалы были заняты "крючканием" рыбы — быстрым движением они выхватывали из кишевшей массы самых крупных и бросали их в рыболовные баты. Женщины тут же пластали рыбу и вывешивали ее для сушки на длинные жерди, заготавливая на зиму юколу. Тремя ловкими ударами ножа они разделывали рыбину: мясистая спина и бока рыбы отделялись от головы, внутренностей и позвоночника.

Вместе с полусгнившей и непригодной в пищу рыбой эти отходы сбрасывались в ямы и служили зимой кормом для собак.

Сход созвали между двумя балаганами — дощатыми шалашами, устроенными высоко на бревнах и жердях, на манер индейских хижин. Под шалашами находился настил, образующий как бы первый этаж, приспособленный для сушки и хранения рыбы в дождливую погоду.

Люди сидели на траве, среди гниющих остатков рыбы, на жердях и поперечинах, заменявших лестницы на деревянных настилах, и опрокинутых тополевых батах.

Несмотря на горячую пору, многих молодых камчадалов, опытных охотников, не раз сопровождавших Зарудного в его поездках, не было на месте. Жители встретили слова Зарудного недоверчиво. Казалось, что известие о войне уже дошло до них и воззвание губернатора не является новостью. На недоуменный вопрос Зарудного — что случилось? — маленький седобородый тойон неопределенно пожал плечами.

Зарудный подошел к старику, сгорбившемуся подобно усталому беркуту. В седой бороде проглядывали черные пряди, рот был презрительно сжат, как у человека, который привык к молчанию и размышлениям, а глаза, прищуренные и полуприкрытые многочисленными складками, смотрели холодно и строго. Старика звали Буочча. Его сын Илья, лучший охотник на соболей, был другом Зарудного.

— Здравствуй, Буочча! — сказал Зарудный.

Старик неторопливым движением снял с головы малахай. Легкие как пух, серебристые пряди на его голове зашевелились от ветра.

— Здравствуй, молодой начальник!

Зарудный присел рядом с Буочча на днище перевернутой лодки и спросил:

— Где Илья?

Старик показал на север, в сторону гор и леса.

— Разве теперь время по лесу шататься? Вся рыба в чужие запоры уйдет, — заметил Зарудный.

— Не уйдет, — засмеялся старик уголками глаз. — Видишь, я тут сижу, сторожу. Наше от нас не уйдет!

— Кто-нибудь приезжал к вам?

— Был.

— Кто?

— Американ.

— Чэзз?

Зарудный вспомнил, что, когда он с Андронниковым затемно проезжал мимо дома Чэзза, тот проходил через двор в исподнем и лукаво приветствовал их. Как он мог очутиться здесь?

— Нет, — сказал старик.

— Кто же?

— Громкий американ. Большой охотник. А с ним слуга, волосы красные, как утренний костер.

Зарудный решил, что это Магуд и его матрос, но, чтобы окончательно убедиться, жестом показал старику торчком стоящие бакенбарды американца. Буочча кивнул головой и сказал:

— Знаешь. Он тебя тоже знает. Сказал — ты приедешь, камчадала обманывать будешь.

— Что?! — Зарудный вскочил на ноги.

Старик понял, что сказал лишнее. Втянув голову в плечи, он молчал, посасывая трубку.

— Повтори: что он сказал?

Буочча молчал.

— Я прошу тебя, Буочча!

— Несказанное слово случше сказанного, — торжественно изрек старик.

Зарудный настаивал, сердился, но Буочча молчал.

От тойона ничего толком нельзя было добиться. Он был чем-то напуган, сообщил наконец, что американец появился еще вчера, разговаривал с охотниками — о чем, ему неизвестно, он не интересуется чужими делами — и ушел, оставив в доме тойона два кожаных мешка с товарами на сохранение, до вечера.

Зарудный решил задержаться до следующего дня и дождаться Магуда.

Наступил вечер, а Магуд не возвращался. Кое-где в темных, крытых травой избах зажглись плошки, устроенные из жестяных банок с тюленьим жиром и фитилем из сухого мха. Красноватое пламя тускло светило сквозь медвежьи пузыри, которыми здесь были затянуты окна. В селение возвращались молодые охотники с беличьими шкурками, красной лисой, сиводушками, со шкурками выдры, с горностаем и соболями. Охотниками были осмотрены все капканы, извлечены из тайников меха, припрятанные от сборщиков податей. Появились и жители соседних острожков; в легких мешках из кожи молодого сивуча они тоже принесли меха.

Зарудный стоял у порога дома тойона, сложенного в два сруба, с чистыми горницами в семь-восемь аршин, и прислушивался к вечернему шуму к отрывистым фразам охотников и к знакомой песне о калинушке, которую пели заночевавшие в окраинной избе женщины.

К полуночи Зарудный и землемер улеглись в чистой горнице тойона. Комната с большой крапивной циновкой на полу была оклеена листами бумаги и украшена лубочными картинками. В красном углу, где висели образа и теплилась лампада, стоял покрытый куском белого полотна стол с чайной посудой и обычной камчадальской плошкой. Хозяин дома не ложился, часто выходил во двор, стараясь осторожно прикрывать за собой двери и не стучать сапогами.

Андронников долго ворочался, не спал: одолевали мысли, мешало лунное пятно на полу.

— Не спите, Анатолий Иванович? — спросил землемер негромко.

— Нет.

— Думаете?

— Жду.

— Напрасно. Могу поручиться, что Магуд не явится сюда. Напьется где-нибудь вина и свалится с ног. Этакое животное…

— Где ж и напиться, как не у своих мешков! Уверен, что там и вина достаточно.

— Вы думаете? — Андронников встал и подошел к открытому окну.

— Уверен.

Некоторое время они молчали.

— Вы можете смеяться надо мной, — с мягкой грустью сказал землемер, но нынешний день кажется мне исполненным какого-то таинственного значения и силы. Вы ушли по своим суетным делам, а я, цивилизованный человек, вкусивший Европы, скитался здесь меж пустынных домов. Тишина и медвяные запахи трав. Словно в лесном скиту. Кажется, чего бы еще: ложись, человек, в мягкую мураву, радуйся божьему миру и внемли, как он входит в тебя, возвышает, согревает ревматические члены… Насекомое и то объемлет величие минуты, не потревожит тебя прикосновением легких крыл своих. И вдруг я почувствовал, что этого мало мне. Мало, мало! Хочу светлой веры в человека, без этого ничего не хочу — ни тишины, ни благодати. И нет ничего достойного на земле за пределами человека: ни знания, ни истинной красоты, ни возвышающей любви… Думали ли вы о человеке, Анатолий Иванович?

— Меня научили этому с детства, — сдержанно сказал Зарудный.

— Детство мало что смыслит! Холодная мудрость нужна для этого, друг мой! Нам все кажется, что мы благодетельствуем кого-то, одариваем сверх меры и когда-то отплатится нам за добрые деяния! Что бы ни сделал человек, все норовит выдать за благодеяние, за чистейшую филантропию. — Говоря это, Андронников шире распахнул окно. — Жили здесь до нас люди и называли сей звездный поток среди неба огненной рекой! Хорошо! Красиво и точно! А мы учим их говорить — Млечный Путь и думаем: "Вот благодетели-просветители!" Большую Медведицу они зовут Сохатым, малую — Сохатиком! А Венеру Зарницей, ибо Венера для них пустой звук, суета сует и всяческая суета.

— По-вашему, следовало бы оставить их в языческом неведении?

— Те-те-те, батенька! — обиделся Андронников. — Не о том речь. Дружелюбия большего хочу, терпеливой ласковости и любопытства. Главное любопытства или, если угодно, любознательности. — Землемер уселся на табурет, поджав голые стынущие ступни. — Поймите же меня. Отобрали мы у них громкие побрякушки, языческих богов, злых духов, а что дали взамен? Что? Бога, бесплотного и ненаказуемого бога! Так и живут они, нищие, между богом и своим старым знакомцем Кутхой, между варварством и цивилизацией, между светом и тьмой. А многое ли мы заимствовали у сих мудрых младенцев? Знали ли мы, где обретаются целительные травы, прибыльные металлы и многое другое, что им завещано далекими предками? — Землемер, потряхивая бородой, принялся ходить по комнате мелкими шажками. — В приятном-с заблуждении пребывает Европа. По разумению просвещенного европейца все началось в его собственном доме, чуть ли не на скотном дворе: и философия и искусство… А ныне англичанин на паровой двигатель уповает и вскоре найдет средство, как втолковать изумленному миру, что родина всего разумного, доброго и прекрасного — великая Британия. — Андронников остановился перед Зарудным и сказал с необычной серьезностью: — Но мир существовал, когда сих просвещенных народов и в помине не было. Были высокие культуры, о которых мы, грешные, знаем слишком мало. Был Восток. Была мораль и, разумеется, философия, хоть и не схожая физиономией с пифагорейской. А паче всего были люди. В переселение душ не верю. Чепуха, умственная мизерия! По ту сторону — тлен и хлад и ничего более. Но в преемственность верую, в преемственность культур, обычаев, добра и зла. Язычник-камчадал мне дороже благополучного вашего собрата по губернской канцелярии, чистого с виду, да черного душой. И никуда я отсюда, из Камчатки, не поеду! — закончил он неожиданно.

— Никто вас и не гонит.

— Гонят! Гонят! Собственные думы гонят, сомнения… Западет вдруг в голову шальная мысль и сверлит мозг, донимает. Хочется еще раз побывать в столицах, порыться в новейших книгах, порастолкать присяжных крикунов и сказать свое слово. Громко сказать, не убоявшись скандала и немилости. Андронников протяжно вздохнул. — Да дерзости не хватает! Боюсь, не услышат. Сумасбродным стариком боюсь показаться. Так и пребываю в колебаниях. А как мечталось, дорогой Анатолий Иванович, как смело, высоко мечталось по утру моей жизни! Где не бывал я в мыслях своих, чего не содеял на благо человечества! И вот связали, ткнули рылом в корыто. И ничего, пью пойло, не бунтую… Смирение — вот древняя и вечно новая добродетель.

— Смирение — величайший грех против общества, — холодно сказал Зарудный.

— Молодо — зелено! — воскликнул Андронников. — И я в ваши годы был силен порассуждать. А где они, наши несмиренные? Где обретаются?

— Не далее нас с вами, — ответил Зарудный. — А в сердце народном им первейшее место. — Зарудный заговорил возбужденно, как бы освобождаясь от ленивой созерцательности. — На кого и надеяться нам в России, если не на народ! Простая истина, а постигается не скоро. Сколько жизней, без пути загубленных, сколько упований напрасных! А ведь одна надежда — народ. Нынче многие понимать стали…

Сильный шум, поднятый вошедшими в соседнюю комнату, прервал беседу. Было слышно, как староста уговаривал их, а они отвечали ему хохотом и отрывистыми фразами. Не прошло и двух минут, как за стеной раздалась все та же знакомая Зарудному песенка:

О Сусанна! Не плачь обо мне…

распевал во всю глотку Магуд.

Зарудный торопливо натянул сапоги. Андронников постучал в стенку и крикнул сердито:

— Эй, вы, homines silvatici! Тут люди спят!

Магуд расхохотался и ответил через стенку:

— Русский начальник! Иди к нам ужин брать!

— Свой ужин взяли, — проворчал землемер, — а твоего нам не надо.

Магуд не понял его и повторил приглашение.

Зарудный решительно подхватил под руку Андронникова, взлохмаченного, в ситцевой рубахе, и пошел с ним в соседнюю комнату. В жилой комнате тойона, где находились печь и обеденный стол, кроме Магуда и старосты был рыжий матрос, непременный спутник штурмана. Тойон молча сидел в углу, хмуря суровый, языческий лик.

Матрос смотрел на Магуда преданными, восхищенными глазами и подавал ему пакеты из стоящего на скамье заплечного мешка. Тут было все, чем мог снабдить магазин мистера Чэзза: копченая ветчина, консервы, галеты, квадратная фляга виски. На столе стояла, поджидая гостей, тарелка со свежей рыбой и глиняная миска, полная клейкой икры.

— Садитесь, — пригласил их Магуд. — Или по-русски говорится: ешьте хлеб-соль…

Зарудный, как всегда в минуты возбуждения, теребил усы и потягивал носом воздух. Он стоял против Магуда и в колеблющемся свете плошки казался обиженным и злым. Магуд был крупнее Зарудного. Разливая водку в чашки, он посматривал на молодого чиновника с чувством превосходства.

Магуд протянул ему чашку, но Зарудный не взял.

— Благодарю. Употребляю редко и только зимой.

— А я — весь год, — пожал плечами Магуд и передал чашку Андронникову. — Кушайте, — пригласил он Зарудного.

Все сели. Староста придвинулся к столу и уставился в шершавые доски стола.

— Разрешите полюбопытствовать, — начал Зарудный небрежным тоном, какие дела привели вас сюда?

— Коммерция, — коротко ответил Магуд.

— А точнее?

— Коммерция и охота.

Зарудный сидел, тяжело положив руки на стол. Он спокойно заметил:

— Теперь неподходящее время для подобных вояжей.

— Почему?

— Камчатке угрожает война.

— Ну и что ж из этого? Вы воюйте, а мы будем торговать. Торговый человек всегда полезен.

— Торговец торговцу рознь, — усмехнулся Зарудный.

— Мое дело — деньги. А из кого я их выжму и каким образом, в это, молодой друг, лучше нос не совать…

— Я вовсе не признаю вас за своего друга, — сказал, с трудом сдерживаясь, Зарудный, — а более того, не признаю вашего права надувать камчадалов, грабить соотечественные нам племена…

Зарудный поднялся. Магуд рассмеялся и ткнул в бок рыжего:

— Слышишь, парень! Он этих грязных животных называет соотечественниками! Не собираетесь ли вы их выбирать в конгресс?

— Что с вами попусту толковать! — презрительно пожал плечами Зарудный. — Вы даже не умеете уважать хозяина дома, за столом которого сидите.

Тойон беспокойно заерзал на скамье. Низкорослый старик с удивительно коротким туловищем, когда садился, казался седым карликом. Андронников зло посмотрел на него, отодвинул чашку и буркнул:

— И поделом ему, по гостю и хозяину почтение…

— Хорошо, — сказал Магуд. — Вы хотите помешать мне?

Зарудный поднялся из-за стола.

— Непременно, если вы не подчинитесь закону.

— Я не знаю ваших законов. И не хочу знать. Пусть один английский корабль появится в Петропавловске — и вы разбежитесь, как зайцы! разошелся Магуд, не давая Зарудному слова сказать. — У вас нет пушек, нет штуцеров. Конечно, охотиться на медведей с русским ружьем прибыльный бизнес… Пока ружье начнет шипеть, — Магуд, сжав жирные губы, имитировал шипение пороха, — и раздастся выстрел, медведь успеет наесться ягод, пробежать пятнадцать миль до следующей провинции и преспокойно улечься в берлогу.

— Смею уверить, вам это не удастся, — сказал Зарудный.

— Что?

— Улечься в берлогу. Подымем.

Магуд вскочил, но Зарудный, не обращая на него внимания, повернулся и пошел в свою комнату. Андронников остановился в дверях.

— Мистер Магуд, — обратился он к американцу, — если стариковская память не обманывает меня, вы попали к нам с потерпевшего крушение брига "Мария"?

— С "Марии", — огрызнулся Магуд. — А что?

— Много всяких отбросов выкидывало море на нашу землю, но такой дрянью, как вы, оно нас еще не одаривало… Так-то! — Андронников с силой хлопнул дверью.

 

IV

Удалой с друзьями устроился в пустой избе. Лежа на полу, Семен с удовольствием слушал певучий, спокойный голос Ивана Афанасьева, рассказывавшего о Камчатке, о местных обычаях и достопримечательностях. Многое казалось странным. Взять хотя бы самого Ивана Афанасьева. Ладный парень, скуластый и загорелый. Определи такого на корабль — кто отличит его среди массы русских матросов? И говорит по-русски ровно, уверенно, только некоторые слова произносит необычно, по-здешнему немного шепелявя. А толкует все о чем-то незнакомом, далеком. Бог Кутха и его жена Какх, вероломный лесной карлик Пихлач, злые духи, горелые сопки — жилища богов, священный ворон…

— Ладно ты выучился русскому! — похвалил Удалой Афанасьева.

— Мало-мало, — ответил польщенный охотник. — Здеся-ка школа была. Я был совсем маленький, дома одно камчадальское слово слыхал. По-русски понимал не шибко, а учитель, видишь ты, казенной грамоте слабо знал, все по-церковному. Вот выучил я: "Распятого же за ны…" — Иван старательно произнес эту фразу, с усилием выговаривая буквы "с", "ж" и "з", — а учитель все поправляет меня: "Рашпята за жаны", "рашпята за жаны…". Так и запомнил я этот урок, а когда приехало начальство и спрашивали нас, я встал и громко ответил: "За жену распятого…" Смеху-то дивно было…

— Ишь, придумал! — удивился Семен. — Небось, секли?

— Не-е, — протяжно ответил Иван.

— На корабле за богохульство линьки полагаются.

— И ему, верно, досталось, — вмешался в разговор Никита Кочнев, только не помнит. Уж больно незлобивы, отходчивы они.

— Здесь сробеешь, — Семен взял Афанасьева под защиту. — Начальства у вас, я погляжу, больно много. На каждую живую душу, почитай, пять начальников да десять собак.

— Собак поболее будет, — подтвердил камчадал.

— Чудно живете, — проговорил Семен, ворочаясь на тонкой крапивной циновке. — Кругом богатство какое, река — что уха, соли да ешь, и погоды стоят подходящие, а вы ровно нищие или погорельцы.

Иван приподнялся на локтях. Луна осветила его смуглое, со скудной растительностью лицо, озаренное горящими темными глазами.

— Здеся-ка все есть, — сказал он зло, — да не для нас. Чиновник берет. Купец берет. Беда берет. А у охотника две руки, два глаза, одно ружье! Что будешь делать? Купцу не жаль охотника. Приезжает начальник, кричит: "Иван, вези почту! Иван, вези товары! Иван, вези меня!" Снял поклажу — нарты чистые, ни жиру на них, ни денежки не осталось. Собаки худые, кушать просят, рыбы нет. Чем кормить будешь? Пришел домой — другой начальник едет, кричит: "Эй, Иван, вези меня!" А денежки-то наши в берлоге полеживают, найти нужно. Как будешь искать? Зимой приехал купец — взял соболя, взял песца, взял горностая, охотнику зайца оставил. Что будешь делать? Сытому и жир невкусен, а проголодаешься — и кора сладка.

— Хлеб сеять надо, — твердо сказал Удалой.

— Что камчадал, что русский поселенец — одинаково живут, — Никита зевнул. — С ползимы сарану жрут. Иной раз спишь, во сне хлеб видишь. А сеять пробовали — не доходит.

— Только ангелы с неба не просят хлеба, — подтвердил Семен. Говоришь, не доходит?

— Не достигает. В конце августа заморозки побивают.

— Не до-сти-гает! — передразнил Семен. — Оттого не достигает, что на флотских надеетесь. Не стоит и беспокоиться, привезут-де матросы мучицы, сахару привезут. А не везли бы — умудрил бы бог. Рожь хороших рук требует, — заключил Удалой примирительно.

— Заняты руки-то, не больно размахаешься! — сердито ответил Никита.

— Чем же заняты?

— Ныне крепости строим супротив англичан. В другое время все больше казармы да гауптвахты. Уж тут у нас ни одного острожка, ни одного поста не заложат, пока гауптвахты не построят.

— Заместо церкви? — ухмыльнулся Удалой.

— Казенное заведение, — строго сказал Никита, — первейшей надобности.

Стало тихо. Никита ворочался, устраиваясь поудобнее, Иван же так и остался неподвижно лежать на полусогнутых руках. Даже дыхания его не слышно.

Удалой осторожно тронул плечо камчадала и тихо спросил:

— Слышь, парень, а клады тут водятся?

— Клады? — удивился Иван.

— Ну, богатства, в земле схороненные, спрятанные в тайниках, господское добро краденое, турецкий монет…

— Здеся-ка-а? — протянул Иван. — Однако, есть. В лесах и на сопках дивно карликов есть. Пихлачи называются. Весь год разъезжают в маленьких нартах из китового уса, а в упряжке у них тетерева. Они собирают шибко много мехов — таких теперь охотнику и не найти — и прячут их в тайном месте. След от маленьких нарт ма-а-ленький, неприметный, скоро пропадает на снегу или в траве… Трудно найти такой след, хороший глаз нужен. А нашел — тут дело пойдет, только не дай Пихлачу затеряться в кедровом стланике или в сугробе. Пихлач хитрый, злой. Найди ивовую жердь, облупи кору и положи поперек следа. Только смотри не путай, — тут ольха не годится, береза не годится, даже тополь не годится, а об иву разобьются нарты, Пихлач сядет возле них и непременно человека дожидаться будет. Хорошо ездит Пихлач на тетеревах, важно, как тойон, сидит, а починить нарты не может. Тут и надо идти по следу и выручать его из беды, а только цену за помощь назначить самую дорогую, какой и не слыхали еще на земле, Пихлач все даст.

— Ну? — недоверчиво спросил Семен.

— Не пропадать же ему у разбитых нарт.

— А ты встречал его?

— Счастья у меня нет или молод еще. Нет, — вздохнул камчадал, — следа не находил. А встретить Пихлача на целой нарте — бе-е-да! Кто за ним пойдет, тот и погиб. Особливо христианин.

— Ишь ты! — воскликнул Семен. — Мал леший, а турку в помощники нанялся!

Он прислушался к ночным шорохам. В соседней избе, где разместились женщины, заскрипела дверь. Раздался негромкий, сонный окрик. Кто-то вышел из избы или возвратился, прикрыв за собой дверь. Семена потянуло наружу, где ему чудились легкие шаги Харитины. Когда Удалой уже взялся рукой за щеколду, его окликнул Никита:

— На улицу идешь?

— А что?

Никита ничего не ответил. Семен вышел на освещенную луной улицу.

У входа в соседнюю избу белела фигура женщины. С реки слабо доносился собачий вой, а в соседнем леску, обступившем обширную топь, не ко времени раскричались кулики и свиязи, вероятно потревоженные хищником. Но слышнее всех звуков колотилось сердце Удалого, — так по крайней мере казалось ему, когда он подошел к соседней избе, к женщине, стоящей перед дверью.

Харитина встретила Семена просто, словно она ждала его здесь в условленный час.

— Все ходите! — сказала она с легким упреком.

— Разве по соседству с вами заснешь! — Удалой наклонился к девушке, стараясь заглянуть ей в глаза.

— Какие вы беспокойные! — Харитина отвернулась, но голос ее звучал незлобиво.

— Такой уродился.

— Все матросы беспокойные…

— Крепкое сословие! — самодовольно ухмыльнулся Семен. — Морского клейма народ, зерно грубое, в соленой воде держанное.

Девушка молчала.

— Сели бы, а? В ногах правды нет…

Харитина покорно опустилась на скамью. Удалой устроился рядом и положил руку на обтянутое ситцем плечо Харитины.

— Не дурите! — Она резко повела плечом. — Уйду.

Удалой нехотя отнял руку и положил ее на колено, ладонью вверх, словно не зная, куда девать.

— Мучаете вы меня, Харитина, — сказал он с искренней болью.

Девушка тревожно посмотрела на матроса. Какая-то новая, еще незнакомая интонация прозвучала в его словах.

— Что вы? — сконфуженно прошептала Харитина. — Как можно?..

— Мучаете, это правда, — настаивал Удалой. — Это всякий скажет.

— Чем же я вас мучаю?

Удалой неопределенно развел руками.

— А зачем вы тут? — неожиданно спросил он. — Почему не спите? Все спят?

— Спят.

— А вы?

— Потянуло из хаты. Ночью тут совсем как у нас на Украине. И месяц такой…

Удалой крепко сжал ее полную горячую руку и протянул со вздохом:

— Эх ты, хата моя, хата! И привела ж тебя нечистая сила сюда на мою погибель…

Харитина засмеялась счастливо и так молодо, что это как-то не вязалось с ее большой фигурой и привычной степенностью. Попробовала отнять руку, — Удалой крепко держал ее.

— Не дам, — мотнул он головой. — Не дам — и все.

— Только сидите смирно, — согласилась Харитина, — а не то уйду.

— Есть! — отчеканил он. — А вы засмейтесь, Харитина, засмейтесь! Ну и чудно ж вы смеетесь! Целую ночь слушал бы.

Рука девушки, напряженная, непокорная, вдруг ослабела и осталась спокойно лежать в шершавой, иссеченной канатами руке Семена.

— А вы под барином были, Семен?

— Был, да в море уплыл. Теперь вольный матрос.

— Какая ж это воля — век на воде бобылем прожить?

— А все ж лучше крепости. Способнее.

— А тут крепости нет, — сказала задумчиво Харитина.

— Нет? — удивился Удалой и добавил веско: — Каторга крепости не слаще. Тут, почитай, ничего нет. И народу маловато.

— Народ тихий, хороший, своим делом занят. Когда наших в Сибирь гнали, сказывали — тут крепости нет, помещика нет, а только земли да земли.

— За бунт сослали? — участливо спросил Удалой.

— Не-е! Мы без желез шли. Вольным табором. Молокане мы. — Девушка тяжело вздохнула. — Не повидали тато с мамою ясного света, не довелось: черная немочь потравила.

Они долги сидели молча, не шевелясь, ничем не нарушая согласных дум.

 

V

Торг начался рано. Рыжий матрос вытащил из двух изб столы и устроил подобие прилавка, на котором шел небрежный осмотр мехов и меховой одежды, от кухлянок из мохнатых пыжиков до оленьих чулок. Попадались ровные пластины китового уса, моржовые клыки, кожи. Магуд торопливо осматривал меха и, не вынимая трубки изо рта, называл своему помощнику цену.

Никогда еще охотники не видели купца с такими ничтожными запасами товара, привезенного на хромой, низкорослой кляче. Несколько новых штуцеров, взятых у Чэзза, немного патронов, порох в продолговатых коробках, пистоны, три ящика табаку, десятка два бумажек с иголками, ситец, бусы — вот и все, чем богат Магуд. Тут не было ни крупчатки, ни ржаной муки, ни патоки, ни котлов, ни металлической посуды, в чем испытывали острую нужду камчадалы.

Торговля в это непривычное время года шла вяло. Магуд скупился, ворчал на своего приказчика и при первом же возражении охотников смахивал на землю легкие шкурки. После того как Магуд продал штуцерные ружья, глазу охотников уже решительно не на чем было остановиться. Камчадалы стояли поодаль, даже не развязывая свои мешки.

На площади собралось много людей. Были тут охотники, принесшие все свое добро, копившееся к традиционному зимнему торгу; стояли любопытные, пришедшие с реки петропавловские бабы и Удалой с товарищами: Иван Афанасьев — уроженец этого селения (его встречали здесь как своего человека), а рядом с ним Никита Кочнев и светлоглазый веселый матрос, поглаживавший каждого соболя или голубую беличью шкурку любовно, нежно, словно голову ребенка.

Зарудный некоторое время наблюдал за Магудом из окна. Затем он и Андронников вышли из избы и остановились у двери.

Илья, сын Буочча, смуглый красавец, положил свой мешок у ног отца и легкой, скользящей походкой подошел к Магуду. Приблизившись, он снял с головы маленькую нерпичью шапку и слегка поклонился американцу.

— Американ, — начал Илья миролюбиво, — возьми еще товар. Еще штуцер, порох, свинец, капканы, одеяла, котлы, — он показал смуглой, суховатой рукой на дом тойона. — Иди в избу, бери товар. Камчадал мука нужен, сахар нужен, табак шибко нужен…

— Мехов не вижу, — Магуд насмешливо оглядел Илью справа, слева и приподнялся на носках, словно желая заглянуть, не спрятаны ли меха за спиной юноши.

— Меха есть. Горностай, соболь… Выдра есть, — Илья показал на мешок, лежавший возле Буочча.

— Не вижу, — ответил Магуд. — Не хочу с нищим разговаривать.

Магуд отвернулся от Ильи.

У Ильи под смуглой кожей забегали желваки. Губы неестественно оттопырились, как будто он собирался зарычать и броситься на Магуда. Сверкнули белые зубы. Илья не спеша подошел к отцу, поднял с земли мешок и, возвратившись к Магуду, вывалил на стол содержимое. Тут были беличьи шкурки, два песца белее январского снега, горностай — добро, на которое с уважением и завистью смотрели охотники.

— Вот! — Илья гордо кивнул на стол.

Магуд скользнул равнодушным взглядом по шкуркам. Тогда Илья отобрал из кучи две волнистые шкурки песца и четыре дымчатые серо-голубые белки и положил их отдельно, на продажу.

Не задумываясь Магуд швырнул на прилавок две пачки патронов, бумажку с иголками и кусок дешевого ситца в десять-двенадцать аршин.

Ропот изумления пронесся по толпе. Такой малой цены никто не ждал. Илья тряхнул шапкой черных волос и стал складывать меха в мешок. Магуда это как будто и не касалось. Он отвернулся, громко болтая со своим подручным.

Молчание длилось долго. Охотники ждали, что купец расщедрится, прикажет принести еще товаров и станет назначать справедливую цену. Зарудный пока не вмешивался. Труднее было сдержать Андронникова. Он судорожно сжимал руку Зарудного повыше локтя и приговаривал:

— Ну и жила!.. Подлец… Разбойник!..

Наконец к Магуду приблизился Буочча, слывший самым мудрым и справедливым человеком в селении. Подойдя к прилавку, он обнажил бронзовую голову, припорошенную белым пухом. Магуд уставился на него.

— Что, старик, бородой торговать будешь?

Буочча молчал.

— Не нужна мне твоя борода.

Видя, что старик молчит, Магуд набрал пригоршню бус и поднес их к лицу Буочча. Старик не пошевелил рукой и сказал:

— Собака воет — человек молчит. Говорить с тобой буду.

— Что говорить? — огрызнулся Магуд. — Торговать к вам пришел.

— Помыслы купца, — сказал Буочча, — текучая вода.

Магуд не понял старика.

— Почему они не идут ко мне?

— К недоброму человеку и птица не летит.

— А ты кто такой?

— Буочча! — с достоинством ответил старик.

— Буочча? — Магуд не знал, имя ли это или административная должность, позволяющая старику вести себя так независимо. — Эй, тойон, — крикнул Магуд, но старосты здесь не оказалось, он незаметно исчез. — Тойон! Чертово племя! — выругался Магуд. — Ничего тут у вас не разберешь. Чего ты хочешь? — набросился он на Буочча.

— Правды.

— Какой еще правды? — Магуд чувствовал на себе презрительный взгляд Зарудного и начал терять самообладание. — Я не миссионер, а купец.

— Ты пришел к нам и сказал: будет война, — хладнокровно проговорил старик, — приедут твои соплеменники и заберут у камчадалов все: меха возьмут, девушек возьмут, юколу возьмут. Даром возьмут, ты сказал, русские им не будут мешать. Теперь пришел молодой русский начальник и сказал: камчадал будет защищать свой дом, камчадал получит ружье, порох, только стреляй врага. Правда это?

— Нет у них ружей, — проворчал Магуд, но старик не слушал его.

— Может, и правда, — рассуждал он. — Подождем, посмотрим. Недолго ждать, зимой враг не придет — твердая вода помешает. Ты когда к нам пришел? — спросил вдруг Буочча.

— Летом.

— Летом и уйдешь, — уверенно сказал старик. — Грубый человек — как одичалая собака, воет громко, а в упряжку не годится.

Зарудный почувствовал, что пора вмешаться. Тем временем Магуд вытащил из портпледа, лежавшего под столом, две большие фляги спирта, а рыжий матрос начал медленно складывать товары в дорожные мешки.

Это подействовало на часть охотников. Тут были люди, находившиеся в крайней нужде, они твердо решили не возвращаться домой без пороха и патронов, как бы дешево ни пришлось им отдать свое добро. Видя, что Магуд закрывает торг, они двинулись к прилавку. Их было всего человек пять, но Магуд по опыту знал, что за этими обязательно пойдут и другие — все, кроме самых упрямых или обеспеченных.

Впереди оказался хромой охотник с изуродованным ухом, один из тех, кто был схвачен казаками Губарева. Маленькие глазки его недружелюбно смотрели на Зарудного, морщинистое лицо поросло коротким жестким волосом. Его мешок казался пустым, — Зарудный удивился, увидев, что охотник вынул из мешка два пыжика и отличную соболью шкурку.

Зарудный подошел к столу и стал наблюдать за торговлей. Магуд как будто не замечал чиновника. Он сбросил шкурки пыжиков на траву, провел рукой по собольему меху и протянул хромому пачку патронов, коробку пистонов и немного прессованного табаку. Тот покорно взял все и готов был сунуть в мешок, но Зарудный остановил его:

— Верни ему все, это незаконная сделка.

Охотник положил коробки на стол. Зарудный приказал Магуду:

— Отдайте шкурку!

— И не подумаю, — ответил американец, сгребая со стола мех. — Мы по обоюдному согласию.

— Это грабеж, — Зарудный возвысил голос, чтобы все его слышали. — Вы хорошо знаете, что плата за соболя — за соболя среднего достоинства, а не такого редкостного — установлена в двенадцать рублей серебром или восемь долларов.

— Вы хотите, чтобы я открыл в этой дыре банк? — вызывающе крикнул Магуд. — Ваши купцы тоже расплачиваются товарами!

— Это ваше право, — продолжал Зарудный спокойно. — Но вы даете товаров не на восемь долларов, а на восемьдесят центов. Это неслыханно даже на Камчатке. Кроме того, вы ведете себя подло, попирая законы гостеприимства…

— Всё? — нетерпеливо спросил Магуд.

— Верните ему шкурку и немедленно отправляйтесь в Петропавловск.

— Всё?

— Всё, — сказал взбешенный Зарудный.

— А если всё, то убирайтесь отсюда подальше. У вас есть свое дело, читать прокламации господина губернатора. Поезжайте, поезжайте! — крикнул он вызывающе. — Туземцы ждут ваших проповедей!

Зарудный перегнулся через стол и схватил соболью шкурку, лежавшую наверху кучи. Но и Магуд успел вцепиться в нее. Шкурка сухо потрескивала, дымчатый пух летел из-под пальцев Зарудного и Магуда, но никто из них не мог пересилить.

Вдруг Магуд отшвырнул в сторону легкий стол и, выпустив из рук мех, бросился на Зарудного. Зарудный увернулся. Магуд, тяжело дыша, с налитыми кровью глазами, очутился лицом к лицу с Семеном Удалым.

Семен чувствовал на себе обеспокоенный взгляд Харитины. Это наполнило его уверенной силой, он опустил свою увесистую руку на плечо Магуда.

— Что ж ты, милок, — сказал он насмешливо, — в чужой монастырь да со своим уставом!

Магуд молча сбросил руку Удалого.

— Честной народ грабишь, — насмешливо выговаривал матрос, — морской устав забыл, начальству перечишь…

Магуд злобно выругался.

— Но-но-но! — остановил его Удалой. — Мы и получше можем. Уходи, пока кости целы, не то отделаю тебя так, что и дома не признают.

В то же мгновение Удалой полетел на землю от удара, угодившего ему в челюсть. Он вскочил, поматывая головой, будто удивляясь случившейся напасти. В Удалом трудно было теперь узнать веселого, добродушного матроса. Он обвел взглядом замершую толпу, надеясь приметить Харитину, и ринулся на американца.

Нечего было и думать о том, чтобы помешать им: столько было ярости, стремительности и силы в этом упругом, мускулистом клубке! Рыжий выхватил было из-под куртки кольтовский револьвер, но был тут же схвачен Ильей и Никитой Кочневым, связан и брошен на кучу мехов.

Магуд и Удалой катались по траве среди расступившихся в страхе камчадалов. Изловчившись, Семен ударил Магуда ногой в пах и одновременно правой рукой — под ложечку, отбросив американца от себя. Через секунду они уже стояли на ногах и снова сцепились.

Теперь Семен, сжав Магуда тисками жилистых рук, старался приподнять его и бросить наземь. Правая рука американца, прижатая к животу, медленно подбиралась к ножу, висевшему у пояса. Лица людей мелькали перед Удалым, как в детстве на ярмарочной карусели. Пальцы Магуда уже добрались до рукоятки ножа.

— Полундра! — крикнул Семен и бросил Магуда на землю с такой силой, что раздался гулкий, утробный стон, будто в груди американца что-то надорвалось.

Магуд лежал на траве, разбросав руки. Изо рта выступила пена, и розовая сукровица потекла на сбившиеся от пота бакенбарды.

Никто не слыхал сдавленного крика Харитины в ту секунду, когда Магуд выхватил нож. Увидев кровь, стекавшую по пальцам Удалого, Харитина сорвала с головы белый платок и подошла к нему. Семен протянул руку. Обнажив ее по локоть, Харитина перевязывала руку.

Семен еще тяжело дышал, но уже успокаивался, чувствуя касание мягкой, шелковистой ткани, ласковое прикосновение пальцев, радуясь испугу, который трепетал в темных глазах девушки.

 

КОНСУЛ АМЕРИКАНСКИХ ШТАТОВ

 

I

В кабинете начальника Петропавловского порта окна были открыты настежь. Июльское солнце заливало слепящим светом летние мундиры офицеров и некрашеные половицы.

Из двух своих служебных кабинетов — губернаторского и портового Завойко любил второй, большой, не загроможденный мебелью, в недавно построенном здании портового управления. В летние месяцы тут было хорошо: ветер пронизывал угловую комнату, обращенную четырьмя окнами к заливу, причалы — рукой подать: слышен стук топоров, удары весел о воду, голоса матросов.

И в минувшем году Завойко пропадал здесь все дни, с самой весны до конца навигации. В кабинете всегда было людно, шумно, за распахнутыми окнами шла веселая рабочая сутолока. Редко увидишь здесь чиновника; тут толкутся шкиперы, штурманские офицеры, портовые мастера, матросы. Теперь же, с ходом оборонительных работ, кабинет приобрел особую цену для Завойко: отсюда хорошо видна главная батарея на песчаной косе, и каждый, кто направляется на Сигнальную батарею или на Перешеечную через "седло", непременно пройдет мимо.

В этот июльский день в кабинет Завойко явился Изыльметьев. Час назад в бухте бросил якорь американский торговый бриг "Ноубль", он привез важные депеши для камчатского губернатора. На "Ноубль" отправился офицер местного гарнизона поручик Гезехус.

Офицеры с "Авроры", собравшиеся у Завойко, нетерпеливо поджидали возвращения поручика. Они надеялись, что среди депеш найдется кое-что и для "Авроры", — не хотелось верить, что их фрегат простоит в этом тихом, солнечном порту всю кампанию.

— Нет, господа, — не соглашался с Дмитрием Максутовым и Вильчковским Тироль, — на депеши для "Авроры" не надейтесь. В Петербурге никому и в голову не придет, что мы забрались сюда.

Он говорил негромко, поглядывая на широкую, чуть сгорбившуюся спину Изыльметьева, стоявшего в другом конце кабинета. Капитан застыл у окна, только пальцы его рук, заложенных за спину, методично вертели фуражку.

— Я боюсь худшего, — продолжал Тироль. — Севастополь… Не пал ли Севастополь? Не гуляет ли турок по Крыму под охраной английских орудий?

Завойко оторвал взгляд от разложенного на столе плана расположения батарей и обронил хмуро:

— Не по зубам орешек. Не знаете вы Севастополя и севастопольцев.

— Признаться, не приходилось бывать, — ответил Тироль, но в тоне его по-прежнему сквозило сомнение.

— Во всяком случае с моря Севастополя не взять! — горячо заговорил Дмитрий Максутов; он слыл в кругу товарищей знатоком крепостной архитектуры и военной истории. — А с суши? Кто же не знает, что на суше англичане не мастера воевать!

— Не знаю, не знаю, — упорствовал Тироль. — Я кронштадтский житель, коренной петербуржец.

Изыльметьев не вмешивался в разговор. Он угрюмо следил за шлюпкой, шедшей к берегу по глади залива. Резкая складка легла со лба на переносицу, во всей его фигуре ощущалась мрачная, хмурая сосредоточенность. Он понимал, что поступил разумно, приведя "Аврору" в Петропавловск. Он спас экипаж, спас фрегат. Но теперь, в жаркие дни середины июля, сознание своей правоты уже не радовало измученного цингой Изыльметьева. Шло к тому, что "Аврора" останется в стороне от военной кампании, цинга тяжкие испытания минувших месяцев — все это скоро забудется, уже забывается, как и всякая боль, останется одно только щемящее, горькое чувство досады…

Досады ли только? Для тихоокеанских сил России сорокачетырехпушечный фрегат весит немало, а он, капитан-лейтенант Изыльметьев, обрек "Аврору" на бездействие. Если случится беда и "Паллада" или "Диана" будут захвачены или потоплены вблизи Татарского пролива, Адмиралтейство не простит Изыльметьеву самовольного изменения курса. Кто знает, не вернется ли он из этого плавания простым матросом?.. Изыльметьев мрачнел, сторонился людей и редко выходил из своей каюты на "Авроре".

Явился рыжий красавец Гезехус, которому ни вызывающе яркий цвет волос, ни легкое заикание не мешали считаться местным "львом". Он привез пакеты и пачку американских газет. Завойко поспешно вскрыл пакеты, офицеры у дальнего окна занялись газетами, время от времени поглядывая на меняющееся лицо губернатора. Один Изыльметьев по-прежнему стоял у окна, его теперь уже неподвижные пальцы крепко стиснули околыш фуражки.

— Каково! — воскликнул вдруг побагровевший Вильчковский. — Этакого хвастовства мир не видывал! — Он потряс калифорнийским "Таймсом".

Американские газеты полны европейскими новостями. В Лондоне, в "Клубе реформ", был дан обед в честь Чарльза Непира, назначенного командующим английской эскадрой в Балтийском море. Седой адмирал торжествовал победу над своими соперниками. Сам Пальмерстон председательствовал на обеде, сам Генри Джон Темпль, пэр Англии, кавалер Большого креста ордена Бани, виконт Пальмерстон превозносил добродетели престарелого адмирала. Чарльз Непир пообещал в три недели овладеть Кронштадтом и Петербургом.

— Вы послушайте только! — горячился не на шутку рассерженный Вильчковский. — Нет, какова наглость! — Он прочел вслух: — "Лица, желающие сделать какие-нибудь поручения в Петербурге, могут адресоваться к Чарльзу Непиру, который находится теперь в Балтийском море и будет в Петербурге к 10 апреля". Кронштадт сгоряча не одолеешь! — кипел Вильчковский. — Об его граниты не один лоб расшибить надобно. Нельзя же так, господа, укоризненно покачивал он головой, будто перед ним находился сам издатель газеты, — пришел, увидел, победил! Хвастовство и скудоумие-с!

Тироль взял у него газету и недоверчиво пробежал глазами заметку. Через плечо Тироля заглядывал Гезехус; его белесые, навыкате глаза часто мигали.

— М-да-а… — обеспокоенно протянул Тироль.

Дмитрий Максутов рассмеялся:

— А вот и второй покоритель России — адмирал Дондас. Тут, господа, хвастовство, неприличное даже британцу; совершеннейшая Шехерезада! — Он прочитал несколько строк из сан-францисского "Курьера": — "Адмирал Дондас пригласил своих лондонских друзей на обед, который он намерен дать в Севастополе в первых числах апреля сего, 1854 года. За столом будут прислуживать донские казаки". Не хватает только гурий…

— Шут гороховый! — воскликнул Вильчковский и так сердито надул свои толстые щеки, что Максутов и Гезехус рассмеялись.

Тироль учительно поднял руку, погрозил им пальцем:

— Грех, грех, господа, смеяться над этим…

Доктору трудно сохранять хладнокровие при чтении подобного рода газетных заметок. Петербург и Севастополь от Камчатки далеко, и, хотя шутовской тон этих заявлений лишал их основательности, на ум приходили самые мрачные предположения. А что, если дела приняли дурной оборот и за четыре месяца, прошедших с объявления войны, противник преуспел в своих намерениях? Не пал ли Севастополь, обагренный кровью русских моряков?

— Господа! — раздался звонкий голос Завойко. — Получены важные новости! — Изыльметьев резко обернулся, впился глазами в Завойко. — Я думаю, надобно вскорости ждать гостей…

Изыльметьев подошел, взял со стола аккуратно исписанный лист. Генеральный консул Соединенных Штатов на Сандвичевых островах Виллье направил письмо русскому консулу в Гонолулу с приложением своего обращения к камчатскому губернатору и шести экземпляров прокламации короля Камеамеа Третьего, рекомендуя отправить корреспонденцию в Петропавловск "на американском бриге "Ноубль", готовом к отплытию".

Консул Соединенных Штатов брал на себя почтовые хлопоты, рассыпался в приятностях и дружеских заверениях. Вместе с тем любезность его как бы предупреждала всякую возможность непосредственных сношений России с "суверенным гавайским государством".

"Милостивый государь! — писал Виллье к Завойко в послании от 12 июня 1854 года, задержав на месяц отправку прокламаций Камеамеа. — Я имею честь при сем приложить для раздачи шесть экземпляров королевской прокламации о нейтралитете в продолжение войны, которая, к несчастью, объявлена в Европе. Вы увидите самые интересные подробности в № 5 от 10 июня газеты "Полинезиаль", который я прилагаю. Его Императорского Величества фрегат "Диана" вышел из нашего порта 10 сего мая неизвестно куда. Если он посетит Ваш порт, то прошу сделать мне честь засвидетельствовать капитану мое почтение и сказать ему, что я получил его любезное письмо от 10 сего месяца, но, так как он немедленно вышел, я не имел времени ему ответить. Я счастлив, что имею случай уверить Вас в отличном уважении и почтении, с которыми имею честь быть, Милостивый Государь, Вашим всегда покорнейшим слугой.

Р. К. Виллье".

— Заметили ли вы, господа, что мистер Виллье проболтался? — спросил Завойко, после того как послание консула было прочитано вслух.

— Признаться, нет, — недовольно сказал Изыльметьев.

Завойко поднялся и заговорил раздумчиво, прищурив глаза:

— Ясно, что "Диана" ушла из Гонолулу внезапно, не осчастливив прощальным визитом любознательного Виллье. Виллье убежден, что "Диана" отправилась в Петропавловск! Он сумеет это внушить англичанам и французам, не слишком хорошо знающим наши берега. А результатом будет непременный визит вражеской эскадры. Теперь я в этом убежден больше чем когда-либо. Довольный собственным умозаключением, Завойко развернул экземпляр королевской прокламации. — А чем порадует нас самодержавный узник, король на службе у чужеземцев?

Заслонясь левой рукой от солнца, Завойко прочел прокламацию Камеамеа.

"Да будет это известно всякому, до кого это касаемо, что Мы, Камеамеа Третий, король Гавайских островов, этим объявляем полный нейтралитет в войне, угрожающей теперь Великим Морским Державам Европы, что наш нейтралитет имеет быть уважаем всеми воюющими, во всем пространстве нашей власти, — по напряженному лицу Завойко пробежала ироническая усмешка, что по нашим основным законам есть на расстоянии одной морской мили кругом всякого из наших островов — Гавайи, Мауи, Каулауи, Ланаи, Молокаи, Оау, Кауаи, Ниау, начиная с места низкой воды на всяком из берегов помянутых островов и заключая все проливы, разделяющие эти острова один от другого и идущие между ними, что все призы и поимки внутри нашего вышеупомянутого пространства противозаконны и что покровительство и гостеприимство портов, гаваней и дорог будет распространяться на все воюющие стороны, как долго они будут уважать наш нейтралитет, и да будет далее известно всякому, до которого это касается, что Мы сим строго запрещаем всем нашим подданным и всем живущим на наших владениях участвовать в каперстве судов кого-либо из воюющих, под опасностью быть судимым и казненным.

Дана в нашем дворце в Гонолулу 16 мая 1854 г.

Камеамеа".

Прокламация о "полном нейтралитете", продиктованная Виллье, была на деле гостеприимным приглашением Англии и Франции пользоваться покровительством и услугами портов Камеамеа Третьего, которые благодаря своему географическому положению имели большое значение для судоходства в Тихом океане. Можно было не сомневаться, что в условиях войны русские суда, военные и торговые, будут держаться своих внутренних вод, а враги в полной мере пользовались всеми выгодами "нейтралитета" короля Камеамеа Третьего.

Завойко сопоставил письмо Виллье и прокламацию Камеамеа с газетными сообщениями. Он обратил внимание офицеров на одну несообразность. Король Камеамеа Третий под страхом смертной казни запрещал своим подданным заниматься каперством, приватирством, то есть превращать купеческие корабли в крейсирующие вооруженные суда, с целью захвата торговых кораблей воюющих стран в виде "призов". Американские же газеты, привезенные на бриге "Ноубль" вместе с дипломатической почтой, публиковали заявление правительства Соединенных Штатов, которое отказалось запретить приватирство, несмотря на предложение Англии и Франции, сделанное еще в марте 1854 года, перед объявлением войны. В апрельских номерах газет было напечатано официальное заявление правительства Соединенных Штатов: "Наше правительство не имеет желания слушать какие-либо предложения о полном прекращении приватирства. Оно не намерено вступать ни в какой договор, коим оно бы лишило себя возможности обращаться к купеческому флоту страны в случае, ежели бы ему пришлось вести войну". Вместе с тем правительство Соединенных Штатов лицемерно настаивало на необходимости воспретить вообще военные нападения на купеческие суда и пространно толковало о "самообороне" торгового флота.

— Я, Василий Степанович, не искушен в дипломатических тонкостях, сухо заметил Изыльметьев, разочарованный содержанием депеш. — Предложение Соединенных Штатов кажется мне разумным и гуманным.

— Гуманным? — удивленно переспросил Завойко.

— Признаться, и мне оно кажется полезным, — сказал Тироль, которого обычно раздражала проницательность и, как находил Тироль, провинциальная бесцеремонность Завойко. — Запрещение нападать на коммерческие суда вообще сохранит множество ценностей, сохранит честь и жизнь многих людей, которые становятся легкой добычей пиратов, обуздает, наконец, грабительские инстинкты мародеров. Какой же вред может проистечь из этого?

Завойко досадливо отмахнулся от него:

— Вы толкуете о частных выгодах.

— Купеческая собственность есть достояние державы, — возразил Тироль.

— Справедливо, совершенно справедливо! — с жаром подхватил Завойко, обращаясь не к Тиролю, а к внимательно смотревшему на него Изыльметьеву. Честь нескольких сот граждан и содержимое купеческих трюмов — все это весит кое-что на чаше державных весов. Мы здесь каждым гвоздем дорожим.

Завойко подошел к Изыльметьеву — его начинало тревожить настроение капитана — и проникновенно сказал:

— Но есть и более высокие ценности — судьба отечества! Вопли о гуманности, о святости и неприкосновенности купеческого добра — все это поставлено на службу самой своекорыстной силе нашего полушария, а может быть, и всего мира, не исключая Англии.

— Слишком сложно для меня, дорогой Василий Степанович, — сказал, скрывая раздражение, Изыльметьев и, заметив нетерпеливый жест Завойко, добавил: — Будьте снисходительны: я моряк — и только.

— Не в том беда. Вы больны петербургским недугом — этаким оптическим обманом. Любое происшествие в Европе: придворная сплетня, запретная дуэль, афоризм парламентского пустозвона — и уже шумят газеты, скрипят перья, отверзаются уста, идут толки и пересуды. А здесь у нас хоть скройся под воду целый материк, хоть перекраивай кто угодно деспотической рукой карту полушария — Петербург молчит. Мы тут — как дятлы, долбим, долбим, долбим, предупреждаем о событиях — и что же? Нас успокаивают как блаженненьких!..

Изыльметьев, видя, что Завойко оседлал любимого конька, приготовился терпеливо слушать. От наблюдательного Завойко не укрылось короткое, досадливое движение плеча Изыльметьева.

— Вы скоро тоже будете считать меня маньяком. Добро, — оставим в покое Петербург. Вы говорите — слишком сложно для вас? Скажу иначе: нынче английским и французским судам можно будет свободно плавать в Тихом океане, а русским — нет. Чего уж проще! — Завойко умолк на мгновение, словно ожидая ответа капитана, но тот молчал. — Зачем о миролюбии толкуют работорговцы? С какой целью взывают к справедливости люди, истребляющие племена от Атлантического до Тихого океана?

В это время команда "Ноубля" проходила через плац к питейному заведению. Матросы шли тесной кучкой, пыля, весело переругиваясь. Один лишь шкипер, ежегодный посетитель Петропавловска, встречая знакомых, церемонно поднимал фуражку. Завойко проводил их взглядом и продолжил:

— Ныне черный штандарт рабства вздымается над Американскими Штатами, над страной, которая в прошлом снискала уважение целого мира справедливой войной против вездесущего англичанина! Нет, господа, не о гуманности, не о мире пекутся янки, ратуя за неприкосновенность торгового флота, а единственно о своих корыстных интересах, представляющих для мира не меньшую опасность, чем военные флоты европейских держав. Вот в газетке "Полинезиаль" эта маленькая заметка скажет вам о симпатиях Американских Штатов вразумительнее, чем все правительственные реляции. Поглядите!

Изыльметьев прочитал заметку, набранную петитом:

"В Америке, впрочем, радуются необыкновенному участию, которое Англия и Франция принимают в восточном вопросе, и соединяют большие надежды с употреблением в дело большой части морских сил означенных стран. Новый пароход "Вильям Норрис", который должен был совершать плавание через Атлантический океан в двадцать дней, продан турецкому правительству за 230 тысяч долларов".

— Теперь толкуйте о симпатиях, об отличном уважении, с которым имеет честь быть и оставаться мистер Виллье! — воскликнул Завойко, принимая из рук Изыльметьева газету. На улице послышались громкие крики, и Завойко беспокойно поглядывал в окна, но ничего необычного не замечал. — "Вильям Норрис", этакая махина в тысячу четыреста тонн, передается туркам! Американские порты, ремонтные мастерские, склады, магазины — все к услугам Англии. Американские купеческие суда на службе у французов, у всех, кто имеет достаточно денег, чтобы платить за них. Револьверы Кольта и нарезные ружья отправляются не в Петербург, а в Портсмут, в Гавр, нам же остается… отличное уважение достопочтенного мистера Виллье…

— Канальство, истинное канальство! — откликнулся Вильчковский.

Крики на улице росли. Завойко, выглянув в окно, увидел толпу, которая тесным кольцом окружила медленно едущую телегу. Впереди толпы адъютант Завойко, штурманский офицер Лопухов.

— Трифонова при-и-везли! — сказал заикающийся Гезехус.

За подводой шли не только зеваки, но и многие чиновники, забросившие ради такого события свои необременительные занятия.

Пока купца везли на боте по Пенжинской губе в Большерецк, он ухмылялся, чудил, похлопывал по плечу Лопухова. Сорил деньгами, смеялся, весело подмигивал командиру бота, приятелю, который не раз бывал в его хлебосольном и пьяном гижигинском доме.

Но когда Трифонова ссадили в Большерецке, связали и бросили на телегу под одобрительные крики камчадалов и русских поселенцев, он взбесился. Окладистая борода растрепалась и приняла дикий вид. Он не раз пробовал перекусить веревки белыми волчьими клыками.

Увидев в окне фигуру Завойко, Лопухов подбежал к зданию и стал навытяжку, с ног до головы покрытый дорожной пылью.

— Доставил-с, ваше превосходительство.

— Буянил?

— Вначале был тих, покорен. Полагал — пугаем. А когда убедился, такое вытворял, — Лопухов развел руками, — не поверите.

— Ладно. Развяжи его и веди ко мне. Судью кликни.

Трифонов тяжело ввалился в кабинет. Сверлил злыми глазами офицеров, избегая Завойко. Василий Степанович подошел к нему, спросил в упор:

— Укротили?

Купец угрюмо молчал.

— Эх ты, вепрь! Такое время настало, в России кровь православная льется, впору бы и тебе за ум взяться! Да куда там! Того и гляди, англичанину прислужишь, камчатские племена разбоем смутишь…

— Слышь-ка, Василь Степанович, — начал Трифонов полупочтительно, — ты меня перед миром не срами. Все старшой приказчик виноват, Козьма Скосырев. Каторжный он…

— Тебе пара.

— Не черни купеческого имени, — настаивал Трифонов. — Я тебя озолочу…

— Подлец ты, подлец! — невозмутимо ответил Завойко. — Тебе и невдомек, что не все то купить можно, что под богом живет.

— Все, Василь Степанович! Как есть все. — Он с тревогой посмотрел в нахмуренное лицо Изыльметьева, на окуляры Вильчковского, внутренне робея стольких незнакомых людей. — Тебя, может, и не куплю: ты характерный. Да ведь не тебе деньги даю, даю на капризы твои, на хозяйство. Хочешь, доставлю тебе сто лошадей, крепких, сибирских? Почту зимнюю за свой счет заведу… Тише Жерехова жить стану…

Вернулся Лопухов с Васильковым. Они остановились позади Трифонова.

Вильчковский поднял окуляры на лоб, уставился большими влажными глазами на Завойко и проговорил с явным интересом:

— Ишь ты, почту сулит… Полезное дело!

Ободренный Трифонов пообещал:

— Церковь новую поставлю!

— Не твоими руками церкви строить, душегуб! — И Завойко приказал полицмейстеру. — Увести его! В железа!

Трифонов побелел, затрясся, заговорил торопливо, сбивчиво:

— Гимназею построю!.. Нищих кормить буду…

— Тебе нищих плодить, а не кормить! — отрезал Завойко.

Купец долго цеплялся за косяк двери, ругался и норовил вырваться из рук казаков.

Когда наконец дверь за ним закрылась, Васильков сказал:

— Купец дело говорит, Василий Степанович. Лучше бы с пользой для края. В Иркутске непременно откупится.

— Мы его здесь судить будем.

— Невозможно-с! Купец первой гильдии, не подлежит-с. Только Иркутск и Санкт-Петербург.

— Тогда готовьте бумаги — и в Иркутск!

Судья с сожалением взглянул на губернатора.

— Напрасные усилия-с…

— Нет! — отрезал Завойко. — Бумаги! И в дорогу! Немедля в дорогу! Глядеть за ним, шельмой, в оба, не то отобьют: приказчик-то Скосырев бежал.

Подвода с Трифоновым тронулась к гауптвахте.

Протодиаконская октава Трифонова гремела на весь порт. Люди смеялись. Даже Чэзз, который обычно оказывал Трифонову знаки внимания, трясся от смеха, упершись покатой спиной в дверь своего магазина.

Отойдя от окна, за которым стихал шум, Завойко проговорил, будто извиняясь перед офицерами:

— Сколько лет терпели, подумать невозможно! А и без него не слаще будет. Не доставит купец хлеба — и люди остаются аки птицы небесные, не имея чего съесть. Но у птиц крылья, они долетят к пище, а человеку невозможно… Любите этой край, господа, — закончил он простодушно, — не хмурьтесь на него.

 

II

Экипаж торгового брига "Ноубль" принес в Петропавловск известие о скоплении больших неприятельских сил в Тихом океане. Из Большерецка, из Тигиля и Нижне-Камчатска тоже приходили тревожные слухи, их привозили иностранные китобои, плававшие у восточного и западного побережья полуострова. Слухи множились. В воображении служилого люда и чиновников небольшие неприятельские отряды, замеченные в Ванкувере, на Сандвичевых островах и в океане, вырастали в грозные эскадры. Жены рыбаков и поселенцев во всем находили дурные приметы: и в необычно буйном даже для Камчатки росте трав, и в том, что слишком рано отошла чавыча, что Авачинская и Жупановская горелые сопки и плоский Толбачек курились сильнее обычного и чаще погрохатывала, содрогаясь, гористая камчатская земля.

А в конце июля 1854 года жители поселка снова хлынули к причалам, — в малой бухте бросил якорь транспорт "Двина". Он привез из Иркутска партию сибирских стрелков в триста пятьдесят штыков, капитана второго ранга Александра Павловича Арбузова, назначенного помощником Завойко и командиром порта, и специалиста по крепостному строительству инженер-поручика Мровинского.

Стрелки, набранные из тринадцатого, четырнадцатого и пятнадцатого сибирских линейных батальонов, крепкие таежники, несмотря на тяжелый переход по Охотскому морю, держались бодро.

Прибытие "Двины" губернатор воспринял как последнее усилие Иркутска помочь ему. Теперь-то уж больше нечего и неоткуда ждать. Судьба, именно судьба, а не равнодушное начальство, уже одарила его нечаянной радостью: если бы не цинга, штормы и противные ветры, не видать бы ему "Авроры", с ее экипажем и артиллерией. Да и "Двина" на неизведанном пути от Шилки до озера Кизи, в опасном амурском лимане, рисковала немало, а вот пришла, на радость камчатцам!

На следующий день после прибытия "Двины" Завойко, Изыльметьев, Арбузов и Мровинский с небольшой группой офицеров осматривали окрестности Петропавловска. Завойко и Изыльметьев шли впереди: губернатор — в партикулярном платье, с непокрытой головой, капитан — в темном мундире, болтающемся на исхудавшем после болезни теле. За ними шел Мровинский, недовольный плохо проведенной ночью, вяло откликавшийся на обращения начальства, Тироль, Арбузов, командир "Двины" и кое-кто из местных чиновников.

Осмотр начали с северной окраины Петропавловска. Здесь, между склонами Петровской горы и оконечностью Николки, лежало Култушное озеро, отделенное от Авачинской губы песчаной косой. Между Николкой и Култушным озером в узком дефиле изгибалась грунтовая дорога. Она вела в глубь полуострова.

Серое небо нависло над портом. Туман окутал зыбким покровом озеро и Авачинскую губу. Он сблизил горы, и в это туманное утро казалось невероятным, чтобы неприятель, если он явится на Камчатку, решился напасть на город через узкое озерное дефиле. Тут намечалось сооружение батареи, уже названной Озерной.

— Еще пять лет назад Николай Николаевич Муравьев, посетив Петропавловск, указал на необходимость укрепления этого пункта, — сказал Завойко и обратился к Мровинскому с вопросом:

— Как вы полагаете?

Офицеры и чиновники, кто с интересом, а кто с притворной пристальностью, озирали местность.

— Если иметь в виду защиту этой дороги, — уклончиво ответил инженер, — артиллерийские позиции могут оказаться нелишними.

В тоне инженера не было ни уверенности, ни согласия. Он недовольно двигал широкими ноздрями, под которыми топорщились густые усы. При первом знакомстве губернатор показался ему суетливым, беспокойным человеком. Накануне, еще не умолкла барабанная дробь, пока стрелки сходили с "Двины" на берег, Завойко уже засыпал инженера вопросами и приглашал на ближайшую Кошечную батарею.

— Мне хотелось бы получить более точный ответ, — настаивал Завойко. Нужна ли в этом пункте батарея? Необходима ли она? У нас слишком мало пушек!

По лицу Мровинского пробежала гримаса недовольства.

— Может быть, я недостаточно хорошо знаю местность, — сказал он, рассеянно поглядывая вокруг, — но размышляя над картой, которую меня снабдили еще в Иркутске, я думал, что эту дорогу можно было бы считать опасной только в случае бунта камчадалов или коряков, а не нападения с моря. Морской десант будет отражен береговой батареей, она должна воспрепятствовать высадке.

— А если противник все же высадится?

Мровинский пожал плечами.

— Всего не предусмотришь, господин губернатор, — сказал он. — К тому же мы будем иметь противников не дикую орду, а европейцев, английских и французских офицеров, тактика которых достаточно хорошо известна.

— И вы думаете, — не отставал Завойко, — что деликатность помешает им напасть на город с севера, даже если береговая батарея будет уничтожена?

— Я полагаю, что главного удара следует ждать непосредственно со стороны порта, — холодно ответил Мровинский. — Если противник придет на Камчатку с ничтожными силами, он не рискнет напасть на нас. Если же силы его будут достаточно велики, он ударит в лоб и постарается достичь успеха. Ну а буде он и вовсе не явится, тогда я думаю, не так уж важно, воздвигнем ли мы батарею для защиты дороги.

"Э, голубчик, — решил Завойко, — ты просто недоволен тем, что тебя оторвали от дома, от устроенной жизни ради какого-то Петропавловска! Ничего, ничего, потрудись, потерпи немного! И тут ведь люди живут, век живут…"

Он хмуро посмотрел на инженера и закончил разговор, сказав подчеркнуто:

— В последнем случае вы правы. Только в последнем!

Обогнув затем Никольскую гору, они вышли на узкую береговую полосу, прижатую к скалистым обрывам. Лесистый узкий полуостров, образованный двумя горами и "седлом", соединяющим горы, тянулся на полтора километра к югу, защищая своими склонами город и порт. Скалы круто падали в Авачинскую губу, подступали к самой воде, оставляя только серую ленту обвального щебня.

Изыльметьев молча шагал по влажным камням крупным, размашистым шагом, и Завойко с трудом поспевал за ним.

— Загоняете вы меня сегодня! — пожаловался он шутя Изыльметьеву, когда они на короткое время остановились у перешейка между Никольской и Сигнальной горой.

В полуовале седловины виднелась серая гладь петропавловской гавани и очертания Петровской горы, словно гравированные на стали. Офицеры и чиновники, поотстав немного, посматривали на забавную пару: ссутулившегося, широко шагавшего капитана и поспешавшего за ним низкорослого губернатора.

Едва стало известно, что "Аврора" не сможет уйти из Петропавловска и останется на зимовку, среди чиновников начались разговоры о том, как сложатся отношения Завойко и Изыльметьева.

"Аврора" не была приписана к Петропавловску, и командир ее являлся самостоятельным начальником. Ему подчинялась команда, хотя и малочисленнее местного гарнизона, но составленная из опытных офицеров, артиллеристов и хорошо обученных матросов. Сорок четыре фрегатских орудия представляли собой серьезную силу для обороны Петропавловска, но распоряжался ими Изыльметьев, — Завойко своею властью не мог снять с фрегата ни одной пушки.

Оба они, капитан и губернатор, уже немолоды. Оба, несмотря на высокое положение, представлялись многим неудачниками, обойденными наградами и милостью начальства. К тому же люди думали, что неторопливый Изыльметьев раздражался и делался молчаливым от бойкости и подвижности Василия Степановича. "Нашла коса на камень!" — говаривали чиновники, питавшие неприязнь к Завойко. Все знали, что Изыльметьев не пожелал съехать на берег и сразу же из госпиталя вернулся, несмотря на протесты Вильчковского, в свою каюту на "Авроре". Он редко появлялся на вечерах в доме Завойко и держался подчеркнуто вежливо с губернатором, сохраняя в отношениях с ним некую дистанцию, невольно обращавшую внимание окружающих.

Отношения Завойко и Изыльметьева оставались неясными, и потому многих очень удивило, когда Вильчковский, выслушав кого-то из чиновников, рассмеялся от души и неожиданно сказал:

— Какие глупости! Да они души друг в друге не чают! Руку даю на отсечение…

И Вильчковский был прав.

Чувство уважения к Завойко под влиянием событий и времени росло в душе Изыльметьева. Несмотря на все внешнее несходство, Изыльметьев угадывал в Завойко близкую ему натуру, человека немелочного, пытливого, свободного от начальственной спеси. На взгляд Ивана Николаевича только это и могло служить п р о б о й личности. Человек начинался с этого; он мог отличаться самыми разнообразными чертами и свойствами натуры, но прежде всего он обязан быть человеком, жить с людьми и для них. Перед Изыльметьевым был человек, облеченный властью, но желавший употребить ее только на пользу края. В Завойко он чувствовал истинного моряка, офицера, который знает и любит море. Лет десять назад он прочел книгу Завойко "Впечатления моряка" и, как большинство людей, не владеющих пером, испытывал особое уважение к людям, одаренным талантом сочинительства.

Еще одно непонятное окружающим обстоятельство глубоко затронуло душу Ивана Николаевича. После годичной разлуки с женой и матерью он ощутил большую привлекательность и человеческую теплоту многолюдной семьи Завойко. Изыльметьеву нравилась орава детей, живых, голосистых, которые никому не мешали, никого не раздражали, хотя и бывали так же шумны, как и всякие дети.

Ни высокомерному Тиролю, ни камчатским чиновникам невозможно было проникнуть во взаимоотношения Изыльметьева и Завойко. И так как натурам ограниченным свойственно прилагать ко всему миру мерку собственной души, люди, сопровождавшие начальство при обходе бухты, посмеивались про себя и пребывали в ожидании неизбежных конфликтов.

У седловины Завойко и Изыльметьев не задержались. Мровинский еще вчера, при первой беседе над планом порта, высказал предположение о постройке батареи в самом "седле": сооруженная на возвышенности, она составит важное звено в обороне правого фланга и окажется вне выстрелов неприятельских судов. Оставалось практически решить вопрос о размере батареи и ее фасов, об огневых средствах и артиллерийских платформах.

Обогнув южную, расширявшуюся лопаткой оконечность Сигнальной горы и поднявшись по крутой тропинке, они достигли гранитного карьера, где велись круглосуточные работы. Это место самой природой было назначено для защиты Петропавловска. Пока будет действовать Сигнальная батарея, ни один корабль не сможет подойти к внутреннему рейду и проникнуть в узкий проход между кошкой и Сигнальной горой. Высеченная в гранитной скале и защищенная справа каменным траверсом, батарея Сигнальной горы станет настоящей крепостью, способной выдержать любой огонь.

Неподалеку, за гранитной скалой, послышалась песня Магуда и чей-то восхищенный голос произнес:

— Ну и ленив же ты, американ!

Завойко выглянул из-за камня. Тут был Магуд, отправленный Завойко на строительство батарей, и рядовой батальона сибирских стрелков Никифор Сунцов. Магуд лежал подле носилок, нагруженных камнями, и дурачился, не обращая внимания на Сунцова, который добродушно приговаривал:

— Ну и ленив, скотина! Ну и гульный же ты человек! Не миновать тебе палочной академии!

Магуд толкнул с носилок под откос увесистую глыбу и, протянув Сунцову кисет, сказал:

— Кури.

Сунцов присел на корточки, вытащил из выцветших казачьих штанов трубку и стал вдавливать в нее табак большим пальцем.

— Послушай, парень, — толкнул Магуд стрелка, — правда, что по Амуру корабли в море ходят?

Сунцов задумался.

— Не скажу. Не видел, — промолвил он протяжно. — Может, ходят, а может, плывут.

— А ваш транспорт?

— "Двина"?

— Да.

— Мы с озера Кизи.

— Кизи? — Такого Магуд не слыхал.

— Оттуда. Долго шли. И пешим ходом, и шлюпками, и кораблем.

— По Амуру?

— Всякое бывало. И амурской водицы попили, — сказал с достоинством Сунцов. — Теперь там крепости делаем…

Завойко вышел из-за укрытия. Сунцов вскочил и вытянулся, уставясь глазами на начальство. Поднялся и Магуд.

— Запомни, Магуд, — сказал Завойко с расстановкой, — шпионить станешь — выберу камень потяжелее, — он ткнул ногой носилки, — привяжу к шее и брошу в Авачинскую губу.

С Сигнальной горы открывалась панорама Петропавловска и берега. На берегу воздвигались две батареи: одна — направо, у Красного Яра, южнее всех остальных, Кладбищенская; другая — в основании кошки, самая крупная, на десять-двенадцать орудий. Кошечная батарея была главным замком на входных дверях порта, она защищала проход в Петропавловскую бухту.

С высоты Сигнальной горы было особенно ясно видно, как точен и правилен замысел Изыльметьева: он предложил загородить проход в бухту боном из скрепленных якорными цепями бревен, запасного рангоута и стеньги и поставить в бухте, за боном, "Аврору" и "Двину" левыми бортами, чтобы суда могли встретить неприятеля полным бортовым залпом. Пушки другого борта должны быть сняты и установлены на крепостных батареях.

Неискушенным юнцам и романтикам, подобным Пастухову, замысел этот представлялся созданием осторожного, недерзкого ума. Он обескрыливал фрегат, отвергая надежду на смелый маневр, абордажные схватки и преследование врага.

Море лениво плескалось у Сигнального мыса, набегая на отмель. На двадцатиметровой высоте строители батареи отбивали камень кирками и специальными молотами, изготовленными в портовых мастерских, расчищали площадку для пяти пушек — двух бомбических, двухпудового калибра, и трех обычных, тридцатишестифунтовых, стрелявших ядрами. Тут предполагалось разместить более шестидесяти человек, ядра и артиллерийское хозяйство. Работа подвигалась медленно. Люди с трудом вгрызались в красный, словно кровоточащий гранит.

Здесь находились лейтенант Гаврилов и наблюдавший за инженерной частью Дмитрий Максутов, который за день успевал по нескольку раз побывать на каждой из батарей.

— Сизифов труд, — признался Дмитрий Максутов, после того как Гаврилов отдал официальный рапорт и Завойко перешел на дружеский тон. — Долбим скалу с усердием необыкновенным. Еще немного усилий — и мы окажемся по ту сторону земного шара, в каменном Кронштадте.

— Я бы не советовал вам, Дмитрий Петрович, появляться там в таком виде, — заметил Изыльметьев.

Максутов посмотрел на свои сапоги, покрытые пылью, на измятый мундир и начал торопливо застегивать пуговицы.

— А что касается сизифова труда, — продолжал капитан, — вы неправы. Труд Сизифа — бессмысленный труд, унижающий человека и самое понятие о человеке как о разумном существе. Нам же с вами хорошо известна цель работ.

— Понимаю, — сокрушенно вздохнул Максутов и сказал с подкупающей искренностью: — Я вполне научился жить интересами этого захолустья, да извинит меня господин губернатор…

— Нет, голубчик, — возразил с притворной строгостью Завойко, — не извиню и Ивана Николаевича попрошу не прощать вам всяческого вольнодумства.

Максутов посмотрел на Завойко, затем на многоверстный, скрывавшийся в тумане простор Авачинской губы и сказал с тоскою в голосе:

— Что ж, казните, если угодно, но и мне иногда думается, что нам здесь нечего делать, хотя обстоятельства и привязывают нас к Камчатке.

 

III

Если бы кто-нибудь поручился, что на Камчатке соединенная эскадра найдет "Аврору", упущенную в Перу, Дэвис Прайс немедленно приказал бы поднять паруса и взять курс на север, к берегам России.

Положение адмирала было очень сложным.

За евангелическими речами министров королевы Виктории Прайс без труда угадывал действительные цели британской политики на Дальнем Востоке. Моряк и человек коммерции, он внимательно следил не только за военно-дипломатическими шагами английского правительства, но и за возрастающей экспансией Соединенных Штатов в районе Тихого океана. Более того, он с горечью видел, что по крайней мере в северном районе Тихого океана янки решительно опережают медлительное, по мнению Прайса, английское правительство. Многочисленные силы Англии приковал к себе азиатский материк: военные корабли Ост-Индской морской станции были заняты Китаем, огромной, непокорной, свободолюбивой страной.

Конечно, британских разведчиков и миссионеров хватает и на то, чтобы натравливать китайского богдыхана на Россию, и подрывать кяхтинскую торговлю, и шпионить на огромном протяжении тихоокеанской русской границы. Но теперь, когда британский флот занят в Европе, а тихоокеанские эскадры блокируют охваченный огнем крестьянских восстаний Китай, британский кабинет не отважится на захват русских земель на Дальнем Востоке — этого не сделает ни осторожный, слывущий русофилом премьер-министр Эбердин, ни злодышащий русофоб Пальмерстон.

Другое дело Соединенные Штаты. Пока Англия и Франция воюют с Россией, они попытаются и при сравнительно малом флоте урвать у последней все, что возможно; вытеснить русских с Аляски, обосноваться на Сахалине и в Сибири, подчинить себе Японию, а если позволят обстоятельства, то и отторгнуть Чукотку и Камчатку. Прайс знал, что у русских берегов уже более полугода плавает американская военная эскадра Рингольда-Роджерса, которая занимается то разведкой угля в Пенжинской губе, то съемкой малоисследованных берегов. Ясно, что при малейшей военной неудаче русских на Дальнем Востоке янки сумеют прибрать к рукам опустошенные районы. По свойственной американским политикам бесцеремонности они, впрочем, и не таят своих намерений подобно медоречивым британским министрам. Еще в 1848 году конгресс заслушал записку советника Верховного суда Американских Штатов Аарона Пальмера "О современном географическом, политическом и коммерческом состоянии, промысловых запасах и торговых возможностях Сибири, Маньчжурии и островов Тихого океана". Аарон Пальмер рекомендовал тогдашнему президенту Полку прямую экспансию в Сибири и Китае. Прайс не сомневался в захватнических целях Штатов, — у них каждые четыре года меняются президенты, но не меняются алчные планы деловых людей Америки.

Ясно, что пока Англия не разделается с русскими на европейском театре войны, нечего и ждать решительных действий англичан на востоке России. От Прайса в настоящее время ждут не эфемерных захватов, а практических действий: он должен уничтожить русские военные суда и, обезопасив таким образом английскую торговлю в Тихом океане, заняться безнаказанным разорением русских берегов, поселений, факторий.

Прежде всего должны быть потоплены — или захвачены — русские фрегаты и корветы. Если Прайс сожжет береговой пост или пустынный, оставленный русскими малоизвестный порт, а в это время "Аврора" потопит несколько британских судов с драгоценными грузами, — старому адмиралу несдобровать. Но достаточно потопить находящиеся в тихоокеанских водах суда русских — и с морскими силами России здесь надолго будет покончено; в военное время ни один русский корабль не рискнет выйти из Кронштадта в кругосветное плаванье. Вот тогда можно будет заняться русскими поселениями и, может быть… решиться на большее, снискав благодарность парламента и адмиралтейства.

Но русские фрегаты то и дело ускользали от Прайса.

Лето 1854 года казалось ему каким-то кошмаром. Представь себе адмирал, что обстоятельства сложатся так неблагоприятно, он больше никогда не ступил бы на палубу военного корабля, предоставив подвиги и славу молодым. Прайс не потерял еще ни одного судна, английские купцы преспокойно бороздили воды Тихого океана, а он чувствовал себя отвратительно: легким не хватало воздуха, мысли ускользали, несмотря на мучительные усилия сосредоточиться. Над головой собирались тучи, адмирал предчувствовал неотвратимость грозы, но поделиться своими опасениями ему было не с кем. Феврие Депуанта нельзя серьезно принимать в расчет. Пока в его руках находилось самостоятельное руководство французской эскадрой, он еще силился показать наличие твердости и воли. С начала мая, как только слухи о войне подтвердились, Феврие Депуант официально стал вторым лицом на соединенной эскадре. Но он не ушел в тень, не заперся в своей каюте на "Форте" в ожидании того часа, когда превратности судьбы позволят ему играть первую скрипку в тихоокеанской кампании. Он стал словоохотливее прежнего. Вместе с ответственностью, которая легла главным образом на плечи Прайса, он весь отдался незлобивым шуткам, ироническим колкостям и невинным на первый взгляд двусмысленностям, приводившим в бешенство Прайса. Депуант стал остроумнее, скучные сентенции о долге и чести реже извергались из его уст, — словом, он стал самим собой: судил обо всем не задумываясь, высказывал по нескольку самых противоположных мыслей на день и был бесконечно доволен делами, хотя шли они из рук вон плохо.

— Все превосходно, мой адмирал! Все идет как нельзя лучше! Вы огорчены?.. Вас по-прежнему тревожит petite escadrille адмирала Путятина? Пустое! Могу поручиться, что они заблудились в Тихом океане и еще обратятся к нам за помощью. Сохраните бодрость, об остальном позаботятся наши офицеры и отважные матросы.

Вот так он обычно отвечал на тревогу Дэвиса Прайса, спеша покончить с неприятной темой и завести разговор о мелочах, почерпнутых из маленьких газет, толковавших о войне с осведомленностью приказчиков модного магазина.

А "отважные матросы" уже начали дезертировать с кораблей эскадры. Правда, у Прайса было одно утешение: дезертирство на его эскадре не шло ни в какое сравнение с массовым бегством в Австралию матросов, воевавших в Китае и Бирме. Сотни моряков — англичан и чужеземных наемников — бежали в австралийские порты и на мыс Доброй Надежды еще до того, как корабли приходили в гавани, захваченные у китайского богдыхана. В войне, которую Англия вела на Востоке, жестокость ее офицеров превосходила их бездарность. Но ошибки этой кампании и массовое дезертирство не прошли даром: лорды адмиралтейства решили отозвать начальника Ост-Индской морской станции вице-адмирала Флитвуд-Пеллау и назначить на его место контр-адмирала Джемса Стирлинга.

Да, сэр Флитвуд-Пеллау, стоявший прочно, как виндзорский дуб, повержен, смещен и, надо полагать, посрамлен, несмотря на свои седины. Прайс отчетливо представил себе заседание парламента, издевательский запрос какого-нибудь бездельника, любопытство которого оплачивается газетами. Реплики, полные сарказма, оглушительный топот ног, отвратительные выкрики: "Слушайте! Слушайте!" — и комья грязи, не натуральной, конечно, но еще более липкой, неотвязной, падающие на благообразную голову Флитвуд-Пеллау. "Господа! — хочется крикнуть Прайсу. — Ведь он не щадил чужой крови ради ваших интересов, ради Англии и ее величества!"

Иногда Прайсу казалось, что на заседании парламента раздается и его имя. Кто-то насмешливо выкрикнул его, и оно покатилось по рядам без каких-либо других слов и дополнений. Только имя. Короткое имя, без титулов! А сколько насмешки, унижения, издевательства в том, как выкрикивают его в парламенте, выталкивают из луженых глоток, швыряют из угла в угол! В такие минуты Прайса покалывал озноб, он проводил ночи без сна, а утром появлялся на палубе сумрачный.

В июне с "Президента" бежало несколько матросов. Это совершенный пустяк. Что значит пять-шесть человек для эскадры? Но факт дезертирства стал известен калифорнийским газетам. Заметки, напечатанные в Сан-Франциско, попали и в другие газеты Тихоокеанского бассейна, и Прайс с ужасом увидел, сколь извращены и преувеличены были цифры и факты. Создавалась неприятная картина повального бегства матросов. Прайс ясно представлял себе, как паническая информация о дезертирах скользит по телеграфной ленте, падает в типографские кассы лондонских газет. Теперь уже имя Прайса выкрикивает толпа, возбужденные лавочники, сытые комиссионеры, приказчики, кондукторы омнибусов, грубые "кэбби".

"Все может быть! — думал Прайс. — Все может быть! Я стар, но разве во всем королевском флоте есть хоть один адмирал моложе шестидесяти лет?! Слава богу, традиции британского флота еще живы, и никто не позволит сорокалетним мальчишкам командовать с адмиральского мостика. Но увы, традиции флота ничто для шайки грязных политиков! Они готовы посягнуть и на традиции и на славу британского флота, только бы вернее наращивались проценты и богатели купцы… Старая, славная гвардия! Вице-адмирал Перси, старший из нас по службе, получил капитанский чин в 1806 году, а самый младший, контр-адмирал Брюсс, — только в 1821 году, тридцать три года тому назад… И эту стену пытаются разрушить, пробить медными лбами молодые честолюбцы, мальчишки!.."

Размышления о "честолюбивых мальчишках" носили вполне конкретный характер. Дэвис Прайс достаточно наблюдателен, чтобы видеть среди окружавших его офицеров людей, которые охотно поддержали бы билль о контроле над производством и увольнением на флоте, неоднократно вносимый и, к счастью, отвергаемый парламентом. Прайс сам был молод и помнит, какими презрительными кличками одаривает молодежь стариков, упорно не желающих сходить с мостика.

Дэвис Прайс порой перехватывал такие взгляды тупицы Барриджа или горластого лейтенанта Клеменса, за которые он охотно прогнал бы их с кораблей, если бы взгляды были наказуемы. Но первый номер среди внутренних врагов Прайса не капитан "Президента" Барридж, не Клеменс с отвратительной нижней челюстью, выдающейся на полвершка вперед, не долговязый командир морских солдат Паркер, а Никольсон — капитан фрегата "Пик", старший после Прайса офицер на английской эскадре… Этот сорокадвухлетний командир с темными, непроницаемыми глазами, резкий и высокомерный, был четок, исполнителен, говорил мало, скупясь на слова и обещания. Никольсон сторонник крайних мер и наступательной тактики во всех случаях жизни. До ушей Прайса еще в Кальяо дошли хвастливые слова Никольсона о том, что он в полчаса привел бы "Аврору" в полное повиновение, если бы не слишком осторожная тактика адмиралов.

Очко в пользу Никольсона! "Аврору" следовало захватить. Глупо церемониться и щепетильничать, когда все решалось так просто. Виноват Депуант! Он сумел заразить Прайса своей нерешительностью и колебаниями. Русские ушли при полном штиле. Прайс еще не приготовился к плаванию и не мог начать немедленное преследование. А через несколько суток "Аврору" уже было и не найти в океане. Безуспешные поиски "Авроры" унизили бы Прайса, выставили бы его на посмешище! А тут еще Депуант, его постоянная забота о соблюдении приличий, о необходимости дождаться официального разрыва! Прайс постарается внушить Лондону, что всему виной нерешительность Депуанта. Но защитит ли это его, Прайса, от клеветы Никольсона, имеющего большие связи в адмиралтействе?

Прайс поеживался на верхней палубе "Президента", вглядываясь в пасмурное небо. На "Пике", которым командует Никольсон, все обстоит благополучно, с "Пика" не дезертировал ни один матрос. Все дезертирства, как назло, с "Президента", флагманского фрегата. Сам Никольсон наблюдает за своими матросами с зоркостью полисмена. С "Пика" невозможно бежать, разве что броситься за борт, в открытое море.

Итак, на "Президенте" — случаи дезертирства, на "Пике" — образцовый порядок, мир и благоденствие. Вот и второе очко в пользу Никольсона. Он расчетливо играет роль вождя "партии смелых". На военном совете в Кальяо Никольсон не преминул выразить удивление, почему эскадра простояла на рейде целых десять дней — с седьмого мая, когда подтвердились известия о войне, до семнадцатого мая. Мог ли Прайс сказать, что он попросту не знал, что делать, куда направить корабли? Прайс туманно намекнул на "высшие соображения", которыми он и его "друг адмирал Феврие Депуант руководствовались в виду особых обстоятельств". Никто не поверил ни в "высшие соображения", ни в "особые обстоятельства", и Никольсон снискал общее одобрение.

В июне капитан "Пика" предложил, не теряя времени, отправиться к Сандвичевым островам, полагая, что русские, "если они еще не утонули и не стали легкой добычей отдельных боев (он старательно подчеркнул это слово) единиц нашего флота, неминуемо должны оказаться там". Прайс медлил, отсиживался у берегов Америки и прибыл в Гонолулу через восемнадцать дней после отплытия русского фрегата "Диана". Когда портовый чиновник, явившийся на "Президент" с визитом, сообщил об этом Прайсу, Депуанту и находившимся на флагмане офицерам, контр-адмирал сделал огромное усилие, чтобы не взглянуть на Никольсона. В эту минуту Никольсон, вероятно, подсчитывал, на сколько дней задержали эскадру у берегов Калифорнии упрямство и нерешительность Прайса, и торжествующе посматривал на адмирала: "Вот, полюбуйтесь на плоды вашей трусливой тактики! Упустили "Аврору", проворонили "Диану"… А захвати или уничтожь мы два русских фрегата, что осталось бы от пресловутой эскадры Путятина? Старая рухлядь "Паллада", которая менее всего могла бы взять на себя тяжкий труд крейсерства, да еще два-три мелких суденышка!"

Известие об уходе "Дианы" из Гонолулу и, следовательно, еще одна упущенная возможность уничтожить другой русский фрегат угнетали Прайса и внушали ему самые мрачные предчувствия. Все складывалось слишком плохо, словно назло Прайсу. Отклоняя предложение Никольсона, Прайс не упрямился, а действовал по своему расчету и разумению. Он не верил, что "Аврора" или любой другой русский корабль рискнет появиться в одном из оживленных портов Тихого океана, зная о несомненном преобладании в них английских и французских судов. Таков был ход мыслей Дэвиса Прайса, и капитан корвета "Тринкомали" только подтвердил справедливость суждения адмирала, сообщив о встрече с "Авророй" в самом неожиданном месте, вдали от путей, рекомендованных лоциями.

И все-таки жизнь опровергла логическую схему Прайса. "Аврора" шла опасным, малоизвестным путем, а дерзкий капитан Лесовский привел "Диану" в Гонолулу, под дружескую сень пытливого и заботливого мистера Виллье.

Сидя в уютной качалке на прохладной веранде консульского дома в Гонолулу, Прайс с завистью читал воинственные посулы Чарльза Непира, Дондаса и других мужей, вознамерившихся одним ударом покончить с Россией. Чарльз Непир в триумфальной колеснице на улицах побежденного Петербурга! Дондас, окруженный одалисками и полусотней пленных казаков в высоких меховых шапках! Чужие предприятия всегда кажутся более осуществимыми, чем собственные, даже несложные начинания, и Прайс, трезвый, здравомыслящий Прайс, начинал верить в победы своих счастливых коллег, считая себя неудачником в этой войне.

Прайс и теперь больше всего опасался крейсерства русских судов. Успешное крейсерство русских наверняка навлечет на него гнев Лондона. Сообщение капитана "Тринкомали" усилило беспокойство адмирала. Капитан Изыльметьев казался умным, опытным моряком. Он не мог по ошибке или по незнанию так отклониться от принятых путей. В распоряжении Прайса находились фрегаты "Президент", "Форт", "Пик", пароход "Вираго", корветы "Эвридик", "Облигадо", "Амфитрит" и "Артемис". В случае нужды эскадра могла быть увеличена, — англо-французский военный флот в Тихом океане насчитывал десять крупных фрегатов, семь пароходов, четыре военных корабля и шесть вооруженных двухмачтовых шлюпов. Но все эти силы не могут воспрепятствовать успешному крейсерству, ибо иголку в стоге сена отыскать легче, чем фрегат в безрадостной пустыне Тихого океана. Огромное протяжение американского берега, не говоря уже об океанских просторах, нельзя надежно прикрыть даже всем британским флотом. Прайс с ненавистью думал о том, что Дондас, действующий в Черном море у берегов России, располагает эскадрой в сто с лишним вымпелов. Но рассчитывать на большее, чем имеет Прайс здесь, где русские интересы считаются вовсе незащищенными, не приходится.

Депуант, с некоторых пор охваченный воинственной решимостью, твердит о необходимости идти к русским берегам с целью их разорения, но Прайс озабочен защитой английского коммерческого флота. Он охотно откликнулся бы на призыв Депуанта, если бы на русском побережье существовали богатые поселения, верфи, магазины, склады. Уничтожив их и захватив ценности, Прайс поступил бы в согласии с лучшими традициями флота ее величества. А разорять пустынные берега, пугать голодных туземцев, назначать новых князьков и объявлять чужие земли своей собственностью только для того, чтобы потерять эту собственность при первом попутном ветре, теперь, пока Тихий океан бороздили русские военные суда, — было, по мнению Прайса, безрассудно. Идти к русским берегам, тревожить лежбища тюленей и сивучей, оставляя в покое русские суда, — против такой тактики Прайс из чувства самосохранения решительно восставал.

Где может находиться эскадра Путятина? Куда исчезла "Аврора"? В каком порту скрывается "Диана", ускользнувшая из Гонолулу? Все, что было известно Прайсу, указывало на восточные берега России. Но легко сказать восточные берега России! Тысячи верст сурового, неприступного берега, омываемого самыми бурными, неприветливыми морями мира. Грозные ловушки Курильские проливы, о которых лучшие английские штурманы говорят с суеверным страхом. Безлюдье Сахалина. Закупоренный отмелями и песчаным перешейком Амур. Охотск и Аян — два порта на побережье Охотского моря, где стоянка столь же опасна, как соседство рифов в штормовую погоду. Наконец Петропавловск, где-то совсем на краю света… Вот что такое эти восточные берега России! Правда, моряки рассказывают чудеса об Авачинской губе. Там тихо, спокойно, удобно. Там спасались остатки третьей экспедиции Кука. Отчаявшиеся мореплаватели нередко находили там приют.

Но не там ли обрели могилу многие баловни судьбы, которых смерть щадила в других широтах? Не там ли похоронен Лаперуз, Кларк, сменивший Кука? Не там ли сложил свою буйную голову знаменитый Барбер, который еще при жизни стал героем пиратских повестей и романов? Прайс гнал от себя эти мысли, но Петропавловск вставал в его воображении в виде черной гористой земли, покрытой могилами. Зловещая страна вечного покоя!

Известия о современном состоянии Петропавловска-на-Камчатке самые противоречивые. "Полинезиаль" сообщил, что к середине июля в петропавловском порту находился сорокачетырехпушечный фрегат, корвет "Оливуца" и коммерческое судно Российско-Американской компании "Камчатка", что порт "укреплен многочисленными батареями и эти укрепления беспрерывно усиливаются. Жителей в Петропавловске до четырех тысяч и в том числе сильный гарнизон. Все жители обязаны военной службой и хорошо вооружены".

Прайс несколько раз пробегал заметку. Он научился не верить газетным сообщениям, но невольно задумывался над тем, что Петропавловск все чаще упоминался в разговорах офицеров, в сообщениях купцов, словно какая-то сила намеренно подсовывает ему эту карту, как ни тасуй колоду.

Оранжевый диск солнца опускался за горизонт. Пальмы на берегу потемнели, вскоре их силуэты четко обрисовывались на фоне пылающего неба. Но и с наступлением вечера прохлада не приходила на веранду дома британского консула в Гонолулу, где теперь находились хозяин дома, Прайс, Депуант, Никольсон, командир "Президента" Барридж и непременный Виллье, наблюдавший собеседников сквозь дымчатые очки.

Прайс брезгливым жестом положил газету на тростниковый стол.

— Если сведения о Петропавловске так же точны, как сообщение о дезертирстве с "Президента", — процедил он, — то гарнизон этого русского порта следует исчислять примерно в четыреста — пятьсот человек.

Никто не поддержал его.

— Такая цифра, — продолжал Прайс, помолчав, — отвечает рассказам купцов и китобоев, которых нам удалось опросить.

Все молчали.

Прайс вопросительно посмотрел на Депуанта, плохо переносившего тропическую жару.

— Я убежден, что мы справимся с ними, — сказал Депуант и, неопределенно махнув рукой, утер платком лицо, по которому обильно стекал пот, — сколько бы их там ни было, четыреста или четыре тысячи. Конечно, если там не так жарко, — добавил он сквозь вымученную улыбку.

— Камчатка — страна вечных снегов и белых медведей, — глубокомысленно сообщил английский консул.

— Согласен! На все согласен! — буркнул Депуант и в притворном отчаянии развел руками.

В разговор вмешался Виллье. Все умолкли, вслушиваясь в его тусклый, дистиллированный голос, лишенный живых интонаций.

— Газета не должна вызывать вашего раздражения, господин адмирал. Этот листок, как и все подобные ему, тем и полезен, что он сообщает заведомо ложные сведения. Пресса превратилась бы в страшный бич человечества, вздумай она давать точную информацию. Она разоблачала бы политиков, упрощала бы труд полководцев, лишая его риска, а значит, и некоторой части славы, уничтожала бы хитроумные комбинации деловых людей. Пусть знает мир, что в Петропавловске четыре тысячи хорошо вооруженных солдат, хотя это ложь, фантастика, миф. — У Виллье неприятный рот; верхний ряд зубов карнизом нависает над нижней губой, над тупым и бесхарактерным подбородком. Чувствовалось, что этот человек не выдержал бы пустякового испытания на море, ничтожной опасности, боли, голода — всего, что выпадает на долю моряка, и оттого его правота особенно раздражала офицеров. — Если вам случится покорить Петропавловск, мир воздаст вам величайшую хвалу, как победителям многочисленного гарнизона. Потерпев поражение, ищите газету вернее, наймите газету, — способную доказать, что гарнизон Петропавловска насчитывал восемь тысяч стрелков, — и ваша честь спасена.

— А по-вашему, сколько там солдат? — резко спросил Никольсон, которого больше других злил менторский тон Виллье.

— Немногим больше, чем полагает господин контр-адмирал. Может быть, шестьсот. Не более семисот. Но дело не в этом. Русские плохо вооружены, у них нет нарезных ружей. Ваши стрелки будут иметь большое преимущество. Когда Виллье закрывал рот, редкие, расширявшиеся книзу зубы ложились на вялую губу. — Необходимо знать, где находятся русские фрегаты. "Аврора" ушла из Кальяо, не простившись с вами. Капитан "Дианы", господин Лесовский, очень любезный, обязательный господин, не явился ко мне с прощальным визитом. Я был бы рад передать ему привет, письмо. Я и раньше думал, что "Диана" уйдет в Петропавловск. "Полинезиаль" убеждает меня в том, что я прав. — Виллье сложил руки на груди, протянул вперед ноги в щегольских сапогах, которые все же не могли скрыть две неприятно выпиравшие косточки больших пальцев. — "Оливуца", несомненно, там. Господин Назимов, командир фрегата, ушел в Петропавловск из Гонолулу. Мы провожали его всем нашим тесным дружеским кругом. "Камчатка", надо полагать, привезла провизию. Есть основания думать, что и третье судно, о котором упоминает заметка, — сорокачетырехпушечный фрегат не выдуман газетой. Это "Диана".

— Или "Аврора", — сказал Никольсон.

— Может быть, — согласился Виллье. — Хотя я лично думаю, что "Аврора" ушла в Ситху и займется крейсерством у берегов Калифорнии. Лавры "Эссекса" и нашего славного капитана Портера не дают покоя русским.

Никольсон ожесточенно сжал челюсти. Прайс тоже находил это замечание Виллье бестактным в обществе офицеров флота ее величества.

Через два дня Прайс, после новых мучительных колебаний, принял решение.

Соединенная эскадра немедленно отправится к берегам Камчатки. Если ему удастся захватить врасплох корвет "Оливуца" и один из русских фрегатов, он уничтожит почти половину неуловимого отряда Путятина. Хорошо бы, конечно, найти там "Аврору" — он сумел бы вознаградить себя за ошибку, допущенную в Кальяо. Но "Диана", пожалуй, важнее для русских. Она новейшей постройки, отлично вооружена. Потеря такого фрегата была бы весьма ощутима. Озабоченный походом к берегам Камчатки, Прайс не оставил без охраны и тихоокеанские торговые пути. Корветы "Артемис" и "Амфитрит", присоединившиеся к эскадре в бухте Анна-Мария на острове Нукагива, отряжались на время камчатского похода для наблюдения у берегов Калифорнии.

Прайс твердо надеялся застигнуть эскадру Путятина или часть этой эскадры в Петропавловске. Может быть, там и назначено место зимовки. Слухи о каких-то гаванях в Татарском проливе, о каких-то открытиях русских на Амуре недоверчивый Прайс относил к числу легенд, в которых нет недостатка на море. Если судьба и на этот раз будет благоприятствовать ему, соединенная эскадра одним ударом покончит с морскими силами русских на Тихом океане. Слава богу, худшее время осталось позади. Апрель, май и июнь — самые трудные месяцы для плавания у берегов Камчатки — миновали. Кончились сплошные туманы, утихли непокорные ветры, бросавшие суда на пустынные скалистые берега. С попутным ветром, задувшим 25 июля, Дэвис Прайс рассчитывал быстро достичь Петропавловска. Построив суда в кильватерную колонну, он отправился в путь.

Ветер, который сначала дул в корму, сменился порывистым галфиндом и заставил Прайса уклониться в сторону, но эскадра благополучно двигалась к цели. Все спокойно, только в душе Прайса было по-прежнему пасмурно, хмуро. По ночам ему виделся Виллье с черными впадинами вместо глаз, тонущие купеческие корабли, матросы, хватающиеся за обломки мачт; тюки хлопка, уходящие в воду, и газетные листы, падающие на него с тяжестью свинцовых плит.

 

АВГУСТ

 

I

Наступил август, а сигнальщики с Дальнего маяка не тревожили жителей Петропавловска известиями о чужих кораблях. После прихода "Двины" в порту наступило затишье. Изредка разве мелькнет в заливе рыбачий парус да медленно проползет на плоском брюхе плашкоут, груженный кирпичом или углем. Уже и птицы стали сбиваться в стаи, готовясь к отлету. По утрам клоктуши и казарки подымали деловой галдеж, не похожий на звонкие весенние крики или ликующие летние призывы. Были они чем-то озабочены, встревожены, выбирая вожака в дорогу или обсуждая подробности небесных маршрутов.

В Камчатке лето кончается сразу же после первых заморозков. Осень расползается желтизной и пятнами багрянца, сушит листву, а ночные ветры сбрасывают ее на тронутую инеем землю. Но пока еще, в солнечный воскресный день середины августа 1854 года, когда компания молодежи отправилась из Петропавловска на прогулку к Светлому ключу, лето было в полной силе. Дружно вставали травы после июльского покоса, багряные кисти рябины были разбросаны в сочной, налитой влагой и теплом зелени.

Общество, собиравшееся по вечерам в гостиной Юлии Егоровны, за несколько недель привыкло к аврорцам, включило их в круг своих интересов и продолжало прежнее неторопливое существование.

Из офицеров в рыцари ломберного стола был принят один-единственный Тироль, как равный, не затмивший, однако, ни судьи, ни правителя губернской канцелярии, — они обнаруживали за вистом такую меткость ума и выдержку, какую нельзя было в них и заподозрить. Тироль часами просиживал за ломберным столом, хмуря тонкий профиль с прямым носом и четко, словно резцом гравера очерченными, правильными губами. Молчание, нарушавшееся только короткими и только к делу относящимися репликами, было ему по душе. Константин Пастухов так непростительно помолодел в Петропавловске, что, с легкой руки Юлии Егоровны, его все стали называть Костенькой с такой нежностью, которая могла повредить продвижению по службе. Братья Максутовы оказались и здесь в центре общего внимания: Александр — в роли спорщика и мизантропа, Дмитрий — весельчака и души общества.

Со дня прихода "Двины" Зарудный находился в радостно-возбужденном настроении. Он получил через Мровинского письмо от Якушкина, большое, обстоятельное, с пространными рассуждениями о Камчатке и Сахалине и с такими серьезными, деловыми предложениями, словно Зарудный был не безвестным титулярным советником, а по меньшей мере вице-губернатором Восточной Сибири.

Якушкин и прежде не жаловал англичан, величая их "спесивцами" и "рыжими". В своих ученых рассуждениях он воздавал должное их систематичности и склонностям к механике, но от других похвал воздерживался. Восток же и прежде занимал умы его товарищей по тюрьме и каторге, а десятилетия жизни в Сибири усилили этот интерес. К тому же, крайним Востоком ведал Николай Николаевич Муравьев, а в его окружении было немало родственников декабристов. Русская Америка, Камчатка, Амур, Сахалин были постоянно в поле зрения тесного ялуторовского кружка ссыльных.

В письме к Зарудному Якушкин настаивал на первостепенной важности этого края для России, ссылался на авторитет Пестеля, Рылеева, Штейнгеля, Романова — людей, чьи имена были святы для Зарудного. Он напоминал ему пророческие слова Пестеля о том, что для твердого установления государственной безопасности, для упрочения границ Сибири крайне необходимо, чтобы все течение Амура, начиная от озера Далая, принадлежало России, и не поленился сообщить выдержки из послания Николая Александровича Бестужева в Читу, от 27 декабря 1853 года (о котором узнал от Д. И. Завалишина), побуждая Зарудного, а вместе с ним и большой круг административных лиц, к активности. "Не знаю, удастся ли нам справиться с англичанами и французами, — писал Бестужев Завалишину, — но крепко бы хотелось, чтобы наши поколотили этих вероломных островитян за их подлую политику во всех частях света. Надобно поскорей занимать Сахалин и ближайшие к нему берега, а иначе англичане влезут к нам в карман!"

"Сколь верна эта мысль! — продолжал Якушин. — Сколь своевременна она! Прошу тебя, любезный и юный друг мой, не забывай в суетных и усыпляющих душу делах народных нужд, будущего нашего народа, его неизмеримых страданий и безмолвных упований на людей, не всегда остающихся верными назначенному долгу. Не умножай рядов позорно бежавших с поля брани, в сытости пребывающих, отдавшихся течению жизни, словно неодолимой магнетической силе. Будь русским: пусть ухо твое остается чутким к печальному звону кандалов, которым наполняется земля наша, пусть ни один вопль, ни один крик боли не оставит бесчувственной твою душу, пусть зрелище позора и насилия возмущает твою кровь; пусть Тирания остается для тебя самым ненавистным понятием; верь в будущее исполина-народа, будь с ним и в помыслах и в делах своих! Пусть страшная кара падет на голову того, кто три десятилетия глумится над Россией, кто не внял голосу справедливости, но отдал жизнь лучших сынов России палачам! Поделом ему! Но за Россию, за народ сердце не раз кровью обольется. Твердо верю и знаю, что ты не сойдешь с пути. Но много ли вокруг тебя людей, способных подняться над мелочностью узких интересов, над мнимым патриотизмом, рожденным не мукой душевной, а страхом перед начальством? А нужно, чтобы нашлись люди, готовые грудью своей и жизнью постоять за этот далекий край и не отдать его на растерзание высокомерному британцу. Верю — найдутся. Ибо в такие часы в нашем народе всегда находились во множестве люди отважные и благородные сердцем, а успех предприятий бывал тем больший, чем меньше внимания устремляло на них мертвящее бюрократическое око. Однако же вожаки нужны. Нужен план, нужны сметливые головы, а сколько при них чинов и орденов, неважно, не о том забота…"

"Ты знаешь, друг мой, сколь я ненавижу рабство под любою личиною, сколь отвратительны мне насилие и подлая несправедливость, на каком языке ни воспевалась бы она продажною посредственностью, но подлость и насилие английских барышников, посягающих на национальную жизнь других народов, на их свободу и самое существование, мне вдвойне омерзительны. Неужели всему миру готовят они участь умирающей с голоду Индии или отравляемого гомерическими дозами опиума Китая?"

Зарудный впервые получил такое письмо от Якушкина. Оно выражало не только привязанность учителя к ученику и интерес к его судьбе, в письме получилось, что он, Анатолий Зарудный, несет и личную ответственность за благополучие края и его безопасность в дни войны.

Зарудный решил показать Маше письмо. Пусть прочтёт непременно, никакие рассказы, никакие похвалы не скажут о человеке так убедительно, как его собственные мысли.

После поездки по полуострову он встретился с Машей просто, легко, словно и не было никакой размолвки. Видя, как радостно бросилась Маша ему навстречу, Зарудный забыл об обиде и о своем намерении держаться в стороне.

Через день после прихода "Двины" Зарудный показал ей письмо Якушкина.

Сегодня с утра Зарудный и Маша вместе с шумной компанией молодежи отправились к Светлому ключу, в окрестности Петропавловска. Дорога шла мимо зарослей отцветшего шиповника и редкоствольных березовых рощ, сквозь которые виднелись склоны Петровской горы.

Зарудный и Маша опередили всех. Когда не стало слышно зычного голоса Дмитрия Максутова и звонкого хохота Насти, они свернули с дороги и сели на траву. Темное платье Маши свободно легло, закрыв поджатые ноги, крепко охваченные в коленях смуглыми руками. Она положила маленький острый подбородок на колени и мечтательно смотрела на низкорослые деревца, рассыпавшиеся по склону.

Листья маленьких берез шевелились беззвучно, будто околдованные прозрачной тишиной, и только одно деревцо тихо шелестело глянцевитыми листиками. Казалось, весь мир уснул, обласканный августовским теплом. Стояла та особая тишина, какая бывает на исходе лета. Прерывистый стрекот кузнечика напоминал об ушедшем июльском зное. Небо, выцветшее у горизонта, по мере приближения к зениту наливалось голубизной и синью. Смотришь в небо — и не ощущаешь воздуха, но стоит взглянуть на ярусы деревьев и кустарника — и кажется, что прозрачную ткань воздуха можно снять, так же как снимают рыболовные сети, развешанные для просушки.

— У молодых березок, — сказала Маша, — ветви не такие, как у старых. Посмотрите, Анатолий Иванович! Они еще тянутся вверх, а не свисают бессильные, грустные… Отчего это?

— Не знаю, Машенька. Вероятно, молодость, упрямство.

— Что же мешает им простоять так всю жизнь?

— Мудрость и доброта, — шутливо ответил Зарудный, подчиняясь ее настроению. — С годами они постигают простую и вечно мудрую истину: что нельзя век простоять одиноко, в гордой уединенности…

— Это — мудрость. А доброта?

— Доброта? Она клонит их к земле, торопит прикрыть ее своими ветвями, сплести над землей светлый, ласковый шатер. Оттого наша справедливая земля так любит березу. Тополь она посылает в чопорные парки, ставит как часовых у господских владений, а сама купается в березовом раздолье…

— Наряжается в рябиновые ожерелья! — подхватила, смеясь, Машенька.

— …Одевается в дубовый кафтан, подпоясывается ивовым кушаком, надевает на голову колючий сосновый малахай!

Маша залилась счастливым смехом. Зарудному мучительно хотелось броситься к Маше, обнять ее, рассказать о своей любви. Но именно это желание делало Зарудного беспомощным и неуверенным.

— Хорошая сказка, — сказала Маша, возвращаясь к нарушенному ходу мыслей. — Но для людей она не годится. У нас тоже наступает время, когда мы никнем, покоряемся чему-то, что сильнее нас… В нашем домашнем альбоме есть дагерротипный портрет моей матушки. Веселая, милая хохотунья… Совсем как Настенька. Прошло не так уж много лет, а человек вовсе переменился. До неузнаваемости, до полной своей противоположности. А ведь люди не думают о ласковом шатре над землей, они до конца дней пекутся о личном интересе.

— Да, у людей иначе, — согласился Зарудный. — Не сгибаются и не никнут лучшие, те, кто думают о других, живут для других. Они и в величайшей бедности сохраняют верность своей натуре.

— Это очень трудно, — задумчиво сказала Маша, — а для некоторых и вовсе невозможно. — Она откинулась на руках, опершись ладонями о траву, и спросила: — Вы уважаете Александра Максутова?

Вопрос неприятно кольнул Зарудного. Он ревновал Машу к Максутову и уклонился от прямого ответа.

— Я предпочитаю Дмитрия.

— А все-таки? — настаивала Маша.

— Мы с Александром Максутовым мало знакомы. Мы чужие люди, неприязненно подчеркнул Зарудный слово "чужие".

Маша выпрямилась и в упор посмотрела на Зарудного большими, настойчивыми глазами.

— Вы не любите его, я это заметила. А почему? Почему вы, справедливый человек, не любите другого, который не сделал вам зла, который ровен и одинаков со всеми?

Из-за поворота дороги, стелющейся у подошвы горы, донеслись голоса.

— Мне кажется, что господин Максутов не только ровен со всеми, но и холоден, равнодушен к целому миру.

— Он очень любит Дмитрия.

— Это слабость, не изменяющая натуры.

— Нет, — Маша упрямо тряхнула головой, — я думаю, что он несчастлив. Одинок и несчастлив. Порой меня охватывает желание растормошить его, заставить проснуться.

— В этом нет нужды, — возразил Зарудный, — у господина Максутова холодная, трезвая голова.

— Я часто думаю о том, как принял бы Максутова Мартынов, стараюсь взглянуть его глазами, но это не всегда удается.

— Надобно иметь свой взгляд на вещи, — сухо заметил Зарудный.

Маша ответила не сразу. "О разном говорим", — подумала она.

— Вам это трудно понять, Анатолий Иванович. Мартынов — первый человек, который заговорил со мной серьезно, то есть очень весело, как никто другой весело, и вместе с тем серьезно. Он заставил меня читать, думать, сам того не понимая. — Маша улыбнулась. — Матушка только тогда и вздохнула, когда мы уехали из Иркутска. Все опасалась чего-то… Так вот, вчера, сама не знаю зачем, я дала Максутову свою тетрадь. Там записи, дневники, предназначенные для Мартынова. Он полистал тетрадь и сказал: "Чрезвычайно интересно…" — таким тоном, каким говорят "вздор", "чепуха". Потом заметил мою растерянность и добавил, что "людям редко удается изменить течение действительной жизни, и тем охотнее они предаются самообману…".

Зарудный хотел было ответить, но к ним подошла вся компания.

Война стала привычной темой разговоров. И сюда, в этот отдаленный угол России, столичные газеты принесли унылое однообразие слов, казенную фразеологию, удобно выражавшую верноподданнические чувства дворянства, разменную монету ходовых сентенций. Часть людей овладевала ими тем легче, чем более пусто было в их голове и в сердце. Но праздная болтовня раздражала и здесь каждого, кто серьезно относился к развивавшимся в мире событиям.

Поэтому, когда между разговором о бумаге альбеспейрес — "лучшей перевязи для шпанских мушек", о красотах магазина господина Бастида в Санкт-Петербурге и о намерении господина Тьера удалиться от света и посвятить всего себя составлению книги о ходе изящных искусств с 1830 года, отпечатав ее в пятидесяти экземплярах для коротких друзей, — когда в одном ряду с этими сенсациями и восторгами по поводу "Крестницы" Жорж Санд зашла речь о войне, Зарудный, который захватил с собой охотничье ружье, решил было, что наступил подходящий момент незаметно оставить компанию.

Молодой чиновник с капризно взбитым хохолком высказал глубокомысленное предположение, что и Луи Наполеон был искушен и обманут вероломной Англией — страной, преступно уравнивающей купца и монарха, обманут и роковым образом вовлечен в эту войну.

— Что же, по-вашему, — насмешливо сказал Дмитрий Максутов, император французов — легкомысленная кокотка, которую можно подкупить дешевыми посулами?!

Чиновник переменился в лице от одной только мысли, что кто-нибудь может заподозрить его в таком дерзостном посягательстве на достоинство короны, — короны! — кому бы она ни принадлежала.

— Вы превратно толкуете мою мысль, — проговорил он дрожащим голосом.

— Да мысль-то не ваша, — с усмешкой заметил Дмитрий, — вы сорвали этот незрелый плод с газетного листа! Признайтесь!

Кто-то откровенно засмеялся.

— Все равно, — ответил побагровевший чиновник, — газета — зеркало общественной жизни. Господа издатели пишут о том, что уже сложилось во мнении общества. Я и не мыслил так трактовать личность императора. Он обманут, истинно обманут и введен в заблуждение. Временное затемнение ума, — запинаясь, стал говорить молодой человек, — к величайшему несчастью народов, постигает и лиц… э… лиц… отмеченных ореолом монаршей власти! Немало тому примеров дает нам древняя история.

— А новейшая? — наседал Дмитрий.

Чиновник беспомощно развел руками.

— Бросьте! — миролюбиво сказал Дмитрий, видя, что противник умолк. Добро бы еще Луи Наполеон жил в земле папуасов, питался кокосовыми орехами и носил набедренную повязку вместо горностаев и тончайших лионских сукон… Ореол монарший…

Но договорить Дмитрию не удалось, истерический фальцет молодого человека прервал его:

— Вы кощунствуете!

— А вы, сударь, защищаете злейшего врага России, — парировал Дмитрий, улыбаясь. — Помилуйте, о ком речь идет? О Луи Наполеоне, племяннике Наполеона Бонапарта, жестоко поколоченного в России. Вы говорите: "обманули", "искусили", "роковым образом вовлекли"?! Ничуть не бывало, не таков ваш Луи Наполеон. Если угодно, я могу изобразить вам в лицах, как была соблазнена Франция. — И, поощряемый заинтересованными взглядами стоявших вокруг, Дмитрий продолжал: — Представьте себе, что Настенька прекрасная Франция, я — коварный Альбион. — Он подошел к Насте и, скрестив на груди руки, почти прорычал: — Послушайте, любезная ветреница! Я хороший сосед и отменный человек. У меня тяжба с Россией, пустяковая тяжба с той нелюбезной страной, в которой Наполеон потерял свою армию и честь и откуда его несчастная звезда направилась по дороге к Ватерлоо. — Он подмигнул Настеньке: — Идите за мной, красавица! Вы не совсем узнали русских Наполеон слишком быстро бежал из этой суровой страны, — и вам будет весьма приятно подраться с ними. Дайте нам корабли, а главное — солдат, побольше солдат; полководцев мы и у себя сыщем. Оставьте дома шпионов и доносчиков, а тех, кто еще недавно орал: "Рес-пуб-ли-ка!", отправьте к русским. Пусть они там покроют себя славою и могильным саваном, к общему удовольствию… Согласны?

Настенька растерянно молчала.

— Видите?! Настенька молчит, а Луи Наполеон подсчитал барыши и сказал: "Согласен!" Он ведь мечтает диктовать порядки Бельгии, Голландии, Пьемонту, а если удастся, то и целой Европе.

К этой теме, пожалуй, и не возвращались бы больше, если бы в разговор не вмешался Александр.

— Митя, твои сентенции об императоре Наполеоне неуместны, — сказал он наставительно, — они пахнут пустым шутовством.

Добродушная улыбка сползла с лица Дмитрия.

— Я не намерен обсуждать с тобой этот вопрос, — холодно сказал он.

— Отчего же? — глаза Александра сузились, и голос сразу стал неприветлив. Чтобы скрыть охватившее его напряжение, Александр непринужденно опустился на траву.

Перед глазами Дмитрия возник вдруг берег реки в Ракитине подмосковном имении старого дяди, у которого он проводил летние каникулы. Был там у Дмитрия друг — пастух Прошка, рослый веснушчатый мальчишка, обучивший его рыболовной премудрости. Прошка был на три года старше Дмитрия, умел подражать крикам птиц, находить их гнезда, мог пройти на руках по песчаному берегу к самой воде. Однажды в Ракитино приехал и Александр. Прохор рассердил Александра каким-то грубым словом, и тот прогнал его прочь. Тогда Александр тоже побледнел, опустился на песок и равнодушно шарил рукой по речным ракушкам, украдкой поглядывая на Дмитрия, готового вот-вот расплакаться…

— Ты слишком хорошо знаешь мои мысли, — сказал наконец Дмитрий, бледнея. — Нам нет нужды говорить об этом.

Вокруг все молчали, не сводя с них глаз. Александр хладнокровно взвешивал щекотливость и остроту положения. Наконец он сказал:

— Пожалуй, ты прав. Но нам всегда следует помнить о том, что русский солдат пойдет умирать с именем монарха на устах.

Зарудный давно собрался уходить, но при первых же словах Александра почувствовал, что теперь он непременно останется и вмешается в спор. Поправляя ружейный ремень на плече, он ждал только повода, и повод этот сейчас ему представился.

— Если ваше поучение, господин Максутов, предназначается исключительно для нижних чинов, то вы не достигли цели: здесь их нет, проговорил Зарудный, чеканя каждое слово.

Александр Максутов весь подобрался от неожиданности, но ответил небрежно, с чувством своего безусловного превосходства:

— Я говорил о солдатах, господин титулярный советник, символически. Генерал, действующий в войске, — тоже солдат. Ни возраст, ни форменный мундир, ни табель о рангах не могут освободить человека от исполнения патриотического долга, от известного образа мыслей.

Полулежа, он подбрасывал на ладони серый камешек. Маша сидела растерянная, предчувствуя недоброе и считая себя в чем-то виноватой.

— Неужели нет других идеалов, способных толкнуть человека на подвиг? — промолвил Зарудный.

— Например? — Максутов высоко подбросил камешек и ловко подхватил его.

— Афиняне эпохи демократии считались хорошими воинами. Их знаменем была Греция.

— Но Александр Македонский победил их, — невозмутимо возразил Александр, — не правда ли?

— Это уж совсем другой вопрос. Ведь и Рим, императорский Рим, поработили варвары, едва ли способные проникнуться высокими идеалами просвещенной монархии.

Зарудный непроизвольным движением снял ружье с плеча и, опершись на него, приготовился к дальнейшему спору. Левой рукой он беспрестанно теребил усы. Вихрастый, жилистый, с широкими отворотами охотничьих сапог, он напоминал разозленного деревенского петуха.

— У камчатских чиновников, — сказал Максутов, окидывая быстрым взглядом Зарудного и чиновника с хохолком, — повальная болезнь: по любому поводу обращаться к древней истории.

— Уроки истории весьма поучительны, господин лейтенант.

— Рассуждая о древних, вы забываете о современности, упускаете из виду Россию, живущую по законам, присущим ей одной. — Наконец и Александр Максутов заговорил не холодно-бесстрастно, а с большой внутренней заинтересованностью. — В России даже бунтовщик, подобный Пугачеву, для успешности своего предприятия вынужден был назваться монархом. Он знал Россию не хуже некоторых канцелярских народолюбцев, господин титулярный советник.

— С той поры Россия далеко шагнула, — сказал Зарудный, с трудом сдерживая злость.

— Разрешите полюбопытствовать: куда?

Зарудный мгновение поколебался, взглянул в побелевшее лицо Маши, на ее взметнувшиеся в испуге брови и, сердясь на самого себя, произнес вызывающе громко:

— В Сибирь!

Максутов не ожидал такой откровенности. Он удивленно приподнялся и, заметив горящий взгляд Маши, растерянность окружающих, сказал, улыбнувшись:

— Оставим ученые споры и отвлеченности, господин Зарудный. Вы, — он саркастически оглядел Зарудного, — единственный среди нас вооруженный и, кажется, самый воинственный в этих широтах человек, скажите нам: ради чего вы пойдете на подвиг, на смерть?!

— Я?!

— Да, вы!

Зарудный вскинул ружье на плечо и сказал:

— Ради отечества своего! В нем слилось для меня и честь предков, и добрый народ, ничтожной частицей которого я признаю себя, и земля, вскормившая меня. Эти идеалы стоят того, чтобы отдать за них жизнь.

— Вот как!

— Да, да… Вы офицер, господин Максутов, и должны знать, что на морском штандарте государя императора орел держит в клювах и лапах только четыре моря — Балтийское, Белое, Черное и Каспийское. Только четыре! Увы, Восток забыт. Что ж, но у нас русский флаг, и ради него мы пойдем на смерть!

Зарудный повернулся, чтобы уйти, но Максутов остановил его.

— Вы не полностью изложили свою программу, господин Зарудный. Максутов вскочил на ноги, его губы уже болезненно кривились. — А ненависть к тирании и рабству, которую вы столь усердно внушаете некоторым доверчивым лицам? А опаснейшие цитации из запретных сочинений малопочтенных господ? А этот чугунный перстень, — он показал пренебрежительно на руку Зарудного, — разве ради него не стоит отдать жизнь?

Пораженный Зарудный уставился на Машу.

"Рассказала! Предала! — мелькнуло в голове Зарудного. — Все святое, хранимое в сердце, защищенное от недружелюбных взглядов, все, что я доверил ей, брошено под ноги — и кому?!"

— Ради этого кольца, — проговорил он наконец, подняв вверх правую руку, — я мог бы умереть. Оно частица моего отечества. Этого не понять ни вам, ни тем, чье бесчестье не щадит чужих тайн. — И, вскинув ружье на плечо, он пошел по узкой тропинке под гору.

Маша, сидела, низко опустив голову. Окружающие настороженно смотрели на нее, — они хоть и не понимали всего, но чувствовали, что Маша имеет какое-то отношение к ссоре этих двух людей.

Тень птицы мелькнула невдалеке по зеленому склону горы, но самой птицы никто не увидел.

В этот день Пастухов впервые поцеловал Настю. Девушка, напуганная ссорой, причины которой она плохо понимала, инстинктивно искала защиты у Пастухова. В сумерки вся многочисленная компания — днем к молодежи присоединились и степенные обыватели — тронулась в обратный путь. Впереди всех двигались Вильчковский, Андронников и Иона, который дерзнул распевать церковные псалмы на манер и мотив, непростительные для священнослужителя, с легкомысленным припевом, сочиненным нетрезвым землемером. За ними в большом отдалении следовали остальные. Шествие замыкали старик Кирилл и две девушки, нагруженные корзинами с чайными принадлежностями и винной посудой. Светлое платье Насти мелькало в кустарнике позади всех. Несколько раз ее окликали, и веселое Настино "а-а-у-у" доносилось издалека. Потом о Пастухове и Насте забыли.

Настя шла, опираясь на руку Пастухова и ощущая теплое жестковатое прикосновение сукна. Пастухов говорил об "Авроре", о Кронштадте и Петербурге, чувствуя рядом с собой доверчиво открывшееся сердце.

Они подошли к окраинным домикам. Пастухов остановился и, не выпуская ее руки, повернулся к Насте, ощутив на своей щеке короткое, взволнованное дыхание девушки. Он порывисто обнял ее и прижался к горячим губам.

— Настенька, милая Настенька! — бормотал Пастухов, опускаясь на колени и целуя ей руки. — Не гоните меня… Я люблю вас, люблю всей силой души…

Постояв несколько секунд с зажмуренными глазами, она тряхнула головой, улыбнулась и, взяв Пастухова за руку, пошла с ним на раздававшиеся впереди голоса.

— Я люблю тебя, радость моя… — твердил Пастухов, словно боясь, что если он умолкнет, то в мире случится что-то непоправимое.

— Милый! — тихо отвечала Настя и прятала свою руку в широкой ладони Пастухова.

Они шли по улицам Петропавловска, не слыша ни склянок "Авроры", ни запоздалых криков чайки, ни того, как господин Трумберг, почтенный ревельский патриот, поклонник Магуда и помощник Диодора Хрисанфовича Трапезникова, расспрашивал у дровяного склада нижних чинов, прибывших на "Двине", об их путешествии по Амуру.

 

II

Петропавловск-на-Камчатке.

Дом коллежского секретаря,

Управляющего аптекой морского госпиталя

г. Лыткина.

В собственные руки

Марии Николаевны Лыткиной

От есаула А. Г. Мартынова.

Озеро Кизи, в устье Амура.

Мой первый друг, мой друг бесценный!

Ныне твой недостойный слуга и раб Алексей находится так близко от тебя, как еще ни разу за минувший год. Беспокойный нрав Николая Николаевича Муравьева заставил нас проделать неслыханный вояж по Амуру, от образования этой опасной реки до берегов восточного океана, именуемого простаками Тихим. Губернатор вознамерился проверить путь по Амуру, столь необходимый для России.

Сказано — сделано! Восемнадцатого апреля он принял от иркутского купечества торжественный обед, а наутро мы укатили из города и вскоре святой байкальской водой смыли с рук нечистые прикосновения сибирских толстосумов.

Но об этом в последующих строках. Сперва хочу обрадовать тебя известием, что и мой бесшабашный нрав, моя непременная веселость, которым я обязан тем, что навсегда пребуду в высоком и малодоходном звании есаула, — и они испытывают удары тоски. Тешу себя надеждой, что, возвратясь в Иркутск, найду у себя великое множество твоих писем размером с обширнейшие листы "Санкт-Петербургских ведомостей", писем, длина которых будет соперничать с нежностью, а нежность превосходить все доселе нам из чувствительной литературы известное.

Это письмо посылаю тебе через верные руки Николая Дмитриевича Свербеева, того самого баловня судьбы, который прежде мечтал об изящной словесности и независимой жизни, а минувшим летом женился на Зинаиде Трубецкой, меньшой княжне, обманув своим смиренным видом и преогромными окулярами доверчивых мать и отца. Сей честолюбец и тайный радикал приходится мне другом, а Муравьеву — чиновником по дипломатической части. Прибыв вместе с нами на озеро Кизи, он сухопутным путем отправляется до Татарского пролива, а оттуда по морю в Аян. В Аяне он сдаст мое письмо какому-нибудь верному человеку, и оно дойдет до тебя, минуя официальную почту со всеми ее непредвиденными случайностями.

Возвращаюсь к сибирским толстосумам, зная, сколь живо ты интересуешься иркутскими нравами. Можешь представить себе, как все мы были удивлены, прослышав о том, что Муравьев, известный гонитель купечества и откупщиков, примет их роскошный обед! Ну и слетелось же этого сытого воронья на небывалую ассамблею! Тут и благообразный старец Кузнецов, "почетный гражданин" и известный жертвователь на постройку тюрем натуральных и прочих, именуемых пансионами, богадельнями и домами призрения, и пройдоха Бенардаки, зажавший в волосатый кулак добрую половину сибирского золота, и Лопуховы с Силантьевыми, и прочие, впрочем, рангом не ниже первой гильдии. Братья Машаровы не одну тройку загнали, прискакали из самого Канска; там бедный люд нанимается на золотые промыслы, туда же и выходит из тайги пропивать свои трудовые денежки. Есть на что разгуляться!

Всполошила всех весть об Амуре. Видно, нужен Амур России, а купечеству нужен особо. Так нужен, что и раскошелиться не жаль! Торжественный обед — не последний расход, понесенный торговым классом, они и пароход "Аргунь" построили на шилкинском заводе руками мастеровых, и снабдили обильной провизией всю нашу флотилию…

Ну и речь закатил им Муравьев! Вышел в собрание в общем армейском мундире, с правой рукой на перевязи. Он похаживал среди них, словно рысь по овчарне, жмурясь и сжимая когти от сладких предчувствий. Суди сама, каково им было вкушать яств, приготовленных на собственные деньги, когда Муравьем обратился к ним с такой речью:

"Знаю я, вы люди ко всему, кроме своих выгод, равнодушные. Обижаться не приходится, мы друг друга насквозь видим. Вам-то все равно, кто бы ни открыл Амур, а коли мы сами открыли, без помощи людей, предававшихся исключительно коммерческим расчетам, так и то хорошо, и то вам с руки. Ладно, бог нас рассудит, а я каков в колыбельке, таков и в могилке. (Притихли все. Сидят, не шевельнутся.) Вы могли бы стать истинно опорой государства, если б хоть отчасти думали о выгодах казны, а паче всего пресекли бы безнравственные злоупотребления откупщиков и золотопромышленников. О мещанах и не говорю, — это сословие составляет в государстве народную язву. Оно не имеет никакого постоянного занятия — ни торга, ни ремесла. Главная, исключительная промышленность мещан состоит в обмане, мошенничестве, воровстве и конокрадстве…"

Как скоро речь зашла о мещанах, бороды закивали и огласили собрание сочувственным мычанием.

Затем губернатор стал распространяться об Амуре и англичанах, другими словами, метал бисер перед свиньями. Толстосумы готовы хоть и с англичанами делить радости коммерческой жизни, был бы процент повыше и барыши повернее. Остальное им не помеха.

О Европе Муравьев способен говорить часами. Он минувшее лето провел за границей. Помнишь, какая благодать была тогда у нас, как отменно мы бездельничали в ожидании расплаты! И что же, расплата настала. Никогда мы еще не видели его столь энергичным, как в эти месяцы ожидания военных действий, и никогда вместе с тем он еще не бывал столь придирчив и жесток. За неделю до нашего отъезда на Амур в Иркутске по приказу Муравьева насмерть засекли солдата Овчинникова, всеобщего любимца, потомка ссыльного пугачевца. Преступление его состояло в том, что, будучи выведен из себя, он схватил бригадного командира за эполеты. За это беднягу шесть раз прогнали сквозь строй в тысячу человек. Он умер, и мы никогда не простим этого палачам! Зачем окружать себя приверженцами справедливости, высказывать за бутылкой вина либеральные суждения, на людях ласкать разжалованных и красить жизнь героям четырнадцатого декабря, если все это одна видимость, за которой кроется деспотизм и злой ум, попирающий человеческие законы и справедливость?! Вот одно из уродств нашей жизни!

Но Муравьев прав, говоря, что англичане помышляют о захвате Амура. В Нерчинске нами был задержан джентльмен в клетчатых брюках, с которым мы имели честь познакомиться еще в Иркутске. Этот новоявленный Робинзон, вопреки строгому запрету, преспокойно проскакал почтовым трактом через Верхнеудинск и Читу в Нерчинск и с помощью сребролюбивых Пятниц соорудил уютный плот для спуска по Шилке и Амуру в океан. Ваганов, инженер корпуса топографов, схватил его за фалды сюртука и отправил под конвоем вместе с его геологическим инструментом в Иркутск — довершать курс английского языка и европейских манер в лучших домах города.

Не стану описывать подробностей нашего плавания. К естественным наукам склонности не питаю, красот природы не чувствую за недостатком поэзии в душе. Я всегда предпочитал опуститься в каюту ради бутылки вина, чем лицезреть окрестные пейзажи. Впрочем, и я нагляделся на торжественные церемонии, на высокие скалистые берега, именуемые "щеками", на сосновые рощи и девственные луга, на дальние наши станицы и берестяные урасы орочон, еще более бедные, чем жилища якутов.

Но и мое бесчувственное сердце тронул один памятник старины, встреченный нами на пути. На развалинах Албазинского укрепления мы нашли старые кирпичи, обломки печей, осколки глиняных горшков, пули и отвердевшие куски хлеба. Здесь были русские удальцы, продолжатели славного Ермака, смельчаки, обжившие этот край без военных орудий, не чая наград. Никакие величественные развалины не могут действовать на чувство так, как обожженные зерна ржи и пули, век пролежавшие в земле.

Как ни труден был наш путь (в июне нас даже настигла буря на Амуре и потопила несколько больших лодок), а и он кончился, и не нашлось такого места на Амуре, которого не прошли бы успешно русские суда. Как тут не повторить вместе с мудрым якутом его любимых слов: "И у великих гор есть проходы, и у матери-земли дороги, и у синей воды брод, и у темного леса тропа!"

Главная награда ждала меня в конце пути, у озера Кизи. Тут я имел счастье познакомиться с чудо-человеком, настоящим героем Амура, которого не должны затмить ни великолепие купеческих пожертвований, ни тщеславие Муравьева. Кесарево — кесарю! Амур же — Невельскому! Слыхала ли ты это имя? Конечно, слыхала! Не могла не слыхать. Нет в наших краях такого человека, который не хотел бы пожать руку этому отважному пионеру Востока. Я сделал визит Невельскому, и этот добрый человек принял меня как друга. С ним постоянно находится, презирая опасности и невзгоды, его жена. Вот еще один пример, достойный подражания!

Он не только сделал открытие, все последствия которого не могут быть учтены, но и сумел защитить свое детище, — а это в наших условиях, среди людей завистливых, высокомерных и продажных, труднее трудного. Еще весь мир, внемлющий авторитетам, считает Сахалин полуостровом и Татарский пролив — заливом, но Невельской своею мужественною рукою уже переменяет карты. А ведь мореплаватели, в том числе и недруги наши, слывущие первыми мореходами мира, разделяют давнее заблуждение насчет Амура! Знай они, что из океана в Амур могут заходить крупные суда, уж зачастили бы сюда покорители безоружного Китая.

Пишу тебе, мой друг, о сих мужских предметах, оставляющих равнодушными твоих счастливых сверстниц, ибо знаю, что ты не похожа на них и горячая твоя голова жаждет знаний. Кто знает, может быть, и в нынешней войне открытию Невельского суждено сыграть какую-нибудь роль! Невельской не модный человек Европы, позирующий толпе, а простой, душевный. Он возвышается над другими своими знаниями, талантом, упорством.

Довольно о делах! И без того мое письмо походит более на официальную реляцию, чем на послание человека, имеющего объясниться в нежнейших чувствах. Когда еще судьба сведет нас вместе, а природа, люди и случайные обстоятельства делают все, чтобы и письма наши не достигали слишком скоро желанной цели.

Есть же счастливцы на нашей неустроенной земле, хотя бы экипаж "Двины", который уже, вероятно, достиг Петропавловска и дышит одним с тобой воздухом.

Господи, зачем ты сотворил меня есаулом? Почему отвратил меня от морских просторов, а вместе с тем и от уютнейшего уголка мира, того, где аптека высокочтимого господина Лыткина?

Вскоре напишу еще. Преданный тебе А л е к с е й.

Прощай!

 

III

На другой день после поездки к Светлому ключу Изыльметьев потребовал к себе Пастухова. Мичман предстал перед капитаном в радостно-приподнятом настроении, хотя он хмурился и старался выглядеть озабоченным.

Изыльметьев жестом пригласил Пастухова сесть.

— Садитесь, садитесь, — настоял капитан и прошелся по каюте. — Трудно сказать, когда "Аврора" подымет паруса. Мы долго пробудем здесь.

— Да, — сказал Пастухов неопределенно, но без огорчения.

— По-видимому, офицеры начинают свыкаться с этой мыслью?

Пастухову послышался в вопросе капитана скрытый намек. Он покраснел и ответил:

— Не все, Иван Николаевич. Некоторые предпочли бы находиться в море.

— С какой целью?

— "Аврора" могла бы уничтожать коммерческие суда противника, — в словах Пастухова не было большой уверенности, — или сражаться с военными кораблями.

— А вы как думаете?

Пастухов запнулся. Его тоже манил романтический образ вездесущего фрегата, отважно бороздящего океан. Но логика вещей и чувства Пастухова в эту минуту говорили другое.

— Я думаю, что было бы трусостью бросить на произвол судьбы Петропавловск, — произнес он наконец.

Щеки его пылали. Он говорил о порте, а видел перед собой Настеньку, и Пастухову казалось, что капитан все понимает и в душе смеется над ним.

Капитан кивнул, соглашаясь с Пастуховым, и проговорил с непривычной для него злостью и раздражением:

— Разве не ясно, что "Аврора" никуда не может двинуться без нужных запасов провизии, с поредевшей командой! А люди рвутся бог знает куда. Все недостаток выдержки. И молодость, — добавил он примирительно.

Пастухов молчал.

— У вас какая-то радость?

Мичман глотнул слюну, поперхнулся.

— Неужели мать догадалась прислать письмо в Петропавловск? — Капитан выжидательно смотрел на него.

— Я полюбил… — сказал Пастухов, запинаясь и чувствуя, как пышет жаром лицо. — Полюбил девушку… хорошего друга…

Он собрался с силами и посмотрел в лицо капитану. Изыльметьев и не думал смеяться.

— Вас, кажется, зовут здесь Костенькой?

— Да…

— Это хорошо, — заметил Изыльметьев с неожиданной серьезностью. Значит, полюбились людям. Уверен, что это не помешает вам честно нести службу, и поздравляю вас.

— Спасибо! — Пастухов горячо пожал протянутую руку.

Изыльметьев перешел к делам.

— Силою обстоятельств "Аврора" прикована к одному месту. Возможно, что в военных действиях, если они произойдут, наш фрегат сыграет роль крупной батареи и встретит неприятеля при входе на внутренний рейд. Но экипаж не будет бездействовать. Мы даем орудия для многих батарей, артиллерийскую прислугу, стрелковые партии. Меняется и круг наших обязанностей. Наши интересы простираются теперь не от кормы до бушприта, а захватывают обширный район. Я нуждаюсь в офицере, который находился бы при мне, безотлагательно выполняя все мои поручения, бывал бы повсюду и наблюдал за ходом работ. Вы кажетесь мне человеком вполне подходящим для этой цели.

— Буду рад оправдать ваше доверие, Иван Николаевич.

Капитан предупредил строго:

— У вас не будет и часа свободного времени.

— Я готов!

Так Пастухов стал адъютантом Изыльметьева, проводя дни в окрестностях Петропавловска, на строительстве укреплений. В течение дня он не однажды встречался на батареях с Завойко и его помощниками — капитаном второго ранга Арбузовым, щеголеватым поручиком Гезехусом и расторопным адъютантом Лопуховым. И тут счастливая звезда не оставляла Пастухова: его любили все. Завойко был с ним ласков, Гезехус, Лопухов и даже вспыльчивый Арбузов охотно отвечали на вопросы мичмана, относились к нему с покровительственным дружелюбием. Мастеровые, матросы и сибирские стрелки любили молодого общительного офицера, всегда веселого и готового разделить чужое веселье.

Правда, он несколько дней сряду не виделся с Настей, но образ ее всегда стоял перед глазами Пастухова. И, странное дело, она казалась ему взрослее, чем была, добрая, сильная, способная поддержать и защитить его в случае нужды. Часто задумывался он над тем, как встретила бы Настеньку его мать, и приходил к заключению, что девушка показалась бы матери хорошей, заслуживающей любви.

Сооружение батарей двигалось медленно, хотя люди работали до изнеможения. Не хватало леса. Экспедиция Семена Удалого не дала результатов. Деревья, годные для постройки артиллерийских платформ и блиндажей, находились слишком далеко, их доставка требовала длительного времени и огромных усилий. Из соседних деревень камчадалы привезли немного старых бревен, но этого не хватало даже для платформ. Доставка леса затруднялась летним временем. Зимой бревна перевозились на собаках, а теперь их приходилось стаскивать к разным пунктам Авачинской губы и подгонять к порту.

Скрепя сердце Изыльметьев отдал распоряжение снять с "Авроры" несколько площадок и палубных надстроек. В глубине души он еще надеялся на чудо, которое выведет "Аврору" в море. Но когда начали снимать небольшую площадку с верхней палубы, а вслед за нею сносить по сходням и другое дерево, провожаемое грустными взглядами команды, он ощутил, что произошло нечто очень важное, до конца выяснившее место "Авроры" в кампании нынешнего года.

Особенных трудов стоила батарея номер два, у основания кошки, в том месте, где коса соединялась с берегом. Эта батарея с амбразурами на одиннадцать орудий возводилась на ровном месте и требовала большого количества леса, земли, фашин. Размах всего сооружения нетрудно представить себе, если принять во внимание, что расстояние между амбразурами сохранялось в три сажени, толщина бруствера — в двадцать один фут, а высота — в семь футов. Кошечная батарея могла бы считаться образцовой, найдись под руками лес для устройства блиндажей над орудиями. Но леса не оказалось, артиллерийская прислуга была открыта ударам сверху и могла сильно пострадать от действия бомбических пушек.

Вокруг Кошечной батареи, на ровной площадке между песчаной косой и небольшой горой Поганкой, откуда носили землю для засыпки фашин, лежали бревна и хворост; здесь суетились женщины, матросы, солдаты, занятые земляными работами и установкой орудий. Матросы в рабочих голландках таскали на спинах мешки из-под крупчатки, набитые землей и песком. Пушки, даже самые малые, двадцатичетырехфунтового калибра, весили больше ста пятидесяти пудов. Их подкатывали на бревнах.

Но были и тихие места. Одно из самых тихих — батарея номер три, Перешеечная, в седловине между Никольской горой и Сигнальной. Она представляла собой почти открытую площадку, упиравшуюся в невысокую земляную стену. Ее вырыли в мягком грунте, на возвышении, рассчитывая на то, что неприятелю невозможно будет стрелять по малой батарее иначе, как накренив суда, а это представлялось невероятным.

Пастухов, как адъютант капитана, находился в самой гуще событий и знал, что, несмотря на значительные трудности и недостаток необходимых материалов, люди работали дружно. Единственным человеком, за кем он наблюдал со смешанным чувством тревоги и любопытства, был капитан второго ранга Александр Павлович Арбузов, прибывший на транспорте "Двина" с партией сибирских стрелков.

В декабре минувшего года Арбузов был назначен помощником губернатора Камчатки, капитаном над портом Петропавловск и командиром сорок седьмого флотского экипажа. Человек немолодых лет, воинственной и решительной наружности, в которой неискушенный глаз Пастухова не замечал элементов аффектации, Арбузов плыл в Камчатку в полном сознании важности своей миссии.

Муравьев был весьма внимателен к нему во время плавания по Амуру, и Арбузов, сам редко делавший людям добро без особого умысла, заключил, что генерал-губернатор нуждается в нем, рассчитывает на него, а следовательно, не возлагает особых надежд на губернатора Камчатки Завойко.

Муравьев же, молча взиравший на берег Амура с капитанского мостика "Аргуни", представлялся Арбузову идеалом. Генеральский казачий мундир, блеск орденов, рука на перевязи, умные и резкие суждения, высокомерие и надменность в соединении с минутами полнейшего армейского панибратства приводили в восторг Арбузова, и по мере приближения к цели — устью Амура и сам он все более наполнялся самомнением, заносчивостью и горделивым презрением к людям, что, однако, не мешало ему искренне считать себя отцом "лихих солдатиков".

Арбузов пользовался любым поводом, чтобы напомнить о двадцати с лишним сражениях, в которых он принимал участие. Названия турецких фрегатов и корветов, потопленных Арбузовым, Тульча, Силистрия и другие пункты, бывшие свидетелями боевых подвигов капитана, непременно упоминались в речах офицера.

Встретившись с Муравьевым на Шилкинском заводе, Арбузов поспешил сообщить, что он обучает людей только что вводимым в войсках военным приемам.

— Прелюбопытно, — обронил равнодушно Муравьев. — Поотстали мы здесь, в медвежьем углу.

— Я научился этим военным движениям в Турции, у европейских инструкторов в 1848 году!

— Истинно русская черта: не пренебрегать даже уроками врага! Муравьев хитровато поглядывал на Арбузова, но капитану его взгляд казался веселым и одобряющим. — Каковы же эти движения?

— Я обучал солдатиков быстрым построениям и движениям по сигналу горна. — Говоря это, он энергично жестикулировал. — Приучил к фехтовке штыками в подвешенные шарообразные цели, свитые из соломы и сена… — тут Арбузов выдержал паузу и закончил самодовольно: — Служившие во время отдыха подушками!

Муравьев расхохотался, подаваясь назад всем телом, но и это офицер принял как награду за сметливость.

— Употреблением в дело таких подушек, — словоохотливо продолжал он, я обязан указаниям гимнастов-французов, состоявших матросами на кораблях Черноморского флота…

Моложавое лицо Муравьева нахмурилось.

— Сдается мне, — остановил он Арбузова, — что все эти нововведения известны были и отцу нашему Александру Васильевичу Суворову?

— Но опыт европейцев, — опешил капитан, — новейшая школа… Французы всегда слыли искуснейшими фехтовальщиками…

— Чепуху говорить изволите! — вспылил Муравьев. — Доколе мы будем судить об Европе по досужей болтовне гимнастов и старых дев, нанимающихся в Россию гувернантками! Я только что из Европы, да-с, только что… Можно сказать, в ушах еще стоит ее гул… Странное впечатление произвела на меня Европа, — сказал Муравьев, обращаясь к своей многочисленной штатской свите. — У нас все велико, там все мало. Там в подробностях все хорошо, удобно устроено, гладко, рассчитано, — Муравьев вглядывался в суровый берег Шилки, в синевшую вдалеке тайгу, — все исчислено, соображено, пригнано в меру и вес. Люди все знают, чего, кажется, и знать бы нельзя, а потому там нет будущего. Там все утопают в мелочных интересах…

Вся эта тирада была адресована не ошеломленному Арбузову, а большому кругу лиц, толпившихся подле генерал-губернатора, и бравый капитан предпочел остаться в тени.

Тем более радовало Арбузова благожелательное отношение к нему Муравьева в пути. "Чувствует все-таки, что был неправ, хватил через край! — радовался Арбузов. — Что ни говорите, а французы и англичане не нам чета!"

Арбузов плыл в Петропавловск, исполненный искреннего желания осчастливить камчатский порт, явиться его неожиданным спасителем. Внешние обстоятельства благоприятствовали этой иллюзии. Спутники Арбузова капитан-лейтенант Василий Кондратьевич Коралов, служивший, по собственному выражению, верой и правдой двум королям, "русскому и бубновому", и инженер-поручик Мровинский — не посягали на власть и военные лавры. Плавание "Двины" по Охотскому морю и через второй Курильский пролив было очень тяжелым, но даже и оно показалось Арбузову только последним испытанием, ниспосланным ему судьбой перед полным торжеством, ожидающим его в Петропавловске. И он терпеливо сносил невзгоды. Никто не мешал ему подолгу рассуждать о своих былых заслугах и житейском опыте, об умении определять речной фарватер по струе течения, по виду берегов и изворотам реки. Не успела еще "Двина" выйти из лимана, как Арбузов стал уверять своих офицеров, что благополучный сплав "Двины", "Аргуни" и всего отряда судов по Амуру — дело его рук; руководить этим делом Арбузова просил, мол, сам губернатор, но он, щадя самолюбие Муравьева, остался в тени, хотя в действительности все держалось на нем.

Нетрудно представить себе, что приезд в Петропавловск был для Арбузова подобен падению с большой высоты. В порту, который он думал застать беззащитным, кипела работа, и размах ее превосходил все, что могла нарисовать фантазия Арбузова. Воздвигались батареи, слышался согласный перестук топоров, зычные голоса начальников партий, напоминавшие о том, что все идет своим чередом, жизнь течет и без участия капитана второго ранга Арбузова. В порту, подле двух-трех каботажных судов и торгового брига, высился темный корпус "Авроры". Еще не приняв дела, Арбузов сообразил, что он представляет себе Петропавловск в превратном свете и ни одно из его предположений не подтвердилось. Этого было достаточно, чтобы настроить Арбузова на возбужденный, повышенный лад.

Завойко принял Арбузова дружески, сразу ввел его в исполнение многочисленных обязанностей, но не сделал ни одной уступки капризам своего нового помощника, ни в чем не захотел нарушить принятого порядка вещей. Вместо того чтобы вершить и править, командовать и оказывать благодеяния своими советами, Арбузову пришлось встать в ряды тружеников и защитников порта, оказаться одним из рычагов несложной машины, управление которой находилось в крепких руках Завойко.

И Арбузов, человек тщеславный, мнительный, при всей своей храбрости, внезапно увидел все вокруг себя в самом неприглядном и мрачном свете. Легко отличив среди петропавловских чиновников людей, недовольных Завойко, он осаждал их, надоедал своими замечаниями, советами и сетованиями.

Уже в первый вечер в доме губернатора Арбузов умудрился выставить себя в смешном свете, поколебав веру многих в его деловые качества и здравый смысл. Громким голосом, обратив на себя внимание всех присутствующих, он повторил свой рассказ об опыте обучения солдат штыковому бою и, не встретив возражений, увлекся.

— Не скрою и того оригинального способа, — сообщил он, — каким я приучил солдат действовать рассыпным строем в местности пересеченной. Это весьма может пригодиться в Петропавловске. Выбирая местность гористую и лесную, я приглашал туда гулять девушек из деревни, выводил туда же команду и затем, приучая солдат прятаться за деревья, кусты и камни, делал всякого рода эволюции…

— Умопомрачительно! — рассмеялся Иона, поддержанный несколькими весельчаками.

Арбузов уставился на иеромонаха и упрямо повторил:

— Делал эволюции рассыпанными солдатами.

— Рассыпанными?! — Иона сложил свою полную руку ковшиком, прикрыл ею рот и проговорил, заикаясь от сдерживаемого смеха: — По-ди ж ты, рас-сы-панными!

Арбузов насупился. Стройный, с отличной выправкой и седеющими висками, облагораживающими его красивое смугловатое лицо, он продолжал гневно, отрывисто:

— Мы быстро окружали врагов. Мгновенно по сигналам делали перемены фронта. Ни один враг не ушел, не укрылся…

Иона странно, бочком выскользнул из комнаты. Арбузов, проводив его взглядом, круто повернулся к гостям и раздраженно ударил по левой руке перчаткой.

— Пошло-с, не приличествует священническому сану. — Арбузов самоуверенно оглядел присутствующих; они делали большие усилия, чтобы не рассмеяться. — Шутя, весело, как бы играя, лихие солдаты привыкали к бою на суше, научались применяться к местности. А враги, — Арбузов посмотрел на дверь, словно за ней притаился Иона, — враги собирались после учения ко мне во двор, и здесь раздавались песни, дребезжал барабан, шипела гребенка, пляс не переставал до поздней ночи.

Все молчали. Никто не решался открыть рот, боясь рассмеяться.

Привыкнув к обильному столу амурской экспедиции, Арбузов поразился скудному петропавловскому пайку, которому, наравне со всеми, были обречены солдаты его партии. Он стал распространять слухи, что имевшиеся в порту запасы провизии разосланы рабочим "Североамериканской компании", как он именовал Российско-Американскую компанию, что им, Арбузовым, замечена неполнота показанного в ведомостях провианта. Затем провиантский комиссар Арбузова нашел на одном из складских чердаков сукно, будто бы укрытое адъютантом губернатора. Рапорт следовал за рапортом, донесение за донесением.

Это начинало раздражать Завойко. Доносчика, поднявшего шум из-за армейского сукна, которое было на строгом учете у Завойко, он посадил на гауптвахту, а Арбузову указал на то, что его интерес и отеческие заботы должны простираться в равной мере и на сорок седьмой флотский экипаж и на портовую команду.

Десятого августа в Петропавловск пришел из Гамбурга клипер "Св. Магдалина" с большим запасом провизии. Арбузов снял фуражку и, перекрестившись, сказал:

— Слава богу, спасены от голодной смерти!

Офицеры удивленно посмотрели на Арбузова, который все еще продолжал стоять с непокрытой головой.

— Сколь ни бедно на Камчатке, — сказал Завойко, провожая взглядом тяжелые кули с мукой, покачивающиеся на спинах камчатских матросов, летом тут и сирота не умрет.

— А пасынок? — деланно улыбнулся Арбузов.

— Людям, живущим здесь, — ответил Завойко, пытаясь образумить Арбузова, — действительно приходилось переносить лишения и нужду и не раз видеть страдальческую смерть. А вы, — Завойко пожал плечами, — вы здесь без году неделю, живете в довольстве… Простите, не понимаю вас…

В тот же день между ними произошел разговор, который исчерпал терпение Завойко. Приведя в воинственный вид нарядные, холеные усы цвета воронова крыла, Арбузов предстал перед начальником.

— Василий Степанович! — начал он торжественно. — Полагаю единственно разумным провиант со "Святой Магдалины" разместить по разным домикам.

Завойко посмотрел в его светлые холодные глаза: "Что за блажь?"

— Я распорядился сгружать в портовые магазины, — сухо ответил Завойко.

— Знаю! — Капитан выжидающе потупил голову. — Взял грех на душу, приказал прекратить разгрузку!

— Это почему же-с? — голос Василия Степановича предвещал недоброе.

— До первых заморозков, бывающих здесь в сентябре, следует разместить провиант по частным домикам… Разумеется, только в верные руки…

— Странно, весьма странно, господин Арбузов! — Вертикальная складка прорезала лоб Завойко, на лице появилось несвойственное ему выражение злости.

— Если провиант останется в магазинах, — поучал Арбузов, — то при бомбардировке города гарнизон может разом лишиться всего.

— Значит, наши оборонительные сооружения вы ни во что не цените? Вы считаете, что мы позволим неприятелю беспрепятственно забрасывать порт ядрами и бомбами?!

— Оборонительные сооружения могут быть уничтожены! — воскликнул Арбузов; он начинал тяготиться тем, что приходится объяснять такие простые вещи.

— Только вместе с нами! Только вместе с нами! — повторил Завойко. Запомните это! Неприятель может завладеть землей, когда убьют последнего из нас. Это раз. Затем решительно запрещаю вам отменять какие бы то ни было мои приказы и распоряжения.

Вечером Арбузов получил предписание отправиться в Большерецк для ознакомления с южной оконечностью полуострова.

Размолвка эта не осталась секретом в маленьком Петропавловске. Сам Арбузов, искавший популярности и сочувствия, делал все для того, чтобы малейшая подробность его разговора с Завойко стала известной.

В несколько дней сблизившись с кружком Петра Илларионовича Василькова, Арбузов стал непременным посетителем его дома, а в лице жены судьи, доктора Ленчевского, столоначальника Седлецкого, полицмейстера Губарева и многих других приверженцев Василькова нашел людей, чутких к уязвленной гордости столь заслуженного офицера, людей, во всем осуждавших Завойко.

Поэтому, когда 14 августа Пастухов, находясь при Изыльметьеве и Завойко на Кошечной батарее, увидел шедшего по берегу Арбузова и перехватил недоуменный взгляд губернатора, он понял, что быть грозе. Но, против всех ожиданий, Завойко встретил своего помощника сдержанно. Довольно мягко, может быть именно потому, что все ждали грозы, он напомнил о необходимости отъезда.

Арбузов, вначале внутренне робевший, приободрился, встретив такой прием. Он увязался за Василием Степановичем, поминутно суясь во все дела.

На Перешеечной батарее работы подходили к концу. В нишах, закрытых от попадания снарядов со стороны Авачинской губы, устанавливали железные цистерны для хранения пороха, так как порохового погреба поблизости не было. На батарейную площадку укладывали импровизированные орудийные платформы, а со стороны внутреннего рейда, через бугор, подтаскивали длинные двадцатичетырехфунтовые пушки, снятые с правого борта "Авроры". Тут находился и инженер-поручик Мровинский, всегда аккуратный, подтянутый, с бледным, очень усталым лицом.

Группа рабочих — среди них Никита Кочнев и лобастый, большеголовый солдат сибирского линейного батальона Никифор Сунцов — водворила на место тяжелую цистерну, и теперь люди, измазанные землей, потные и всклокоченные, стояли, застигнутые начальством.

Завойко присел на казенную часть пушки.

— Что, ладно гнездышко? — спросил он.

Люди молчали. Чувствовалось, что они не разделяют мнения Завойко.

— Отвечайте же! — прикрикнул Арбузов, заметив здесь и своих людей.

— Так точно! Ладно гнездышко, ваше благородие! — тотчас же прокричал солдат высоким голосом.

Никифор Сунцов посмотрел на Завойко из-под тяжело нависшего лба и кустистых бровей и, обнажив желтые от табака зубы, сказал:

— Ладно-то оно ладно… Однако ж тут способнее чай кушать… Красота необыкновенная!

На полных губах Сунцова, которые не могли спрятаться в пышных рыжеватых усах, играла улыбка человека, способного при желании рассмешить всех, но из такта и приличия не делающего этого. А вид с батареи открывался поистине редкостный! Ветер играл мелкой волной, и солнце щедро роняло в залив золотую стружку. Вдали, слева, вставали утесистые, покрытые лесом берега внутренней Тарьинской бухты, мыс Калауш, а справа живописные, изрезанные ручьями берега Маховой бухты.

— Говоришь, способнее чай кушать? А службу боевую нести? — спросил Завойко.

Сунцов замотал головой:

— Не приведи господи!

— Что за вздор! — вспыхнул Мровинский.

— Погодите, погодите, господин Мровинский, — остановил его Завойко. Объясни-ка мне, голубчик, отчего ты так думаешь?

На лице Сунцова, крупном и добродушном, погасли огоньки юмора, он ответил, осторожно подбирая слова:

— Так что считаю… ваше превосходительство, местность открытая… Защиты от огня не имеется… прислуга, прямо сказать, как есть голая, незащищенная… Окромя пяток, — закончил он, улыбнувшись, и показал на земляную стену, в которую упиралась батарея.

— Глупости! — Мровинский недовольно надул губы и махнул рукой. — Я уже докладывал вам, Василий Степанович, что корабельная артиллерия не может действовать по возвышенности иначе, как полузатопив суда. А ты как полагал? — обратился он к Сунцову.

— Не могу знать, — ответил солдат.

— Дур-р-рак! — звучно произнес Арбузов.

— А коли приспособятся?! — вставил негромко Никита Кочнев. — Коли приспособятся по горке стрелять?

— Это невозможно, — нетерпеливо сказал инженер. Его тяготил спор, к которому Завойко и Изыльметьев прислушивались слишком внимательно.

— Ныне нельзя, а завтра можно. Хитрость и разум чего не сделают! А вот за день крепости не насыпишь, — проговорил Кочнев и показал на слабо очерченные фасы батареи.

Арбузов не торопился уходить с батареи. Уже Завойко с чиновниками скрылся за скалистыми выступами горы, а Арбузов стоял перед Сунцовым, не сводя с него взбешенного взгляда. Затем мельком глянул в спину удалявшемуся Изыльметьеву, поднялся на носки и оглушил солдата ударом кулака. Никифор Сунцов едва устоял на ногах.

— Поговори у меня… Скотина! — прохрипел Арбузов, потирая ушибленный сустав.

Что-то заставило Изыльметьева обернуться. И хотя Арбузов уже шел к нему, а солдат все еще стоял неподвижно, не осмеливаясь утереть кровь, Иван Николаевич понял все. Окинул тяжелым взглядом молодцеватую фигуру Арбузова, широкие плечи в золоченой бахроме эполет, отвернулся и быстро пошел вперед, нагоняя Завойко. В бессильной ярости думал Изыльметьев о том, что Арбузов капитан второго ранга, командир над портом и волен поступать так, как ему заблагорассудится.

Когда группа офицеров вышла к Сигнальной батарее, где развевался крепостной флаг, Завойко, шедший рядом с Иваном Николаевичем, повернулся к Арбузову и вполголоса сказал:

— Что за ругательства без нужды и повода! Потрудитесь тотчас же исполнить мое приказание. Я готов беседовать с вами после того, как вы возвратитесь из Большерецка. Прощайте!

Пропустив мимо себя Мровинского и Пастухова, Арбузов повернулся и, спотыкаясь о камни, быстро зашагал обратно, к Перешеечной батарее, где никто не мешал ему выместить злобу на солдатах.

 

IV

Маша изменилась за несколько дней, прошедших после ссоры у Светлого ключа. Она осунулась и подурнела.

Маша винила себя во всем. Тетрадь она показала Максутову без какой-либо задней мысли. Пожалуй, больше всего ей хотелось заставить Максутова поверить в Зарудного, примирить их таким образом и по возможности сдружить. Она и не подозревала, что они так разно думают и чувствуют! Как глупо, как пошло все получилось!

"Виновата! Во всем одна я виновата!" — с горечью думала Маша, чувствуя, что Зарудный не простит ее. Максутов стал ей вдруг совсем безразличен. Казалось, что она знает его уже вечность и ничего не может переделать в этом жестком человеке.

Зарудный избегал встреч с ней. Маша не находила его ни на улицах Петропавловска, ни в порту, где теперь можно было увидеть всех чиновников и где против корпуса "Св. Магдалины" бессменно стоял почтмейстер, словно собиравшийся купить гамбургский клипер для почтовых перевозок.

Не пришел Зарудный и на чтение "Ревизора" в дом Завойко, куда собралась едва ли не вся молодежь.

Маша сидела в темном углу гостиной, по-домашнему поджав ноги. Подле была Настенька; она никого не замечала, устремив восхищенные глаза на освещенный стол, за которым читал комедию лейтенант Гаврилов.

Дверь из гостиной вела в коридор, по коридору то и дело проходили люди в кабинет Завойко и изредка, любопытства ради, заглядывали в гостиную. Маша прислушивалась к движению за стеной, надеясь различить шаги Зарудного. Вот прошел кто-то медлительной, тяжелой походкой, от которой заскрипели половицы… Изыльметьев? Может быть… А может быть, Ленчевский или Вильчковский? Нет, пожалуй, Вильчковский живее, энергичнее… Иных Маша узнавала по голосам и удивилась, когда заметила, что Настя, увлеченная "Ревизором", не услыхала фразы, довольно громко произнесенной в коридоре Пастуховым.

Настя приходила в себя только в перерывах между актами. Ее возвращала к реальной жизни одна и та же злорадная реплика Андронникова, адресованная присутствующим чиновникам:

— Н-н-н-да-а, доложу я вам! Знакомая картинка-с!

Но пока читали пьесу, Настя целиком отдавалась ее движению, помогала Гаврилову мимикой, а больше всего игрой глаз.

Маша плохо вникала в пьесу. Она думала о другом. Как странно устроена жизнь! В десяти шагах отсюда, в кабинете Завойко, толкуют сейчас о пушках, ядрах, о ружьях и запасах пороха, подсчитывают число защитников порта, говорят о жизни и смерти, о крови, которая прольется, оросив окрестные холмы, — а здесь "Ревизор", Настенька, влюбленная в Пастухова, смех, беспечность и вместе с тем серое уныние, гнездящееся где-то в темных углах гостиной! Разные люди, различные интересы, противоречивые чувства… Как согласовать это? Какая сила способна соединить людей? И достижимо ли это?

Маша чувствовала, что фальшивое положение, в котором оказалась она, не может длиться долго. Это недоразумение, противное разуму и взглядам таких людей, как Зарудный. "Алексей поступил бы иначе, — успокаивала себя Маша. — Конечно, иначе. Может быть, он и разругал бы меня жестоко и заставил бы плакать, но через день сам пришел бы ко мне, если он вообще верит мне… Если верит? Алексей верит, Зарудный может и не верить. Он слишком мало знает меня". Маша вся съежилась. Стало очень обидно при мысли, что Зарудный может просто не верить ей и быть при этом правым.

В гостиную вошли Юлия Егоровна и Александр Максутов. Они сели рядом с Машей, разговаривая шепотом.

— Да, Егор умный, развитой юноша, — сказал Максутов, соглашаясь с каким-то доводом Юлии Егоровны. — Пожалуй, он не уступит мальчикам, воспитанным в лучших заведениях. И все же корпус или лицей…

Слышно было, как вздохнула Юлия Егоровна и проговорила:

— Что вы! Дай бог воспитать их порядочными, полезными людьми.

Они помолчали. Юлия Егоровна, вероятно, мысленно пробегает вереницу трудных лет, прожитых в Охотске, Аяне и Петропавловске.

— Трудно, очень трудно, — прошептала она с такой мягкой женственностью, что Маше захотелось подвинуться, протянуть ей руку. — Я ведь все сама: и пошить, и накормить, и научить азам. Все я да старик Кирилл. На его руках росли дети, у него ключи от всех годовых запасов… Кирилл был денщиком Василия Степановича еще прежде, чем я вышла за него замуж.

— И все же десять! — твердит свое Максутов. — Это выше моего разумения, Юлия Егоровна.

— Бедный люд на Руси богат детьми.

— Этак вы своей жизни и не увидите.

— Они — моя жизнь, — не колеблясь ответила она. — Вся моя жизнь, до краев наполненная заботами, тревогой и счастьем.

Взволнованный шепот Юлии Егоровны потонул в шуме и аплодисментах. Чтение комедии закончилось. Началось оживленное обсуждение кандидатов на главные роли. Роль городничего неожиданно для всех вызвался исполнять заглянувший сюда под конец Вильчковский. Гаврилову поручили Осипа, сожалея о том, что старый Кирилл — натуральный Осип — по дряхлости, незнанию гражданского письма и полнейшему презрению к домашнему театру не мог быть использован для этой цели. Гаврилову не скрыть ни молодого голоса, ни живого блеска черных глаз, хотя читал он Осипа отменно. На роли Бобчинского и Добчинского назначили двух чиновников, с успехом игравших эти роли в обычной жизни Петропавловска; одним из них оказался чиновник с хохолком, незадачливый защитник Луи Наполеона. Без труда распределили и другие роли, и только три фигуры пьесы заставили собравшихся задуматься: Хлестаков, жена городничего Анна Андреевна и дочь Марья Антоновна.

Кандидата на роль Хлестакова решительно не находилось. Перебрали многих, и наконец Дмитрий Максутов самоотверженно предложил свои услуги, которые и были приняты охотно, но без особого воодушевления.

В самый разгар оживленного разговора за дверью послышались голоса Зарудного и Пастухова, затем открылась дверь, и мичман позвал Настю. Маша поняла, что между ними все было условлено: она ждала Пастухова. Повременив немного, Маша так же незаметно выскользнула в полумрак коридора.

Сегодня здесь забыли зажечь свечи, и длинное помещение освещалось только двумя симметрично расположенными окнами. Луну закрывали облака, и все же от окон на старые половицы ложились мутновато-серые пятна. В скупом свете слабо заметны очертания двух кресел, контуры печи и высокие подставки для канделябров.

Маша подошла к окну и остановилась, опершись о широкий подоконник. Если бы не разросшийся кустарник и старые тополя, Маша увидела бы в темноте огоньки порта и дальних батарей. Но теперь она различала только колеблющийся огонь на Сигнальной горе, где обычно находился крепостной флаг.

В кабинете становилось шумно. Чэзз просил позволить Магуду уехать из Петропавловска на клипере "Св. Магдалина", и вскоре американец покинул кабинет, удовлетворенно бормоча что-то себе под нос.

Маше пришлось долго стоять, прижавшись к деревянной стене. Двери кабинета стали часто открываться, пропуская выходивших оттуда людей. До слуха долетали обрывки фраз, короткие диалоги. Люди толковали о молчаливости Изыльметьева, хвалили поручика Гезехуса за храбрость, но сомневались в его опытности, жаловались на чье-то тиранство и грубость характера.

— Ядра калить — не печь топить! — запальчиво объяснял кто-то. Допустите неопытного юнца — он вам пороховой погреб на воздух поднимет, костей не соберете…

Прошел полицмейстер Губарев, злобно бормоча себе под нос:

— Черт побери… Этого еще недоставало… Обремизился!..

Наконец в коридор вышел Зарудный. Маша прижалась к стене.

Из кабинета выскользнул мичман Попов. Он догнал Зарудного, обнял его за плечи и сказал звонким, юношеским голосом:

— Как я счастлив, друг мой! Как я безмерно счастлив!

— Еще бы!

— Ты пойми, казенная душа, величие этого слова: батарея! — ликовал Попов. — Ба-та-ре-я!

— Самая дальняя! — поддразнивал его Зарудный.

— Пусть!

— Самая дрянная…

— Неправда! — воскликнул мичман. — Не смей так говорить! Чудо-батарея! Слышишь…

— Мастеровые в порту называют ее "кладбищенской".

— Отлично! Пусть она станет кладбищем для врага!

В гостиной громко засмеялись, и Попов спросил:

— Заглянем?

Зарудный помедлил ответом.

— Не хочется.

— Ну и ладно, — согласился Попов, все еще охваченный радостью. Пошли! Беда мне с тобой, — сказал он, открывая выходные двери, — у тебя душа моряка, романтика, а определился ты по письмоводительской части. Роковая ошибка.

Они вышли, и Маша не расслышала ответа Зарудного.

Маша вернулась в гостиную в тот момент, когда Дмитрий Максутов внес предложение, которое не умерило шумного веселья, но внесло в него элемент тревоги, со всех сторон обступившей в этот вечер дом Завойко.

— Предлагаю назначить на главные роли по два кандидата! — закричал Дмитрий, покрывая гул голосов.

— Зачем? — огорченно спросила девица, только что назначенная на роль Анны Андреевны.

— Убьют одного — другой заменит, — пояснил Дмитрий.

Мысль Дмитрия на мгновение поразила всех. Это придавало всей затее большую серьезность, как бы включая ее в круг военных приготовлений.

— Дети! — скептически заметил Александр Максутов, наклонившись к Юлии Егоровне. — В этом весь Дмитрий. Эффектно. Трогает за душу, но, в сущности, ничего в жизни не меняет.

В этот вечер Семену Удалому не нужно было возвращаться в казармы.

Он был отпущен в порт ладить старый плашкоут, чтобы с рассветом плыть в Тарью, на юго-западное побережье Авачинской губы за партией кирпича для Озерной батареи.

Только после вечерней зори, когда густая темень заполнила петропавловское межгорье, Удалой скинул измазанную смолой рабочую голландку и направился в поселок. Шагал он не напрямик — чтоб не встретиться с кем-нибудь из офицеров, — а в обход служебных зданий к основанию кошки и дальше по темному склону Петровской горы. Уверенно шел знакомыми тропами и, дойдя до избы, где жила Харитина, приотрыл дверь и тихо окликнул девушку. Отозвался ворчливый старушечий голос, но Удалого это не смутило — он присел на бревно и раскурил трубку.

Харитина вышла из избы и спросила удивленно:

— Что это вы… среди ночи?

— А нам ночь не указ, — улыбнулся Удалой. — Значит, вахту стоим.

— Вахту на корабле держат…

— В Тарью еду, — объяснил матрос — На кирпичный завод. У причала плашкоут ладим. Вот и пришел "до свиданья" сказать…

Харитина недоверчиво повела плечами и сказала со смешком, заглушая волнение:

— Не за море плывете. Какое тут прощеванье…

Матрос уверенно взял ее руку. Харитина не перечила ему.

Удалой проговорил с затаенной, из самого сердца идущей тоской:

— Не гадал матрос, что сердце по девке сохнуть станет… Да как сохнуть!.. Запоет в лесу птица, а мне твой голос чудится. Взойдет солнышко, волну вызолотит, а я тебя одну вижу, ровно марево какое сладкое…

Пришло первое счастье ее горькой, скудной жизни, и оно оказалось таким огромным, что оглушило девушку и на мгновение отняло у нее волю, способность двигаться, отняло и давно созревшие слова любви. Но только на мгновение…

Затем она подалась к Удалому, руки потянулись к красноватому огоньку трубки, который тоже неуверенно двигался к ней, и вдруг услышала тяжелые, приближавшиеся к ним шаги.

Харитина успела только шепнуть Удалому: "Он, он, берегись!" и схоронилась в сенцах, даже не прикрыв двери.

Губарев был пьян. Он едва не наткнулся на стоявшего неподвижно матроса. Удалой растерянно улыбался, но глаза его даже в темноте горели злым, настороженным огоньком.

Полицмейстер узнал рослого матроса с "Авроры", выхватил у него из рук трубку и закричал:

— Па-адлец!.. По ночам шляешься!..

— Я в порт назначен, ваше благородие, — ответил Удалой миролюбиво. На работы.

— Ах ты, каналья! Вижу, какова твоя работа. К девкам бегаешь…

— Ваше благородие, — прошептал матрос, задыхаясь от обиды, — не срамите ее безвинно…

Губарев расхохотался.

— Р-рыцарь сыскался!.. Скотина! — Густая, темная кровь прилила к голове полицмейстера: ему представилось, как минуту назад Харитина любезничала с этим матросом. — Ха-ха-ха!..

Он уже больше не владел собою, чувствуя, что рядом, за дверью, стоит Харитина, ярился, поливая Удалого бранью, бесчестил девушку злым, грязным словом. Несколько секунд Удалой стоял, зажмурив глаза, вобрав голову в плечи и покачиваясь, как пьяный. Потом со стоном подался вперед и схватил полицмейстера за плечи. Губарев крякнул и осел на неожиданно дрогнувших ногах. "Конец? Смерть?.." Хотел крикнуть и не смог…

Губарева спасла Харитина. Она услышала хрипение полицмейстера, с громким криком кинулась к ним, и этот крик остановил Удалого. Матрос резко отшвырнул Губарева и окончательно пришел в себя.

Пальцы его правой руки все еще сжимали сломанный офицерский погон, Удалой заметил это только сейчас. Послышался тихий стон, затем шорох осыпающегося песка и неуверенные шаги Губарева, уходившего вниз прямиком, по неровному склону горы.

Быстро сунув погон за пазуху, матрос повернулся к девушке.

— Семен, — прошептала она, — как же теперь, Семен?..

— Убьют меня, — ответил он и так отчетливо расслышал два эти короткие слова, будто сказал их не он, а кто-то другой.

Харитина схватила его горячие, еще вздрагивавшие от волнения руки.

— Что ты! — вырвалось у нее испуганно. — Как можно? Я к Завойке пойду!..

— Нет! — сказал Удалой с горечью. — Хоть Завойко, хоть кто, тут короткий сказ…

Харитине стало страшно, и она прижалась к Удалому всем своим большим, не знавшим ласки телом.

— Беги, беги, Сеня! В Тарью, Губарь тебя там не сразу достанет… Беги!

И, легко оттолкнув от себя Удалого, она скрылась в избе.

По дороге к порту у Семена мелькнула вдруг мысль, что и у причалов что-нибудь случилось и плашкоут, не дождавшись его, вышел в Тарью до рассвета. Он кинулся бежать.

Только в порту отдышался Семен. Тяжелые думы обступили его.

Пощады не будет.

Не может быть пощады. Дважды видел он, как наказывают матросов за поругание офицерского достоинства. Помнил кровавые лохмотья иссеченной спины осужденных, помнил и то, что смертная казнь была заменена им восемью тысячами шпицрутенов, они умерли в лазарете. Только вчера стрелок с "Двины", такой лобастый, большеголовый солдат, рассказывал, как весною в Иркутске засекли насмерть рядового, доведенного до крайности издевательствами бригадного командира и в полубеспамятстве сорвавшего у него погон.

"А может, — мелькнула мысль, — выдержу? Крепкий ведь… Нет! Этакого никому не снести…"

В возбужденном сознании Удалого возникали лица аврорских офицеров: Изыльметьева, которого он от души любил, добродушного Дмитрия Максутова, Пастухова, честного доктора Вильчковского — людей, которые, быть может, и захотели бы ему помочь. Но и они не спасут…

Вспомнился Цыганок, и жалостливая слеза застыла в уголке глаз.

— Эх, Миша, — прошептал Удалой, — свидимся скоро…

Медленно побрел Удалой к тому месту, где стоял плашкоут. Тучи обложили небо, и стало совсем темно. Неподалеку попыхивали трубками товарищи Удалого. Он знал: пройдет еще немного времени — и Губарев с казаками возьмет его на берегу.

Удалому, как никогда еще в жизни, захотелось в последний раз, пусть ненадолго, пусть на плоском суденышке со старым лоскутным парусом, выйти на широкий морской простор. Да не видать ему больше безбрежного океана Авачинский залив хоть и широк, но суровые сопки стерегут его со всех сторон.

Отойдя саженей на сто от избы Харитины и не слыша за собой шагов, полицмейстер остановился, чтобы собраться с мыслями и перевести дух. Спрятал трубку Удалого в карман — она пригодится как неоспоримая улика! Дотронулся рукой до левого плеча — сукно мундира было разодрано, погон сорван…

Пока Губарев отряхивался и наугад приводил себя в порядок, за его спиной послышался приближающийся топот. Полицмейстер метнулся в сторону и нырнул в густой, едва приметный в темноте кустарник.

Мимо пробежал Удалой.

"Бежать от нас некуда, — злорадно подумал Губарев, — кругом вода и вода…"

Но едва миновала опасность, мысли Губарева вернулись к Харатине, и он быстро повернул в гору, туда, откуда только что ушел.

Дверь избы была наглухо закрыта. В горнице горел тусклый, красноватый огонек плошки. Губарев молча налег плечом на дверь, скрипнула щеколда, сухо затрещали доски, но дверь не подалась. Губарев тихо постучал в дверь, как может стучать только тот, кого ждут.

Послышался встревоженный голос Харитины.

— Семен?.. Вернулся…

Губарев прошептал:

— Открой…

Харитина распахнула дверь и попятилась.

— Не ждала? — входя в сенцы, сказал он негромко, боясь разбудить хозяйку избы. Засмеялся: — Думала, он! Не-е-ет, не он! Он, считай, теперь мертвый…

— Уйди, — взмолилась она, — уйди, барин…

— Погоди, — хрипло сказал он. — Хочешь матроса от казни спасти?

— Уйди!.. — повторила Харитина дрожащим голосом, видя, что Губарев подбирается к ней. — Я закричу, барин! Чуешь?..

Губарев прихлопнул дверь ногой и кинулся к Харитине.

— Не мучь меня, ты… — хрипел он, стискивая девушку сильными руками. — Слышь, касатка…

Харитина высвободила руку и вцепилась в лицо Губарева.

— А-а-а! — злобно вскричал он, отступая от нее. — Матросская подстилка! В ногах валяться будешь, да поздно… Ты!..

И в это время за стеной заскрипели дощатые нары и послышался недовольный старушечий голос:

— Да будет тебе озоровать-то, Харитина!..

— Собака ты, барин, — прошептала Харитина, едва сдерживая рыдания. Пес гнилой… Уйди!..

Губарев грязно выругался и, распахнув дверь, исчез в темноте.

Рассвет выдался холодный, предвещая близкие заморозки. Временами вместе с резкими порывами ветра портовые постройки и людей обдавало колючим, не летним дождем. До подъема флага оставалось три часа. Городок, утомленный дневными трудами, крепко спал.

Удалой сидел под парусиновым навесом, укрывавшим от дождя его и четырех спутников — квартирмейстера Усева, старого матроса Киселева и аврорцев Зыбина и Ехлакова.

В горах, вероятно, шел непрерывный дождь. Небольшие ручьи, обычно лениво бежавшие через город к внутреннему рейду, теперь шумели и резво катили к морю гальку.

Матросы попыхивали трубками, слушая Усова, который возглавлял экспедицию. Квартирмейстер думал не о кирпичах, а о жене с двумя малолетними сыновьями, которые гостили у свекрови в Тарьинской бухте.

Фамилия Усов на редкость соответствовала его внешности, — усы, заостренные на концах, со множеством подусников, были самой выразительной приметой на спокойном лице, добром и пребывающем в постоянном довольстве. Квартирмейстер поминутно подкручивал молодецкие усы и с удовольствием рассказывал бобылям о жене и сыновьях, которые "точь-в-точь я, только что усов недостает".

— Верно, служивые, — говорил он, высовываясь из-под навеса и не замечая, что на него падает дождь, — приду другой раз домой поздно, зажгу плошку — на столе ужин собран. А мои спят! Клавдия дышит ровно, неслышно, наследники на медвежьей шкуре разметались. Эх, ровно ангелы по избе летают! Сядешь за стол, подопрешь голову руками и глядишь, глядишь…

— Беспечальным сон сладок, — серьезно сказал Удалой.

Он все посматривал на серевшие вдалеке постройки, ожидая появления Губарева. Но торопить Усова боялся. Усов чужой человек, расскажи такому все — не возьмет на плашкоут. Странное спокойствие овладело Удалым.

— Сладок, — поддержал его Зыбин, пожилой низкорослый матрос с заметной проседью.

Он дослуживал срок и много думал о том, возвратиться ли в родные места, где уже не осталось близких людей, или поселиться где-нибудь в обетованной сибирской земле.

Ехлаков, матрос помоложе, сохранял полную невозмутимость: глаза этого бронзоволицего скуластого человека были неподвижно устремлены на серый в утреннем тумане корпус "Авроры".

Усов убеждал, что матросы, которым вышел срок службы, должны селиться на Камчатке. Щедрая, хорошая земля!

Ехлаков подмигнул матросам:

— Поучись у доброго человека — научит, как воду решетом носить!

Насмешка подстегнула Усова.

— Суши весла! — закричал он. — А что ты, окромя своего фрегата, знаешь? — Усов на мгновение задумался. — Возьмите к примеру медведя…

— Ну-у? — полюбопытствовал Зыбин.

— Обыкновенное животное?

— Известное дело, — подтвердил Зыбин, — зверь ленивый, добрый.

— На Камчатке медведь — дорожный строитель и рыболов, другого не сыщешь. — Заметив недоверие на лицах слушателей, Усов продолжал с жаром: Залезет в воду на задних лапах, а передние протянет, как нищий на паперти. И сидит. Только услышит между лапами лосося — сразу хлоп! Рыбина в лапах бьется, а он ее, подлец, знай разделывает. Если случится рыбный год только головы и ест, мозгами лакомится, а мясо бросает… Или идешь лесом, в зарослях стланика, ни пути ни дороги, хоть топор доставай, пробивай колючую стену. И вдруг медвежья тропа, ровная, утрамбованная, широкая такая, что и на коне проедешь. Трава на ней повырвана, все аккуратно, человек лучше не сделает.

— Без пользы дорога, — заметил скептически Зыбин, — на коне в берлогу не заедешь.

— Не-е, — возразил Усов, — медвежья тропа ведет к перевалам, к речному броду, обходит скалы и пропасти. Медвежья тропа по всей Камчатке идет и умного человека всегда к цели выведет.

От медведей Усов перешел к морским львам и нерпам, поражая матросов подробностями их жизни, рассказами о том, как защищают самцы самок и детенышей.

Но вот плашкоут готов к отплытию, и матросы двинулись к берегу. Удалой брел устало, глубоко вдыхая влажный, морской воздух.

В нескольких саженях от воды Удалого окликнули. От поселка бежала, догоняя его, Харитина. Семен остановился, небрежно опираясь о перевернутую шлюпку, вытащенную на берег для ремонта.

Харитина подошла запыхавшись, с раскрасневшимися щеками, с прядями волос, выбившимися из-под теплого платка. Руки девушки крепко прижаты к груди, словно сдерживают сердце.

— Здравствуйте! — Он поклонился девушке так, словно ничего и не случилось этой ночью.

Харитина одной рукой отвернула платок на груди и, достав плоский хлебец, протянула его Удалому.

— Скорее расстегни бушлат. Вот так. Спрячь…

Харитина сунула ему за пазуху хлеб. Хлеб горячий, недавно испеченный.

— Спасибо, — Семен чувствовал, как ласкающее тепло растекается по всему телу.

— Сеня, — проговорила девушка дрожащим голосом, — Сеня! Непутевый ты мой матросик… — Бросив украдкой взгляд на людей, копошившихся на плашкоуте, она обвила шею Семена мягкими, теплыми руками и крепко поцеловала. — Голубь мой сизокрылый, — прошептала Харитина и отступила на шаг от Удалого, обеими руками прижимавшего хлеб к груди.

— Се-ем-ен! — позвали его с плашкоута.

Харитина снова бросилась к Удалому и обняла с громким, глубоким, как дыхание, стоном:

— Не отдам я тебя, Сеня, чуешь? И смерти не отдам. Умру — не отдам, повторяла она сквозь слезы.

Харитина долго стояла в порту. Маленький парус обогнул громаду фрегата, вышел из внутренней бухты и сверкнул в первых лучах солнца, прежде чем скрыться за Сигнальным мысом.

Полицмейстер не мешкал. Поутру, заклеив пластырем исцарапанную щеку, он явился с рапортом к Завойко, доставив и вещественные доказательства мундир с сорванным погоном и матросскую трубку. Объяснил, что встретил ночью пьяного матроса, пытался урезонить, но тот начал драться и бежал. Место происшествия назвал приблизительно: на окраине, у Петровской горы. Завойко выговорил полицмейстеру за то, что тот идет в обход без казаков караульной службы, и дал незамедлительный ход делу.

Только встретясь с Изыльметьевым и Тиролем, Завойко почувствовал, что дело обстоит сложнее, чем ему казалось сначала. Изыльметьев был заметно взволнован, Тироль же, напротив, сохранял невозмутимость.

Послали за Удалым, но явился боцман и доложил, что матрос первой статьи Семен Удалой ушел с плашкоутом в Тарью на кирпичный завод. Боцман узнал трубку Удалого и подтвердил, что ночью матроса действительно не было в казарме.

Завойко вызвал к себе презуса военного суда и приказал начать следствие. Но Василий Степанович видел, как различно отношение Изыльметьева и Тироля к случившемуся. Тиролю не удалось скрыть от пристального взгляда Завойко удовлетворенность и даже какое-то внутреннее торжество. Уловил Завойко и враждебную напряженность, сразу возникшую между капитаном и его помощником, как только выяснилось имя преступника.

— Превосходный матрос, — сказал Изыльметьев, когда Тироль ушел. Душа экипажа. И, поверьте, Василий Степанович, хороший, совестливый человек. — Сквозь окно портового кабинета капитан смотрел на высокий корпус "Авроры" и вдруг сказал глухо, растерянно: — А ведь убьют! Убьют!..

И, видя, что Завойко уклоняется от разговора, Изыльметьев тяжело зашагал по кабинету, говоря гневно и всякий раз поворачивая голову к Завойко:

— Не мог он этак… без повода, без понуждения!.. Добрейший матрос, ума отменного… Не верю!..

— Матрос не будет судим без следствия, — сухо сказал Завойко.

Изыльметьев только рукой махнул. Спросил недружелюбно:

— А что он за птица, этот ваш полицмейстер?

— Ни то ни се, — признался губернатор. — А скорее всего дрянь…

— Вот видите! — воскликнул Изыльметьев с болью. — Он, конечно, вызвал матроса на дерзость!

— Это не меняет дела, Иван Николаевич, — сказал Завойко, недовольный тем, что неприятный разговор затягивается. — Закон говорит, что в оправдание нижнего чина не принимаются показания о личном оскорблении, нанесенном ему офицером. Ничего не поделаешь… Такого нельзя прощать и в более спокойное, мирное время… Вы хотите поговорить с Губаревым?

— Нет! — резко сказал Изыльметьев.

Прошло два дня. Удалой не возвращался. А шестнадцатого августа утром Петропавловск взбудоражила тревожная весть: с Дальнего маяка сообщали, что далеко в море видна эскадра в составе шести судов, направляющихся к Авачинской губе.

Сигнал повторялся неоднократно.

Сомнения быть не могло — пришел враг, хотя кажется невозможным, чтобы в этот солнечный день за сине-золотой завесой, за малахитовыми горами, в спокойном, добродушно-ворчливом море таился враг.

Смотритель Дальнего маяка настойчиво повторял:

"В море вижу неизвестную эскадру из шести судов".