Русский флаг

Борщаговский Александр Михайлович

К Н И Г А Т Р Е Т Ь Я

 

 

______________________________

 

ЧРЕЗВЫЧАЙНЫЙ КУРЬЕР

 

I

Дмитрий Максутов второй месяц в дороге.

В мире своим чередом шли события: монархи и правительства ставили под ружье новые сотни тысяч людей; в Крыму неприятельские генералы гнали тьмы солдат на огонь севастопольских редутов, и мертвым не хватало места на захваченном клочке русской земли; "покоритель Петербурга" сэр Чарльз Непир поеживался от балтийского ветра и с бессильной ненавистью думал о неприступном Кронштадте; американец Кольт грузил в трюмы британских судов ружья, заказанные Россией; неутомимый Виллье, консул Соединенных Штатов на Сандвичевых островах, терпеливо втолковывал Камеамеа III все преимущества присоединения его солнечного королевства к Штатам; происходило немало и других удивительных событий, — а Дмитрий Максутов, в сопровождении Никифора Сунцова, безостановочно двигался по осенним сибирским тропам в Иркутск.

И Никифору Сунцову казалось, что из всех мировых событий главным в настоящее время является их поездка и его неусыпная служба при кожаной переметной суме, в которой хранились офицерские сабли англо-французов и свернутое знамя Гибралтарского полка. В станционных юртах, в маленьких селениях и острожках, в две-три избы, в стойбищах тунгусов Сунцов делил с Дмитрием обязанности рассказчика. Максутов беседовал со станционными смотрителями, с чиновниками, купцами; Сунцов находил благодарных слушателей среди ямщиков-якутов, поселенцев и писарей. Иногда он, тайком от лейтенанта, извлекал из кожаного мешка знамя и офицерские сабли. Трогая золоченые эфесы, якуты удивленно причмокивали, прищелкивали языками, и Сунцову ни в чем не было отказа.

Новая, привольная земля открывалась Дмитрию Максутову. Потрясения минувших недель, бессонные ночи, проведенные с Зарудным в беседах, в которых оживали видения прошлого, лица героев и мучеников 1825 года, дерзновенные, страстные речи, переходившие в осторожный шепот, — все это обострило чувства Максутова. С того часа, как из тумана Охотского моря возникли циклопические утесы Аяна и шхуна проскользнула в гранитное ущелье, ведущее к аянскому порту, он оказался в новом, непривычном мире.

Скалистый берег Аяна в дождливые осенние дни пугал своей суровой угрюмостью. Но едва затихли голоса чиновников и штаб-офицера, проводивших Максутова в дорогу, и зеленый купол местной церкви скрылся за лесом, Дмитрий Максутов ощутил безмолвное величие тысячеверстной сибирской земли.

Поездка Максутова усложнялась одним обстоятельством: на станциях не было свежих лошадей. На днях из Аяна в Якутск проследовало много иркутских чиновников. Они участвовали в первом сплаве по Амуру и прибыли в Аян из Де-Кастри на паровой шхуне "Восток". Они разбились на несколько отрядов, взяли лучших лошадей, заняли проводников.

Дорогой, от станционных смотрителей, Максутов узнал, что в те дни, когда неприятельская эскадра осаждала Петропавловск, шхуна "Восток" находилась в Охотском море. Офицеры рассказывали, как они, при шести пушках, на шхуне, мечтали о встрече с неприятелем, и однажды, заметив в тумане судно, уже изготовились в бою, но судно подняло американский флаг. В пути же Максутов услышал имя, которое заставило его насторожиться: Мартынов. Уж не тот ли, которому он везет пакет от Маши?

Сначала Максутов надеялся догнать пассажиров "Востока", но догнать оказалось невозможно. По ночам, когда храпели проводники и стреноженные лошади пофыркивали в темноте, воображению рисовались горные перевалы, узкие тропы среди болот, таежная дорога, мелкие реки и овраги, версты и версты, лежавшие между ним и партиями иркутских чиновников. Только глубокой ночью, уходя с головой в оленью полость и засыпая, Максутов думал о том, что и те, ушедшие вперед, спят где-нибудь в дорожной юрте, со стенами из вертикально поставленных бревен.

Дорога тянулась бесконечно. Поднималась на горные, едва проходимые зимой перевалы, на высокие сопки, откуда на десятки верст виднелся осенний лес; петляла по тайге, уходила в многоверстные болота, стлалась неприметно по бурой тундре, спешила, изгибаясь, к человеческому жилью.

Даже в тайге Максутова не покидало ощущение необъятности этой земли. Деревья обступали дорогу, по сторонам в ста шагах от нее темные стволы вставали сплошной стеной, и тишина сибирского леса и тесный, непроглядный его строй отвечали громадности края, непривычным для всех, пожалуй кроме моряка, масштабам. Дмитрий Максутов испытывал все неудобства неустроенного пути: глотал дым в станционных избах, мерз в дороге по утрам, досадуя, что заставил ямщика тронуться досветла, выжимал у костров одежду, промокшую на болотах, изнемогал от многочасовых переходов верхом, — и все же, очарованный сибирской землей, обласканный людьми, забывал о дорожных невзгодах.

Максутов неуклонно продвигался вперед. И уже новой, важной, исполненной особого смысла казалась ему дорога на Якутск, с задушевными беседами у переправ, с послушными, голодными чиновниками, которых несчастный случай загнал на край света, с добродушными, трудолюбивыми якутами, доверчивыми слушателями, дорога со всей ее бедностью, радушием и суровостью.

Кроме военных трофеев, зимней одежды и провизии, с Максутовым был еще драгоценный груз — он вез большую почту. Почтмейстер, возвратившийся в Петропавловск вскоре после ухода эскадры, возненавидел Дмитрия Максутова за то, что тот добровольно взял на себя обязанность почтового курьера и набил два мешка пакетами, не заботясь об их надлежащем оформлении. Никогда еще почта не была так велика, и она прошла мимо рук почтмейстера. В голове Трапезникова зрел грозный рапорт: он докажет опасность такого своеволия, нарисует гибельные последствия подобных бунтовщических затей, помогающих крамольникам скрывать свои мысли от бдительности цензуры.

Многие обрадовались возможности отправить письма с верным человеком. Письма Зарудного к Якушкину и Свербееву да и некоторые другие были бы много тоньше и скупее, если бы им надлежало пройти через руки Трапезникова. Просвещенный Муравьев желал знать, что думают в его "княжестве" — Восточной Сибири, и смотрел сквозь пальцы на то, что частные письма подолгу залеживаются в Иркутске и доставляются адресатам с попорченной печатью.

К рапорту Завойко был приложен список убитых аврорцев и нижних чинов камчатского флотского экипажа.

Список попадет в Адмиралтейство, будет опубликован в газетах, которых крестьяне, отдавшие своих сыновей во флот, не читают.

Известие о смерти Александра Дмитрий Максутов привезет сам.

Изыльметьев напоследок тоже дал ему письмо.

— Прошу вас, Дмитрий Петрович, коли представится возможность, передать в собственные руки, если это не Очень затруднит вас. Изыльметьев просил неуверенно, почти застенчиво. — Я не сомневаюсь, что вы повезете донесение в Петербург. Генерал Муравьев не откажет в этом Василию Степановичу. Попадете в мой дом — расскажите обо всем. Я пищу мало, коротко. Да и нечего писать. Поглядите, что там у них, как живут. Скажете, и я скучаю, да, видимо, по обстоятельствам времени, придется зимовать в Петропавловске. Прощайте. Счастливого вам пути!

У матери Пастухова нужно побывать во что бы то ни стало. Мичман просил согласия на обручение с Настенькой. Он хвалил Настю в самых восторженных и преувеличенных выражениях, на какие только способна любовь. Мать испугается этого потока слов. Она решит: если любовь Константина так велика, значит, она ослепила его, значит, нельзя верить ни одному его слову, сказанному как бы в горячечном бреду. Дмитрий сам поговорит с матерью Пастухова. Он ей расскажет и о сыне и о Насте, все обрисует в таком виде, что матери останется только всплакнуть, вздохнуть и согласиться. Уж он-то умеет обращаться с простодушными, милыми старушками, которые дремлют у окна со спицами в руках и съехавшими на нос очками! Он похвалит ее соления; пробуя наливку, закроет от блаженства глаза, вставит кстати фразу о ветреной молодости, — глядишь, и сердце старушки в плену. Лучшего посланца Пастухов и выбрать не мог…

Плавание по Лене заставило Максутова забыть о всех мелких неудобствах и превратностях жизни. Был конец октября, — леса на берегах Лены то пылали багряным пожаром, то угрюмо темнели, врезаясь в серое небо острыми вершинами елей. Могучий разлив Лены у Якутска, Олекминска и до Березовской, крутые каменистые "щеки", в которых ворочалась и бурлила река, высокие якутские могильники, волнистые пласты красного песчаника, тишина и редкие встречные баржи — все это настраивало Максутова на поэтический лад и заслоняло недавние события.

В начале ноября, миновав несколько больших бурятских селений, расположенных вокруг буддийских монастырей — дацанов, Дмитрий Максутов достиг Иркутска.

У городских ворот стоял массивный каменный крест.

Крест был очень старый. Может быть, еще Хабаров и Поярков снимали перед ним меховые шапки, отправляясь в неведомый путь.

Дмитрий мельком взглянул на него из почтового возка.

 

II

Взаимная неприязнь на эскадре достигла предела.

Соединенной эскадрой ее можно было назвать лишь в насмешку. Суда разделяли не только кабельтовы пенистых вод, но и свинцовая стена взаимного недоброжелательства.

Никольсон считал виновником поражения Депуанта. Депуант во всем винил англичан.

Припадки ярости сменялись у адмирала полным штилем, — слабый, опустошенный, он полулежал в своей каюте и говорил Никольсону в лицо все, что думал о нем и об английском флоте. На это уходил остаток энергии.

Адмирал решил отвести французские суда в Сан-Франциско. Бессонными ночами, когда жизнь казалась безрадостной, конченой, он повторял про себя слова, которые приходили в голову его матросам еще на Никольской горе: "Да поможет мне святой Франциск!"

Что и говорить, неприятно идти в такой оживленный порт, как Сан-Франциско, с потрепанными судами и поредевшей командой. Каждый опытный моряк в Калифорнии, заметив, что паруса крепятся не сразу, как полагается на военных судах, а поочередно, поймет, что французов основательно поколотили. Этакая диковинка развеселит портовых зевак.

Сослаться разве на цингу?..

Ну кто этому поверит! Может быть, заплаты на бортах и повреждения рангоута тоже следы цинги? Нельзя же и команду долго держать взаперти. А пусти на берег — наговорятся вволю. Назавтра весь мир узнает, какая "цинга" прошлась по кораблям эскадры. Калифорнийские газеты обрадуются сенсации.

Нет, он поступит иначе. Пусть Никольсон удирает в Ванкувер, он, Феврие Депуант, мужественно перенесет удар судьбы. Прав был Виллье, американский консул на Сандвичевых островах, советуя в случае неуспеха представить дело таким образом, будто в Петропавловске они встретили многократно превосходящие силы. До сих пор мир не знал имен Завойко и Изыльметьева, отныне он узнает их. Депуант сам назовет эти имена, сам превознесет их.

Он станет перед журналистами вот так: в парадном мундире, нога вперед, в позе, передающей мужественную решимость, и скажет: "Господа! Генерал Завойко защищался храбро и со знанием дела!"

На последних словах голос адмирала срывался, а между тем именно это "знание дела" нужно произнести как можно проще, по-солдатски. В этих словах спокойствие, снисхождение к противнику. Затем, после паузы, он обведет многозначительным взглядом портовых чиновников, репортеров и добавит так, словно речь идет о человеке, который еще не раз изумит мир: "Я жалею, что не мог пожать ему руку".

И, наконец, совсем вскользь, небрежно: "Я не ожидал встретить такое сильное сопротивление в таком ничтожном месте!"

На этом фантазия адмирала иссякала.

Стотонная шхуна "Анадырь", захваченная эскадрой при выходе из Петропавловска, вопреки строжайшему запрещению Депуанта, была разграблена и сожжена англичанами. Адмирал потребовал к себе Никольсона.

— Я ничего не мог поделать с моими ребятами, — оправдывался капитан. — Они бросились на шхуну, как голодные шакалы. Вы должны понять их.

— Я не позволю разбоя и пиратства! — вскричал адмирал срывающимся голосом.

— Господин адмирал, у ребят остыли души, они должны согреться. Хуже будет, если они начнут бесчинствовать. Не правда ли?

Депуант вспомнил английскую бомбу, разорвавшуюся в толпе французских матросов у Красного Яра, и обмяк.

— Наши взгляды на вещи так различны, — начал он неуверенно, — что мы никак не может понять друг друга.

— Я отлично понимаю вас! — сказал Никольсон.

— В Кальяо Прайс хотел захватить "Аврору", — жаловался Депуант.

— Напрасно он этого не сделал. Не будь "Авроры", нас встретили бы на Камчатке гораздо любезнее.

После таких разговоров Депуант сердито умолкал и на прощальные слова англичанина отвечал гневным кивком.

Шхуну "Анадырь" взял у берегов Камчатки "Вираго", и Депуант успокаивал себя тем, что англичане предали огню собственный приз. Но когда Никольсон вздумал так же расправиться и с кораблем Российско-Американской компании, удовлетворились тем, что завладели провиантом и компанейским имуществом, взяли в плен команду "Ситхи" — торговых матросов — и договорились о том, что "Ситха" должна следовать в Ванкувер вместе с английскими судами.

Депуант потребовал перевести на французский корабль двух армейских офицеров, плывших на "Ситхе", несколько гражданских чиновников и приказчиков. Пленных разместили в жилой палубе "Форта", вместе с Удалым, Ехлаковым и Зыбиным.

Перед тем как английские суда легли на новый галс, чтобы надолго расстаться с постылым союзником, Депуант в последний раз попытался уговорить Никольсона идти в Сан-Франциско. Англичане — мастера приврать, расписать несуществующие успехи, пусть бы они и выкручивались. Стоит Никольсону улизнуть в порт Викторию, на остров Ванкувер, уж он сумеет замести следы!

— А может быть, все-таки в Сан-Франциско? — адмирал заглянул в глаза Никольсону.

— Нет.

— В Сан-Франциско рейд достаточно велик для наших кораблей…

— Я должен идти на остров Ванкувер, — упорствовал Никольсон, — меня там ждут депеши.

— Ах, депеши, депеши! — промолвил грустно Депуант. — Снова депеши… Мой друг Прайс однажды уже ждал депеш…

Никольсон молчал.

— Значит, порт Виктория?

— Виктория.

— Я думаю, сэр, — голос адмирала прозвучал вызывающе, — что вам в нынешнем бедственном положении не следует идти в порт с таким символическим именем — Виктория! — И он повторил с горечью: — Виктория! Прощайте.

Простившись с адмиралом, Никольсон принялся за Барриджа. Простодушный служака впал в черную меланхолию после событий на Никольской горе и мог, чего доброго, наговорить глупостей. Барриджу ничего не стоит выболтать правду. Он уже попытался сделать это в рапорте о действиях десанта. Послать такой рапорт в Лондон — самоубийство. Лучше самому срезать погоны и бежать в Америку на поиски золота и счастья, чем возвращаться в Англию с таким донесением!

Никольсон протянул Барриджу рапорт и спросил зло:

— Вы пошутили надо мной?

Барридж повертел бумагу в руках и сказал:

— Скорей русские посмеялись над нами, сэр!

— Не знаю, что вы думаете о русских, Барридж. Теперь это не так важно. Я хочу жить!

— Ну и живите на здоровье! — огрызнулся Барридж.

— Мне не дадут жить, если вы будете писать плаксивые бумажки вместо боевых рапортов!

— Потише! — прохрипел Барридж, в котором мгновенно всколыхнулась ненависть к Никольсону.

— Нет, уж лучше пошумим, — сказал Никольсон. — Лучше зарычим и вцепимся друг другу в глотку, пока никто не видит нас, чем посылать подобные донесения лордам адмиралтейства. Не перебивайте меня! — закричал он на Барриджа, открывшего было рот. — Вы хотите, чтобы имя ваше было предано позору, брошено, как вонючие потроха, газетным шавкам? Хотите поругания и нищеты?

Такой натиск оказался не под силу Барриджу.

— Я написал правду, сэр, — промямлил он, отводя глаза в сторону.

— Какому дьяволу нужна ваша правда? — Темные очки Виллье возникли вдруг перед внутренним взором Никольсона. — Она убийственна для нас и позорит честь британского флага! Вам не простят такой правды. Лучше лгать всю жизнь, чем однажды сболтнуть подобную правду.

Барридж взглянул в посеревшее лицо капитана "Пика" и подумал: "Испугался, подлец!" В душе зашевелилось что-то похожее на удовлетворение.

— Вы напоминаете мне покойного адмирала. Похоже, что вместе с обязанностями вы получили в наследство и его страхи.

— Ладно, — ответил Никольсон сговорчиво. Он понимал, что Барридж теперь не станет упрямиться. — У меня нервы покрепче, чем у старика. Я скорей заставлю вас сто раз переписать эту бумажку и столько же раз лжесвидетельствовать на суде, чем пущу себе пулю в лоб!

— Чего вы хотите от меня?

Барридж сдался, и Никольсон начал диктовать ему рапорт.

— Нужно внушить всем мысль о численном превосходстве русских, нигде не говоря этого прямо, — поучал Никольсон. — Пишите: "Многочисленный неприятель находился в это время на возвышенности в весьма сильной позиции и открыл по отрядам ружейный огонь тотчас, как мы вышли на берег…" Не смотрите на меня так, Барридж. Все происходило точь-в-точь, как я говорю. Страх помешал вам рассмотреть русских.

— Конечно, с борта "Президента" было виднее!

— Бесспорно. — Никольсон пропустил мимо ушей язвительный тон Барриджа. — "Морские солдаты быстро выстроились под командой бесстрашного капитана Паркера…" Вычеркните "бесстрашного". Просто "под командой капитана Паркера"…"…И совместно с матросами стали подниматься на весьма крутую гору, покрытую густым кустарником; это обстоятельство доставляло неприятелю некоторое преимущество…" — Никольсон призадумался, раскуривая трубку. — Да, напишите: "большое преимущество". Написали?.."…Большое преимущество перед нами, но мы нашим натиском заставили его отступить и сами заняли господствующую позицию".

— А затем мы ее потеряли? — Барридж пожал плечами. — Получается неладно…

— Хорошо. Согласен. Зачеркните "господствующую позицию". Напишите: "Заняли сносную позицию". Именно сносную.

Вскоре рапорт был переписан. Сообщив в заключение, что "трудность приступа и кустарник представляли нам очень большие препятствия, в то время как скрытый неприятель стрелял со всех сторон, мы тем не менее сделали все, что было в наших силах", — Ричард Барридж подписал продиктованное Никольсоном донесение.

В нем ни слова не говорилось о Прайсе. О старом адмирале, оставленном на Камчатке, позаботится Никольсон.

Выпроводив Барриджа, он снял мундир и много часов не вставал из-за стола. Эскадра шла к берегам Америки. Остров Ванкувер — Калифорния. Все обезьяньи листки, эти американские "Таймсы" и "Геральды", у издателей которых не хватает фантазии даже для оригинальных, отличных от лондонских названий, должны получить добротную информацию из первых рук. Важны детали, подробности, они особенно действуют на широкую публику. Важно вовремя ввернуть удачное словечко. На своем месте оно стоит любого факта, самой дельной мысли. Скажем: "Отряд, не будучи в состоянии выносить неравный бой, получил приказание отступить и возвратиться на суда…" "Неравный бой"! Хорошо. Или: "Войска медленно удалились…" Тоже хорошо. Спокойно, убедительно, с достоинством… Да… на нескольких русских матросах, если верить очевидцам, были красные рубахи. "Единообразие английской и русской формы произвело замешательство среди французов: они опасались стрелять по красным рубахам…"

Покончив с этими заботами, Никольсон приступил к составлению общего рапорта, воздавая должное б е с с т р а ш и ю солдат и офицеров и выражая надежду на то, "что храбрость, выказанная офицерами и нижними чинами, будет по достоинству оценена адмиралтейством".

"Честь имею донести адмиралтейству, — писал Никольсон, — что французский адмирал Феврие Депуант 5 сентября решил атаковать Петропавловск по тому самому плану, который был ранее составлен главнокомандующим эскадры адмиралом Прайсом…"

Депуант. Прайс.

О себе Никольсон из скромности умалчивал.

Ни слова о знамени с изображением короны и леопарда. Ни слова о трусости и преступлении Прайса. Изменником и самоубийцей он его назовет в частных письмах к друзьям и высоким покровителям.

Не назовет, а уже назвал. Эти письма давно написаны. Они попадут в Лондон одновременно с официальными бумагами.

 

III

В Иркутске Дмитрия Максутова ждали.

Кто-то из чиновников губернской канцелярии встретил его на одной из последних станций и опрометью бросился назад, чтобы первым сообщить Муравьеву о победе на Камчатке. Пока Максутов проезжал по широким улицам города, глядя на каменные особняки, на верблюжий караван из Кяхты, на серебристый туман над быстрой Ангарой, весть о победе на Камчатке облетела губернскую канцелярию, присутственные места, проникли в лавки, питейные заведения и частные дома. Максутов, как только оказался в приемной губернатора, понял, что о нем уже здесь знают. С таким любопытством, с каким все уставились на него, могли смотреть только на заезжую знаменитость, одно имя которой пробуждает всеобщий интерес.

Лейтенанта приняли немедля. Пересекая большой губернаторский кабинет и идя навстречу Муравьеву, Максутов успел рассмотреть его. В движениях генерал-губернатора было что-то кошачье, мягкое, вкрадчивое, так бесшумно он двигался по пушистому ковру. Русый, с розовым, моложавым лицом, в коротких бачках, маленький и ловкий, он приветливо улыбался офицеру. Где-то в уголках глаз играли озорные искорки. "Небось думаешь, молод? говорили они. — Не видывал еще таких генералов? Так вот, посмотри на меня, братец…"

Муравьев подал Максутову левую руку — правая была на перевязи — и произнес укоризненно:

— Не торопитесь вы с добрыми вестями: вся Сибирь знает о победе. Я узнаю последним.

Но Максутов почувствовал, что Муравьев не сердится.

— Ваше превосходительство, — спокойно ответил Максутов, — я скакал к вам не переводя духа. Однако вижу, что добрые вести опередили меня.

Сказав это, он протянул губернатору казенный пакет от Завойко. Муравьев взял пакет, секунду взвешивал его на пухлой ладони и положил на стол.

— Бумаги потом. Сперва расскажите мне обо всем простыми, человеческими словами. Прошу вас! — Он пригласил Максутова сесть. — Я буду ходить. Привычка. Рука ноет и будет ныть до середины января, пока не станет Ангара. Проклятый туман!

Он показал на окно. Внизу лежала холодная, кутавшаяся в туман река. Ровные улицы города расположились у самого берега Ангары.

Максутов рассказывал долго, обстоятельно. Муравьева интересовало все: число людей у орудий, имена офицеров, калибр пушек, устройство пороховых погребов, характер повреждений на батареях, описание конгревовых ракет, вошедших в употребление уже после того, как он оставил армию и был назначен тульским губернатором… В коротких, деловых вопросах его виден был опытный офицер, с цепким, живым умом, способный мгновенно оценивать и сопоставлять факты. Петропавловск он помнил так, словно вчера только вместе с Максутовым оставил этот порт.

Остановясь перед лейтенантом, когда тот заговорил о бегстве англичан с Никольской горы, Муравьев воскликнул горячо:

— Подумать только: я был в устье Амура, так близко от Петропавловска!

Он искренне сожалел, что не был на Камчатке в дни нападения англичан. Недурной сюрприз преподнес бы он своим петербургским завистникам, которые до сих пор еще считают блажью его поездку в Петропавловск пять лет тому назад!

Максутов почувствовал расположение к этому беспокойному, честолюбивому человеку, а по совету Зарудного и еще кое-кого из чиновников ему следовало держаться осторожно, не давая воли чувствам и не поддаваясь впечатлениям первой минуты.

— Вы были с нами в самые трудные часы, ваше превосходительство!

Уловив какую-то натянутость в словах лейтенанта, Муравьев насторожился. Сейчас он даст понять этому молодцу, что не нуждается в провинциальной, топорной лести.

— Не понимаю! — сказал он строго.

Максутов озлился на себя, что пустился в область, чуждую и противную ему; может быть, поэтому ответ получился убедительный: деловой, суховатый, лишенный и тени подобострастия.

— По рассказам старожилов, вы, ваше превосходительство, в бытность свою на Камчатке лично указали место, которое следовало иметь в виду в случае покушения на Петропавловск. Это — озерное дефиле, где и была устроена батарея поручика Гезехуса. Генерал Завойко избрал это место своим командным пунктом. Недавние события подтвердили ваше предсказание.

— Вот как! — усмехнулся польщенный Муравьев. — Значит, помнят… Беда мне с Камчаткой! — Муравьев остановился в простенке меж двух высоких окон. — Занятия Камчаткой, Амуром у нас почитаются пустым делом, а то и опасным вольнодумством. Все суждения о Камчатке, об Авачинской губе в Петербурге относятся ко временам, здесь давно прошедшим. Но с той поры, как утвердились англичане и американцы на Сандвичевых островах, с началом китайских войн, с открытия золота в Калифорнии и китобойства в нашем Охотском море, все переменилось. А никто из наших голосистых политиков и не подумал заглянуть сюда, никто не захотел пожаловать к нам в сибирские пределы. — Он задумался и после большой паузы тихо сказал: — Жаль, жаль мне Восточной Сибири. Опасаюсь за великую ее будущность — петербургские интриги угрожают ей. Увы, приближенным государя все это не нужно, им нужны деньги, деньги, деньги. — Лицо Муравьева неприятно покраснело.

Максутов молчал, и Муравьев, успокоившись, продолжал:

— Несколько лет твержу о том, что Англия угрожает Восточной Сибири. Прошу помощи. Все напрасно. В Петербурге никто и пальцем не шевельнет. Забывают о том, что действия англичан и североамериканцев во всех частях света имеют одну цель — собственный карман, а в выборе средств они не привыкли стесняться. Стыдно признаться, а ведь журнальные писаки больше записных политиков понимать стали. Кабинет российский все еще североамериканцев нашими друзьями считает: памятны, мол, еще конгрессу британские пули! А пишущая братия истину учуяла: одного хочет конгресс владений поболее и барышей повернее. Пока Россия кровью исходит, урвать все, что близко лежит, а коли далече, так и то не беда. — Муравьев взял со стола июльскую книжку "Современника" и протянул ее Дмитрию. — Откройте "Современные заметки" на пятьдесят восьмой странице. Там крестиком отмечено. Прочтите-ка.

Дмитрий пробежал отмеченный абзац.

Речь шла об эскадре командора Перри, который должен добиться того, чтобы японцы "открыли свои порты для торговли, позволили запасаться у себя водою и жизненными припасами кораблям, идущим в Калифорнию, — одним словом, вступили с североамериканцами в дружеские отношения, иначе североамериканская эскадра вступит с ними в недружеские сношения. Думали, что дело не обойдется без хлопот, что американцам придется попугать своих новоприобретаемых приятелей, чтобы "внушить" им, как справедливо сказано:

О дружба, кто тебя не знает, Не знает тот и красных дней…

То есть: кто не хочет мирной торговли, тому приходится плохо…"

— Уразумели? — спросил Муравьев, принимая от Максутова журнал. Весьма радикальный журнал изрекает простую истину, а нам Петербургом предписано оказывать всяческое содействие и почтение Перри, если ему заблагорассудится прийти шпионить и к нашим берегам… Да-с, ныне весь мир увидал, каковы планы англичан на Тихом океане, каков их аппетит. Слава богу, случай помог нам отстоять Камчатку, а что будет завтра?

— Петропавловск спасла отвага солдат и матросов, ваше превосходительство! — возразил Максутов.

Муравьев остановился и взглянул на лейтенанта, словно тот высказал странную, неожиданную мысль.

— Отвага… — повторил Муравьев. — Ну разумеется. Завойко умеет ладить с людьми.

Отчего так холодно, так равнодушно звучит эта похвала? О пушках и порохе Муравьев спрашивал с большим интересом.

— Завойко, — продолжал Муравьев, — удалось кое-что сделать, потому что он знает: нельзя пренебрегать и толпою, лучше иметь ее в свою пользу, чем против.

Генерал-губернатор был откровенен с Максутовым. В какую-то минуту лейтенанту показалось, что Муравьев заинтересован в нем, но он сразу же отбросил эту мысль, как несерьезную. Неизвестно даже, пошлет ли его Муравьев ко двору с донесением о победе, — в Иркутске же или в Петропавловске Максутов решительно безразличен генерал-губернатору. Однако настроением Муравьева надо воспользоваться. Максутов обещал Завойко сделать все от него зависящее, чтобы вопрос об обороне Камчатки в навигацию 1855 года решился в интересах порта. Обо всем не напишешь в донесении. Многое зависит от настроения, случайного стечения обстоятельств, неведомых жителям Петропавловска. Муравьеву в сибирских делах принадлежит важная, едва ли не решающая роль! Зачем же он жалуется на Петербург, на интриги, расстраивающие его планы? Уж не готовит ли он Максутова к тому, что решение вопроса — оборонять ли Камчатку в будущем году или оставить ее неприятелю — зависит не от него, а от скрытых, враждебных сил в столице? Максутов постарается добиться ясности. Из разговоров со встречными чиновниками, из газет, попадавшихся ему на последних станциях под Иркутском, он понял, что в Крыму дела плохи. Радость, которую он привезет двору, не так уж велика, чтобы заставить забыть о потерях под Севастополем. При нынешних заботах от него могут отмахнуться, как от назойливой мухи, и предоставить камчатские дела беззаботному течению времени и злобе мстительных англичан. Может статься, что все будет зависеть от доброй воли, настойчивости и решимости Муравьева.

Пока Муравьев просматривал донесения Завойко, Максутов внимательно изучал кабинет губернатора. После практической меблировки "Авроры", простоты и уюта дома Завойко кабинет Муравьева подавлял не только масштабами, но и массивностью, громоздкостью всего, что наполняло его. Внушительность этого помещения, казалось, должна была возмещать недостаток действительной власти в условиях громадного, трудно управляемого губернаторства. Портреты Александра и Николая в золоченых рамах, массивный стол, высокие резные спинки кресел, темные латы рыцарей, стоящих по углам кабинета, ковры, которые глушили звук шагов, высокие окна в темных шторах — все это делало здесь нового посетителя как-то меньше, незначительнее. Маленький рыжеватый человек расхаживал по кабинету, действуя на воображение умной вкрадчивостью, мягкостью движений и скрытой энергией.

Муравьев позвонил и приказал дежурному чиновнику вызвать помощника правителя канцелярии. Явился высокий, крупнотелый коллежский асессор. Он двигался как-то странно — боком, особой канцелярской иноходью, откровенно подобострастной и, однако же, свободной, словно непринужденной. Лицо коллежского асессора показалось Максутову знакомым: бесцветные глаза, совершенно обезличенные толстыми стеклами очков, мясистый, в крупных веснушках нос и злой, чуть выпяченный, морщинистый рот.

Как только чиновник заговорил, Максутов вспомнил: он встретился с ним накануне под Иркутском. Удивительный контраст между крупной фигурой и противным голосом кастрата.

Чиновник сдержанно поклонился лейтенанту.

Генерал-губернатор распорядился срочно снять копии с привезенных бумаг, так как донесения Завойко и Изыльметьева должны следовать в Петербург.

— Старый знакомый? — спросил Муравьев, когда чиновник вышел.

— Я, кажется, встречался с ним.

— Это он обскакал вас с вашею же новостью. В жизни на коня не садился. А тут примчался — конь в мыле и сам ни жив ни мертв.

— Усердный чиновник, — неопределенно заметил Максутов.

— Говорун. Говорун и совершеннейший Молчалин. Вы знакомы с сочинением господина Грибоедова?

— Видел в театре.

— В дни моей молодости, — сказал Муравьев мечтательно, — сатира Грибоедова была куда как модной на Кавказе. Читали в списках, вслух, запершись. Молодежь тайком от начальства, начальство по секрету от молодежи… — Муравьев вспомнил о чиновнике и сокрушенно тряхнул головой. — Да-с, говорун. А у нас, как и везде, впрочем, говоруны берут верх… Идеальный чиновник, чудо нашего века.

Откровенность сановника начала утомлять Максутова. Ему вновь послышалось в ней что-то неестественное, какое-то необъяснимое желание расположить молодого офицера к себе. Поэтому он обрадовался, когда Муравьев вспомнил о знамени Гибралтарского полка, оставленном в приемной.

— Ваше превосходительство, — сказал Максутов, — разрешите мне вместе со знаменем представить одного из доблестных защитников Петропавловска.

— Извольте.

— Никифор Сунцов, рядовой двенадцатого сибирского батальона. Он застрелил командира английских морских стрелков, капитана Паркера…

— Прикажите явиться.

Муравьев распорядился позвать чиновников губернской канцелярии. Ему хотелось, чтобы при этой церемонии присутствовало как можно больше людей: пусть видят английское знамя, захваченное в пределах его в л а д е н и й.

Вскоре в зале собралось много чиновников.

Максутова в этом собрании занимали два человека — Муравьев и Никифор Сунцов. Они стояли друг против друга — прославленный генерал и рядовой солдат, блистательный вельможа, соправитель империи, и сибирский мужик, одетый в солдатское сукно.

Едва зал наполнился молчаливыми чиновниками, Муравьев преобразился. Будь кто-то невидимый вставил на место стержень, который был вынут перед приходом Максутова. Резкие повороты, властный тон, строгий, начальственный взгляд цинично-умных глаз. Сразу обнаружился горячий, нервный темперамент, взятый в тиски воли, выучки, воинской привычки.

Сунцов впился глазами в Муравьева: вот он каков, грозный вельможа, пославший на смерть Василия Овчинникова, друга и побратима Никифора…

Вспомнился Сунцову утрамбованный казачьими сапогами плац перед гарнизонной гауптвахтой, весеннее солнце, палящее затылки сибирских стрелков. Василий Овчинников, бледный, спокойный, с руками, туго скрученными на спине. Между нескончаемыми шеренгами солдат метался бригадный командир, угрожая гауптвахтой каждому, кто не оставит кровавого рубца на спине солдата, который оскорбил его, осмелясь схватить за эполет.

Овчинников, пригнувшись, двинулся сквозь строй.

Солдат прошел треть пути. Вдруг строй заволновался: вдали, у входа в полковую канцелярию, показался Муравьев в сопровождении офицеров. Ждали, что он помилует Овчинникова. Но Муравьев остановился в отдалении и, стащив перчатку с руки, поощрительно помахал ею бригадному.

Истязание продолжалось.

К вечеру Овчинников умер. Это случилось за неделю до отплытия сибирских стрелков по Шилке и Амуру.

Теперь генерал стоял против Сунцова.

Никифор угадал желание Муравьева и бросил знамя на ковер, к его ногам. Генерал-губернатор словно попирал побежденное знамя своим щегольским сапогом.

— Молодец! — сказал Муравьев покровительственно. — Низко ценишь гордое английское знамя!

Серые глаза Сунцова сверкнули из-под нависшей глыбы лба.

— Ваше превосходительство! — отчеканил он. — Англичане уронили его еще ниже: с земли пришлось подбирать.

Муравьев рассмеялся, и смешок, дребезжа в чиновничьих глотках, покатился по залу.

— Знаешь ли ты, что здесь написано? — спросил губернатор.

— Английский тигр и земля, ваше превосходительство!

Из предосторожности он не упомянул короны.

— Это не тигр, а леопард, — поправил Муравьев. — Но я спрашиваю о надписи.

— Не могу знать, ваше превосходительство!

— Per mare, per terram! По морю и по суше! Англия владычить хочет и на море и на земле… За "Георгием" приехал?

— Так точно!

— Откуда родом?

— Нерчинский. Из крестьян горного ведомства.

— Вижу, что хорошо служишь.

— Рад стараться, ваше превосходительство!

Максутова легко потянули за рукав. Он обернулся. Позади него, недалеко от коллежского асессора с голосом кастрата, стоял бравый есаул, совсем еще молодой человек, с русыми, резко спадавшими у уголков рта усами и бесцеремонным взглядом красивых карих глаз.

— Не томите меня, лейтенант, — сказал он трагическим шепотом. Говорят, вы привезли почту. Уверен, что там есть письмо и ко мне.

— От кого?

— Я Мартынов, — прошептал есаул. — Вы, оказывается, ехали следом за нами. Обидно. Есть письмо?

Максутов улыбнулся и показал руками: "Вот какое!" Есаул Мартынов ответил на улыбку, и лицо его стало вдруг простым, без налета развязности, которая почудилась Максутову.

— Спасибо! — Мартынов стиснул локоть лейтенанта. — Вы поселитесь у меня. Жду вас у крыльца. Условились?

Максутов кивнул. Мартынов, прячась за чиновничьи спины, пробрался к выходу.

В приемной коллежский асессор остановил Максутова. Тускло, безразлично смотрели его глаза сквозь толстые стекла.

— Генерал-губернатор приказал определить вас на квартиру. Угодно в гостиницу-с?

— Благодарю вас, я уже устроился.

— Позвольте полюбопытствовать, — пропищал чиновник. — Извините… служебные надобности-с, срочный вызов-с…

— Не знаю адреса. На квартире у есаула Мартынова.

— У Мартынова-с? — У чиновника было такое лицо, будто Максутов назвал ему адрес тюрьмы или притона.

— Да. А что?

— Не приличествует дворянину, — ответил чиновник. — Господин Мартынов принадлежит к худшему элементу местного общества. Да-с! Вы приезжий! Не хочу скрывать от вас…

— Вот оно что! — Максутов с растущей неприязнью смотрел на старческий рот чиновника. — Я натуралист, господин помощник правителя канцелярии. Интересуюсь всем и ничем не брезгую. Познакомился с вами, поживу у есаула Мартынова, надеюсь, что и лучшему иркутскому обществу буду представлен. И, небрежно поклонившись чиновнику, Максутов позвал Сунцова: — Идем, Никифор. Уже готова теплая изба и угощение.

 

IV

Внешность Мартынова обманчива. Округлый подбородок с ямкой посредине и карие глаза, насмешливо и бесцеремонно изучающие собеседника, не располагали к нему. Но стоило Мартынову улыбнуться — а улыбался он щедро, с полным радушием и откровенностью, — стоило заговорить, как уже он казался простым, привлекательным человеком, положительным и сердечным. В минуты молчания он напоминал штабного офицера, закаленного в сердечных боях и шутки ради напялившего мундир казачьего есаула — уж не для того ли, чтобы в чужом мундире увезти тайком невесту? Но вскоре под картинной насмешливой внешностью обнаруживался коренной сибиряк, основательный, резковатый, чуждый рисовке. Крепкий, как сибирский дубок, которого и ноябрьские морозы не заставят сбросить листву, он через полчаса после знакомства мял и тормошил Максутова, похлопывал по плечу медвежьей лапой и звал его на "ты".

— Письма Маши не осилил сразу. Успею и ночью прочитать. Тут надолго хватит, — сказал он, хвастливо взвешивая на ладони пакет.

Но в разговоре часто возвращался к Маше, спрашивал о ней, слушал Максутова недоверчиво, настороженно.

— Поверишь, — сказал он вдруг, — я иногда не могу вспомнить ее лицо. Стараюсь, лежу с закрытыми глазами — и ровно ничего. Сначала забылось выражение лица, а потом и черты стерлись.

— А портрета нет? — спросил Максутов.

Величать Мартынова по имени-отчеству было неудобно, но и короткое "ты" не получалось.

— Не оставила. Считает плохой приметой. С ней трудно.

— Маша — упрямая девушка, — согласился Максутов.

— Небось многим фрегатским вскружила голову?

— И не только фрегатским. — Максутов вспомнил Зарудного.

— Ну а тебе? — С наигранной свирепостью Мартынов так схватил его за борта расстегнутого сюртука, что затрещало сукно.

— Я, брат, не умею влюбляться с первого взгляда, — сказал Дмитрий.

— То-то же!

Мартынов отпустил его.

Весь день в доме есаула хлопали двери. Приходили друзья Мартынова познакомиться с Максутовым, услышать подробности из уст участника событий. Входили шумно, как в собственный дом, стряхивали с сапог и шуб снег. А снег падал уже третий день непрестанно, укрывая до окон деревянный домик вблизи рыночной площади.

Предсказания помощника правителя канцелярии не оправдались: к есаулу приходили приятные люди, с которыми Максутов легко знакомился. Если в Иркутске много такой молодежи, а в домах так тепло и уютно, то лучшего города невозможно себе и представить.

После утомительного путешествия по необжитым местам Иркутск, укутанный в мягкий светлый покров, с белыми садами, сизыми дымками, медленно ползущими из труб, и многоголосым пением колоколов, от которого Дмитрий уже отвык, наполнял сердце благодушным покоем. С первыми же морозами туман оседал мохнатым инеем на резных карнизах домов, на чугунных решетках, каменных и кирпичных выступах, на выпуклых буквах вывесок, на деревьях и оконных наличниках, придавая городу вид нарядный и сказочный. Максутову казалось, что и гости Мартынова приносили с собой частицу этого опрятного, светлого мира.

К началу ранних осенних сумерек в комнате остались только Николай Дмитриевич Свербеев, муж Зинаиды Трубецкой, чиновник дипломатической службы при Муравьеве, и Вячеслав Якушкин, сын декабриста, жившего в Ялуторовске вместе с Пущиным, Евгением Оболенским, Матвеем Муравьевым-Апостолом и другими.

Свербеев пришел за письмом из Якутска, от преосвященного Иннокентия, но Максутов очень скоро почувствовал, что у осторожного чиновника есть и на него самого какие-то свои виды.

Иннокентий, один из первых миссионеров православной церкви на Алеутских островах и побережье Тихого океана, человек властный, проницательный и умный, в письмах к Свербееву и Муравьеву использовал петропавловские события для доказательства того, что необходимо торопиться с заселением далекого приамурского края. Свербеев даже прочитал вслух одно место из письма Иннокентия:

"Со всею вероятностью можно сказать, что лишь только мы оставим Амур, то или американцы, или англичане немедленно овладеют им и уже не будут так вежливы с соседями нашими: они как раз и самим айгунцам покажут место за горами, а потом, пожалуй, и подалее…"

Свербеев не пил, говорил не спеша, гибкими, плавными фразами. Потом он заторопился. Он еще должен успеть домой к обеду. Обычаи этого дома для него священны. Он так счастлив в семье Трубецких! Трубецкому по-прежнему не дозволено проживать в Иркутске, и он, Свербеев, единственный мужчина в их доме.

— Отчего бы вам по дороге не заехать в Ялуторовск? — как бы невзначай спросил он Максутова.

Все смотрели на лейтенанта. Ялуторовск? Максутов припомнил: это в Западной Сибири, где-то в стороне от дороги в Петербург. Большой крюк. Почему Ялуторовск?

— Господа, — ответил Максутов уклончиво, — может статься, что донесение в Петербург повезет кто-нибудь другой.

— Об этом мы позаботимся, — уверенно возразил Свербеев. — Я спрашиваю на тот случай, весьма вероятный, если Николаю Николаевичу угодно будет командировать вас.

— Почему Ялуторовск?

— Вы окажете нам дружескую услугу, господин Максутов. Услугу личного характера.

— Я хотел бы знать, господа…

— В Ялуторовске проживают близкие нам люди. Мой родственник Евгений Оболенский… Там Пущин, там люди, которые вправе прежде двора узнать столь счастливую новость. Порадуйте их, Дмитрий Петрович, в многолетнем сибирском заточении!

— Почту за счастье! — воскликнул Максутов.

Он забыл об ответственности, которую берет на себя, соглашаясь на такую просьбу.

Уверившись в решимости лейтенанта, Свербеев попрощался. Он напомнил Максутову, что они увидятся вечером у Муравьева.

— Кстати, — сказал Свербеев, уходя, — прискакал милейший Александр Павлович Арбузов. Свиреп. Решителен. Рассказывает чудеса! Он уверяет, что господин Завойко назначил его на бот для перевозки угля паровой шхуне "Восток" с намерением убить храброго капитана газами разлагавшегося от сырости угля. — Свербеев высоко поднял ровные брови. — Так сказать, умышленное покушение! Какая ерунда-с!.. Арбузов заартачился, и господин Завойко отправил его из Камчатки, но в пути храброго капитана постигло горькое разочарование: вы, Дмитрий Петрович, опередили его новостью о победе, и этого он никогда не простит вам…

Это сообщение было сделано неожиданным тоном светского болтуна и повесы.

После Свербеева осталось какое-то неопределенное ощущение. Холодный ум, неприятная настороженность, назойливые славословия дому княгини Трубецкой и желание казаться старше своего возраста.

Мартынов называл его "зятем Трубецких". Видимо, он относился к Свербееву сдержанно. После ухода чиновника дипломатической службы переменилась атмосфера в комнате Мартынова, чем-то напоминавшей обиталище Зарудного. Мартынов повеселел. Живее зазвенели чарки, теснее, уютнее стало за столом, на котором горели свечи.

Якушкина есаул любил, но относился к нему несколько покровительственно и даже иронически, как деятельный, живой человек может относиться к мечтательному и медлительному другу. Каждый из них хорошо знал мысли другого, его странности и слабости. Именно таким людям простым, доброжелательным, свободно высказывавшим свои радикальные взгляды на общественное устройство России, — хотелось Максутову рассказать о том, чем стал для него Петропавловск-на-Камчатке и как изменится отныне вся его жизнь. Мартынов внимательно слушал Максутова, и после каждой выпитой рюмки удивленно и смешно потряхивал большой вихрастой головой.

Дмитрий рассказал Мартынову о своем разговоре с помощником правителя канцелярии. Есаул только рассмеялся:

— Если Муравьев и недолюбливает меня, то его он презирает. Взяточник. Сквалыга. Совершеннейшая мизерия.

— Однако ж держится он прочно, — вставил Якушкин.

— Как прыщ на спине! Держится, пока не слишком тревожит.

Взяв в руки гитару, есаул пропел хрипловатым голосом на мотив лермонтовской колыбельной:

Тих и кроток, как овечка, И крепонек лбом, До хорошего местечка Доползешь ужом И охулки не положишь На руку свою. Спи, покуда красть не можешь! Баюшки-баю.

Якушкин попробовал было отобрать гитару у Мартынова, но тот только грозно нахмурился на него и продолжал:

Купишь дом многоэтажный, Схватишь крупный чин, И вдруг станешь барин важный, Русский дворянин. Заживешь — и мирно, ясно Кончишь жизнь свою… Спи, чиновник мой прекрасный! Баюшки-баю.

Вячеслав Якушкин укоризненно смотрел на друга, пока тот пел знаменитые, строжайше запрещенные цензурой некрасовские строфы, а дождавшись конца, сразу же перевел разговор на другое.

— Как вам показался наш Николай Николаевич? — спросил он у Максутова.

— Признаюсь, господа, — помялся Дмитрий, — я нахожусь в затруднительном положении. Муравьев — человек не простой…

Мартынов присвистнул:

— Сложная штучка, но не настолько, чтобы при некотором уме не разобраться в его мудреном механизме.

Нетерпеливым жестом Якушкин отодвинул от себя тарелку остывших пельменей, надулся.

— Муравьев прекрасно владеет пером… — начал было он.

— А розгой — и того лучше! — съязвил Мартынов, наблюдая исподлобья за другом.

— Он умен, светски образован, — продолжал Якушкин, ожесточаясь.

— Боек, — вторил ему есаул.

Дмитрий решил, что они не впервые спорят об этом. Это чувствовалось по тому, как быстро собрались тучи, как мало потребовалось слов, чтобы атмосфера сделалась напряженной.

— Вздорное, пустое критиканство! — протестовал Якушкин, поматывая непомерно большой, в темно-русых волосах головой. — Образ мыслей Муравьева достаточно хорошо известен. Не он ли один из первых предложил государю упразднить крепостное право?

— Узрев в этом экономические выгоды России? — не сдавался есаул. Только выгоды! Если вам угодно знать, Николай Николаевич, не жалующий купцов и откупщиков, по естеству своему первый откупщик и промышленник империи.

— Неправда! — горячился Якушкин. — Он смягчил участь ссыльных, героев четырнадцатого декабря…

— Чтобы Россия аплодировала ему! — гремел Мартынов. — Для того, что ты зовешь смягчением участи, Муравьеву не нужно было пошевелить и мизинцем. А польза велика: нынче его славословят все доверчивые юнцы: "Ах, Муравьев смягчил! Муравьев дозволил!" Полно тебе назад глядеть. Нынче новые времена, и у голубых мундиров заботы не о героях Сенатской площади. Муравьев это отлично понимает.

— Алеша! Алеша! — с болью и сожалением твердил Якушкин, которому недоставало сил бороться со страстной убежденностью Мартынова. — Не приведет это к добру…

— Я не ищу добра для себя, друг мой, — ответил Мартынов мягко.

Максутов устроился в теплом, уютном углу под олеографией "Осада Туртукая" и любовался Мартыновым. Он был рад случаю, который свел их здесь, вспоминал немногие, полные детского преклонения слова Маши о Мартынове и с сожалением думал, что такой человек, как Мартынов, не сможет принести ей семейного счастья. "Натуральный холостяк, — думал Дмитрий. Своенравный, азартный… Такого не засадишь в домашнюю клетку…"

Между тем Якушкин, подкупленный мягкостью последних слов Мартынова, приободрился.

— Алексей не хуже моего знает, как трудно приходится Муравьеву, обратился он к Максутову. — Вечные интриги петербургских завистников, доносы Горного департамента, унизительные клеветы… А здесь не легче: своевластие золотопромышленников, косность имущего класса, предрассудки, нищета… Муравьеву приходится лавировать, колебаться…

Мартынов встрепенулся и горячо принялся за прежнее:

— Он колеблется между желанием скрутить всех в бараний рог и стремлением прослыть свободомыслящим!

Спор разгорелся с новой силой. Якушкин ссылался на целесообразные государственные акты Муравьева, на создание Камчатской области, на поддержку Невельского, организацию сибирской флотилии, на то, что Муравьев охотно окружал себя людьми, близкими к декабристам — с ним, кроме Свербеева и Якушкина, работали Бибиков, Беклемищев, — и не мешал им поддерживать частную переписку со ссыльными. Мартынов, не отрицая известных фактов, в простых, насмешливых словах вскрывал их истинный смысл, и гуманные деяния Муравьева тускнели.

Когда Якушкин упомянул об образовании забайкальского казачьего войска, Мартынов резко вскочил с места и, распахнув дверь в соседнюю комнату, позвал Сунцова.

Солдат явился пунцовый, пышущий жаром. Он успел попариться в крохотной бревенчатой бане, которая чуть торчала из-под снега в углу двора, и досыта напиться чаю.

— Кто ты есть? — лукаво воззвал есаул.

— Рядовой двенадцатого сибирского батальона Никифор Сунцов.

— Родом?

— Из Нерчинска. Из крестьян Горного ведомства.

Мартынов представил Сунцову Якушкина:

— Вячеслав Иванович Якушкин.

Светлые глаза Сунцова с интересом уставились на озадаченного чиновника.

— Вячеслав Иванович интересуется: доволен ли ты, братец, службой? спросил Мартынов.

— Так точно, — не задумываясь ответил солдат. — Доволен и рад!

Есаул, словно умышленно, копировал дневной разговор генерала с Сунцовым и чего-то ждал от солдата.

— Жалует государь рекрута? — подмигнул Мартынов.

— Ох, и жалует! — ответил Сунцов неопределенно.

— Поди, не так, как ссыльнокаторжных?

— Известно, рекрут из свободных крестьян не чета каторжнику.

— Неужто хуже?

— Как можно?! Рекрута противу государева преступника вдвое жалуют!

— Вдвое?

На сей раз и Мартынов насторожился: что еще на уме у этого сметливого солдата?

— Ссыльнокаторжный отработает на руднике пятнадцать, по крайности двадцать лет — и прощай острог, прощай мелкозвон. Опять он свободный, гульный человек. А безвинному нерчинскому крестьянину в рекрутском звании сорок лет службы положено. Посчитай-ка, барин!

— Действительно, вдвое! — торжествовал Мартынов. — И служба ничем не легче каторжной. Он и в рудниках и в соляных варницах, у раскаленного чрена. Отравленный рудой, газами, парами…

— Хорошо, если военная оказия случится, — словно извиняясь, добавил Сунцов.

— Да, — зло сказал Мартынов, — отменно воюет русский мужик, золотые у него руки, а голова и того лучше. Но горек его путь к подвигу. Неужто ты, Вячеслав, не знаешь, — укоризненно бросил он Якушкину, — что рекрут и на преступление идет, только бы попасть ему из бессрочной каторги в срочную, получить срок, хоть и десятилетний, как великую милость, чтобы потом вместе с домочадцами стать свободным? Или каменные стены присутственных мест закрыли от тебя мир, заглушили людские крики и стоны?

Неуверенные возражения Вячеслава Якушкина не могли остановить потока его гневных слов. Мартынов не рисовался, подобно Муравьеву, не витийствовал, — он любил, страдал и верил. И от его справедливых слов события в Петропавловске освещались новым светом, становились более значительными, дорогими для Максутова. Само собою пришло решение: если его пошлют в Петербург, он непременно заедет в Ялуторовск.

А Мартынов, не сводя глаз с притихшего Якушкина, запел свою любимую песню:

Звенит звонок, и тройка мчится. Несется пыль по столбовой; На крыльях радости стремится В дом кровных воин молодой…

С тихой горечью Мартынов пел о солдате, который пятнадцать лет не видел отчего дома. Но вот показалось родное село, непрошеная слеза явилась на глаза.

Звени! Звени, звонок, громчее!

В его глуховатом голосе Максутову невольно передались и тревога, и необоримое волнение, и рыдания, теснившие грудь солдата.

Лихая тройка, вихрем мчись, Ямщик, пой песни веселее! Вот отчий дом!.. Остановись!

Есаул и сам ощущал, как глаза застилает слеза, когда растерянно, забыв о мелодии, выговаривал слова служивого, потрясенного тем, что родные не узнают его:

Я вам принес письмо от сына, Здоров он, шлет со мной поклон; Такого ж вида, роста, чина, И я точь-в-точь, две капли он!..

И все четверо — есаул, влюбленный в него Якушкин, сероглазый Сунцов, Максутов, от которого прочь отлетели и сон и усталость, — жили в эту минуту одним чувством, думали одну думу.

Долгое, нерадостное молчание, навеянное песней Мартынова, прервал Вячеслав Якушкин.

— А в Крыму дела плохи, — глухо проговорил он, весь как-то съеживаясь. — Неприятель свозит стотысячную армию, прокладывает железную дорогу к самым позициям. На Украине бунтуют мужики. Кровь… Слишком много крови…

Мартынов порывисто поднялся. Максутов еще не видел его таким на протяжении всего вечера: беспощадное выражение колючих глаз, рот, оскаленный яростью и гневом.

— Россия обновится в святой крови! Эта кровь не будет пролита даром. Слышишь, Якушкин?!

К дому Муравьева подкатывали сани, подъезжали колесные экипажи, санный путь только что установился, и многие еще ожидали оттепели.

Ни Мартынов, ни Якушкин не были званы к Муравьеву. Они проводили Максутова до самого подъезда.

— Желаю вам хорошо повеселиться, — сказал Якушкин.

— По крайней мере не умереть с тоски, — добавил Мартынов.

Впервые за долгое время очутился Максутов в шумном чиновном собрании. Вначале им завладели Муравьевы — генерал-губернатор, его жена Екатерина Николаевна, которую муж ласково звал Катенькой, и старая дева Прасковья Николаевна Муравьева, такая же некрасивая, как ее брат, но без его умного, оригинального выражения лица. Серолицая и злая, она, по-видимому, давно потеряла веру в счастливый случай, — даже присутствие Максутова, офицера, холостяка и героя дня, не вызвало в ней интереса.

Муравьев был любезен, внимателен и, знакомя Максутова с местной знатью, успевал шепнуть о каждом из гостей что-нибудь злое, остроумное, обнаруживая насмешливый ум и независимость суждений. Слушая его, Максутов готов был скорей согласиться с характеристикой Якушкина, чем с резким отзывом Мартынова. Да, в этом живом, умном человеке, обладающем большими познаниями в литературе и истории, трудно было предположить злой умысел или деспотизм.

Максутов не скрыл своей радости, когда Муравьев сказал, что решил послать его в Петербург.

— Василий Степанович просит об этом, — добавил Муравьев, словно оправдываясь перед Максутовым.

— Благодарю вас, ваше превосходительство.

— В Петербурге вам предстоит нелегкая миссия, — начал Муравьев.

— Я сделаю все, — с готовностью сказал Максутов. — Я полюбил Камчатку, как родной дом…

Муравьев остановил его:

— Я не о том, Дмитрий Петрович. В Петербурге ваша семья. Вы понесли тяжелую утрату. ("Отчего я так редко вспоминаю Александра?" — с грустью подумал Дмитрий.) Слабые духом отчаиваются, они ни в чем не находят забвения. Иные ищут утешения в религии. Нам же, друг мой, не должно следовать примеру слабых. Мы помним о России!

Максутов сосредоточился. Но губернатор вдруг перешел на будничный, деловой тон:

— Ваши бумаги готовы. Завтра попрошу вас зайти ко мне для исполнения некоторых формальностей — и с богом в дорогу.

О Камчатке толковали беспрестанно. Только Муравьев, его сестра и красивая Катенька словно забыли о существовании Петропавловска и о том, что привело молодого офицера в Иркутск. Екатерина Николаевна сопровождала мужа в его путешествии на Камчатку пять лет назад, помнила уютную ложбину между Никольской и Петровской горами, малый внутренний рейд, ширь Авачинской губы и не донимала Максутова расспросами.

Муравьев все время, пока удерживал около себя гостя, говорил с ним о Кавказе и Крыме. Клеймил вероломство Австрии, принудившей Россию очистить завоеванные кровью русского солдата дунайские княжества, и тут же уверял, что "в целом свете один только Нессельроде и мог поверить в искренность и дружество австрийского императора".

— После Альмы, — сказал Муравьев, нервно постукивая по паркету носком сапога, — мир решит, что у нас нет больше генералов. Может быть, флотские спасут честь России, я верю в счастливую звезду Севастополя. А как трудно воевать! Перед нами нынче не горцы и не одни фанатики турки, а Европа-с, вооруженная до зубов, армия, ни в чем не испытывающая нужды. Уж поверьте мне, после Синопа Англия потеряла покой, она будет из кожи вон лезть, только бы покончить с русским флотом, пустить его ко дну или на веки веков запереть в Черном море… К ним нынче и американские инженеры прибыли телеграфический кабель от Балаклавы до Варны прокладывать, для связи со столицами, а у нас неразбериха, хаос, пороху нет, угля не хватает и для нескольких пароходов, солдаты гибнут от болезней, напрасно ждут медикаментов. Нет, нет твердой руки… в армии, — добавил он.

В словах Муравьева звучала искренняя горечь, тревога за судьбы России и вместе с тем едва уловимая честолюбивая нотка: "Дали бы мне право командовать, руководить операциями в Крыму, я многое спас бы!.."

Во всех других кружках, закоулках зала и в нескольких прилегавших к нему комнатах то и дело заходил разговор о Камчатке. Максутову надоели однообразные вопросы, праздный по большей части интерес к драматическим событиям в Петропавловске и бесконечные толки о том, каких наград могут быть удостоены камчатские чиновники. Он видел, что интерес к этому событию подогревался его присутствием и уверенностью, что самому губернатору приятно видеть это патриотическое оживление. Не будь здесь Максутова, подай Муравьев малейший знак к тому, чтобы перейти к обычным, каждодневным делам, — и все это разряженное сборище с радостью отдастся своим мелким страстишкам, праздной болтовне, нудному коловороту местной жизни.

— …мы лишились нескольких храбрых защитников наших, — скорбел протоиерей Прокопий Громов, — и забвенна будь десница наша, если мы не будем всегда возносить молитвенно имена их у жертвенника Христова! — И добавил будничным тоном: — Но число их весьма невелико, так что порой одна буря на море сопровождается не меньшею потерею…

Максутов не стал больше слушать. Миновав группу чиновников, в центре которой недавний его знакомец — помощник правителя канцелярии самодовольно утверждал, что "безуспешное нападение на нас неприятеля доставило нам величайшую честь перед лицом всей России", — он остановился у портьеры, разделяющей две комнаты… В соседней было оживленно, и уже первые услышанные слова заставили его насторожиться.

— …Пришед по назначению, я просил командира батареи господина Гезехуса, чтобы прислуга из писарей зарядила орудия через одно ядром и картечью, ядром и картечью…

Голос показался Максутову знакомым. Он заглянул в комнату, — там был Арбузов, окруженный офицерами, молодыми чиновниками, девицами.

— …Да-с, ядром и картечью, — увлеченно продолжал он. — Я приказал казакам нарезать шашками травы и прикрыть ею орудия. Посадив бойких писарей за насыпью, я, господа, сам стал на банкет. Вскоре явились два англичанина в красных мундирах с белыми перевязями…

Несколько женских голосов одновременно воскликнули: "Ах!" — не то с ужасом, не то восхищенно.

— …За ними подошли еще четверо и вздумали прицеливаться по мне, как по единственной живой мишени, — голос Арбузова неестественно возвысился. В простоте сердечной, еще не зная полета штуцерных пуль, я стоял и только грозился им саблей. Неприятели, пошутив со мною и не пробуя стрелять, вздумали возвратиться…

Кровь прилила к голове Максутова, застучало в висках.

"Какая пошлость, какая низость выставлять дело в таком виде ради своего самолюбия!"

— Тогда я, господа, — Арбузов сделал паузу, рассчитывая на наибольший эффект, — дернул за шнурок, сделал выстрел, и неприятель бежал, подхватив убитых на руки.

Некоторое время голос храброго капитана тонул в одобрительном гуле. Арбузов достиг своего: он был снова героем дня, по крайней мере здесь, в комнате, заполненной иркутскими простаками и недорослями. Окрыленный, он продолжал:

— От угощения Завойко я отказался, господа. Я отобедал за общим столом с чиновниками, людьми скромными, умеющими ценить храбрость и воинские заслуги. Не скрою, господа, камчатские чиновники предложили мне выдать за своими подписями свидетельство о том, что спасением порта они обязаны мне, а не генералу Завойко… Сам Петр Илларионович Васильков, тамошний судья, дважды делал мне подобное предложение…

— Неужто вы отказались? — изумилась одна из слушательниц.

— Да, — решительно ответил Арбузов, — я отклонил от себя эту честь. Видимо, Арбузову показалось обидным так быстро расстаться с лавровой ветвью победителя, и он закончил многозначительно: — Я просил их только подтвердить это под присягой тогда, когда окажется нужным!

Максутов отдернул портьеру и вошел в комнату. Он не находил подходящих слов и неподвижно уставился на Арбузова, но тот ничуть не растерялся. Мартынов, вероятно, знал бы, как поступить! Уж он натворил бы чудес: дал бы пощечину лжецу, дрался бы с ним на дуэли, примерно расправился бы с ним.

— А-а-а! Дмитрий Петрович! — радушно приветствовал его Арбузов, поднимаясь навстречу.

Взбешенный Максутов резко повернулся и, не ответив на приветствие, направился к выходу.

На лестнице его нагнал помощник правителя канцелярии.

— Дмитрий Петрович? — окликнул он. — Так рано?

— Я отвык от балов, — буркнул Максутов, накидывая на плечи шинель, и к тому же устал.

— Жаль, жаль…

Чиновник кокетливо склонил голову.

— Два слова… — заискивающе сказал он, понизив голос. — Если вам случится по пути заехать в Ялуторовск, я попросил бы вас передать…

Максутов не дал ему договорить:

— В Ялуторовске я, может статься, и побываю, но от ваших поручений увольте. Пользуйтесь казенными курьерами. Так благонадежнее…

На улице было тихо. Молодой месяц не мог пробиться сквозь серую пелену и обозначался на небе светлым, матовым пятном. Редкие снежинки медленно кружили и падали на дорогу.

Утром Муравьев принял Максутова запросто, как старинного друга, пожурив за неожиданное исчезновение.

— Катенька очень огорчилась… — Узнав причину бегства, он долго и искренне смеялся. — Арбузов! Неисправимая личность! Честолюбец и, вероятно, храбрец. Уж я ему окажу прием, могу вас заверить — не обрадуется!

Сегодня и Максутову казалось, что не стоило так сердиться на человека, полного спеси и смешных слабостей. Бог с ним!

Наконец Максутов решился спросить о Петропавловске. Захочет ли правительство оборонять порт в будущем году? Что полагает сделать генерал-губернатор?

Столь прямые вопросы редко кто задавал Муравьеву. В Иркутске за ним укрепилась репутация резкого, вспыльчивого человека, готового мгновенно сменить кошачью мягкость и вкрадчивость на злобное, хищное рычание. Обычно ждали вопросов Муравьева. Даже знаменитый Бенардаки, откупщик-золотопромышленник, соперничавший фактической властью с генерал-губернатором, при встречах с ним был кроток и сговорчив. Бенардаки не перечил Муравьеву — перечили деньги, миллионы, о которые разбивались энергия и настойчивость Муравьева.

Но Максутов и на этот раз почувствовал, что Муравьев с ним радушнее и терпеливее, чем с другими.

— Будет ли и в 1855 году спасен Петропавловск, который протоиерей Громов изволил вчера назвать богоспасаемым градом? — спросил лейтенант.

— Я знал, что этот вопрос вас заинтересует, — ответил Муравьев, протягивая Максутову какую-то бумагу. — Это копия письма, отправленного час назад нарочным курьером на Камчатку. Письмо ответит на все ваши вопросы и тревоги.

"Хладнокровие и распорядительность ваши, — писал Муравьев, — личное посещение всех пунктов бывших действий, при мужестве войск, одушевленных вами, было главнейшими причинами блистательного отражения неприятеля. Я поставил себе приятную обязанность представить об этом его высочеству. Прошу вас принять от меня изъявление искренней, душевной признательности, поздравить от моего имени всех тех, кто удостоился принять участие в этом деле, покрывшем славою русское оружие на отдаленнейшем краю нашей империи. Вместе с тем уведомляю ваше превосходительство, что от лейтенанта кн. Максутова я получил все представления ваши, касающиеся доставления весною будущего года разных предметов на Камчатку, и соображения ваши, относящиеся до защиты Петропавловского порта на случай нападения неприятеля в будущем году. Относительно доставления на Камчатку разных предметов продовольствия и прочего мною сделано уже здесь надлежащее распоряжение, равно как и об отправлении по Амуру всего необходимого для усиления Петропавловского порта; о некоторых же артиллерийских предметах я вхожу ныне же с представлением к его императорскому высочеству. Все эти предметы, команды и продовольствие будут сплавлены по Амуру с первой возможностью плыть по этой реке и будут доставлены на Камчатку".

— Как видите, мы не намерены терять и часа, — сказал Муравьев, принимая письмо из рук Максутова.

— А если неприятель учинит нападение весною? — спросил лейтенант.

— Что ж, пути господни поистине неисповедимы. У нас нет средств доставить среди зимы на Камчатку продовольствие и артиллерийское снаряжение. К тому же нужно получить благословение Адмиралтейства. Я надеюсь, что ваши энергичные представления в Петербурге окажут нам большую помощь.

— Я приложу все усилия, ваше превосходительство.

Максутов поднялся.

Муравьев осторожно взял его под руку и стал прогуливаться по пустынному кабинету, от одного рыцаря, закованного в латы, к другому. Полились жалобы на Петербург, на министров двора, на Горный и Азиатский департаменты.

— Нас не жалуют в Петербурге-с, считают крамольниками, фантазерами. Живем смирно, из повиновения не выходим, а условия таковы, что уж лучше бы, как князю Гагарину, петлю на шею — и конец мытарствам, — свободной рукой Муравьев провел по горлу. — Гагарин помышлял отделить Сибирь от России. Удельным князем возомнил себя! Я же хочу одного — добра, процветания края. Но никому еще столько не вредили осторожные политики, никого они еще не донимали так, как меня. Им хороши были генерал-губернаторы, которые любили есть, пить, волочиться и наживаться! А я хочу разрабатывать железные руды, серебро, свинец, графит… Прошу дозволения добывать золото и употреблять его на укрепление Сибири и Камчатки, хочу обложить пошлиною охотских китов — легкую добычу чужеземцев — и сей доход употребить на тот же предмет. И что же? Всюду тычки и подножки. Горный и Азиатский департаменты заключили между собой союз и объявили меня в осадном положении. Пошли на меня войной, — конечно, кабинетною, чернильною, дипломатическою… Но разве может солдат, идущий на приступ, беречь свою жизнь! — Муравьев остановился и сказал проникновенно, убеждающе: — Милостивый государь! Если вы удостоитесь высочайшей аудиенции, я хочу, чтобы вы поведали его величеству о нуждах края, который, я надеюсь, никогда уже не будет безразличен вам. Государь неизменно интересуется мнением людей, лично побывавших в отдаленных местах империи.

Лейтенант слушал Муравьева молча, всем своим видом выражая согласие с ним и сочувствие его затруднениям. Муравьев унялся только, когда ощутил, что Максутов достаточно подготовлен к роли, которую ему придется сыграть в Петербурге.

— Еще один совет, лейтенант, — сказал он. — Если вам случится ехать не прямо, а с остановкою, скажем, в Ялуторовске или другом пункте, куда нередко влечет молодежь, сохраните это в тайне.

Муравьев понимающе улыбнулся. Максутов вспомнил любопытного помощника правителя канцелярии. Так вот оно что! Оказывается, роли распределены точно. Презираемый чиновник необходим высокому сановнику.

— Я еще не думал об этом, — солгал Максутов.

— Мой совет на всякий случай, — продолжал Муравьев. — Я и сам стараюсь облегчить участь несчастных страдальцев.

— Мне говорили об этом.

— Кто? — быстро спросил Муравьев.

Максутов замешкался ответом.

— Не хотите — не надо, ради бога!..

— Вячеслав Иванович Якушкин. И не только он.

— Суровость правительства ничем не оправдана, — веско заметил Муравьев. — Эти люди более не представляют собой опасности, они принадлежат прошлому. У двора и правительства есть более современные противники, — эти люди свободно расхаживают по петербургским улицам, издают журналы, возмущают чернь. Нищие, голодные студенты. Выскочки, осмеливающиеся поучать Россию. Этакое российское третье сословие… Вот о ком думать надобно. Освобождение декабристов нанесло бы ущерб новейшим подстрекателям. Пора забыть, пора и простить. Я ведь и сам стою за отмену крепостного состояния, — сказал Муравьев и поспешно добавил: — Но без потрясений в государстве. В этом пункте я решительно расхожусь с горячими головами…

Через час, поблагодарив Мартынова за гостеприимство, Максутов забрался в курьерский возок. Потеплело, и санная дорога испортилась. Это было неприятно, — он уже предвкушал удовольствие быстрой и покойной езды в санях. Но несмотря на тряску, он вскоре после переправы через Ангару у Вознесенского монастыря задремал. Сказалась бессонная ночь, проведенная в разговорах с Мартыновым.

Эти разговоры, привлекательный образ есаула и были самым дорогим, самым важным, что увозил из Иркутска лейтенант Дмитрий Максутов.

 

ЗИМА

 

I

Представление "Ревизора" все-таки состоялось.

В госпитальной зале настлали сцену, расставили стулья и скамьи. Зрители сидели прижавшись друг к другу, — такая теснота бывает только на нижних палубах речных пароходов да на барках, перевозящих переселенцев по Тоболу.

Это был театр без освещенного подъезда, без лож и галерей, без газовых рожков и сухого шуршания шелковых нарядов. Не было и суфлерской будки, и чиновник-суфлер прятался сбоку, за складками корабельной парусины. Жена судьи оказалась единственной обладательницей театрального бинокля. Какую непогрешимую веру в цивилизацию нужно было иметь, чтобы не забыть захватить с собой в Петропавловск эту красивую инкрустированную безделушку!

Спектакль начался поздно. Экипажи "Авроры" и "Двины", сибирские стрелки, расквартированные на зиму, поспешно воздвигали новые укрепления. В мастерских заготовляли запасные станки и лафеты. На батареях с удивительной быстротой вырастали новые брустверы, прочные амбразуры, одетые деревом и скрепленные железными шипами. Кузнечные мастера под присмотром поручика Можайского заменяли изломанные части артиллерийского снаряжения, связные болты, ударные молотки, оси. Везде прорывались закрытые ходы, строились надежные пороховые погреба.

Завойко торопил людей. Как только начнутся обильные снегопады, нечего и думать о земляных работах. А к весне придут суда с артиллерией, порохом, людьми; нужно, чтобы батареи были готовы к установке новых номеров, к приему больших запасов пороха и бомбических снарядов.

Мровинский, которому раненая нога давала право уехать в Иркутск, удивил всех своим решением остаться в Петропавловске до будущей навигации.

— Я в долгу перед англичанами, — мрачно объявил он Завойко. — Пулю из ноги вырезали, а заноза в сердце осталась. Укатить теперь из Петропавловска будет не по-мужски, Василий Степанович!

Завойко растрогался, но хотел испытать решимость инженера.

— Ваша нога, милейший, достаточно отомщена. В Иркутске у вас семья, дети…

— Уж не хотите ли вы меня выставить, как блаженной памяти Александра Павловича Арбузова? — обиделся инженер.

— Что вы! Помилуйте! Лежите, отдыхайте…

Мровинский не отдыхал. Пока не мог ходить, превратил госпитальную палату в инженерный штаб. Тут составлялись чертежи укреплений, определялись фасы батарей, толщина траверсов, расстояние между амбразурами. Он исправлял чертежи, нервничал, грозил изругать всех, если по выходе из госпиталя найдет на батареях "несоответствие и произвол". Он начал курить, брился не чаще трех раз в неделю и стал гораздо больше походить на окружающих его офицеров, чем прежде. Как только Мровинский начал поправляться, его, опирающегося на палку, можно было видеть и на ближних укреплениях порта.

Батарея на перешейке стала предметом особых забот Мровинского. Из-за нее инженер даже поссорился с Завойко и Изыльметьевым. Он предлагал расширить ее весной, когда придет снаряжение, до восьми крупнокалиберных орудий. Мровинского не поддержали. Недавние события показали, что эта батарея имеет вспомогательное значение. Тогда он обратил все свое инженерное искусство на укрепление Перешеечной батареи. "Теперь никто не скажет, что у артиллеристов на перешейке закрыты только пятки", — не раз думал Мровинский, вспоминая насмешливый взгляд солдата, которого ему так и не удалось отыскать среди живых.

На представлении "Ревизора" Мровинский сидел в кресле, среди чиновников с женами и взрослыми дочерьми. Позади на скамьях расположились матросы с камчадалами, стрелки и нижние чины флотского экипажа.

Пока шли последние приготовления к спектаклю, капельмейстер извлекал из своего оркестра нестройные звуки; они сливались с громким говором зала. Но вот занавес пошел вверх, открывая сначала ноги, а затем и туловища чиновников и квартальных, почтительно замерших на авансцене пред грозным городничим — Вильчковским.

Пастухова уговорили взять роль Хлестакова, и он, робея, ждал своего выхода. Зарудный, прежде наотрез отказавшийся от участия в представлении комедии, теперь сам попросил роль почтмейстера — Ивана Кузьмича Шпекина. Вскоре после начала первого акта, когда на сцену явился почтмейстер, требуя объяснить, "какой чиновник едет", обнаружился умысел Зарудного, он и гримировкой и всей своей внешностью напоминал Диодора Хрисанфовича Трапезникова. Глуховатым голосом, опустив голову к дощатому настилу, словно отыскивая потерянную булавку или монету, Зарудный ответил на вопрос городничего:

"А что думаю? Война с турками будет".

Зал взорвался хохотом. Трапезников, дремавший в четвертом ряду, привстал и тревожно посмотрел на Зарудного, еще не постигая всей злости сатиры.

"Право, война с турками, — настаивал почтмейстер Зарудный. — Это все француз гадит".

Зрители ликовали, когда Зарудный бесстрастным голосом, поводя головой, точь-в-точь как Диодор Хрисанфович, и нравоучительно поднимая вверх указательный палец, стал распространяться насчет наслаждения, доставляемого чтением чужих писем.

Петр Илларионович Васильков сидел мрачный подле своей подвижной, смеющейся жены. Он вспомнил Петербург, Александринский театр, актера Сосницкого, бесшабашные кутежи после спектаклей, и неодолимое отвращение ко всему окружающему охватило его. В эту минуту судья ненавидел и тех, кто так часто в долгие зимние вечера сиживал гостем в его петропавловском доме: надутого, чопорного провинциала Ленчевского, дряблого, медлительного Седлецкого, всегда подтянутого Тироля, к которому заметно благоволила жена судьи, и даже неприметного, неслышного горного чиновника, состоящего при Завойко.

Петропавловский почтмейстер стоически переносил выпады Зарудного, а последний выход Ивана Кузьмича Шпекина с сенсационным разоблачением Хлестакова даже заставил его приосаниться, напомнив об исключительной важности и значении того дела, которое вверено его заботам.

Внешне Пастухов как нельзя лучше подходил к роли Хлестакова. Невысокий, ловкий, юный, он, казалось, мог бы лихо сыграть заезжего враля, несущего в состоянии опьянения околесицу и чудовищную ложь. Но Пастухов был неопытен, и чистое сердце брало верх над артистическими усилиями. Третий и четвертый акты Пастухов провел совсем дурно.

После того как со сцены победоносно удалилась Облизина в роли высеченной унтер-офицерши и вниманием Хлестакова завладела Марья Антоновна, словно невзначай впорхнувшая в комнату, в спектакле случилось нечто непредвиденное и странное.

Пастухов и думать забыл о Хлестакове. В голове вертелись слова роли, за парусиной их произносил убедительный бас суфлера, но перед ним была не Марья Антоновна, а Настенька. С того дня, как они видались на хуторе Губарева, Пастухов несколько раз встречал Настеньку, но всегда в такой обстановке, которая мешала сердечной беседе. И оттого, что время шло, становилось все труднее объясниться; Пастухов замечал это и по себе и по Насте.

На репетициях многое говорилось холодно, механически. Теперь Пастухов стоял перед Настей, взволнованный вечером, собственной неудачей, и многие слова роли произносил не так, как полагалось бы Хлестакову.

— "Какой у вас прекрасный платочек!" — воскликнул Пастухов с неподдельным восторгом, а Настенька не тоном Марьи Антоновны, не лукаво-кокетливо, а грустно и серьезно ответила ему:

— "Вы насмешники, лишь бы только посмеяться над провинциальными".

Зрители, кажется, были рады такому серьезному повороту дела. Пастухов прильнул губами к плечу Настеньки, которая смотрела в нарисованное окно и наивно спрашивала у него:

— "Что это там как будто бы полетело? Сорока или какая другая птица?"

И в ответ на возмущение Настеньки — Марьи Антоновны он закричал с болью, с трепетом душевным:

— "Простите, сударыня: я это сделал от любви, точно, от любви!" Из любви, право, из любви! — повторял Пастухов.

В первых рядах весело переглядывались. Юлия Егоровна незаметно нашла руку мужа. Маша сочувственно смотрела на молодую пару, понимая, что им не так-то уж легко приходится. Но зал был доволен: смеяться доводилось весь вечер — смешил и автор, и актеры, и многие несуразности домашнего спектакля, — маленькая доза драматизма казалась вполне уместной. Харитина строже других смотрела спектакль, отвечала улыбкой не на слова актеров, а на заразительный смех соседей и была особенно довольна этой неожиданно возникшей чувствительностью. Один Мровинский недоумевал, но мичман Попов шепнул ему что-то на ухо, и вскоре инженер вместе с другими горячо вызывал Пастухова, заглушая звон колокольчика, который оповещал о том, что Иван Александрович Хлестаков навсегда укатил из дома Сквозник-Дмухановского.

Хлестаков укатил на лучшей тройке и с предписанием почтмейстера в кармане, а Пастухов снял с лица румяна, переоделся и ждал Настеньку у крыльца, прижимаясь к стене, чтобы не быть замеченным кем-нибудь из сослуживцев.

— Я провожу вас, Настенька, — сказал он.

Девушка протянула ему руку. От руки Настеньки знакомое тепло разошлось по всему телу Пастухова, примиряя его с жизнью и удерживая готовые сорваться слова упрека.

Наконец Пастухов спросил:

— Почему вы так переменились ко мне?

— Не нужно об этом, — попросила Настя.

— Отчего же не нужно! — Мичман остановился. — Это выше моих сил молчать, видеть, что вы пренебрегаете мною, любить вас…

— Молчите!

Пастухов испугался силы и боли, с какой было брошено это слово. Настя вырвала руку и заговорила поспешно, будто опасаясь, что Пастухов не даст ей договорить:

— Не мучьте меня, Константин Николаевич! Вы добрый, хороший, — зачем же вам мои слезы, мое горе? Я давно вижу: мы не пара… Нет, нет, не пара, что бы ни говорили вы, Маша и все люди… Хотела сказать вам, открыться и все боялась. Не хватало решимости своими руками разбить счастье, может быть единственное счастье всей жизни…

Константин воспользовался паузой.

— Это безумие, Настенька! — воскликнул он.

— Вы приехали на хутор — помните? — смелый, хороший, усталый… Все обрадовались, а я вдруг поняла, что нам не быть вместе, не быть, хоть вы и любите меня и хотите мне добра. Пощадите меня, Константин!

Пастухов бросился к девушке и обнял ее. Настя вздрагивала, — но то были не слезы, не боль, а чувство, которому она тщетно сопротивлялась. Он целовал ее руки, лицо, говорил волнуясь о письме к матери: в письме он просил ее согласия на женитьбу, убеждал, клялся.

— Все равно… Все равно… — отвечала Настя потерянным и счастливым голосом. — Все равно… Прикажут — и вы навсегда оставите Петропавловск… Я не хочу быть вам обузой…

— Мы на всю жизнь полюбили друг друга… Вы поселитесь с моей матерью в Петербурге. Вместе будете ждать, и я приеду…

Они стояли, обнявшись, на тесной улочке, уходившей под гору, к дому Завойко. Настя спрятала мокрое лицо на плече мичмана и повторяла, словно в забытьи:

— Все равно, все равно, милый…

В темноте где-то подле них раздались голоса, и Пастухов с Настей стали быстро подниматься к дому. Миновали тополевую аллею, пустынный двор и, поднявшись по скрипучим ступеням крыльца, прошли в комнату девушки. Не снимая пальто, Настенька прильнула к пылавшему лицу Пастухова, целовала в темноте его глаза, лоб и шептала, задыхаясь от волнения:

— Все равно… Все равно, милый, единственный… Ни о чем не жалею… Родимый!..

 

II

Что за раздолье нестись по Сибири в крытой кибитке, запряженной тройкой сильных лошадей! Ветер посвистывает с боков, подхватывает снег, взлетающий из-под кованых копыт, норовит бросить его в щели, сквозь которые путник время от времени смотрит на привольный, светлый край.

Летишь и летишь в санях, роняя в степную тишину ясный звон колокольчиков. Мчатся, подняв головы, кони, ласково шуршат по первопутку полозья, и кажется — нет на свете земли шире, воздуха чище и края привольнее. Тут бы и жить человеку — среди светлых зим, нетронутых лесов, неисчисленных пространств…

Когда позволяет погода и тяжелые хлопья не застилают все вокруг, Дмитрий распахивает кожаный полог кибитки и любуется заснеженной степью, не слыша ни окриков ямщика, ни тонкого голоса колокольчика. Рубленые станции с подобострастными пьяненькими смотрителями, со встречными чиновниками, потрясающими своими подорожными, с пунцовыми от чая и тепла купцами, едущими на собственных лошадях, станции с непременным кисловатым запахом хлеба, овчин и казенного присутствия быстро скрываются за горизонтом, и еще быстрее исчезают из памяти Дмитрия.

Зима только началась, — люди еще не оделись в длинные тулупы поверх шинелей и шуб, не покрякивают, не покачивают головой, выходя из теплых изб на мороз.

Зима только началась, а уже ровный свет залил степь, и тишина ее стала особенной, полной, без шороха трав, без звона кузнечиков и крика птиц в высоком небе.

Необъятна, могуча сибирская земля! Версты мелькают, как тени придорожных деревьев. Стоверстные княжества и тысячеверстные державы, именуемые уездами и губерниями, остаются позади, а навстречу по-прежнему несется белая степь и седые, дремлющие леса.

Но заноет жалобно встречный колокольчик, послышится тягучая арестантская песня, мелькнут бледные, заросшие лица скованных попарно людей и широкие спины жандармов, застынет у обочины арестантский поезд, пропуская барина на курьерской тройке, — и сердце сожмется от боли, и мир уже не покажется таким прекрасным. Тронешь кучера за плечо, прикажешь остановиться и, встав на передок, долго-долго смотришь вслед возкам, едва прикрытым дерюгой. Так и стоишь, пока слышится чужая песня, пока серые возки не начинают сливаться с дорогой, пока привычный ко всему ямщик не скажет наставительно: "Поехали, однако, барин…"

И снова белая дорога без конца, без края, тайга, снова редкие деревни и степь, освещенная косыми лучами зимнего солнца.

Вот она, удивительная ширь земли русской, столь созвучная своим размахом и спокойствием душе народной! Утесы Аяна, базальтовые скалы Джугджура, лесистые горы и сопки, узкие просеки сквозь леса и болота, тропинки, обходящие валуны, топи, колючие заросли, обрывающиеся у горных рек, — все это преддверие великой равнины.

Тут бы и жить человеку, не ведая горя, теснее сдвинув маленькие деревни, радуясь каждому новому дню, провожая путников ласковым взглядом и взмахом руки, не знающей холода кандалов…

А ухо ловит далекий, медленно растущий звон колокольчиков, — словно шаман осторожно шевелит бубном и крадется по кругу, закрыв глаза: заманивает злых духов. И еще и еще раз дерюжный скорбный поезд, кандалы, прохудившиеся валенки, подаренные крестьянами в пути, снова недобрый взгляд из-под нахмуренных бровей на мчащуюся мимо тройку. И темные, глухие окна деревень и рабское подобострастие опустившихся чиновников.

Долго щемит сердце, долго звучит в нем горестная песня, долго жгут его суровые взгляды увозимых на восток людей, след которых уже замела поземка. Не скоро оживет сердце в полную силу, не скоро даст оно широко вздохнуть молодой груди, не скоро поддастся гипнотизму пространства.

Но тайга и степь возьмут свое! Надвинется вдруг добрый лохматый лес, которому и мороз нипочем, закроет ямщика от ветра, забалуется и стряхнет на него рассыпчатый снег с ветвей в благодарность за сердечную ямщицкую песню. Стоит, неподвижный, хвастаясь нерастраченной зеленью, постреливая да покрякивая на страх длинноухим. А то остановится с разбегу как вкопанный, послав вперед несколько деревцев, помоложе да посмелее, поглядеть, что впереди: небольшая ли луговина, затерявшаяся в лесу, речное ложе или снова началась бескрайняя степь? Громче звучит голос ямщика, точно открывшийся простор прибавил ему сил, дал песне крылья и она долго еще будет лететь к темнеющему позади лесу.

 

III

Друг мой Алеша!

Спешу отправить с декабрьской почтой последнее в нынешнем году письмо. Снег падает как никогда обильно — это говорят и старожилы — и скоро укроет нас от целого света. Порою кажется, что Петропавловск вовсе скроется под снегом и его не найдет ни вражда англичан, ни Ваша неторопливая дружба. А мы все уснем и проснемся через много лет, чище и лучше прежнего, а главное — счастливее.

Не удивляйтесь тону моего письма. Оно не похоже на прежнее, которое привез Вам Дмитрий Петрович. Что ж поделаешь! Видно, и я уже не та, что была прежде… Пишу откровенно, как на духу. Да и кому еще могла бы я открыть душу свою? Отец суров со мною с того самого дня, когда я, пренебрегая мнением ханжей, отважилась проводить ночи у постели умирающих. Матушка присматривает мне жениха — занятие нелегкое на Камчатке, хотя за последнее время рядом с "Авророй" в порту выстроилась небольшая флотилия зимующих судов: корвет "Оливуца", транспорты "Двина", "Иртыш", "Аян" и бот "Кадьяк".

Впереди долгая зима. Раз в неделю бал у Завойко. У подъезда вместо карет и колясок нарты и собаки. В шесть часов зажигают огни в доме, а к семи праздник в полном разгаре. Все тот же капельмейстер, играющий левой рукой, шумный ужин и непременная "восьмерка", которую танцуют до глубокой ночи. Или катанье на собаках, крики каюров, узкие нарты, охотно опрокидывающиеся в снег. Если бы судьба послала мне Вас, я больше и не хотела бы, — вдвоем на нартах мы неслись бы впереди всех. Но этому не бывать. Снег, закрывающий все дороги к нам, твердит мне ежечасно: "Не бывать! Не бывать! Не бывать!"

Предчувствую, что наступающий год многое изменит в моей судьбе, толкнет меня на какие-то важные решения. Это не пустые мечты и не игра расстроенных нервов. Год назад я ведь ничего подобного не ощущала. Жизнь шла мимо, я оставалась вне серьезных ее интересов, в слишком узком кругу. Теперь, после бывших тут сражений, после чувствительных жертв, я иначе думаю о жизни и, кажется, вижу свою дорогу, — только бы достало сил пойти по ней. Еще и еще раз вспоминаю Вас: "Жизнь есть действование!" Что я стану делать? Может быть, попрошусь к любезному Василию Степановичу в добровольные помощники по хозяйственному устройству края (не вздумайте смеяться надо мной!) или вернусь в Россию и стану учить грамоте деревенских ребят… Не знаю, что будет, но без любимого дела я уже не смогу прожить.

Остаюсь преданная Вам

Маша.

 

ЯЛУТОРОВСК

От Тобольска Максутов повернул на юго-запад, к Ялуторовску. Дорога шла вдоль Тобола, то приближаясь к берегу, то убегая в прибрежные леса. Здесь было тише, чем на главном сибирском тракте, и соответственно больше внимания оказывалось флотскому мундиру Максутова.

Городок вынырнул из снежной пелены внезапно. С бедной церквушкой, с сиротливой каланчой, обшитой потемневшими досками, и бревенчатыми домами, утонувшими в сугробах. Голые деревья бросали унылые тени на снег. Под ногами редких прохожих поскрипывали дощатые мостки-тротуары, покрытые наледями.

На почтовом дворе Максутову указали дом вдовы Бронниковой, в котором жил Пущин с друзьями. Он выделялся среди прочих обывательских домишек величиной и сходством с почтовой станцией. Над землей он поднят выше других и имел что-то вроде простенького мезонина, что позволяло издали приметить его и запомнить среди соседних купеческих строений, щеголявших изобильной резьбой.

Был тихий предвечерний час. Ямщик остановил лошадей у ворот дома. Сразу же от крыльца навстречу побежала девочка, как будто ее предупредили о приезде Максутова и велели ждать его. Девочка была в больших пимах и куталась в платок, наброшенный прямо на платье.

— Почта? — спросила она, открыв калитку.

— Почта, — подтвердил Максутов.

Не сказав больше ни слова, девочка убежала в дом.

Максутов медленно шел по скрипучей снежной дорожке. Он волновался. Может быть, сказаться человеком занятым, из любезности согласившимся передать письма иркутских друзей и родственников? Сдать пакеты, заночевать на почтовом дворе и с рассветом тронуться дальше, на Тюмень — последний крупный пункт до Уральских гор…

Как встретят его здесь?

Чувство какой-то стесненности замедляло шаги Дмитрия. Он еще не родился на свет, когда эти люди под конвоем голубых мундиров проследовали в Сибирь, в рудники, на каторгу. Пущин, Оболенский, Муравьев-Апостол…

Максутов боялся их вопросов и немалых вопрошающих взглядов. Он так мало знает жизнь! Ему нужно было попасть на Камчатку, чтобы от сибирского жителя Зарудного узнать много такого, что следовало бы знать в Петербурге. Да, лучше, не объявляясь, сдать письма, откланяться и не заставлять людей оказывать ему, как гостю, знаки внимания.

Он уже готов был повернуть к воротам, но вспомнил насмешливые глаза есаула Мартынова, его прямые, откровенные суждения и заколебался. К тому же открылась дверь, и уходить было поздно.

— Входите, входите, милостивый государь! — крикнул ему кто-то с крыльца. — Не испытывайте нашего терпения!

Следуя за седым человеком по длинному полутемному коридору, Максутов вошел в просторную комнату. Тут тепло, накурено и людно.

Войдя в комнату, человек резко обернулся. Максутова поразило его лицо: седые волосы, седые усы, нависающие над энергично сжатым ртом и коротким, упрямым подбородком, и совсем молодые, горящие глаза, проницательно глядевшие из-под седых бровей. Выправка старика строгая, военная, а две глубокие складки у рта сообщают всему лицу решительное выражение.

Он подал Максутову руку и отрекомендовался:

— Пущин. Иван Иванович. — Широкий, привычный жест. — Мои товарищи по сибирскому уединению.

Максутов поклонился, но вместо того чтобы представиться или объявить им о письмах из Иркутска, неожиданно сказал:

— Господа, я привез вам добрую весть с берегов Тихого океана. Небольшой гарнизон Петропавловского порта наголову разбил неприятельский десант.

Все бросились к Максутову. Он был мгновенно усажен за стол. Посыпались вопросы, восклицания. И представляться Максутову не пришлось все выяснилось из его сбивчивого, неровного рассказа. Сам собой нашелся и тон.

Кроме Пущина и его верных товарищей по ссылке: Евгения Петровича Оболенского, Матвея Ивановича Муравьева-Апостола и Аннушки — дочери Пущина, тут находился ялуторовский мещанин Росманов, высокий, с бородкой клинышком и светлыми, мечтательными глазами, друг Якушкина и талантливый механик-самоучка. Он держался скромно и молчаливо, но, видимо, давно привык к этому дому. Аннушка устроилась подле отца. Ее круглое детское личико поразительно повторяло склад и черты лица Пущина, его живость и энергию.

Вист, за которым Максутов застал этих состарившихся в ссылке людей, мгновенно был отставлен. Ни разу еще не рассказывал он о петропавловском деле так страстно, взволнованно. У Муравьева он был несколько скован, хотелось изложить все покороче, не расходясь с официальным донесением, рассказать о разгроме неприятеля так, чтобы военная целесообразность защиты Петропавловска в будущем году казалась несомненной. Тут можно было говорить всю правду — Камчатка спасена доблестью простого солдата, умом и решимостью молодых офицеров, выдержкой таких начальников, как Изыльметьев и Завойко. Но прежде всего — солдаты, матросы, артиллеристы, показавшие неприятелю силу и бесстрашие русских, несмотря на поразительную недостаточность средств.

Максутов вспоминал мелкие эпизоды боев, имена солдат, рассказывал подробности, которыми не могли не интересоваться слушавшие его бывшие офицеры.

Муравьев-Апостол, низенький, с волевым взглядом настороженных умных глаз, интересовался военной стороной дела. Он говорил отрывисто, громко и часто поглаживал низко свисающие сивые усы. Набрасывал на бумаге план Петропавловска, требовал от Максутова подробностей.

— Удивляюсь одному, — воскликнул Пущин, услыхав от Максутова цифру защитников порта, — при множестве войска в России его никогда нет там, где оно нужно! Всё заботы о мундирах, высочайшие повеления о киверах, выпушках, панталонах.

Максутову было приятно, что эти люди не скрывали от него своих мыслей. Их откровенность не утомляла его, не держала в напряжении, как неожиданная словоохотливость Муравьева. Оболенский и Муравьев-Апостол успели пробежать письма из Иркутска и уже уведомлены о Максутове. Но решающую роль сыграл все-таки его рассказ, — по комментариям и оценкам Максутова можно было судить и об образе его мыслей.

Худощавый Оболенский время от времени наклонялся к Максутову, придвигая к нему свое красивое холеное лицо: большие глаза, грустно глядевшие из-под тяжелых век и огромного лба с крутой, почти прямой линией надбровий; седой карниз ровно подстриженных усов, скрывающих верхнюю губу; широкий мягкий подбородок. Он все расспрашивал о своем племяннике, Николае Дмитриевиче Свербееве:

— Понравился ли Коленька? Каков он? По-прежнему самонадеян? Из писем не все узнаешь.

Весь он был какой-то лучащийся, скромный, в белом вязаном жилете, в светлом шелковом платке вокруг тонкой шеи, в изящном верхнем платье собственного кроя.

Расспросам не было конца — об участии камчадалов в деле, о дороге с побережья Охотского моря в Иркутск, о китобойном промысле, об артиллерийских новшествах, об Иркутске, Муравьеве… От них он узнал о поражении под Альмой, о тяжелых потерях и неудачах в Крыму и о стойкости защитников Севастополя.

— Мы здесь читаем все, что можно, о современных событиях, — заметил Пущин. — Все, что дозволено цензурой и доставляется нам верным союзником купцом Балакшиным. Представьте, — Пущин весело сверкнул глазами, — нашелся среди местных толстосумов благодетель. Исполняет наши поручения, выписывает книги, журналы, которые иначе должны были бы с громкими нашими прилагательными отправляться в Тобольск, прежде нежели доходить к нам…

— Как вы думаете, Иван Иванович, — спросил Максутов, — могу ли я рассчитывать на успех при дворе? Войдут ли там в нужды порта?

— Не знаю, — проговорил Пущин задумчиво. — Двор, Петербург — все это слишком далеко. Между нами обстоятельства и Урал. Стараемся на расстоянии понять наших звездоносцев, постичь новейшие закономерности, но не всегда это удается. При громадных усилиях народа не видишь деятеля — оттого современные дела так неимоверно тяготят.

— Но интересы России на Востоке так очевидны! — воскликнул Максутов, волнуясь. Ему не хотелось верить, что его миссия, казавшаяся вначале такой легкой, может потерпеть неудачу.

— Они были очевидны и в дни нашей молодости, — живо возразил Пущин. Многие из нас обращали внимание правительства на Восток: Рылеев, Штейнгель, Завалишин… всех не упомнишь. А далеко ли продвинулись в этом вопросе за четверть века? — глаза Пущина гневно засверкали. — Если и продвинулись отчасти, то благодаря Невельскому, благодаря предприимчивым людям, действовавшим на свой страх и риск. Нессельроде грозил им дыбой и в подлых мечтах своих уже срезал у них эполеты…

— И головы у тех, кто не имел чести носить мундир! — воскликнул Муравьев-Апостол, уже не в первый раз вскакивая с места, чтобы быстрым своим шагом измерить расстояние от дверей до этажерки, туго набитой книгами.

Ни годы — а Муравьеву-Апостолу было за шестьдесят, — ни тяжелое ранение, полученное еще в молодости, под Кульмом, не сломили его крепкой натуры. Он был бодр и, похаживая по комнате, весело напевал себе под нос куплеты времен Отечественной войны.

Пущин сделал усилие над собой, чтобы вернуться к вопросу Максутова, не досказав свежему человеку тех гневных, обличительных слов, которые постоянно — за чтением книг, за работой по сельскому хозяйству, за невольными врачебными занятиями — рвались наружу, искали выхода.

— Желание властвовать над человеком, пагубный деспотизм — вот что мешает нам, милостивый государь! Возьмите Сибирь — здесь нет крепостных. Это благо всего края, и такое благо, которое имеет необыкновенно полезное влияние. И что же вы думаете? Многие, и в Петербурге и здесь, ночей не спят, все думают о том, как перенести заразу крепостничества на сибирскую почву. В несчастных наших чиновниках есть страсть — едва дослужатся до коллежского асессора, тотчас заводят дворню. Ничто, кроме собственных выгод, не может вывести их из сонного состояния. Что значат выгоды России?! Кому из звездоносцев, окружающих трон, придет на ум помыслить о будущем народа? Они хотят иметь Сибирь большим острогом, карцером, каторгой, ледяным жерновом для истребления неугодных и инакомыслящих, в тупости и подлости своей не думая о том, что богатый русский край станет добычей чужеземцев: английский купец им ближе нашего брата, ближе поляка, поднявшего знамя свободы. Это люди, глухие к наставлениям века, люди без совести, без чести…

— Ты увлекаешься, Иван, — мягко заметил Оболенский, и его большие грустные глаза под высоким и чистым лбом оживились иронией. — Николай расчетливый политик. У него достаточно тонкий нюх, чтобы учуять выгоду в петропавловском деле…

— Если только он не схватил насморка после Альмы, после осенних неудач в Крыму и изменнических маневров Австрии и Пруссии. Есть от чего занемочь и его дубовой натуре. — Пущин обнял ладонями голову задремавшей у его ног Аннушки. Заговорил взволнованно, глубоко дыша: — Вот и пришла кара! За все, за все. За мерзость и подлость. За палачество. За страдания нашего народа. Проклято будет имя тирана. А Россию не убить, она непременно подымется, она скажет свое слово…

Неожиданно Пущин умолк. В коридоре раздались громкие шаги, кашель, сопение. Росманов беспокойно заходил по комнате и остановился в простенке между печью и книжным шкафом.

— Пристав! — объяснил Максутову Оболенский. — Дать о себе знать стуком не соглашается: усматривает в этом умаление власти. Предпочитает играть "зорю" носом.

— Войдите! — зычно крикнул Муравьев-Апостол. — Господин Чемерзин, милости просим!

Человек за дверью умолк, но не торопился войти.

— Оскорбился, — шепнул Оболенский. — Оригинал! И "войдите" и "господин Чемерзин" — все это, на его взгляд, преднамеренное утонченное оскорбление. Иногда этот субъект является к Якушкину в школу и сидит часами, не сводит с него собачьих глаз. А городничий, представьте, слывет либералом…

Вошел пристав, ступая на носки, словно в каблуках обнажились гвозди и нельзя было стать на пятки. Странно выглядело это щуплое существо с пребольшим хрящеватым носом. Низкий, иссеченный морщинами лоб, две оловянные пуговки вместо глаз и тонкий, ровный, как надрез, рот — все это для того будто существовало, чтобы оттенить монументальность носа пристава.

Он небрежно поклонился, с таким видом, будто не было ни предупредительного покашливания его за дверью, ни вызывающего приглашения Муравьева-Апостола.

— Мне стало известно, — начал он медленно, скрипучим, сухим голосом, зная по опыту, что горячий Пущин вставит слово, и ему, господину приставу, не придется расходоваться на целую фразу. К тому же он старался сохранять мудрую неопределенность с этими ссыльными, в прошлом капитанами, подполковниками, лейб-гвардейцами.

— Совершенно верно, господин Чемерзин! — подхватил Пущин. — К нам пожаловал дорогой гость — лейтенант, князь Дмитрий Петрович Максутов.

Максутов встал и молча поклонился. Оловянные пуговки смотрели недоверчиво. "Видали мы и князей, — говорили они, — и поосанистее твоего. Сегодня князь, а завтра ялуторовский житель, без права переписки, под надзором господина Чемерзина". В полной добродушной фигуре Максутова пристав не заметил ничего похожего на дворянское достоинство, на ту захватывающую дух осанистость, которую Чемерзину доводилось наблюдать у лиц, приезжавших ревизовать городничего.

— Разрешите полюбопытствовать…

Пристав протянул руку ладонью вверх.

— Покажите господину приставу ваши бумаги, — подсказал Муравьев-Апостол, — хотя бы подорожную…

Пока Максутов отыскивал подорожную, пристав обвел взглядом комнату, отметил присутствие Росманова и зачем-то улыбнулся Аннушке. Бумагу рассматривал долго и, возвращая ее, сказал со вздохом сожаления:

— Дали крюку-с, ваше сиятельство! Жаль. Ялуторовск-то в подорожной не значится.

— Разве? — удивление Максутова прозвучало искренне.

— Упустили-с! — сочувственно проскрипел пристав. — Форменная ошибка-с! — И он нацелил свой нос на Росманова: — Росманов!

Механик вышел из укрытия.

— Что вам угодно-с?

— Проходя мимо вашего двора, я заметил странный предмет, доступный всеобщему обозрению…

— Это ветромер, господин пристав.

— Что-с? — строго переспросил Чемерзин.

— Ветромер. Прибор для измерения не только направления, но и силы ветра.

— Вот оно что! — многозначительно протянул пристав. — Для познания стихий? Не верите в божий промысел?

— Необходимый предмет, — возразил Росманов. — Полезный для хозяйства, для предупреждения несчастий в пути… Я сохраняю его на время отсутствия господина Якушкина.

— Немецкая выдумка! — перебил его пристав. — Ах, Росманов, Росманов!

— Ошибаетесь, любезный, — Муравьев подошел вплотную к Чемерзину. Ветромер оригинальной конструкции господина Росманова. Не всякая голова додумается до такого простого решения, не всякие руки сделают столь тонкую работу. — Муравьев уставился на нос пристава и сказал, заранее рассчитав эффект своих слов: — Господин городничий поощряет занятия механикой: стенные часы и пружинный термометр, изготовленные господином Росмановым, украшают гостиную городничего, в чем вы могли бы убедиться лично. Со временем они попадут в музеум.

Муравьев угодил в больное место пристава. Самолюбивый Чемерзин не удостаивался чести быть приглашенным в дом городничего, а по служебным нуждам не проникал дальше передней. Он шумно втянул воздух большими ноздрями и, бросив всем присутствующим: "Честь имею!" — вышел из комнаты.

Когда хлопнула наружная дверь, все громко рассмеялись и только Росманов прошептал укоризненно:

— Зачем же, господа? Ведь знаете, что стоит, подслушивает!

— Ну и пусть его подслушивает! — ответил смеясь Муравьев-Апостол, подошел к двери и, вынув изо рта трубку, замурлыкал какой-то фривольный мотив.

Пущин пригласил Максутова, все еще стоявшего посреди комнаты с подорожной в руках, сесть.

— Так и живем, Дмитрий Петрович. Не на шутку заселяем сибирские кладбища, учим ребятишек, занимаемся по хозяйству, лечим. Народ принимает нас за лекарей и прибегает скорей к нам, нежели к штатному доктору, который по большей части пьян и даром не хочет пошевелиться. Иногда одной магнезией вылечишь — и репутация сделана. Изредка является этакий субъект, — Пущин резким движением головы указал на дверь, в которую ушел пристав, — смотрит, нюхает, и городничий на основании его донесений ежемесячно дает о нас аттестации. Обыкновенно пишут: "Занимаются книгами или домашностью, поведение скромное, образ мыслей кроткий". "Образ мыслей кроткий"! — повторил он гневно. — Кроткий, друзья! Да, другие нынче трудятся над уничтожением рабства… Шесть лет назад необыкновенные события происходили в Европе. Жар этих событий достиг и нашего уединения, согрел нас, — Пущин помолчал несколько секунд. — Тираны не поскупились на кровь… Но цель все ближе, ближе, и я терпеливо жду, как должно человеку, понимающему причину вещей и непременную их связь. И верую в отечество свое, ныне отданное беззаконию! Разве петропавловское дело не говорит о мужественной и справедливой душе народной?!

Серый сюртук Пущина застегнут наглухо, так что борт его уходит под широкий, свободно лежащий воротник. Вокруг шеи темный шелковый платок с торчащим из-под него воротом белой рубахи, подступающим к самому подбородку. Ни в жестах, ни в интонациях Пущина никакой аффектации или рисовки. Чувствовалось, что небольшой кружок ссыльных видит в нем главу, своего артельного старосту.

Воспользовавшись наступившим молчанием, Росманов откланялся и ушел, как свой человек, никем не провожаемый. Пущин послал Аннушку закрыть дверь: гостей уже больше в этот вечер не предвиделось.

— Преуспеете ли вы в защите интересов Камчатки? — возвратился Пущин к прежней теме, трезво излагая свои соображения. — Не обольщаюсь, но и разочаровывать вас не хочу. Думаю, что Муравьев со своей стороны сделает все возможное, а это уже не так мало: у нас считаются с реальной силой. А Муравьев сила, умная, последовательная, порой злая и деспотическая, но сила! Николай ошеломлен неудачами этого года — потерей дунайских княжеств, предательством Австрии, которое неминуемо завершится военным союзом Франца-Иосифа с нашими врагами. Николай напуган возможностью проигрыша. Вы порадуете его победой на Камчатке. Надолго ли? Укоренившееся пренебрежение Востоком слишком велико…

Беседа затянулась за полночь. Матвей Муравьев-Апостол и Оболенский набросали на большом листе бумаги карту Камчатки, Сахалина и Охотского моря и спорили о том, как лучше отстоять этот край в кампании будущего года. Вновь и вновь возвращались к подробностям петропавловского дела. Максутов успел описать им всех молодых офицеров, знакомых ему, образ их мыслей, круг интересов.

Рассказал он и о своем посещении Якушкина перед самым отъездом из Иркутска. Якушкин — общий любимец и ялуторовский старожил — после долгих мытарств получил разрешение съездить в Иркутск, к врачам: тяжелые язвы на ногах почти парализовали его.

…Придвинув стул к окну, Якушкин провожал взволнованным взглядом открытый экипаж, в котором торжественно везли по улицам Иркутска знамя Гибралтарского полка и захваченные офицерские сабли. "Известия из Камчатки, — сказал он, пожимая на прощание руку Дмитрия, — напоминают "Илиаду" или, если вам угодно, подвиги наших героев последнего столетия в Турции и в Италии…"

Вскоре пожелал доброй ночи Муравьев-Апостол. Он жил неподалеку в маленьком бревенчатом доме и воспитывал двух сироток. Поднялся и Оболенский, стройный, элегантный, несмотря на десятилетия ссылки, и сердечно распростился со всеми. Самый молчаливый и задумчивый из ялуторовских узников, поседевших в Сибири, Оболенский светскостью своей и рассчитанностью движений отличался от веселого, грубоватого Муравьева-Апостола и такого простого, отечески открытого Пущина.

Аннушка спала на коленях у отца.

— Письма — моя отрада, — тихо проговорил Пущин. — Письма, дружба и маленькая Аннушка.

Он показал на полку, на толстые, в самодельных картонных переплетах тома, стоящие рядом с петербургскими журналами, "Мыслями" Паскаля и записками Франклина.

— Я сам переплетаю письма погодно. Часто заглядываю на эту полку. Судьба меня радует дружбой, мною не заслуженной. Сколько около меня товарищей, которые лишены всего! Срезанные эполеты все уничтожили, как будто связи родства и дружбы зависят от чинов. — Он осторожно погладил голову Аннушки и положил руку на ее лоб, большой, светлый, как у него, и горько усмехнулся. — У меня здесь в почтовый день просто как в каком-нибудь департаменте. Часто пишут на восток: около Иркутска рассеяна большая колония наших…

— Вы позволите и мне писать вам? — попросил Максутов.

— Буду рад, — просто ответил Пущин. — Побываете в столице, у самого трона, среди министров и сановников, взглянете на дело критически. Не верьте словам, уверениям, мишуре. Сами поглядите на все, что откроют обстоятельства. Велики ли трещины в основании отечественного деспотизма?..

Максутов устроился на ночь в этой же комнате. Из кухни, через сени, доносился храп Сунцова. Последняя свеча погасла, и четырехугольная комната слабо освещалась светом зимней ночи, проникавшим сквозь три незанавешенных окна. В комнате много книг — на самодельных высоких полках, на двух точеных тонких этажерках, на столе и подоконниках.

Не спалось. Впечатления этого вечера были слишком сильны; многие слова Пущина, Оболенского как будто все еще звучали в опустевшей комнате, и Максутов все глубже проникал в их сокровенный смысл. Вспомнился и Муравьев — маленький умный сановник с капризно вздернутым носом, эффектный вития в сравнении с этими спокойными, искренними людьми. Хорошо, что эти люди живут, мыслят, верят; что в Иркутске есть Мартынов, а в Петропавловске Зарудный и что повсюду, куда бы ни забросила Максутова судьба, он найдет ненавистников рабства, людей, уважающих естественные права человека и презирающих деспотизм.

В восьмом часу Максутова разбудили. Явился помощник пристава с предписанием немедленно покинуть Ялуторовск для следования в пункты, обозначенные в подорожной.

Пущин вышел проводить гостя в том же сюртуке, в каком был с вечера. Он протянул Максутову два письма.

— Одно из них, может быть, пригодится вам, — сказал он. — Я предполагал, что они устроят пакость, и успел написать письма. За двенадцать лет можно изучить местные нравы.

— Следовало бы наказать городничего и остаться здесь, — сказал Максутов, поеживаясь от утренней стужи. — Но боюсь причинить неприятность вам, испортить аттестацию о "кротости мыслей". — Пущин ничего не ответил, и Максутов, испытывая какую-то неловкость, добавил: — И, разумеется, неотложные дела заставляют меня торопиться…

Уже прощаясь, держа руку Максутова в своей сухой теплой ладони, Пущин сказал, упрямо тряхнув седой гривой:

— Вы храбрый человек, Дмитрий Петрович. Будьте же мужественны и в другом, великом и трудном, требующем самопожертвования на благо России. Не забывайте о горестном положении отечества нашего… Если молодежь сумеет обуздать законами своевластие правительства, нам и в сибирских могилах будет теплее. Помните об этом!

Глаза Пущина горели молодым, неслабеющим огнем. Он резко взмахнул рукой вслед тронувшимся саням и повернул к крыльцу.

А в конце ноября из Иркутска в Ялуторовск пришло взволнованное письмо Сергея Волконского.

"Вероятно, вы видели Дмитрия Петровича Максутова, — писал он Пущину, — вероятно, он дал вам подробные сведения о знаменитой защите Петропавловска, где горсть защитников, никогда не бывших в огне 290 человек, отразили нападение восьми военных судов и 900 человек десанта. Где столько порицаемый служебными тунеядцами Завойко делал чудеса распорядительности, твердости духа и самостоятельности, где мирные жители и гражданские чиновники в бою отличались наравне с сухопутными и морскими витязями и неприятель, напавший на мирную землю, был опрокинут со стыдом и потерею…

Расписался об обстоятельствах, давно, может быть, тебе известных, но сердце русского откликает к тем, кто делом достоин имени русского!"

 

МУЖИКИ

Под копытами лошадей похрустывал тонкий лед.

Около часа курьерский возок Максутова быстро катил по подмерзшей дороге, легко подымаясь на холмы, грохоча по бревенчатым мосткам, перекинутым через овраги.

Остались позади и белая Сибирь и в проседи снегов угрюмые горы Урала. Россия встретила Максутова непогодами, неслышными, как туман, студеными дождями, утренниками, которые для того только и подмораживали дорожную грязь, чтобы к полудню она становилась еще более вязкой и липкой.

Вчера с вечера ударил морозец, но взошло солнце, согрело землю, и началась обычная канитель. Тяжело переваливаясь и поскрипывая, возок двигался по неровной дороге. Холмы теперь казались высокими, нескончаемыми, как горные перевалы. Ямщик, рыжебородый, приземистый, с хитроватым прищуром глаз, успокаивал лейтенанта, уверяя, что пройдет денек-другой и дорога установится.

Попадались навстречу деревни, молчаливые, точно обезлюдевшие, разве что выйдет кто-нибудь на порог избы поглядеть вслед тройке или тощий пес с лаем проводит ее до околицы.

Максутов вскоре задремал. Накануне, в селении близ губернского города, наскучив одиночеством, он впервые поддался дорожным соблазнам и допоздна пил с каким-то ремонтером, словоохотливым брюнетом-усачом. Наклонившись вперед, к облучку, Никифор Сунцов тихо, чтобы не потревожить лейтенанта, переговаривался с ямщиком. За Уралом Сунцову все было внове, все любопытно: и каменные церкви с высокими белыми колокольнями, и способ вязать бревна, и чересполосица, и даже масти собак, кидавшихся вслед лошадям.

— Откуда ты, служивый, на землю свалился? — спросил наконец ямщик.

— Из-за Байкала, — охотно ответил Сунцов. — Из Сибири, значит…

— А-а-а, — протянул ямщик равнодушно. — Ну, гляди, гляди, набирайся ума-разума.

На вопросы Никифора он отвечал обстоятельно, но со странной медлительностью.

— Говоришь, деревень густо понатыкано? — неторопливо басил он, скашивая на Сунцова зеленоватый, в белесых ресницах глаз. — То ли будет дальше, служивый! Это тебе, таежному жителю, в диковину, а нам без деревень невозможно. Вас зверь и рыба кормят, а здешней земли кормилец мужик. Из него разве что холста не ткут, а уже все протчее, — козырнул он любимым словцом, — мужиком живо!

Он остановил лошадей, спрыгнул на землю и принялся счищать с колес грязь. Вернувшись на место и понукая лошадей, ямщик продолжал:

— Я всякого проезжего по выговору признаю и тебя признал, только увериться захотел… А на то, смирно ли живет наш мужик, одно скажу: смирно, да неладно.

Он надолго замолчал, усердно скреб свою жесткую рыжую бороду, вздыхал и что-то бубнил себе под нос. Затем, не поворачивая головы, сказал:

— Одно — народу побили много. Турок-то, видать, енералам нашим поперек горла стал. Да-а… просто бы сказать — ни туды ни сюды; они и осерчали и гонят мужика на смерть. Да-а-а, — пробасил он еще раз, вдумываясь в собственные слова, — еще холера мужика морит, ну и помещик, и протчее. Помещик своего никому не отдаст, он, почитай, и турка обманет, и холеру, и самого царя-батюшку по силе возможности. Вот и посуди, каково-то мужику в крепости! Просто сказать, жизни нет. В избах пусто, и мышь зерном не разживется…

Дорога сходила с холма полого; по обе стороны ее, щетинясь стернею, лежали невспаханные поля. В ложбине, у подножья холма, виднелся глубокий овраг с речушкой на дне.

Уныло звучал голос ямщика, тускло, сквозь какую-то дымчатую пелену, светило солнце. Максутову казалось, что не будет конца его пути — вязким колеям, стылым лужам и одиноким придорожным деревьям с голыми ветвями, в отчаянии протянутыми навстречу проезжим.

Москва была совсем близко. Максутова неудержимо потянуло в Ракитино подмосковное сельцо Ивана Кирилловича, его дяди. Хотелось повидать старика, вознаградить его камчатской новостью за памятные Дмитрию рассказы о Березине, о Бородинском бое, пожаре Москвы и о военном кумире дяди фельдмаршале Кутузове.

С приближением к Москве Дмитрию изредка попадались навстречу толпы мужиков под усиленным конвоем казаков или жандармов. Мужиков вели закованными в кандалы, многие шли без шапок, с наголо обритыми, покрытыми кровавыми струпьями головами.

Это были крепостные, бежавшие от своих помещиков в Москву, где, по слухам, раздавались билеты на поступление в воинскую службу. Множество толков ходило в народе: кто говорил, что вступавший в государеву службу становится вольным казаком, кто толковал о морском ополчении, о караульной службе, о рекрутском наборе… Но на сердце у всех было одно: воля!

Нашлись и грамотеи из мещан, из нищего деревенского причта, уверявшие народ, что самим царем обещаны вечная воля и до третьего колена освобождение от рекрутчины тому, кто пойдет в государево ополчение. Крепостные потянулись к Москве, но натыкались на казачьи заслоны, на свинец и штыки. Тяжкой осенней беспутицей, понукаемые штыками, брели вспять, но не было уже в их глазах покорности.

Во время коротких роздыхов у почтовых изб встречал Максутов и помещиков, ехавших вслед за толпами задержанных мужиков. На остановках помещики метались в толпе "бунтовщиков", находили вожаков и осыпали их ударами кнутов, кулаков и арапников. Проклинали войну, бездарных генералов, турецкого султана, английских министров и свое нераспорядительное правительство…

До Ракитина рукой подать, — на седьмой версте, за последней перед московской заставой станцией, песчаная дорога, влево по сосновым просекам, затем прямиком через луг, к одноэтажному, но вместительному дому с нежилым мезонином и тремя пузатыми старозаветными колоннами. На лугу ленивая река, где пастух Прошка научил Дмитрия насаживать червя на крючок и вовремя подсекать добычу, где они сообща подняли на дырявом челне первый парус.

Но Максутов колебался. Долг офицера велел ему спешить в Петербург, не теряя и часа.

"Вероятно, старик очень плох, — убеждал самого себя Дмитрий. — Он и тогда уже был нездоров, при последнем нашем свидании, перед уходом "Авроры" из Кронштадта. Старый, больной, а примчался в Петербург проститься! Неужто я не могу повидать его, хоть на час, ну, на полчаса! Просто, не снимая шинели, без ночевки, по солдатскому уставу! Он поймет, не обидится. Только обнять старика, почувствовать под ладонями его сухонькие, острые лопатки, показаться ему не в парадном мундире, а в боевом, камчатском…"

Еще в дороге Максутов успокаивал себя тем, что весь путь до Москвы он проделал быстро, а из Москвы он отправится дальше по чугунке и не опомнится, как попадет на торцовые мостовые Петербурга.

На последней перед Москвой почтовой станции Дмитрий уже не мог противиться охватившему его чувству.

Был ясный осенний день. Станционное подворье лежало на возвышенности, окрестные луга и леса были видны так хорошо, как бывает только в ясные дни поздней осени, когда кусты и деревья стоят уже голые. И хотя ничего, кроме синевшего вдалеке леса, окружавшего Ракитино, Дмитрий не видел, ему казалось, что он различает и кирпичную церковь сельца, и белый господский дом, и даже старую часовенку на границе соснового бора. Все вокруг было родное, близкое, сердце щемило, а грусть, навеваемая голыми полями, холодным блеском воды в колеях, пустынным, без облачка, небом, толкала Максутова навстречу дяде.

В полчаса Максутов был готов в дорогу. Получил свежих лошадей и предупредил возницу, что заедет в Ракитино. Сунцов снес чемоданы в повозку, и Максутов, любезно простившись со станционным смотрителем, вышел на крыльцо. Он был в прекрасном настроении, хотя сердце сжималось по-прежнему, предчувствуя и сладость нежданной встречи и грусть скорого расставания.

За раскрытыми воротами почтовой станции стоял старомодный экипаж, запряженный парой сытых вороных лошадей. Хозяин этой видавшей виды колымаги, уездный полицмейстер, заглянул по какому-то делу к смотрителю и недолго шептался с ним в жилой горнице. Невысокий, брюхатенький, он выкатился в служебную комнату в отличном расположении духа и, подкручивая на ходу усы, вышел на подворье.

Теперь его большая голова в форменной фуражке чуть возвышалась над опущенным верхом экипажа.

Выйдя на крыльцо и заметив все еще не отъехавший экипаж полицмейстера, станционный смотритель заторопился к воротам. Максутов удивленно посмотрел ему вслед. В дорожной грязи у передних колес колымаги стоял на коленях человек. Максутову бросились в глаза малиновый околыш солдатской фуражки и неестественная поза человека, схватившегося руками за постромки.

Смотритель не успел добежать до ворот: полицмейстер крикнул кучеру: "Пшел!" Ременный кнут взвился, полоснул сразу обеих лошадей, и они рванулись с места. Человек, ухватившийся за постромки, на мгновение оторвался от земли. Максутову вдруг показалось, что у него нет ног — над грязью мелькнули две култышки.

Это случилось так неожиданно, что все, забыв на несколько секунд об упавшем человеке, провожали растерянным взглядом экипаж. Ни полицмейстер, ни его кучер ни разу не обернулись.

Первым справился с растерянностью Сунцов. Он бросился на дорогу, поднял человека и понес его в избу. На руках у Никифора действительно лежал солдат-калека; обе его ноги были обрублены чуть ниже колен и завернуты в тряпье. Максутов разглядел сильную шею и затылок, заросший светлыми, завихряющимися к середине волосами.

Что-то заставило Максутова последовать за денщиком в избу. Никифор положил солдата на широкую скамью и, взяв со стола глиняный кувшин, стал обмывать его лицо.

Максутов подошел поближе. На бледном, чуть тронутом у глаз и переносицы веснушками лице калеки курчавилась русая бородка. Пряди, прилипшие ко лбу, ресницы, брови и густая щетина, обмытая водой, — все это было рыжеватого оттенка, неприятного из-за мертвенной, тюремной бледности. Левая щека калеки часто подергивалась, хотя он и не пришел еще в сознание. Нечто знакомое, мучительно близкое угадывалось в этом лице, но как ни напрягал память Максутов, он не мог ничего вспомнить.

Станционный смотритель, наблюдавший равнодушно за тем, как Сунцов возится с калекой, только хотел было ответить на вопросительный взгляд лейтенанта — солдат открыл глаза, и Максутова мгновенно осенила догадка.

— Прохор! — воскликнул он потрясенный, но не получил ответа.

Сунцов усадил калеку, и тот, прислонясь к стене и упираясь большими руками в скамью, испуганно водил словно выцветшими, молочно-голубыми глазами.

— Прохор! — повторил Максутов, уверясь окончательно, что перед ним товарищ его детства пастух Прошка.

— Ваше благородие, — начал солдат жалобно, сиплым голосом, — виноват, ваше благородие…

— Дай руку, Прохор, — сказал Максутов, подходя ближе. — Неужто не узнаешь меня?

Прохор продолжал смотреть все тем же невидящим, но виноватым взглядом, — он так и не взял протянутой руки Максутова.

— Па-амять-то отшибло мне в княжествах, ваше благородие, — сказал он, мучительно растягивая слова, и привычно склонил голову на грудь.

Под светлыми волосами на макушке розовел большой рубец. Прохор качнулся, но не упал, Максутов успел подхватить его, обняв за плечи, покрытые сплошным слоем грязи.

— Вина! — приказал Максутов Сунцову.

Большое тело Прохора слабело в его руках и тяжелело.

Прохор пил жадно, запрокидывая голову и забывая об окружающих. Две огромные, почти черные руки уверенно держали чарку, но только она пустела, рукам не находилось места — Прохор то клал их на стол, то судорожно, словно боясь упасть, хватался за край скамьи. Глаза его приобрели осмысленное выражение.

— Митя… Дмитрий Петрович, — медленно проговорил он после третьей чарки, когда Максутов снова назвал себя. — По-омню, барин, ка-ак не помнить… Я и сома помню… Под корягой хоронился, у парома, а? Максутов подсел к Прохору. — Усищи страсть, напугаться впору, а… вы нет, не испугались…

— Верно, — Максутов улыбнулся давним воспоминаниям.

Прохор беспокойно посмотрел на полный еще штоф и, тяжело глотнув слюну, продолжал:

— Ны-ынче и у нас усы повыросли, ви-ишь какие… а никто не пугается… — Он поймал на себе строгий взгляд смотрителя и сказал торопливо: — Отдышусь малость и-и… с богом поползу себе…

— Ты сиди, сиди, Прохор, — сказал Максутов, не понимая причины его беспокойства.

Он налил Прохору еще. Тот выпил, неожиданно ловким движением вытер рукавом пшеничные усы и, кивнув на Сунцова, спросил, переходя вдруг на "ты":

— При тебе со-о-стоит? В денщиках? А-а-а… Зна-атная служба! — В голосе его прозвучала горькая ирония. — Да-а… А меня-то ви-ишь как укоротили, спасибо руки оставили, будет чем слезы утирать…

— Где это тебя так? — спросил Максутов.

— Ольтениц, слыхал? Ольтениц… Карантин Ольтениц! — Прохор тревожно посмотрел на лейтенанта. — Неужто не слыхал? Ольтениц, при реке Дунае!

Почувствовав, что это обстоятельство почему-то волнует Прохора, Максутов успокоил его:

— Значит, ты в дунайских княжествах воевал?

— Во-о! — удовлетворенно подхватил Прохор. — Та-ам. А недалече крепость старинная Туртукай. Ее русский солдат уже попроведал, при генерале-то знатном…

Прохор покосился на смотрителя, но тот уже не слушал, погрузившись в чтение каких-то бумаг. Осмелев, Прохор сам потянулся к штофу; схватив его, хотел было приложиться к горлышку, но удержался и, выстукивая дробь по чарке, налил ее через край.

— Ваше здоровье! — он выпил и помолчал немного. — Дунай — река бы-ыстрая, один берег крутой, другой — с водой вровень. На крутом-то берегу турок, а тут мы. Пло-охо нам, к Дунаю не подойдешь, турок с горки палит из мортир да из крепостных… Недоглядели наши командиры, турок реку перемахнул — и в Ольтениц. Засел и сидит, пушки свез, рвами обнесся, бастионы воздвиг и сидит. От него-то и зла большого нет, да генералам обидно, особливо нашему немцу Даненбергу: гордый больно. И то сказать, от царя что ни день курьеры, генералов честят только что не срамотным словом. — Прочно завладев штофом, Прохор наливал и пил теперь не спеша, мелкими глотками, все больше хмелея. Щека почти перестала дергаться, но лицо покраснело, сделалось одутловатым. — Вот и приказали солдату Ольтениц-карантин взять… Кому же брать, как не солдату! Солдат все может… Ну, пошли прямиком, через поле. С левой руки густой камыш, туда бы нам, сподручнее было бы, да приказа такого нет. У турка и штыков поболее, и штуцер из карантина бьет, и мортиры с горки, с заречья, Прохор ожесточенно жестикулировал, — а мы идем. В рост идем. Нас шрапнель косит, пули клюют, крови — а-а-а! — вскричал вдруг Прохор, прикрывая глаза ладонью с растопыренными пальцами, — а мы все и-идем, и-идем. Ляжешь на землю, кровью братской умоешься — и впе-еред! — Смотритель сердито поднялся и подошел к Прохору, но Максутов остановил его. — Тысячи положили мы, а не зря. Видим, турок бежит, с вала пушки свозит, к воде, к лодкам ретируется… Ур-а-а! — закричал Прохор, обвел комнату покрасневшими выпученными глазами и вдруг зарыдал, как ребенок — Генерал наш Даненберг, с-сукин сын, отступать приказал… Турок спину кажет, а он, — Прохор грохнул кулаком по столу, — отступа-а-а-ть… На своей кро-ови доплыли — и уходи! У-у-у… При отступе меня и поразило, да мало, мало-о-о-о, крепче бы надо… А Даненберг жив, жи-и-и-ив… — Внезапно испугавшись чего-то, Прохор зачастил умоляюще: — Ваше благородие, виноват, кругом виноват… Ни земли ведь, ни избы, калека, нищий… Ваше благородие…

Голова Прохора тяжело упала на стол. В светлой поросли на затылке Максутову виделось что-то детское, напоминавшее о тех временах, когда Прошка, склонив к воде нестриженую русую голову, часами просиживал над удочками.

— Скажите, — обратился Максутов к смотрителю, — почему он не в деревне?

Чиновник махнул рукой.

— Прошка лишился дома. Грустная история! Старики не дождались, умерли. Оно и к лучшему, радости мало. Ну, и его не ждали, избу отдали, кому он теперь нужен… Чиновников, начальство тревожит, сами видели. Иной раз такое скажет — хоть в острог сажай…

— Позвольте, — перебил его Максутов, — не поверю я, чтобы Иван Кириллович прогнал Прохора как собаку…

— Да-с, верно изволите говорить, господин лейтенант. Я здесь человек новый, однако наслышан о старике. Справедливый был человек…

— Он умер?! — вскричал Максутов.

— Жив, жив! — поторопился успокоить его чиновник. — Но умом помешался. Вознамерился вольную мужикам своим дать, а заодно раздать и землю, — он хихикнул, рассчитывая на сочувствие собеседника, — фамильную землю… Ну-с, сенат вмешался, опекунский совет. Лишили старика прав состояния. Нынче тут его меньшой брат хозяин…

Дмитрий больше не слушал чиновника. Опрометью бросился он на крыльцо, затем вернулся, сунул удивленному смотрителю несколько кредитных билетов и, шепнув ему: "Сделайте что-нибудь для Прохора, непременно сделайте, я еще буду у вас", — торопливо ушел на подворье.

Курьерская тройка выехала в ворота. Максутов обернулся и увидел какой-то предмет, алевший в дорожной грязи. Это была солдатская, с малиновым околышем фуражка Прохора.

К дому Дмитрий Максутов поехал не широким проселком, а лесной дорогой. Колеса наезжали на обнаженные корни сосен, и возок сильно потряхивало. Даже после могучего очарования сибирской тайги и далекого русского приволья тишина подмосковного леса, уже по-зимнему неподвижного, строгого, с лазоревыми куполами над взлетевшими вверх ярусами хвои, глубоко трогала душу.

Вот группы сосен, лесные уголки с зарослями кустарника, слева сосна, раздвоенная на высоте человеческого роста, — не сюда ли забирался он вместе с Прошкой, наблюдая за мелькающей меж деревьями лесной дорогой? Или вот едва заметный бугор и рядом яма, вырытая бог знает зачем. Кажется, здесь хоронились самые крупные и сочные ягоды земляники? Бегут солнечные полосы по широким крупам лошадей, по возку и пассажирам, а мысли Дмитрия торопливо пробегают вереницей лет и неизменно возвращаются к безногому Прохору.

Еще не миновав леса, Максутов прислушался к далекому, неясному гулу и приказал свернуть к экономии, находившейся в полуверсте от господского дома. Когда в просвете леса замелькали хозяйственные постройки, до слуха Дмитрия уже отчетливо донеслись чьи-то вопли и выкрики. Приказав вознице остановить лошадей, Максутов и Никифор Сунцов пошли вдоль длинной конюшенной стены и, обогнув ее, замерли изумленные.

Постройки вытянулись в две перпендикулярные друг другу линии. Площадь внутри этого огромного прямого угла с колодцем посредине, с коновязью и корытами для водопоя была полна мужиков. Рота солдат, стоявших спиною к Максутову, двумя шеренгами оцепила толпу.

— Видать, повсюду война, ваше благородие, — сказал Сунцов. — Воюет Россия…

С двух сторон к экономии рвались женщины, но солдаты, расставленные в десяти саженях от построек, сдерживали их, угрожая штыками. Женщины окрестных деревень бежали по оттаявшей, вязкой пахоте, метались по луговине.

Навстречу Дмитрию бросился жандармский унтер-офицер и, взяв под козырек, удивленно уставился на его флотский мундир.

— Что тут у вас стряслось? — спросил Максутов, ответив на приветствие жандармского чина.

— Ждем подкреплений, ваше благородие! — отрапортовал унтер-офицер. Бунтуют… — Он с ожесточением ругнулся.

На площадке перед крыльцом экономии шла экзекуция. Глухой ропот то и дело прокатывался по толпе. Толпа приходила в движение, стоявшие на коленях люди вскакивали, но солдаты по команде жандармского штаб-офицера направляли на людей заряженные, с примкнутыми штыками ружья, и люди медленно опускались на колени.

Дмитрий растерялся. Он заметил сутулую, квадратную в плечах фигуру своего приемного отца — князя Петра Кирилловича, станового пристава и исправника, которые командовали поркой. Тут же он узнал и известного в округе ходатая по народным делам, мещанина Федора Федоровича Пыхачева, со связанными руками, с запекшейся кровью на лбу. Князь Петр Кириллович Максутов, майор в отставке, был в старом своем Преображенском мундире. Он восседал в кресле, окруженный помещиками.

Перед князем стояло двое крестьян, отец и сын. Оба темно-русые и сухощавые. Парень был много выше отца и бесстрашно смотрел в глаза Петру Кирилловичу, старик часто переступал с ноги на ногу и неуверенно поглядывал по сторонам.

— …Стало быть, хотим в ополчение, — громко басил парень, видимо не раз обдумав каждое слово. — Царский указ вышел мужику: кто в ополчение войдет, тому от барина воля…

— И семействам, — певуче вставил старик, — от мала и до велика!

— Где же этот указ? — спросил жандармский штаб-офицер.

— Указ весной вышел, — уверенно ответил парень, сжимая обеими руками рваный заячий треух. — Еще до пахоты! А становой пристав пропил царев указ у барина в дому!

Тучный, розоволицый помещик, с виду совсем еще молодой, крикнул с крыльца срывающимся фальцетом:

— Врешь, скотина! (Отец и сын были его крепостными.) Погоди, сдам я тебя в рекруты, еще в ногах валяться будешь! Отправляйся домой и жди.

Старик тяжело переступил с ноги на ногу и, словно под тяжестью, сгорбился. В разрезе его рубахи, среди седоватых волос на тощей груди, блеснул нательный крест.

— Чего ждать-то-о-о? — сказал он протяжно. — Пока всех земля возьмет? Холера не ждет, и барин не ждет, а ноне и бессрочно отпущенных под ружье взяли. Дождались, видать…

— И ты, хромой лапоть, в ополченцы! — цыкнул на него моложавый помещик. — Так-то ты роду нашему за добро платишь?!

— И я, — ответил старик просто. — И старые кости воля греет. Мне что под барином пропадать, что под турком — один расчет. (Максутов вспомнил смерть Цыганка, его мучительный вопрос капитану.) За волю для сынов моих и внуков я на все согласный, — закончил старик проникновенно и, повернувшись к штаб-офицеру, бесстрашно подался ему навстречу. — Вот хоть и ты, вынь сабельку да рубани меня надвое…

— Про-о-очь! — закричал взбешенный офицер.

— Не прочь! — упрямо ответил старик и показал рукой на толпу. — Нет им пути назад.

— Верно, Трофим Ермолаич, — спокойно сказал Пыхачев, с какой-то нежностью наблюдавший за стариком. — Назад дороги нет.

Все оглянулись на Пыхачева, а штаб-офицер занес над его головой ременную плеть.

Дмитрий немного знал Федора Пыхачева. Сын чиновника из обнищавших дворян, уроженец этих мест, Пыхачев в прошлом был одним из многообещавших студентов Московского университета. В 1835 году его, тогда уже студента третьего курса, изгнали из университета за сочинение "возмутительных стихов" по поводу введения министром просвещения Уваровым обязательных предметов — богословия и церковной истории.

Спустя два года с паспортом на имя Ивана Сергеевича Таганцева, сына мелкопоместного вологодского дворянина, Пыхачев попал в Киевский университет св. Владимира, но и оттуда во время студенческих беспорядков 1839 года был исключен. Университет тогда временно закрыли, и Федор Федорович счел за благо, не теряя и часа, оставить Киев.

Вернувшись в Подмосковье, он поселился в родительском доме, но вскоре похоронил отца и вынужден был содержать себя и старуху мать. Пыхачев нанимался репетитором в некоторые дома ближнего уездного городка, тащился туда, делая по двенадцать верст ежедневно; пробавлялся случайными заработками; носил неизменную — хотя ему было уже за сорок — кличку "студент" и почти все свое время отдавал нуждам и бедам крестьян, составляя бумаги и прошения в разные адреса, грозя самодурам помещикам судом, гласностью, сенатом.

Крепостники ненавидели этого умного, тщедушного с виду человека с волнистой русой бородой и грустным — из-под стекол пенсне — взглядом усталых синих глаз. Они называли его не иначе как "крамольником" и "смутьяном".

Дмитрий встречал Пыхачева у дяди. "Студент" иногда подолгу гостил в Ракитине и проводил время в беседах с Иваном Кирилловичем. Нередко встречи их оканчивались ссорой, Пыхачев уходил тогда раздраженный, отказывался от лошадей и долгие месяцы, пока князь не посылал за ним, не появлялся в Ракитине.

…Теперь Федор Пыхачев стоял перед палачами и в угрюмом спокойствии наблюдал за происходящим.

Первое естественное движение души Дмитрия — броситься к Петру Кирилловичу и рассказать ему о смерти Александра — сразу же пропало. Хоронясь за двумя шеренгами рослых солдат, он приблизился к зданию экономии и уже мог расслышать не только человеческую речь, но и свист лозы, которою секли крестьян.

Вот становой пристав ударами нагайки выгнал из толпы к месту экзекуции новую группу мужиков. Молча стояли они перед понятыми и казаками, пока исправник заносил их имена в списки. Молча стали стаскивать с себя худые зипунишки, рваные шубейки, серые домотканые рубахи.

Петр Кириллович остановил их.

— Сто-о-ой! — закричал он с крыльца протяжно, на воинский манер. Будете повиноваться и работать, как прежде работали? — Мужики молчали. Ну! — крикнул князь Максутов, сходя по ступенькам к мужикам.

— На барщину не пойдем, — громко ответил чернобородый худой мужик, глядя в упор на приближавшегося помещика. — Желаем кровь проливать за царя-батюшку, а в крепость назад не войдем!

— Сво-о-олочь! — в бешенстве закричал Петр Кириллович, метнулся к Пыхачеву и сгреб в кулак его бороду. — Ты научил? Ты? Говори!!

Мужики угрюмо смотрели, как мотается, словно неживая, голова их заступника.

— В Сибири сгною! — захлебывался яростью Петр Кириллович. — Всех в рекруты сдам, хоть и без зачета…

— Твоя воля, барин, — сказал чернобородый, — а только не гоже тебе, князь Петр Кириллович, супротив государевой воли идти.

— Истинно! — закричал Пыхачев срывающимся голосом. Пенсне, прикрепленное к шнурку, плясало на его груди. — И не только воля дарована вам, мужики, но и рекрутчины до правнуков своих знать не будете. Верите мне? — воскликнул он в подвижническом экстазе.

— Ве-ерим! — пронеслось по толпе.

— Дворяне и помещики — отчизне изменники! — Пыхачев смотрел на князя Максутова горящими, ненавидящими глазами. — Откупаются они от выборов в ополчение! Шкуру берегут!

Петр Кириллович даже за сердце схватился от неожиданности. Он попятился к крыльцу и, широко разевая рот, повторял одно только слово:

— По-роть! По-роть! По-роть!

Дмитрий невольно отступил на шаг, судорожно сжимая руку Сунцова.

— Что, Дмитрий Петрович, — прохрипел Сунцов, — крепко жжет мужицкое горе?

От крыльца долетела отрывистая речь князя Максутова:

— Никого не пощажу… Бунтовщики…

Краска стыда, жгучего, пронзающего насквозь, залила щеки Дмитрия.

Становой пристав кинулся к стоявшим особняком старику с сыном и в слепой злобе взмахнул плетью. Беззвучно обвилась вокруг головы старика плеть-свинчатка, и конец ее впился в глаз мужика. Дернув плеть, пристав уже замахивался на побледневшего парня, а старик с кровоточащей дырой вместо глаза постоял несколько секунд пошатываясь и рухнул на землю.

— Наших-то как полосуют! — истошно закричал кто-то высоким голосом, долетевшим до толпы женщин и вызвавшим ответный вопль. — Чего стоять! Ждать чего?

Женщины, прорвав солдатский заслон, бросились к постройкам. Задняя шеренга солдат, находившаяся у построек, тотчас же, по команде офицера, повернула кругом, встречая бегущих женщин.

Жандармский офицер высоко занес руку, Дмитрий метнулся к нему, но не успел удержать. Раскатился неровный залп. По обе стороны солдатских шеренг упали, обливаясь кровью, люди…

— Петр Кириллович! — крикнул Дмитрий, борясь с душившими горло спазмами. — Прекратите это… Не нужно крови!

— Митя!

Дмитрий не двигался с места. Он жестко и зло бросил в возбужденное лицо князя:

— Петр Кириллович! Александр убит на Камчатке!

Князь Максутов отшатнулся, защищаясь от Дмитрия протянутыми вперед руками, затем впился неверящим взглядом в заезжего флотского офицера и с хриплым криком: "Ты ли это, Митя?" — свалился в кресло. Поник головой так, что форменная фуражка упала на грязные ступеньки, и в отчаянии обхватил седую голову красноватыми руками.

Дмитрий ни часу не оставался бы здесь, если бы его не удерживала мысль помочь несчастному Пыхачеву и мужикам, запертым в господской конюшне. Князь не соглашался отпустить Пыхачева и избавить его от формального следствия, но обещал ради "светлой памяти Александра" забыть личные обиды и дерзкие слова "студента". Дмитрий не был спокоен: он знал, сколь переменчив Петр Кириллович, и хотел дождаться, когда уберется все это слетевшееся на кровь воронье.

Петр Кириллович сразу осунулся, постарел, бродил по комнатам, не замечая растерянных гостей, часто заходил в спальню и подолгу сидел возле неподвижной, окаменевшей от горя жены. Она вела себя странно: казалась сосредоточенной на какой-то затаенной мысли, была внешне спокойна, словно давно ждала этого страшного удара. Она вставала, брала какой-нибудь предмет, находила ему новое место и снова ложилась. Дмитрия только однажды позвала к себе, гладила его бледной рукой по голове и слушала, не прерывая, рассказ о камчатском бое. Но когда Дмитрий заговорил о госпитале, о последних минутах Александра, ее рука схватила плечо Дмитрия и больно сжала его. Дмитрий понял — ни о чем больше не надо говорить…

Дмитрий сидел молча рядом с князем в темной гостиной, куда из соседней комнаты долетали голоса помещиков, закусывавших перед разъездом. Порою Петр Кириллович тяжело поднимался с кресла, наведывался к гостям, в хмурой сосредоточенности несколько минут наблюдал за ними и, не говоря ни слова, уходил.

Помещики, собравшиеся за столом, часто поминали Александра и, притворно смахивая слезу, веселели после каждой рюмки. Компанию больше занимала сегодняшняя экзекуция. Дело приняло нешуточный оборот: в конюшне, под охраной солдат, лежали пять мертвецов. Неизбежно следствие и огласка. Герои нынешнего дня подбадривали друг друга ложью о преступных намерениях толпы.

— Заметили ли вы, милостивые государи, нож?! — вопрошал собравшихся круглолицый, моложавый помещик. — Разбойничье оружие! — С торжествующим видом он поднял над столом простой крестьянский нож. — Вот полюбуйтесь!

— Вещественная улика-с, — пробасил жандармский штаб-офицер, потянулся через стол и взял у помещика нож. Офицер быстро хмелел и старался держаться грозного, начальствующего тона. — Благодарю!

— Будет вам, — досадливо отмахнулся помещик и наклонился к соседу по столу: — Жандармские чины-с, опора правительства… Мизерия-с, одна мизерия! Скажу откровенно, кончал бы я эту войну. Уступили бы, задобрили бы как-нибудь англичанина и француза, — он засмеялся, — не бедны, слава богу, есть чем откупиться. — Но заметив, как вспыхнул услыхавший его слова жандармский офицер, он продолжал примирительно: — Ну, понимаю: воинский долг, честь родины, воодушевление чувств… Так ведь навоевались, сыты, вот как сыты! Не то придут еще к нам англичане и французы и не куда-нибудь, а в столицы и — Христос воскресе, православные, не угодно ли республику-с…

— Не позволю! — закричал пьяный офицер.

— Вас не спросят, любезнейший, — насмешливо возразил помещик. Скомандуют "налево кругом" и… к-коленкой под зад… Свободно-с…

Пока негодующий офицер искал подходящий ответ, в застольный шум ворвался монотонный голос другого гостя, слывшего в округе ученым человеком. Желчный, длинноносый, в пепельных бакенбардах, он произносил слова лениво, точно снисходя к глупости окружающих:

— …Или возьмите в рассуждение вопрос о ратницах, сиречь существах женского пола, оставленных ушедшими в зачет ратниками. Правительство оставляет нас в томительном неведении, господа! Несут ли ратницы какой бабин оброк, обязаны ли мне барщиной и всем прочим? Ратницы мнят себя вольными казачками, — он саркастически улыбнулся, — однако же вопиют, когда я приказал отобрать у них землю, дабы свобода их была истинной, всесущей и непререкаемой…

— И курьез-то какой! — весело, не переставая жевать, вставил третий гость, маленький неопрятный человечек с хитрыми раскосыми глазами. Вообразите, торгуем с Европой! Ездил я летом в Петербург, в гости к зятю был зван. Он у меня, даром что молод да не в военной службе, — объяснил помещик офицеру, — генерал, и только!.. Среди торговых первого десятка человек. Ей-богу, — простодушно добавил помещик, зная по опыту, что обычно ему не верят. Подцепив на вилку большой кусок буженины, он отправил его в рот. — "Что, — спрашиваю у него, — худо вам нынче приходится? Пшеница, стало быть, залеживается, море англичанин запер, а подвод и под порох нет". А он смеется. "Ничего, — говорит, — тестюшка, не жалуемся. У нас и нынче все на прежний манир: день прочь — барыши считаем…" — "Быть того не может!" — "И подвод, — говорит, — нам хватает. Не порох возим; хлеб святое дело, богу угодное. И сало и лен. Через посредство прусского купечества с Европой сносимся. Дело верное, хоть сто лет воюй. Мы, говорит, — народ мирный, торговый". — Он вздохнул. — А тут последнего мужика решиться можно, в Пруссии его не купишь небось, не продадут…

— Р-республику, говорите? — собрался наконец с мыслями офицер. Он злобно пялил глаза на тучного, добродушного с виду помещика и решительно поднялся, опрокинув стул. — Шалишь! Я вот пойду и пристрелю этого плюгавого студентишку…

— Пыхачева?

— А хоть и Чихачева!

— Нельзя-с, — недружелюбно сказал толстяк. — Пыхачев зловреднейшая личность, а не подлого сословия человек. Нельзя без суда.

— Можно, — упрямо мычал офицер.

— Никак невозможно-с!

— М-можно…

Жандармский офицер двинулся к выходу, распахнул дверь и попятился от неожиданности. Перед ним стоял Дмитрий Максутов, бледный, с угрожающе поднятой рукой.

— Стойте, вы! — воскликнул Дмитрий. — Палачество свое… прекратите… Слышите?! Если осталась в вас хоть капля русской крови… он растерянно оглянулся, — постыдитесь! В доме горе… — И закричал строго: — Князь в трауре… Лейтенант Александр Петрович Максутов пал смертью храбрых на Камчатке. Там тоже не хватало ни пороха, ни пушек… Дмитрий озлобленно махнул рукой и вышел из гостиной.

— А я пристрелю каналью, — донесся до него пьяный голос офицера. Пулю в лоб, помяните мое слово.

Прямиком, не разбирая дороги, оступаясь на скользкой пахоте или ломая сухую стерню, торопился Дмитрий к бывшему дому лесничего, где жил теперь Иван Кириллович. Дмитрий успел узнать у дворовых людей, что старик жил совершенным отшельником, был плох и только в погожие, солнечные дни выползал из дома с помощью слуги, постоянно находившегося при нем.

Дмитрий подумал о том, что при старике все эти скоты, которых он оставил за столом, не смели и появляться тут, они стороною объезжали усадьбу Ивана Кирилловича, мстя ему за прямоту и нелицеприятие сплетнями, злоязычием, мелкими потравами. Правда, и князь Петр Кириллович прежде не бывал в подобной компании.

Дмитрий отчетливо помнил последний, прощальный перед отплытием "Авроры" вечер в петербургском доме Максутовых.

Давно уже шла война на Дунае, поговаривали о том, что и великие европейские державы не останутся в стороне от конфликта. Гости пили за здоровье государя-императора, славили его государственную мудрость; христианнейшее сердце, скорбящее о судьбах несчастных народов, изнемогающих под властью нечестивых басурманов; твердую военную руку, которую благословляет всевышний на свершение великих ратных подвигов. А более того толковали о хлебе, о черноморских портах, о Балканах и о том, что победоносное завершение войны умножит вывоз хлеба на юге.

Особенно запомнился Дмитрию один из гостей, давний друг и командир Петра Кирилловича по Преображенскому полку, князь Сергей Александрович Г…. Надменный вельможа александровской поры, глубокий уже старик, он сохранил хорошую выправку, чеканный, созданный для дворцовых парадов шаг, а приятная смуглость молодила лицо, несмотря на глубокие складки, морщины и обвислые щеки. Он давно перешел в штатскую службу, был одно время товарищем министра финансов, но всегда находил достаточно времени для бдительного надзора за собственными владениями, поставлявшими ежегодно сотни тысяч пудов хлеба на европейские рынки. О хозяйственных делах толковал неохотно, был записным патриотом и гордился ранами, полученными на Кавказе, куда он был отряжен с особыми полномочиями самим императором.

В памятный вечер прощания он увел Дмитрия и Александра в сад и, покровительственно обняв их за плечи, долго вышагивал по темнеющим аллеям, слушая одного себя, мягкие переливы своего некогда чаровавшего дам баритона. Называл Дмитрия и Александра своими "юными друзьями" и самые проникновенные верноподданнические фразы произносил непременно по-французски.

— Велико счастье России! — восклицал он убежденно. — В час всеобщей смуты и духовного падения ее ведет бестрепетная рука государя-императора. Иные народы и богаче, и образованнее, и — что греха таить, вы сами скоро убедитесь в этом — куда как умнее нас. Но счастливее нас нет народа в целом мире. Я враг лести и лакейства, но скажу не колеблясь: государь ниспослан России самим провидением…

"Еще совсем недавно звучали эти слова о невиданном величии государя-императора, о непременной победе, — думал Дмитрий, — и как переменилось все нынче!"

Дядю он нашел в постели, слабого, совсем разбитого событиями нескольких минувших дней. Он был извещен о приезде Дмитрия, знал, по-видимому, и о смерти Александра: по крайней мере, он долго в скорбном молчании держал руку Дмитрия. На столе, придвинутом к кровати, горела лампа, и от красной наволочки на лицо старика лег жаркий багрянец. И седые волосы были тронуты розовым цветом, только глубоко сидящие глаза оставались темными, пронизывающими.

Старик внимательно выслушал Дмитрия, беззвучно шевеля губами и не отпуская его руки. Но о войне заговорили не сразу.

— Ты был там сегодня, Митя? — спросил он.

Дмитрий понял, что речь идет о расправе над крепостными.

— Я приехал слишком поздно, — ответил Дмитрий, словно оправдываясь.

Старик покачал головой и сказал внятно:

— Этого уж никто не в силах изменить, мой дружок… Хорошо, что я повидал тебя напоследок…

— Если бы вы были… здоровы, — заговорил Дмитрий горячо, — все было бы иначе. Крестьяне не бежали бы от вас…

Иван Кириллович остановил его слабым жестом.

— Не увлекайся, Митя… Я, пожалуй, был добр к ним, да на что им наша доброта… Разве что спины целы и в глазах страха меньше, чем у окрестных крестьян. Хлеба взыскуют они, грамоты, а более всего — вольности, крыльев… Какая это сила, Митя! — взволнованно проговорил старик. — Много повидал я на долгом веку, а сильнее силы не знаю… Хотел я помочь им, он глубоко вздохнул, — да, видишь, сил у меня недостало… Одолели меня…

Дмитрий не утерпел, рассказал о своем столкновении с офицером.

— Гнили много, — согласился старик, глубже уходя с головой в подушку. — Нам и задохнуться недолго. Казарма, тупая, подлая казарма… На всех мундиры, тугие — не вздохнешь. Всю Россию в мундир затянули и тридцать лет палками учат. Душно, Митя!..

Они помолчали немного.

— У мундиров одно утешение — сила. Тем и тешились: мы, мол, сильны, нашей палки Европа трепещет; а началась война — и поперла гниль из всех щелей, трещит казарма, вязнет сила богатырская в непролазной грязи. Несчастная война!

Дмитрию вспомнилось недавнее посещение Ялуторовска и гневные слова изгнанников. Старик сказал с неожиданной силой:

— Хорошо еще, если мы хоть немного подвинемся вперед по этому морю крови…

— Непременно подвинемся! — воскликнул Дмитрий так горячо, как будто от него самого зависело какое-то движение огромной страдающей страны.

В Москву Дмитрий выехал затемно, он торопился к петербургскому поезду.

Слева от дороги белели хозяйственные постройки. Ракитино лежало безгласное. Ни скрипа ворот, ни стука дверных щеколд, ни стона, ни плача, который после всего случившегося резал бы слух меньше, чем эта мертвая тишина.

Дмитрий почти физически ощущал, как рвались непрочные связи родства. Умрет Иван Кириллович, честный кутузовский офицер, отданный под опеку корыстных родственников, — и тогда не нужно будет вспоминать о Ракитине.

 

В ПЕТЕРБУРГЕ

 

I

В полном одиночестве шагал Максутов по аванзалу Гатчинского дворца. После степного раздолья, снежных, волнистых холмов и сливающегося с серым небом горизонта Гатчина показалась ему холодным, давящим казематом.

Скоро его представят императору.

Великий князь генерал-адмирал Константин Николаевич терпеливо выслушал Максутова, пробежал донесение Завойко и, прочтя вслух латинскую надпись на английском знамени, возвратил его лейтенанту.

— "Per mare, per terram"! — повторил великий князь, отдавая знамя лейтенанту Максутову. — Весьма важно, весьма важно… Английские газеты рисовали камчатский эпизод в неблагоприятном для нас свете.

Холодные глаза его смотрели испытующе.

— Ваше высочество, — сказал Максутов, чувствуя какую-то скованность, — клянусь честью русского офицера, дело обстояло именно так, как доносит генерал-майор Завойко. Англо-французская эскадра потерпела полное поражение!

Великий князь положил руку на плечо лейтенанта. Было в этом жесте что-то привычное и обидно-снисходительное.

— Прекрасно! Государь примет вас! — И вдруг резко: — Вы знакомы с рапортом Завойко?

— Нет, — солгал Максутов, — но обстоятельства дела таковы, что наша победа не нуждается ни в каких прикрасах.

Их взгляды встретились. "Я понимаю, — говорили глаза Максутова, — вас слишком часто обманывают, успокаивают фальшивыми реляциями, ничтожными подробностями, ничего не значащими в развитии военных операций…"

Константин Николаевич первым отвел взгляд и сказал с оттенком казенной напыщенности:

— Защитники Петропавловского порта будут щедро награждены. Государь ценит преданность и отвагу. Мне особенно приятно, что в деле приняла участие "Аврора". Я еще мальчиком плавал на "Авроре". В Киль, в Копенгаген… Весьма приятно! Расскажите государю о деле в общих чертах. А главное — знамя. Повергните знамя к стопам его величества. Знамя, отнятое у англичан, символ будущих побед России в отдаленном и малоизведанном Восточном бассейне.

В ожидании аудиенции Дмитрий Максутов пытался разобраться в ощущениях, вызванных приемом у великого князя. Прежде всего, камчатское дело не было для двора новостью. По-видимому, англичане и французы, отправившиеся в тихоокеанские порты Соединенных Штатов, внушили американским газетам ложное мнение о событиях в Петропавловске. Телеграфические аппараты передали клевету в Нью-Йорк и Бостон, а оттуда пароходы доставили газеты в европейские гавани. Мудрено ли, что эти газеты попали в Петербург раньше, чем успел промчаться через всю Россию Максутов. Если купец Смуров, торгующий овощами и заморскими лакомствами, только что получил партию груш из Парижа, а московские промышленники, братья Прохоровы, в ноябре поставили лондонским магазинам, через Мемель, халатный полубархат в восточном вкусе, модном нынче в Европе, с шалевыми узорами по вишневому цвету, — то отчего бы русскому двору не получить своевременно газетные листы из Парижа и Вены, из Лондона и Берлина, а великим князьям не верить в подлинность их информации?

О чем думал великий князь, с четырех лет от роду ставший генерал-адмиралом флота, подготавливая Максутова к высочайшей аудиенции? Максутов мог поручиться, что великий князь думал не о Петропавловске! Тут не могло быть ошибки. Привезенные известия и трофеи Константин Николаевич мысленно приспосабливал к чему-то другому, далекому, служившему предметом его особого внимания.

Он озабочен чем-то иным. Смотрел на Максутова, на знамя с изображением короны и словно обдумывал течение будущей сцены с участием самодержца всея Руси. "Главное — знамя!" — вспомнилось Максутову. Смешно! Он и сам не забывал о захваченном знамени; но не думал, что именно этот церемониал окажется главным.

Наконец за Максутовым пришли и проводили его в белый двухсветный зал. Там находились Николай, великий князь и несколько свитских офицеров.

— Слыхал, слыхал! — приветливо сказал Николай, не дав лейтенанту представиться. — Рад был узнать о блистательном отражении превосходных неприятельских сил!

Максутова поразила внешность Николая. Как не похож он на многочисленные литографированные портреты, на того Николая, которого Максутов видел однажды в стенах Морского корпуса!

Николай уже не кажется могучим, литым из светлого металла, монументом… Случилось что-то непоправимое. Во всей фигуре чувствуется дряблость, надломленность, пустота. Мундир стиснул фигуру Николая, как стареющего светского льва корсет. Император горбился, и мундир из-за этого с боков и под мышками морщился.

Серое, обрюзглое лицо. Чтобы скрыть дряблость обвисающих щек, рыжеватые колбаски бакенбардов опущены совсем низко и загнуты навстречу усам. Отталкивала холодная пристальность выпученных глаз.

— Ваше величество! — сказал Максутов. — Я счастлив первым принести весть о мужестве русских войск на отдаленнейшем краю империи!

— России нужна победа, — Николай смотрел мимо Максутова, на многофигурный горельеф, украшавший камин. — Недалек тот день, когда Россия получит ее.

Константин Николаевич движением глаз показал Максутову на знамя. Лейтенант развернул его и бросил на паркет, к ногам Николая. Знамя скользнуло по полированной поверхности и ткнулось в носки императорских сапог. Николай не мог хорошо рассмотреть знамя. Максутов слишком буквально понял приказание великого князя — повергнуть знамя к стопам его величества! Не успел Дмитрий подумать о своей ошибке, как один из свитских офицеров переложил знамя с паркета на обитое светлым атласом полукресло.

Стояли в почтительном молчании, пока Николай изучал знамя.

— Велики ли были неприятельские силы? — спросил он, наклонившись и не поворачивая головы.

— Явилась эскадра в составе шести судов, ваше величество… Четыре фрегата, пароход, бриг. В людях и в артиллерии неприятель имел по крайней мере четырехкратное превосходство…

— Чем же объяснить поражение? Незнание местности? Просчеты?

— Неприятель не сделал видимых ошибок, ваше величество, — ответил Дмитрий. — Если он бежал из Петропавловска, то это заслуга наших солдат и матросов, проявивших чудеса храбрости…

Николая передернуло, но внешне это выразилось только в нетерпеливом движении правого плеча. Изо дня в день ему твердят об одном и том же — о чудесах храбрости, о верности престолу — и тем не менее сдают позицию за позицией, позволяют неприятелю накапливать силы в Крыму, проигрывают войну…

— Ты помнишь имена неприятельских адмиралов? — спросил Николай строго, экзаменаторским тоном.

— Контр-адмирал Дэвис Прайс и контр-адмирал Феврие Депуант, ваше величество.

Николай помолчал немного, но эти имена, видимо, ничего не сказали ему. Максутов, утомленный долгим ожиданием приема, незаметно переместил тяжесть своего тела с правой ноги на левую и добавил, нарушая тягостное молчание:

— Адмирал Прайс, по слухам, вполне правдоподобным, застрелился накануне первого сражения, девятнадцатого августа.

Николай забыл о знамени и круто повернулся к лейтенанту.

— Застрелился… — проговорил он глухо. — По какой причине?

Он наклонил голову, положив тяжелый подбородок на ворот мундира, и нацелил на лейтенанта холодные выпуклые глаза.

— Сколько можно судить, — сказал Максутов, чувствуя, что разговор принимает нежелательный оборот, — его пугал призрак ответственности за совершенные ошибки, а может быть, и предчувствие неуспеха.

Николай недаром слыл превосходным актером, умеющим искусно скрывать истинные чувства. По его серому мясистому лицу было трудно понять, заинтересовали ли его вообще последние слова Максутова.

Но Константин Николаевич и находившиеся при царе особы метали в сторону лейтенанта уничтожающие взгляды. Как можно здесь, в Гатчине, в тяжкие для империи дни, говорить столь опрометчиво и глупо!

— Впрочем, — поторопился добавить Максутов, — есть и другие версии. Говорят, что адмирал застрелился случайно, заряжая пистолеты, или был убит осколком русской бомбы, угодившей в пароход, на котором он находился…

Но слова эти падали уже в пустоту, тяжело и неуклюже. Прайсом, как и следовало ожидать, никто не интересовался. Почему-то остыл вдруг интерес и к Петропавловску и к Максутову. Что-то не удалось в замысле великого князя, и добродушный лейтенант с приятным, открытым лицом стал ему безразличен. Мало ли таких лейтенантов в русской армии и на флоте!

— Мы рассмотрим донесения, рапорты, представления Муравьева, проговорил Николай бесстрастно и повторил обещание великого князя: Защитники порта будут награждены по достоинству…

— Не ради наград сражались они, — поспешно сказал Максутов, чувствуя, что сейчас он вынужден будет уйти, так и не сделав ничего для Камчатки, но примут их с величайшей благодарностью, как признание заслуг перед отечеством. Они ждут помощи, ваше величество. Понадобится продовольствие, артиллерия и прочие военные предметы, так как неприятель будущей весной несомненно будет искать реванша.

Картинные усы с блестящими колечками-завитками удивленно приподнялись на холеном лице Николая.

— Мы не оставим людей без помощи, — холодно сказал он и подал знак одному из придворных.

Тот взял со стола небольшой футляр и приблизился к Николаю.

В футляре находился Георгиевский крест, который Николай пожаловал Максутову.

Прием был окончен.

Наступил декабрь, а Максутову все еще не удалось узнать ничего определенного. "Санкт-Петербургские ведомости" и "Северная пчела" печатали сообщения о должностных лицах, которые прибывали в столицу и покидали ее пределы. Среди действительных статских советников и генералов всех родов, от отставных до генерал-адъютантов, среди многочисленных Голицыных, Муравьевых, Васильчиковых, Нордгеймов, Мантов, Будбергов, Меллеров и Бергов имени Максутова не было. Не было и никаких упоминаний о Камчатском деле. Но так как слухи о событиях на Востоке, хоть и ложные, рожденные на печатных машинах Америки и Европы, все-таки достигли ушей петербуржцев, "Северная пчела" сочла нужным перепечатать следующее сообщение "Морского сборника": "По местным обстоятельствам Камчатки почта отходит оттуда два раза в год, именно в мае и декабре месяцах, а потому не получающие долго известий из этого края не должны беспокоиться".

Один Максутов, примчавшийся из Камчатки на перекладных, мог по достоинству оценить горький юмор этой заметки, непонятной и тем, кто напечатал ее. Для него эти несколько строк были обращены не к прошлому, а к будущему, не сулившему никаких перемен.

Почему газеты молчат о петропавловской победе? Или ей нет места среди многословных и туманных реляций о блистательных победах в Крыму?

Максутов и сам понимал, что победа на Камчатке не может повлиять на трагическое и неотвратимое развитие военных дел в Крыму. Убеждение это родилось еще в Иркутске и возрастало по мере того, как Дмитрий удалялся от Камчатки.

Меншиков не сумел воспрепятствовать высадке неприятельских войск в Крыму, не смог остановить их продвижения, несмотря на явные ошибки союзного командования. Плохой дипломат, немало способствующий тому, что Россия оказалась перед неизбежностью войны, он был еще более незадачливым полководцем и окружил себя бездарными генералами, казнокрадами, льстецами. Солдаты испытывали жесточайшие лишения, терпели недостаток во всем — от обмундирования до медикаментов, которых никогда не оказывалось там, где в них была острейшая нужда. Болезни косили солдат; одна холера уносила не меньше жизней, чем неприятельские пушки.

Поражение Меншикова при Альме было настоящей катастрофой. Разбитые войска отошли на южную сторону Севастополя, а спустя три дня — 11 (23) сентября — пришлось затопить у входа в Северную бухту значительную часть славного Черноморского флота, еще недавно стяжавшего мировую славу разгромом турецкого флота у Синопа. Подойдя к Севастополю, англо-французы нашли его столь укрепленным, что вынуждены были приступить к осаде, беспощадно обстреливая порт и город.

Предстояла долгая и, по-видимому, безнадежная для Меншикова борьба. Личный состав Черноморского флота перешел на укрепления Севастополя; там же был и герой Синопа адмирал Нахимов. Отрезанные от страны, лишенные связи и подвоза, матросы и солдаты проявляли чудеса храбрости, защищая родную землю, но выиграть войну они не могли. В Крыму беспрепятственно высаживались новые дивизии англо-французов, хорошо вооруженные и экипированные, и хотя русские солдаты превосходили неприятельских мужеством и отвагой, противостоять подавляющей материальной, технической и людской силе становилось все труднее и труднее.

Угрожающими были и дипломатические поражения России. Пришла расплата за многолетнюю лживость и лицемерие дипломатии Нессельроде и его послов, поддерживавших Николая в твердом убеждении, что правительство Эбердина не решится на войну с Россией, а австрийская монархия Франца-Иосифа, спасенная Николаем в 1849 году, не посмеет отказать своему благодетелю в помощи против Оттоманской Порты. Англия давно уже воевала с Россией, близился час враждебного выступления Австрии. Решительно неоткуда было ожидать помощи.

Дмитрий Максутов не мог понять всей сложности положения, но остро ощущал общую подавленность, неверие, неразбериху, при которых не может быть ни твердого руководства армией, ни достижения победы.

Но Максутов был военным моряком. Его мысль неизменно возвращалась к флоту, и он с гордостью думал о том, что русские моряки, несмотря на плохую оснастку и вооружение кораблей, покрыли себя славой и в эту несчастную войну, в то время как в летописях прославленного британского флота не появилось ни одной героической страницы.

Эхо Синопа будет звучать в веках. Подвиг "Авроры", подвиг героев Камчатки тоже не скоро изгладится из памяти людей. Пусть сражение на Камчатке и невелико по числу людей и судов: не все же в мире измеряется числом, простым математическим соотношением! Бывают ничтожные поражения, предвещающие будущее неизбежное падение! Ведь английский флот не добыл пока ни одной победы в нынешней войне. Беспрепятственная высадка десанта в Крыму, разрушение Бомарзунда, варварская бомбардировка Колымы и Соловецкого монастыря, безуспешное нападение на Камчатку — вот и все, чем могут рапортовать британские адмиралы первому лорду адмиралтейства. Петропавловск — одно из доказательств неизбежного в будущем заката морского владычества Англии.

Но почему в Петербурге ничего не слышно о камчатской победе? Видимо, бумаги Завойко и Муравьева, как и сообщение Максутова, недостаточно веские аргументы? Ждут доказательств из-за границы. Обычная тактика Министерства иностранных дел: смотреть не в живое лицо России, а на его отражение в кривом европейском зеркале. Если правда, что англичане потерпели поражение в Петропавловске, это должно обнаружиться. Заговорят пресса, парламент. Послышатся крики, призывающие к мести, к реваншу. Париж и Лондон невольно признают факт поражения. Тогда о нем узнает и Россия. Пусть прежде лишат отличий английских офицеров, пусть назовут их трусами в парламенте, тогда и мы скромно напомним о нашей роли в этом деле. Тактика Нессельроде, принятая двором, казалась мудрой, осторожной, предусмотрительной. В действительности же она исходила из подлого убеждения в том, что жизнь России — только эхо европейского грома, европейского смеха, европейских страстей.

Максутов побывал у осторожного Перовского — министра внутренних дел. Помогло рекомендательное письмо Муравьева. Удалось узнать кое-что и у важных должностных лиц Адмиралтейств-совета, взглянуть и на калифорнийские корреспонденции о петропавловском сражении. Постепенно картина становилась все более ясной и очевидной.

Ничего не стоит опровергнуть лживые утверждения калифорнийских газет, и если бы "Санкт-Петербургские ведомости" взяли на себя этот труд, Максутов мог бы по пунктам ответить всем "Геральдам" и "Таймсам" обоих полушарий.

Вот поистине гасконское хвастовство газеты "Эко де пасифик": "Французские суда были предметом глубочайшего сочувствия не только наших соотечественников и союзников, но и американцев; каждый с завистью увлекался успехами союзных флотов!" Вот и рассказать бы миру о захвате знамени Гибралтарского полка, о флаге, сбитом на гафеле "Президента" первым же залпом "Смертельной" батареи, о жалком виде неприятельских судов после второго сражения, об их бегстве из Авачинской губы! Впрочем, и кое-кто из калифорнийских репортеров, больше доверяющих собственным глазам, чем болтовне французов, проговаривается, рисуя истинное положение вещей. Так, "Сан-Францисская газета" на следующий день после прихода эскадры сочувственно сообщила, что "состояние французских судов в гавани носит сильное свидетельство искусства русских в артиллерийском деле; потребуются большие суммы денег на исправление всех повреждений". Вероятно, это соболезнование не понравилось Депуанту, и он поторопился известить газету о том, что английские суда находятся в еще более плачевном состоянии. "Говорят, — дополнительно осведомляла читателей "Сан-Францисская газета", — что английский фрегат "Президент" находится в весьма печальном положении и достиг острова Ванкувер с большой опасностью. Одно ядро, пущенное с русской батареи, разом уложило тринадцать человек, и фрегат пробит насквозь во многих местах".

Но "Геральд", выходивший в Сан-Франциско, спешил уверить своих подписчиков в том, "что союзный флот овладел бы Петропавловском б е з в с я к о г о т р у д а, если бы не нуждался в провизии"!..

"Тогда отряд, не будучи в состоянии выносить неравный бой, — писал калифорнийский "Таймс" о сражении на Никольской горе, — получил приказание отступить и возвратиться на суда… Войска медленно удалялись…"

Такие сообщения Максутов не мог читать спокойно. "Неужели и эта ложь останется безответной, неужели русские газеты промолчат и для всего мира камчатские события будут выставлены в ложном свете?"

Тихоокеанский бассейн, прежде незнакомый Максутову, теперь, после плавания "Авроры" и боя с англо-французской эскадрой, все больше занимал его. Немногие американские газеты, особенно газеты севера, отзывались о русском флоте с расположением и симпатией. Позиция правительства Американских Штатов была иной, — Максутов, бывая в различных департаментах, причастных к снабжению армии и флота, прекрасно видел это.

В военном ведомстве он узнал о панических письмах штабс-капитана Лилиенфельда, командированного в Америку специально для наблюдения за выполнением военных заказов. Американские фабриканты продолжали обманывать Россию. Они мошенничали, нарушали сроки, предъявляли необоснованные требования, настаивали на непомерных авансах, пытались внести в деловые соглашения пункты, делавшие практически невозможной транспортировку оружия в Россию, — и кончали тем, что заказанные Петербургом партии нарезных ружей отправляли в Париж и Лондон. Пытались сбыть России дрянь, от которой Лилиенфельд отказывался. Петерс, Кольт, Перкинс словно сговорились дурачить и шантажировать представителя артиллерийского департамента России.

Русский агент в Сан-Франциско настаивал на том, чтобы "военные призы" — русские торговые суда, приведенные в американские порты англичанами и французами, возвращались России. Это требование отвечало позиции нейтралитета, официально объявленной Соединенными Штатами. Однако на запросы Сан-Франциско американское правительство давало уклончивые объяснения и оставляло широчайший простор для произвола местной администрации. Ни один торговый корабль не был возвращен Росии.

Между тем тихоокеанские порты Соединенных Штатов превратились в опорные пункты англо-французского флота. Золото и симпатии плантаторов-рабовладельцев открывали все гавани неприятельским судам, которые нуждались в провизии, порохе, в ремонте и длительной стоянке. Корабли Никольсона, Депуанта, суда внушительной эскадры адмирала Стирлинга могли являться в Сан-Франциско и другие порты Америки как в свой собственный дом, располагаться там по собственному усмотрению, набираться сил для новых разбойничьих набегов на берега России и Китая. Американский флаг на "Вираго" не был ни чрезмерной дерзостью, ни слишком большой подлостью Дэвиса Прайса, — скорей это был и символ и практический шаг, вполне отвечавший действительной позиции правительства Пирса — президента Соединенных Штатов.

Соединенные Штаты торопились использовать военную обстановку для новых захватов в бассейне Тихого океана. Захват северных районов Мексики, острова Кубы, Сандвичевых островов, сосредоточение в своих руках японского рынка и значительной части торговли Китая — таковы были ближайшие планы американских политиков. Заговорили и о том, что Штатам следует прибрать к рукам Аляску. У русских, мол, и без нее слишком много добра, дай бог управиться. Всем еще памятна была записка Аарона Пальмера конгрессу об экономических ресурсах Сибири, Маньчжурии и Дальнего Востока. Можно было взять Аляску силой, да хлопотно: бревенчатые крепости Русской Америки умеют постоять за себя, они это уже не раз доказали. Стоит ли наживать себе врага в лице России, когда дело могут решить деньги! Золото сильнее армии вооруженных головорезов. Правительство Соединенных Штатов, используя военные затруднения России, предприняло первые настойчивые шаги в этом направлении. Петербургу внушалось, что Аляска — обуза, обременительная статья бюджета, а владей ею Штаты — английским кораблям и не плавать севернее Ванкувера. Тем временем американские дипломаты собрались на совещание в Остенде и рекомендовали правительству купить остров Кубу; президент Пирс заявил, что совет дипломатов ему по душе и он будет действовать согласно данным ему рекомендациям. Предполагавшаяся покупка обставлялась со всей мыслимой пышностью. В Гаванну, Матанзас и другие гавани Кубы направлялась эскадра, дабы — как объяснил цивилизованному миру "Нью-Йорк геральд" — "доставить нравственную поддержку доводам, которые будут употреблены к продаже острова". Господа дипломаты выразили при этом твердое убеждение, что "Франция и Англия благоприятствуют продаже Кубы Соединенным Штатам". Не благоприятствовали этой сделке в Мадриде — Испания не хотела мириться с мыслью о потере Кубы; орудия американской эскадры грозили не столько Гаванне, сколько собранию кортесов, назначенному в Мадриде на декабрь.

С Камеамеа III, королем Сандвичевых островов, Соединенные Штаты церемонились меньше — за его спиной не было кортесов, Англия же слишком занята Китаем и Россией. Достопочтенный Виллье в восторженных и непреклонных выражениях объяснил королю все преимущества присоединения его богатых, но беззащитных владений к "могущественному союзу свободных Штатов".

Виллье был неприятно поражен, узнав, что Англия, которой он лично оказал столько мелких услуг, обязывающих к уступчивости, пытается помешать благоденствию и процветанию гавайского королевства. В самом деле! В конце сентября английский консул посетил дворец Камеамеа III в Гонолулу и в собрании князей и старейшин высказал королю протест английского правительства. Джентльмен с Темзы в длинной речи, выслушанной с полным почтением, дал блестящие образцы новейшей дипломатической тактики, которым мог бы позавидовать сам Виллье.

Указав на то, что присоединение Сандвичевых островов к Соединенным Штатам явится нарушением существующих трактатов, он заметил, что "английское правительство не может принять этого равнодушно". Следующий пункт длиннейшей мемории, зачитанной английским консулом, поражал своей неотразимой, воистину британской логикой. "Так как, — сказал он, — король не имеет права уступать своего королевства без согласия народа, я не могу поверить, что ваше величество согласилось на подобный проект, не сообщив о нем английскому правительству". Он заметил, что в Штатах процветает рабство, невольничество, что эта зараза распространяется как на американский континент, так и на колонии, тогда как в благословенной империи королевы Виктории "нет невольников, а есть дворяне".

Заканчивая свою речь, он заявил, что "Великобритания, разумеется, не желает присоединения Сандвичевых островов к своим колониям, но в сложившейся обстановке, равно как и в любой другой обстановке в будущем, оно было бы предпочтительнее присоединения к Северо-Американским Штатам!"

Камеамеа хорошо знал английский язык, язык угроз и банковских бумаг, и, опасаясь обидеть любезных джентльменов, озабоченных благополучием его государства, не сказал им, что Сандвичевы острова могли бы преспокойно существовать в Тихом океане, не меняя флага. Он и сам знал, что в его владениях слишком много сандалового дерева и другого добра, которое заботливые джентльмены не оставят на произвол случая.

Долго длилась пауза после энергичной речи английского дипломата. Наконец король сказал несколько неуверенным тоном:

— Я выслушал то, что вы мне сказали от имени своего правительства. (Легкий поклон сидящего на троне человека.) Я не уверен, понял ли я все, но я подумаю и припомню былое. (Король мечтательно закрыл глаза. Он вспомнил блаженные дни своей молодости.) Я предпочел бы, чтобы все касающееся до моей власти и все интересующее старейшин и народ было сообщаемо письменно, дабы предупредить ошибки и недоразумения, которые мы можем сделать…

Виллье торжествовал тактическую победу.

Дипломат с Темзы, сообщая правительству о своей неудаче, думал о том, что королю Сандвичевых островов больше сорока лет, а сорок лет жизни в этом сказочном, благословенном крае — срок вполне достаточный. Возраст и тропический зной привели к размягчению мозга, и надо полагать, что молодой племянник Камеамеа, воспитывавшийся в Лондоне, мог бы управлять государством разумнее и лучше. В весьма осторожных выражениях он написал об этом министру иностранных дел.

Вячеслав Якушкин по просьбе отца снял копии с донесения Завойко и отправил их декабристам, жившим в отдаленных уголках Сибири.

Кяхтинские жители, узнав от Сергея Петровича Трубецкого о победе на Камчатке, собрали около трех с половиной тысяч рублей серебром на покупку штуцеров для Петропавловска. Не отставали от них жители Тобольска, Канска и других городов. Первые деньги, полученные в Иркутске, были посланы в морское министерство, вслед уехавшему Максутову. Морское министерство обратилось к военному министерству с просьбой об уступке штуцеров. Хорошо, что удалось сдвинуть с мертвой точки хоть это дело: надворный советник Бибиков, чиновник особых поручений при Муравьеве, отправился в Ижевск, откуда он должен был увезти в Иркутск четыреста нарезных ружей, четыре формы для отливки пуль и унтер-офицера оружейника.

Медленно тянулся декабрь. Газетные столбцы были заняты подробностями боев в Крыму. Кое-что напоминало августовские бои в Петропавловске: французы теряли много людей из-за расчетливой медлительности англичан.

В витринах книжных магазинов — виды Крыма, Севастополя, Одессы. В дворянском собрании — маскарады, балы, язвительные толки о великих князьях Николае и Михаиле, командированных императором в Крым, в действующую армию.

Но Максутов знал и другое. В Крыму тяжкие потери, неудачи. Высшее командование потеряло управление армиями. Не раз приходили Максутову на ум слова Пущина: современные дела неимоверно тяготят, не видишь деятеля при громадных усилиях народа!

Горчаков, посланный Николаем в Вену, столь же мало подвигает Россию к победе, как Меншиков к Крыму. Луи Наполеон пугает Франца-Иосифа революцией в Италии, и австрийский император медленно, но верно приближается к военному союзу с врагами России; второго декабря он подписал с ними договор о союзе.

Двор мечтал о почетном мире. Николай, чья могучая жандармская фигура и властный голос созданы для того, чтобы повелевать, поручил Горчакову и Нессельроде спасти все, что еще можно спасти, что еще можно выговорить на европейском торге. Но Англия — прожженный торгаш! Английский кабинет знает, что торг нужно сорвать любой ценой, — завтра они возьмут за бесценок то, что сегодня продается по умеренной цене. А кровь солдат? А десятки тысяч жизней? А слезы английских матерей? Что за вздор! Кабинетам не пристало думать о таких мелочах и подвергать из-за них опасности н а ц и о н а л ь н ы е интересы! Золото тяжелее крови. Люди должны умирать не в постели, — иначе кого будут воспевать поэты?!

Николай метался между Зимним и Гатчиной, изменив обычной своей аккуратности, строгому распорядку дня. Гатчина встречала Николая гнетущими, однообразными сумерками, холодной сыростью озер, схваченных у берега ледяной коркой, безмолвием, зловещими призраками прошлого. И все-таки его тянуло сюда. Он ходил по пустым комнатам, под низко свисающими незажженными люстрами, — огромный, серый, с тусклыми, водянистыми глазами.

Ходили слухи о ночных прогулках царя по набережной и Дворцовой площади. У Максутова мелькнула мысль встретиться с Николаем ночью, на берегу Невы, еще раз попытаться заговорить о Камчатке, но здравый рассудок взял верх.

Опрометчивый поступок Дмитрия мог погубить все. Человек, которого невеселые мысли гонят, одинокого, сгорбившегося, в пустынные улицы Петербурга в декабрьскую непогодь, не расположен к добру! Опасно испытывать его терпение.

Перовский во время их единственной встречи успокоил Максутова. Высочайший приказ о наградах подписан еще первого декабря. Он вполне понимает молодого офицера: нельзя получить удовлетворения от собственной награды, если твои товарищи забыты. Но высочайший приказ подписан. Из морского ведомства ему сообщили подробности. Офицеры произведены в следующий чин. Много орденов, государь не поскупился. Обойден только один человек — Иван Николаевич Изыльметьев. Не совсем обойден, но отмечен какой-то незначительной наградой. Кажется, его не жалуют в морском ведомстве.

— Впрочем, и это еще нуждается в проверке, — сказал Перовский, заметив, как помрачнел Максутов.

А Дмитрий вспомнил тихую квартиру на Литейном, старушку с широким лицом, открывшую ему дверь, и бледную красивую женщину, которая не проронила ни слова до тех пор, пока не прочла письма мужа. Высокая, в черном платье, женщина не спеша двигалась по квартире, напряженно слушала Дмитрия, молитвенно складывала руки на груди при упоминании об опасностях и с какой-то особенной, грустной нежностью произносила имя Изыльметьева: "Ваня, Ванечка", — чуть-чуть надтреснутым голосом. "Ванечку обойдут, как обходили всю жизнь, — сказала она, когда Дмитрий упомянул об обещании царя. — Бог с ними, с наградами. Возвратился бы он поскорей. Мы очень одиноки…"

— Не все еще потеряно, — повторил Дмитрий Перовский. — Предстоит награждение ряда лиц, состоящих при Муравьеве, и ошибка может быть исправлена. Кстати, об орденах! Французский император принял в королевском дворце Англии орден Подвязки! Какая низость и забвение национальной гордости! Император французов украшает себя орденом, основанным в память о величайшем позоре французов в битве при Креси.

Но это не могло отвлечь мыслей Максутова от главного: почему в газетах ни слова о Петропавловске? почему молчат о наградах?

Перовский пожал плечами.

— Государственная политика не считается с желаниями отдельных лиц. Во всяком случае победа в Петропавловске — козырь! А козырей нынче немного. Естественно, что он приберегается до подходящего случая. Ждут, какова будет реакция лондонского парламента. Кажется, и командирам эскадры не удастся скрыть истину от своих правительств. Уже раздаются голоса, обвиняющие адмирала Прайса, вносятся запросы в палату общин. Оппозиционная печать требует примерного наказания офицеров. "Таймс" настаивает на реванше, — будущим летом можно ждать решительных действий на Востоке. Даже с участием линейных кораблей. Да, вы правы, если дело обстоит так, то было бы разумно принять решительные контрмеры… Справедливо, совершенно справедливо. Я думаю, что настояния Муравьева возымеют действие…

Вскоре Максутову удалось увидеть и наградные списки. Завойко был произведен в контр-адмиралы и награжден "Георгием" третьей степени и орденом Станислава. Офицеры и служащие порта произведены и награждены орденами св. Владимира и св. Анны. Изыльметьев, автоматически произведенный в следующий чин — капитан второго ранга, отмечен скромной наградой — орденом св. Владимира третьей степени, без банта. Исправить ничего не удалось.

Титулярный советник Зарудный продвинулся на одну ступеньку презираемой им иерархической лестницы: отныне он коллежский асессор.

Только что появилась книга "Правда об Англии и сказания о расширениях ее во всех частях света". Книгу раскупают бойко, заимствуя из нее гневные слова, обличающие вероломство и эгоизм Англии. Дмитрий нашел строки, ответившие его мыслям, его личным наблюдениям во время кругосветного плавания. "Англия поставила первым, непреложным правилом почитать везде и всегда врагом своим всякий народ, строящий корабли. Внимательно наблюдает она за портовыми работами всех государств, и ей кажется, что всякий корабль, рассекающий волны морей, вторгается насильственно в ее владения". Разве покойный Прайс держался других взглядов? Разве самый приход неприятельской эскадры в отдаленнейшую гавань России не был продиктован все тем же желанием уничтожить соперников на море? "Стоило Англии ступить ногою на какую-нибудь землю, на какой-нибудь берег, чтобы никогда уже не покинуть ее; с этой минуты она постепенно начинает развиваться, подаваться вперед, шириться, ежедневно отрезывать участок за участком, обирать последовательно целые народонаселения, уничтожать или угнетать их, так ловко, так повсеместно обвивает она ветвями своими ту почву, на которой единожды навсегда водворилась, что решительно вытесняет туземцев и сама же начинает вопиять о помощи, о захватах, когда эти народы требуют от нее достояния отцов своих!" "Весь Восток, со своим древним просвещением, стал коммерческой конторой, открытой для спекулятивного духа британской торговли…"

Но петербургских жителей больше волновали английские суда у северных берегов России.

Планы Непира в Балтийском море рушились.

Прошли лето и осень 1854 года, а соединенной англо-французской эскадре не удалось добиться успеха в Балтийском море. В течение всего лета первый лорд адмиралтейства торопил Непира, напоминая ему о том, что "пребывание союзного флота в Балтике должно ознаменоваться каким-либо результатом". Но результаты были самые плачевные — и не для Кронштадта или Свеаборга, а для командующих союзными эскадрами: адмирала Непира, французского адмирала Персеваля и прибывшего к ним на подмогу генерала Барагэ д'Илье.

После разгрома английского десанта в Ботническом заливе Непир ограничился блокадой залива и разведкой у русских берегов. Только в августе, на исходе лета, французы, понеся огромные потери, овладели Бомарзундом — пунктом, не имеющим серьезного стратегического значения. Посвятив много усилий рекогносцировке подступов к Свеаборгу, Непир так и не решился на штурм, находя крепость неприступной.

Лондонские газеты слишком часто стали напоминать Непиру об его обещании в три недели взять Петербург, и адмирал не придумал ничего лучшего, как назвать свои облетевшие мир слова "послеобеденной шуткой". Уже не только оппозиционные, но и правительственные газеты разрешали себе оскорбительные намеки по адресу престарелого адмирала. Так не пишут о человеке, который не утратил поддержки парламента, адмиралтейства и первых министров империи. Но чего хотят от Непира? Разве не адмиралтейство требовало от него непрестанно беречь суда и матросов? Разве лорд Грэхэм не похвалил адмирала за то, что в Бомарзунде истекали кровью французские, а не английские морские солдаты? Зачем же разрешают газетным москитам кусать его до крови? Адмирал готовился к возвращению в Лондон, предчувствуя свист и улюлюканье. С тем большей яростью разбойничали английские суда в прибрежных селениях Балтийского и Белого морей, разоряя деревни, отнимая рыбу, хлеб и медные гроши у беззащитных рыбаков.

А Николай искал сочувствия среди влиятельной английской знати. Именно в эти дни он любезно вернул ненавистнику России лорду Кланрикарду его сына лорда Дункеллина, взятого в плен и жившего в Калуге. Николая тешило выспреннее послание Кланрикарда, который утверждал, что "никто лучше императора не постигает всей великости личных пожертвований, которых может требовать долг службы в несчастных обстоятельствах". Царь вспомнил о сыновьях. Пора отозвать их из Крыма, своим пребыванием в войсках они мешают генералам. Он сочувственно думал о Кланрикарде, о любезных строках послания лорда, которое, увы, не смягчило позиции английского кабинета! Лорд Кланрикард заключил в объятия своего отпрыска лорда Дункеллина, освобожденного из плена, но лорда Уэстморленда это зрелище не растрогало: в братском единении с французским дипломатом Буркне он продолжал в Вене свою игру против России. Даунингстрит по-прежнему держалась жесткого курса!

 

II

Было два места, где Максутов отдыхал душой. Тихая, отрешенная от мирской суеты квартира Изыльметьева, — там неслышно двигалась красивая женщина, одетая в темное, раскладывала пасьянс старушка, схожая лицом с капитаном "Авроры", и маленький дом на Васильевском острове, дом, где жила Клавдия Трофимовна Пастухова.

У Пастуховых Максутов чувствовал себя совсем по-домашнему. Исчезала всякая натянутость, напряженность, необходимость осторожно выбирать слова — необходимость, нелишняя даже в доме Изыльметьевых в минуты хандры и дурных предчувствий. Мать Константина оказалась хоть и седой, но не старой женщиной, во всяком случае не старушкой с вязальными спицами в руках. О Константине мать говорила нежно, как о мальчике, которому нужен постоянный присмотр, но вместе с тем и с гордостью. Очень быстро разгадывала собеседника, предупреждала порой его слова и мысли. Удивляла своей начитанностью и той спокойной верой в народ, в его добрые начала, в неизбежность общественных улучшений, в необходимость жертв; той верой, которой была проникнута жизнь многих русских женщин, закаленных нуждой и бесправием.

— Вам я могу сказать, вы любите моего сына, — сказала она в первые минуты знакомства, — по глазам вижу. Слышу по тому, как вы произносите его имя. Любите его, — сказала она проникновенно, — он чистый юноша и, надеюсь, останется таким всю жизнь. Но душа у него девичья, его легко обидеть.

— Вы не узнали бы теперь Константина, Клавдия Трофимовна, — улыбнулся Дмитрий. — Бравый, мужественный офицер…

Глаз Пастуховой заблестели от счастья. Она взволнованно провела рукой по гладким волосам.

— Это — снаружи, а душа нежная!

— Константин — офицер, лейтенант! — шутливо запротестовал Дмитрий.

— Все равно нежная душа.

— Нежная, — сдался наконец Дмитрий. — Константин — любимец экипажа.

О Насте разговор не заходил долго. Пастухова раздумывала о чем-то, перечитывала письмо сына, привыкала к мысли о чужой, незнакомой женщине. Только при третьей встрече, после ухода родственников, непременно появлявшихся, когда бывал Дмитрий, она спросила:

— Вы знаете эту девушку?

— Знаю, — поспешил ответить Дмитрий, сразу сообразив, что речь идет о Настеньке. — Славная девушка, скромная, душевная.

И снова счастье в глазах матери.

— Костя не полюбит плохую. Я боюсь другого: не жалость ли это? Она сирота. Бывают ошибки, которые трудно исправить.

Дмитрий ответил убежденно:

— Они любят друг друга. От их чувства все кругом светлеет.

— Ей будет хорошо здесь, со мною?

Глаза матери просили: "Скажи мне правду, только правду. Ты ведь знаешь, что Константин постоянно будет в море! Ты так хорошо мыслишь о важнейших вещах, подумай над тем, что я у тебя спрашиваю…"

— Лучшей жены нельзя желать моряку, — сказал Дмитрий, взял руку Пастуховой и поцеловал ее. — Вам она будет дочерью, любимой дочерью.

Благословение матери было получено.

Прошло еще несколько дней томительного ожидания. Был канун Нового года. Петербург, несмотря на военные неудачи, готовился к маскарадам и балам. Наблюдая предпраздничную суету, постыдное равнодушие чиновной публики ко всему, что выходило за пределы бюрократического мирка, Максутов считал похороненным вопрос о Петропавловске. В морском ведомстве, в департаменте артиллерии его встречали радушно, но неохотно заговаривали о деле.

— До Крыма рукой подать, — жаловались департаментские офицеры, — но и там полнейшая катастрофа. Все запуталось так, что сам черт ногу сломит!

Горечью и злобой наполнялось сердце Максутова. Бесило напускное спокойствие Перовского, цинизм сановников, департаментская бестолочь. Все было брошено на произвол судьбы. Крым, предоставленный произволу случая, исходил кровью. Будущее не сулило ничего хорошего — оставалось мало надежды на то, что Николай и его приближенные вспомнят о Петропавловске.

Сунцов несколько раз заговаривал об отъезде: скоро ли?

— Неровен час, домой опоздаешь. Отобрали у нас знамя, а ворочаться, может, с пустыми руками придется…

— С пустыми легче, — усмехнулся Максутов.

— Уважения прежнего не будет. Повезут, да не так лихо, — говорил Сунцов. — Будто с ярмарки, проторговавшись, едем. Ехали — думали ружье и топор купить, а денег и на топорище не хватило.

Двадцать четвертого декабря дворовый человек князя Сергея Александровича Г… принес Максутову короткое письмо. Князь корил Дмитрия за невнимание, звал к себе и жаловался на длительное нездоровье.

Пришлось поехать, обрекая себя на несколько часов непременной скуки. Дмитрий отправился пораньше, чтобы по крайней мере уйти до обеда, — ему не хотелось ни сталкиваться с обычным кругом гостей князя, ни рассказывать им о Камчатке. Пройдя гостиную, украшенную широким плафоном с изображением двух крылатых гениев в середине, Дмитрий по внутренней лестнице поднялся во второй этаж, в большую квадратную комнату в три окна, выходивших на одну из линий Васильевского острова. Понизу у стен тянулись книжные шкафы, а над ними вставали высокие, светлые, цвета "французской зелени" стены.

И в этот ранний час Сергей Александрович был не один: подле него в кресле сидел знакомый Максутову по внешнему виду седой отставной генерал, а тщательно выбритый, но с лицом, отливающим синевой, немец прощался с князем, с достоинством откланиваясь и желая ему доброго здоровья на чистейшем берлинском диалекте. Это был комиссионер крупной прусской фирмы по закупке и транспортировке зерна, с которой по военной необходимости приходилось нынче вести дела князю.

Лицо Сергея Александровича нисколько не изменилось за минувший год, но сегодня, с хрипловатым от простуды голосом, без лент и орденов, в халате, накинутом поверх белоснежной сорочки, он показался Дмитрию очень постаревшим.

Сергей Александрович поднялся, открыл навстречу Дмитрию объятия, потом отпрянул и посмотрел на него, чуть склонив голову.

— Так вот ты каков, Дмитрий! — проговорил старик. — Возмужал, сложился… — Он повернулся к генералу и сокрушенно сказал по-французски: — И с такой молодежью приходится просить пощады!

Дмитрий приготовился было рассказать о цели своего приезда в столицу, но на этот раз его спасла словоохотливость князя.

— Наслышан, наслышан, — проговорил Сергей Александрович, усаживая Дмитрия подле себя. — У меня на этих днях был Перовский, он рассказал мне обо всем. А потом письмо от Петра Кирилловича. — Он взял в руки письмо, но Дмитрий ничем не обнаружил своего интереса, и старик положил его на стол. — Жаль Александра, — сказал он задумчиво, — жаль, когда молодая кровь проливается без всякой надежды на успех. — Тяжелый, пытливый взгляд старика предупредил возражение, готовое сорваться с уст Дмитрия. Перовский хорошо говорил о тебе, Дмитрий. С его рекомендациями можно устроить твое назначение в Петербург…

— Я не ищу для себя такой чести, — сказал Дмитрий сухо. — Хочу вернуться на Восток, на "Аврору".

— Хвалю! — воскликнул генерал, энергично взмахнув рукой. — Сразу виден солдат.

Но князь неодобрительно покачал головой.

— Здесь, в Петербурге, ничем не помогут Востоку, — сказал он жестко. — Я хочу, чтобы ты знал это, Дмитрий. Люди, у которых ты тщетно добиваешься правды, не скажут тебе ее, а я скажу. Ты вернешься с пустыми руками.

— Тем более я обязан быть там, со своими товарищами.

— Благородно, но неразумно, — заметил Сергей Александрович, чувствуя, что уже нет силы, которая подавила бы встающее между ним и этим молодым офицером отчуждение. — Исход войны решается не на Камчатке, а на севастопольских бастионах… Он уже решен, исход войны…

— Сергей Александрович! — воскликнул Дмитрий, поднимаясь. — Я хотел бы напомнить вам…

— Знаю, мой юный друг, — перебил его князь, устремив на Дмитрия насмешливый и грустный взгляд, — ты хочешь напомнить прощальный, перед отплытием "Авроры", вечер, мое напутствие вам? Помню. Все помню и ни от чего не отказываюсь. Он велик, наш государь. Но это слишком доверчивый ум, чересчур простодушный и прямой характер. Европа обманула его. Неблагодарные люди, обязанные целостью своих корон ему, одному ему, теперь хотят унизить и сломить его, продиктовать ему свои условия мира. А что поделаешь? Пора кончать, пора! Уже и мужики зашевелились, выползают из своих грязных, зачумленных нор, безразличные к судьбам России, голодные и жестокие. Они могут всадить нож в спину.

— Если мы еще не проиграли войны, — проговорил Максутов, сдерживая гнев и волнение, — то этим мы обязаны мужику, которого вы так строго судите. Мужики, народ — это и есть Россия.

— Журнальные прописи! — с раздражением отмахнулся старик. — Россия это мы с вами, милейший Дмитрий Петрович, — князь незаметно перешел на "вы", — а эта проклятая война роняет наш престиж и достоинство. Час назад явился ко мне этот бритый пруссак. В хорошие времена его и на порог не пустили бы. А нынче — добро пожаловать! Рассуждает как равный, хлеб взял за полцены: доставка, мол, дорога. Деловой человек Европы! — сказал он с нескрываемой ненавистью. — А ничего не поделаешь, зерно девать некуда, не пропадать же ему…

— Мне говорили, что в армиях не хватает хлеба, — сказал Максутов неприязненно. — Отдали бы хлеб армии…

— Шутки изволите шутить! — вскричал старик и в развевающемся халате заметался по комнате. — Там интенданты-воры состояния наживают на казенных поставках, а мне что же прикажете, филантропией заниматься? Кормить голодных трусов, которые и земли-то своей отстоять не могут? Нет, слуга покорный! Сгною, сожгу, а хлеба не дам… У меня вот мужики бегут. Кто мне вернет их?.. А вы изволите такое говорить…

Максутов из вежливости посидел еще несколько минут, а затем холодно откланялся. Князь не стал его удерживать.

Двадцать восьмого декабря Максутов увидел в "Санкт-Петербургских ведомостях" изложение рапорта Завойко, заимствованное из свежего номера "Морского сборника". Тут же был напечатан и список награждений. Против фамилии Изыльметьева значилось: "Орден св. Владимира III степени. Без банта".

Максутов не знал, что за несколько дней до появления в газетах рапорта Завойко в Англии предали анафеме память Дэвиса Прайса, что лондонские политики чернили его имя, а лорды адмиралтейства единодушно постановили лишить всех отличий офицеров эскадры, участвовавших в петропавловском деле, не исключая и предусмотрительного Фредерика Никольсона. Не знал Максутов, что за неделю до того, как в Петербурге напечатали сообщение об английском знамени, поверженном к стопам царя, из Портсмута отплыл восьмидесятичетырехпушечный линейный корабль "Монарх", чтобы возглавить в Тихом океане эскадру, которая должна отомстить маленькому непокорному порту.

В конце декабря 1854 года Чарльзу Непиру было предложено снять блокаду Петербурга и Кронштадта, спустить свой флаг и сойти на английский берег, а проще говоря — убраться восвояси, чтобы сполна получить от парламента и газет все, что полагается адмиралу, потерпевшему неудачу.

Снятие блокады было радостным событием в жизни столицы. Хотя к присутствию английской эскадры в Балтийском море успели привыкнуть, сознание, что хоть это предприятие врага провалилось, доставило удовлетворение.

А в начале января капитан-лейтенант Дмитрий Максутов проследовал через Москву в Сибирь, минуя подмосковную деревню. Ему было предписано срочно отбыть в Иркутск с секретным письмом великого князя на имя генерал-губернатора Муравьева.

Максутов увозил из Петербурга орден Александра Невского, пожалованный Муравьеву, и ненависть к жестокому человеку в Гатчине, человеку с тусклыми, холодными глазами, за которыми скрывались страх и неуверенность!

 

РЕШЕНИЕ

После отъезда Максутова Муравьев с возрастающей тревогой думал о Петропавловске. Напрасно он поддался первому своему порыву. Не следовало посылать письма камчатскому губернатору, не нужно было обнадеживать его.

Конечно, в деньгах для оказания помощи Петропавловску Муравьев не испытывает особой нужды. Кое-что он сможет сделать собственным иждивением. В Иркутск приходят все новые известия о пожертвованиях. Приисковые рабочие дают золото, крестьяне — хлеб, охотники — меха, далекие кочующие племена оленей, — их тоже можно обратить в деньги. Расшевелились и купцы: они ждут его сигнала, чтобы раскошелиться и принести свои дары. После удачного сплава по Амуру все они уразумели, какие возможности открываются на Востоке, какую силу представляет собой генерал-губернатор Восточной Сибири. Первым явился седовласый Кузнецов, — у него самый острый нюх, самый большой аппетит и щедрая, хоть и узловатая, подагрическая рука.

Не в первый раз задумывается Муравьев над тем, что промышленники и купцы — а против них он постоянно воюет, обуздывая их самочинство, — по самому смыслу своей жизни и направлению деятельности ближе ему, чем какой бы то ни было другой элемент общества. Помещичья, дворянская партия совсем слаба здесь, но за Уралом он уже пресытился ею по горло. Праздные, бездеятельные, непомерно требовательные люди, мало думающие о пользе государства. Мещанство, по мнению Муравьева, ужасающая язва российского общества. Крестьяне, крепостные и свободный, рабочий люд хоть и составляют подавляющее большинство народа, являются силой, которая должна находиться в повиновении и разумно направляться в соответствии с законами, начертанными сильною рукой. Золотопромышленники, откупщики, гильдейские купцы, промышленники всех родов — люди практического дела. Они создают действительные ценности, обогощают страну. Если бы только удалось обуздать их своекорыстие, заставить сознательно служить идее государственности, распространить на них закон!

Во всяком случае, они быстрее двора поверили в великую будущность Амура. И теперь они сделали бы многое, чтобы помочь снабжению Камчатки. Но помочь Завойко продовольствием и даже людьми, не послав одновременно артиллерии и пороха, значило отдать неприятелю и запасы и людей.

Наступил декабрь, а Петербург молчал. Приезжали курьеры со скучными бумагами, перепиской многомесячной давности. Среди бумаг не было той, которой нетерпеливо дожидался Муравьев.

Он отлично понимал, что камчатский вопрос не из тех, что откладываются в долгий ящик. В Петербурге узнали о событиях на Востоке, конечно, еще до приезда Максутова. Муравьев достаточно поездил на своем веку, чтобы знать, что путь через Атлантический океан на пароходе короче великого тракта от Охотского до Балтийского моря. К прибытию Максутова у Николая уже должно сложиться определенное мнение. Максутов нарисует полную картину, и специальный курьер с повелением царя тотчас же помчится в Иркутск.

Муравьев подсчитывал дни, часы, скупясь, прикидывал кое-что на превратности пути, на медлительность, с какой свершаются в Зимнем самые простые дела, на непредвиденные обстоятельства. Но время шло, а курьера с желанными инструкциями не было. Муравьев проявлял признаки нетерпения: был беспощаден со своими чиновниками, разговаривал с людьми резко, вызывающе сверх всякой меры.

За восемь лет восточносибирского губернаторства он еще не попадал в такое нелепое положение. Петербург молчал. Дни проходили бесцельно (настоящая казнь для деятельного Муравьева!), слагались в недели, заполненные мелочной возней, крохоборством, гаданием на кофейной гуще. Завойко даны твердые обещания, но выполнить их Муравьев не может, пока Петербург не одобрит его действий. А в ожидании Муравьев медлит даже с отправкой наличного снаряжения в те пункты, откуда оно с началом навигации быстрее всего достигнет Камчатки. Что-то удерживало его. Какое-то предчувствие. А кроме того, успеется. Уж это наверняка успеется. Он загоняет людей, но добьется своего!

Все чаще вынимал Муравьев желтоватую бумагу из ящика письменного стола и подолгу задумывался над ней. Это донесение Невельского, помеченное 26 октября 1854 года. Что за беспокойный, назойливый человек! Не сделал ли Муравьев ошибки, предоставив этому фанатику Амура так много свободы и самостоятельности? Он, Муравьев, печется о благосостоянии целого края, хочет видеть многие порты Востока в благоденствии и процветании, а больше всего — Петропавловск, выгоднейший пункт на случай обороны, — а Невельской, заплутавшись среди баров и рукавов Амура, понимает только будущее этой реки, только нужды дикого Приамурья.

"Бог свидетель, — думает Муравьев, — я помог Невельскому в его изысканиях, помог и возвыситься, но надобно и меру знать. Надобно знать такт и место среди прочих административных лиц края. Ведь Россия не Геннадию Невельскому, а мне доверила Восточную Сибирь!..

…Невельской предлагает упразднить Петропавловский порт, свезти людей и имущество на Амур, в открытые им гавани. Он уже не раз пытался склонить меня к этому и ныне хочет воспользоваться военными затруднениями для достижения своей навязчивой идеи. Не мытьем, так катаньем!

И как пишет! Словно перенос порта дело почти решенное, а продуманные и не раз высказанные мною мысли не стоят ломаного гроша".

"…В случае продолжения войны сосредоточение в Николаевском всего, что находится ныне в Петропавловске и Японии, — писал Невельской, — по моему мнению, должно составлять нашу главную заботу. Если мы вовремя это сделаем, то какие бы превосходные неприятельские силы здесь ни появились, они никакого вреда сделать не могут, потому что банки лимана, полная неизвестность здешнего моря, расстояние не в одну тысячу миль, отделяющее их от сколько-нибудь цивилизованных портов, леса, горы и бездорожье, пустынное побережье Приамурского края составляют крепости, непреоборимые для самого сильного врага, пришедшего с моря".

"Что за манера поучать, растолковывать самоочевидные вещи, излагать все с такими частностями, будто письмо предназначается новичку, который не кажет и носу из своей резиденции! Пора бы помнить, что я не хуже Невельского знаком с Амуром. Или он пишет свои рапорты и донесения ради потомства, чтобы представить себя единственным ревнителем и пионером Амура?"

"…Каждый же прибывший сюда человек, без совершенно полного довольствия пищею и одеждою и строительным материалом (кроме леса, разумеется) и инструментами, будет нас здесь не усиливать, а только ослаблять и обременять, распространяя болезни и смертность, поэтому не следует присылать людей без полного обеспечения всем вышеупомянутым".

Пробежав это письмо, Муравьев со злостью швырнул его в глубину ящика, чтобы забыть о нем. Он не собирается присылать людей к Невельскому. Наоборот, он рассчитывает послать людей и снаряжение на Камчатку вопреки мнению Невельского.

Но проходило время, Петербург ничего не обещал, ничего не приказывал, и Муравьев, чувствуя необычную боль в простреленной руке, вытаскивал письмо и перечитывал наставления Невельского:

"Здесь в настоящее время каждый солдат прежде всего должен быть плотником; самое для него необходимое: топор, теплая одежда и полное во всех отношениях продовольствие. С этими средствами он может бороться и выйти победителем неминуемого и лютого здесь врага — мороза и других условий, вредно действующих на здоровье и порождающих различные болезни и смертность. Победивши этого врага, внешний враг, пришедший с моря, для нас будет уже уничтожен, ибо, прежде чем добраться до нас, ему придется встретиться с негостеприимным и богатым банками лиманом, в котором он или разобьется, или же очутится в совершенно безвыходном положении. Он не решится также без пользы терять людей, высаживать десанты на пустынные берега Приамурского края".

Следующая фраза приводила Муравьева в состояние крайнего раздражения, — он от своих клевретов знал, как нелестно отзывался Невельской о воспитанниках Кавказа и красносельских лагерей, о настоящих, с точки зрения Муравьева, военных, мечтающих об орудийном громе и воинской славе.

"Таким образом, — писал Невельской, забывая, что эти слова адресуются герою Кавказа, — война здесь будет окончена со славой, хотя и без порохового дыма и свиста пуль и ядер, — со славой, потому что она нанесет огромный вред неприятелю без всякой с нашей стороны потери: неприятель будет всегда в страхе, дабы суда наши не пробрались отсюда в океан для уничтожения его торговли. Он будет вынужден блокировать берега Татарского пролива и южной части Охотского моря, поэтому здесь необходимо будет сосредоточить большое количество военных судов. Правда, это будет сопряжено с весьма значительными расходами, но, знаю, принесет нам огромную пользу, так как, блокируя побережье пролива, а следовательно, и весь Приамурский и Приуссурийский края, неприятель тем самым фактически признает их русскими".

В этом месте Муравьев не мог удержаться от злорадной улыбки. "Невельской — дипломат! Вот уж поистине несовместимые понятия!"

Муравьев пробовал отмахнуться от резонов Невельского, но с каждым днем это становилось труднее и труднее.

Камчатские дела на время привлекли внимание всего мира. Уже и теперь до Муравьева в обширной переписке, которую он ведет, дошли сведения о подготовке англичан и французов к реваншу. В этих условиях малейшая ошибка может оказаться роковой для него. У него так много завистников, врагов, ликующих всякий раз, когда ему случается оступиться.

Не они ли задерживают нужные бумаги?

Нет! Даже они не решатся на такое. По-видимому, медлит император. Чего-то ждет. Занят Крымом? Не верит в способность солдат и матросов отстоять Камчатку? Весьма вероятно. Считает августовскую победу нечаянной радостью, ниспосланной ему небом в эти трудные дни, и не хочет больше испытывать судьбу? Да, это государь, его уклончивость в делах, которые он считает второстепенными.

Муравьев вспомнил одну из своих встреч с царем. Он явился к нему за напутственными словами перед отъездом в Сибирь. Но император после нескольких вежливых фраз покровительственно возложил руку на плечо низкорослого Муравьева и, загадочно улыбнувшись, сказал:

— Впрочем, поезжай. Поезжай поскорей. Не об чем нам долго толковать! Для хорошего слушателя не нужно слов…

Вот и все, что увозил с собой молодой генерал-губернатор, жаждавший узнать мнение государя о будущем золотопромышленного дела в Сибири, о выгодности кяхтинской торговли, откупной системы и многом другом. Глаза Николая были пусты и бесцветны.

С той поры прошло восемь на редкость трудных лет. С клевретами Нессельроде, с Горным департаментом и косностью кабинета воевать труднее, чем некогда с Шамилем. По крайней мере, труднее ему, генералу Муравьеву. Там, среди кавказских гор, шли умирать солдаты. Они приносили ему победу на окровавленных штыках. Остальное довершал он в многочасовых беседах со сговорчивыми князьями.

От пули горца ныла рука. Происки петербургских завистников ранили сердце и мозг. Тут уже самому нужно ежедневно идти в атаку. Тут дуло нацелено на тебя, именно на тебя, а не на твоих солдат.

Восемь лет назад, проезжая к месту своего назначения, Муравьев, к удивлению Сибири, на взмыленных конях проскакал мимо Томска — резиденции князя Горчакова, генерал-губернатора Западной Сибири. Еще в Петербурге он узнал о злой шутке Горчакова, которая облетела весь чиновный мир.

Прочитав о назначении тридцативосьмилетнего Муравьева на пост генерал-губернатора Восточной Сибири, Горчаков кликнул дежурного чиновника и сказал ему:

— Поздравляю тебя! Ты — министр!

Чиновник опешил. В изумлении он молча смотрел на Горчакова.

— Не веришь? — куражился тот, потрясая газетой. — Вот смотри, Муравьев такой же мальчишка, как ты, а он генерал-губернатор!

Так началось сражение, которое длится вот уже восемь лет.

Теперь недруги получат великолепную возможность отплатить ему. Если двор и морское ведомство, после длительных размышлений, в конце декабря или в январе потребуют у Муравьева, чтобы суда, зимующие в Петропавловске, ушли ранней весной, эвакуировав порт, он не сумеет предотвратить катастрофу. Он не успеет вовремя предупредить Завойко, и суда, скованные льдом в Авачинской губе, станут добычей врага. Тут нет ни удобных дорог, ни телеграфных аппаратов, чтобы передавать в отдаленнейшие пункты России запоздалые веления сановников. Уже и теперь трудно сыскать человека, который достиг бы Камчатки до наступления весны. Кто сумеет в три месяца покрыть восемь тысяч верст по труднопроходимой, дикой местности, подняться вверх вдоль берега Лены, достичь Якутска, Охотска, проскакать вдоль безлюдного Охотского побережья, обогнуть необъятную, изрезанную шхерами Пенжинскую губу, пройти всю Камчатку — все это в пургу, на лошадях, на оленях, на собаках? Кто не бывал в этом краю северных ветров, снежных буранов, морозов, обжигающих словно каленое железо, в краю слепящих белых просторов, обледеневших заструг, кто не испытывал жуткого чувства тоски и одиночества в бескрайной тундре, где человеческие поселения разделяют триста — четыреста верст молчаливого безлюдья, где нет надежды добраться до теплого очага раньше чем в три-четыре дня, — тот не может представить себе, что значит подобное путешествие. Отправляясь в дорогу, невозможно быть уверенным в благополучном возвращении.

Муравьев подозревал недоброе. Если бы Петербург внял его просьбам, курьер должен был бы уже привезти высочайшее повеление, приказы, инструкции. Могли задержать Максутова (теперь Муравьев злился и на него, напрасно он поддался обаянию этого мальчишки и поторопился отправить письмо Завойко), но дело не терпело задержки. Каждый день проволочки новый и все более убедительный аргумент за эвакуацию порта, за оставление Петропавловска, за предложение Невельского. Если этого не понимают или не хотят понять в морском ведомстве, полагая, что у них есть еще свобода выбора, то он понимает всю абсурдность такой позиции. Пройдет еще две-три недели, и никто уже не сумеет помочь Завойко даже добрым советом: английские суда из Америки и Гонолулу появятся прежде, чем Петропавловск подготовится к эвакуации.

И когда столичный курьер на взмыленной тройке привез награды защитникам Петропавловска — высочайший приказ и чемодан орденов, а о дальнейшей судьбе порта не было сказано ни слова, Муравьев принял решение. Он отправит курьера к Завойко с приказанием покинуть Петропавловск в первые же дни навигации, чтобы предупредить бдительность неприятеля.

Решение рискованное и смелое. Он превышает свои полномочия. Такие вопросы не решаются губернаторами, нужен приказ Адмиралтейств-совета, повеление генерал-адмирала великого князя Константина Николаевича, высочайшее одобрение. А что, если Петербург потребует защиты Камчатки? Курьера уже не остановишь. Каким бы ни было повеление царя, Завойко выполнит не его волю, а распоряжение Муравьева.

Риск подхлестывал энергию Муравьева. Он готов держать ответ за свои разумные поступки, — ему ведь не впервые выходить из сложного положения.

Жаль оставлять Петропавловск! Разве не он донимал Петербург донесениями о Камчатке, о достоинствах Авачинской губы и важности, именно военной, этого пункта для России?! Ему напомнят это теперь, после самовольного решения эвакуировать порт и оставить полуостров беззащитным. Петропавловск опустеет. Земля, ставшая могилой для врага, встретит его хмурым безмолвием. Но заманчиво и другое: Муравьев впервые по-настоящему, в военных целях использует Амур, из-за которого ему тоже досталось немало. О письме Невельского никто не знает. При удаче честь смелого спасительного решения будет приписана всецело ему. Это еще теснее свяжет его имя с Амуром.

В официальных случаях Муравьев рыцарственно отказывался от славы открывателя Амура, уступая ее тому, кто более всего достоин ее, — Геннадию Невельскому. И вместе с тем молва о том, что именно ему принадлежит решающая роль в этом предприятии, приносила Муравьеву большее удовлетворение, чем многие административные начинания, которым он поначалу придавал немалое значение.

Перо плохо повиновалось Муравьеву. Рука ныла сильнее обычного. Каждая фраза письма, прямо противоположная тому, что он недавно писал Завойко, рождала боль и злость, мешавшие плавному течению мысли. Он потребовал дежурного чиновника и почти обрадовался, увидев перед собой массивные стекла очков и старческий, по-рыбьему выдвинутый вперед рот помощника правителя канцелярии. В его присутствии к Муравьеву быстро вернется необходимая холодность, полупрезрительное отношение к миру и людям.

Муравьев диктовал, расхаживая из угла в угол, с отвращением посматривая на кривившиеся от усердия губы чиновника.

— "…Зная, что эскадра наша в здешних местах не может быть усилена и в будущем году и, следовательно, вы…" Зачеркните "вы". Пишите: "следовательно, Петропавловский порт останется без всякой помощи…" Муравьев сморщил красное лицо и тряхнул головой. — Не нужно о помощи."… без всякого благонадежного сообщения с устьем Амура или Аяном, а также, усматривая из полученных мною сведений, что неприятельская эскадра, действовавшая в настоящем году, усилена даже линейными кораблями, я признаю необходимым…"

Коллежский ассесор слушал Муравьева с подобострастным вниманием. Он и по состоянию Муравьева улавливал что-то необычное, из ряда вон выходящее.

— "…признаю необходимым перенести из Петропавловского порта все находящееся там: военные способы, морскую команду и управления, как военные, так и гражданские, в Николаевский пост, на устье Амура; оставить в Камчатском округе только управление земское, с присвоением исправнику всех обязанностей, кои возложены на земских исправников малолюдных округов Сибири, и почтовую контору…"

— Перепишите набело — и в дорогу, милостивый государь! — сказал Муравьев чиновнику.

— Слушаюсь! — привычно ответил тот, подимаясь из-за стола, но сразу осекся. — В дорогу-с?

— Да-с! Положите живот на алтарь отечества. Превосходный случай отличиться!

Коллежский ассесор оторопело смотрел сквозь толстые стекла. Шутит он или серьезно?

— При моих-то глазах? Ваше превосходительство, я всегда с готовностью… Труднейшие поручения… Рвение и усердие…

Муравьев неумолим:

— Вот и покажите усердие, рвение, прыть и все такое прочее. Правительство щедро одаривает храбрецов. Читайте!

Коллежский асессор напрасно старался одолеть приказ о наградах за отражение неприятеля в Петропавловске. Строки сливались, заглавные буквы играли в чехарду, ни одно слово не входило в сознание.

— Ваше превосходительство!.. — взмолился он тончайшим голосом.

— Читайте! — грозно вскричал Муравьев. — В вас нет надлежащего почтения к высочайшему приказу. Пока вы здесь запускаете руки в карманы иркутских обывателей, люди выслуживаются, повышаются в чинах, пребывают в трудах праведных. Читайте! Здесь нет имени генерала Муравьева?

Коллежский асессор заставил себя пробежать список.

— Нет, — пролепетал он, мертвея. — Нет, ваше превосходительство…

— И справедливо! — прикрикнул Муравьев. — Совершенно справедливо… Потому что его превосходительство генерал Муравьев не стоит орденов. Он сидел здесь с вами, пока русские люди в Петропавловске проливали кровь. Он не заслуживает награды, не правда ли?

Чиновник мычал в ответ что-то невнятное.

— Он стал канцелярской крысой, переписчиком бумаг, — горячился Муравьев, — того и гляди, его лишат и прежних орденов… Вы молодой человек, я дам вам возможность отличиться, чтобы не коснеть в пороках, а прославиться на всю Россию!

— Помилуйте! Пощадите, ваше превосходительство! — молил помощник правителя канцелярии. — Самоотверженное сердце и недостаток здоровья… Невеста… Решается судьбы…

— Невеста?!

— Да-а-а, — жалобно протянул чиновник, — невеста-а…

— У вас — невеста! Ха-ха-ха! — Муравьев смеялся долго, зло, наслаждаясь испугом чиновника, его жалкими попытками улыбнуться. — У вас невеста?! И вы ее уже целовали?

— Целовал-с, ваше превосходительство…

— Ну, коли так, бог с вами, оставайтесь дома, при невесте, а то уведут ее от такой красы.

Одинокая слеза скользнула из-под стекла.

— Премного благодарен-с… На всю жизнь… раб… Слуга верный… бормотал чиновник.

— Довольно и без вас рабов! — грубо оборвал его Муравьев. — А вы подумайте-ка лучше: кто сумел бы доставить мой приказ в Петропавловск? Не позже середины марта. А?

Чиновник мгновенно преобразился. Правая нога сама собою двинулась вперед, и весь он застыл в позе благоговейного внимания. Только за стеклянной броней беспокойно, как две маленькие мечущиеся твари, бегали глаза.

— Этакое расстояние! — говорил он, шевеля бесцветными губами. Зима… и притом зима необыкновенная… Право, тут растеряешься… Есаул Мартынов? — полувопросительно воскликнул чиновник, будто он сделал важную находку, но еще должен увериться в ее действительной ценности.

— Мартынов? — Муравьев грозно метнул левую бровь вверх.

— Нужен человек идеального порыва, — пролепетал чиновник, — баловень судьбы. И, прошу прощения, человек достаточно грубый, чтобы выдержать подобное испытание.

Ему не удалось скрыть жадной заинтересованности. Муравьев пытался прочесть на лице чиновника причину его волнения.

— Уж не соперник ли вам Мартынов? Не позарился ли он на вашу невесту?

— Помилуйте, ваше превосходительство! — Чиновник слегка икнул от пережитого страха. — Господин Мартынов не принят в доме моей невесты. Ее родители люди весьма положительного образа мыслей.

— Не принят с парадного, можно и в окошко забраться, — дразнил его Муравьев. — С Мартынова станется. Да и девицы нынче пошли, сами знаете… Родители положительного образа мыслей, а девицы — напротив того, гм…

— Не могу знать-с, не могу знать-с, ваше превосходительство… Не смею возражать…

Муравьев с отвращением отвернулся от него.

"Хочет избавиться от моего адъютанта. Очень хочет. Однако, подлец, прав. Мартынов действительно подходящий человек. Дал бы я тебя ему в денщики, так ведь откажется или убьет по дороге".

— Идите, — сказал Муравьев сухо. — Я недоволен вами. И прикажите прислать есаула Мартынова.

Через полчаса Мартынов стоял перед генералом и весело пялил на него карие глаза.

— Никогда тебя нет на месте, Мартынов! — выговаривал ему Муравьев, разглядывая молодецкую фигуру и свободные, чуждые робости жесты.

— Виноват, ваше превосходительство, не могу равнодушно пройти мимо базара. Нынче много бурят, якутов. В глазах рябит от пестрых халатов и всякой всячины. Шум. Гам. Верблюды покачивают мудрыми головами среди всей этой суеты. Жизнь! Жизнь, ваше превосходительство!

— А ты, братец, любишь жизнь?

— Люблю, — простодушно ответил есаул.

— Н-да… — Муравьев не спешил с главным. — Значит, торговля идет бойко?

— Чего душа пожелает, — ответил Мартынов. — Хоть соболя, сбежавшего уже после выделки из казны, хоть золота или серебра!

Муравьев не принял этого разговора. Он и сам знал, что контрабандная торговля золотом и серебром идет на всем протяжении от Иркутска до Кяхты, но помешать ей не мог.

— Ты, конечно, знаешь об обстоятельствах петропавловского дела?

— Так точно.

— Еще бы! — Муравьев вспомнил Дмитрия Максутова. — Лейтенант Максутов у тебя-то ведь и заночевал?

— Так точно. Милейший человек!

— Ну-с, милейший человек укатил в Петербург и словно в воду канул. Получил "Георгия", произведен в капитан-лейтенанты, — об чем еще думать, об чем тревожиться!

— Максутов оставил на Камчатке дорогую могилу, — возразил есаул.

— Оставил и забыл!

Мартынов сказал просто и убедительно:

— Не верю, ваше превосходительство.

— А мне дела нет, веришь ты иль не веришь, — рассердился Муравьев. Обстоятельства переменились, и нынче не только могилы героев Камчатки, но и сама слава их будет отдана на поругание, если мы не примем энергичных мер.

Есаул встал навытяжку.

— Надобно знать Англию: христолюбивые филантропы из лондонского парламента не успокоятся, пока не отплатят за августовское поражение. Английский флот в Тихом океане будет усилен к весне, и усилен радикальным образом — пароходами, линейными кораблями… Понимаешь?

— Но ведь и Камчатку мы укрепим артиллерией и войском? Опыт есть, чего же лучше…

Муравьев помолчал, перебирая бумаги, потом сказал с легким вздохом:

— В том-то и беда, братец, что мы не дадим Камчатке ни одной пушки, ни одного солдата. В петропавловском гарнизоне прибавится разве что один казачий есаул.

— А это немало, — пошутил Мартынов, предчувствуя, что ближайшие события должны коснуться его самого. — Казачий есаул — плохой подарок англичанам.

Муравьев взял со стола еще сыроватый от чернил лист.

— Надобно свезти письмо к Завойко. — Он выжидательно смотрел на есаула.

— Долго ли, ваше превосходительство! — Сердце Мартынова чаще забилось от радостного предчувствия: неужели ему выпадет честь помочь героическим защитникам порта и счастье встречи с Машей? — К весне добраться до Амура по знакомой дорожке — и с первым транспортом к Завойко.

— Не годится, братец, — отрезал генерал. — Надобно быть в Петропавловске не позднее середины марта.

— В три месяца?! — изумился Мартынов.

— Да-с, в три. В три самых свирепых, самых неподходящих месяца. На транспорте и барышня доедет.

Мартынов невольно развел руками.

— Опасаешься? Не доедешь?

— Такого и нарочно не придумаешь, — есаул говорил медленно, стараясь понять, шутит ли генерал или говорит серьезно. — Однако верст тысяч семь будет…

— Восемь.

— В три месяца?

Муравьев деловито кивнул и снова спросил:

— Не доедешь?

— Может, и доеду.

— Не годится, — Муравьев начинал сердиться. — На карту поставлено слишком многое: по имеющимся сведениям, английский флот придет в Петропавловск ранней весной, до привычного начала навигации. В порту зимуют суда, и все они могут стать трофеем англичан. Необходимо оставить Петропавловск до прихода неприятеля, снять порт, разрушить батареи, увезти с собой решительно все, что могут забрать суда, все, чем мог бы похвастаться англичанин. Нужно спасти людей.

— Как, ваше превосходительство? Мы оставляем Петропавловск?

— Обстоятельства требуют этого.

В другое время Муравьев не стерпел бы подобного поведения есаула, дерзких вопросов, в которых слышалось и осуждение. Но он знал, на что посылает Мартынова.

— Теперь, когда народ жертвует медные гроши на вооружение порта?! И я должен привезти эту несчастную весть защитникам порта?

— Да-с! Да-с! — жестко, зло выкрикнул Муравьев. — Я знаю все, что ты можешь сказать мне об этом, все чувствительные слова. Ты, братец, хоть и глядишь молодцом, а пороху не нюхал. Если удастся вовремя снять Петропавловск и обмануть неприятеля, это будет победа, настоящая победа, не меньше той, которою петропавловцы уже прославили себя. Победа без крови, без пушек и ружейной пальбы! Неужто из-за чванства, из-за хвастовства и амбиции рисковать судами, портом, людьми, честью нашего флага? Силы будут слишком неравны, а мы ничем, решительно ничем помочь Завойко не сумеем.

Вкладывая в свои слова слишком много чувства и незаметно повторяя слова Невельского, Муравьев скорей укреплял себя в принятом решении, чем убеждал Мартынова. Мартынову он мог и приказать, дать предписание, не объясняя и цели командировки.

— Ты человек думающий, — на ум пришли слова коллежского асессора, человек идеального порыва, так о тебе говорят мои чиновники. Оттого я и хочу, чтобы ты знал цель и важность поездки. Я знаю — русский человек широкий, неожиданный, многое сердцем решает. Поверишь в свое дело доедешь. Ползком, а доберешься. В кровь оборвешь руки, а цели достигнешь. Да, да, приятностей в этом вояже не жди. Только и приятность, что помочь людям. Вместе с ними из-под снега вырыть славные пушки.

— Доеду! — уверенно сказал Мартынов.

— Впрочем, есть еще одна приятность, — Муравьев указал на небольшой чемодан, привезенный курьером, — свезешь и награды защитникам порта. Приказ, ордена, производства.

— Сказали бы сразу, ваше превосходительство! — расцвел Мартынов. Для такой радости я готов и жизнью рискнуть. С этим добром не стыдно явиться туда: авось не побьют меня!

Лицо Маши, темные, с лукавой искоркой глаза, маленький рот и тонкие, подвижные ноздри над ним — все то, что стало ускользать из памяти Мартынова, возникло перед ним с необыкновенной ясностью. Мартынов улыбался, раздвинув концы русых усов, поблескивая редкими зубами.

— Не побьют, братец, в ножки поклонятся. Я тут было предложил эту честь молодому чиновнику из ловких, сноровистых. Представь — отказался. У него невеста, расстаться жалко.

— Хорошая невеста не каждый год случается, — рассмеялся Мартынов. Уважить надо… Невеста! — повторил он насмешливо и все же сердечно.

— Уважил, конечно, уважил, — ответил смеясь генерал. — А если и у тебя невеста имеется, то иди прощайся. Завтра с рассветом в дорогу!

— Хоть и сегодня, ваше превосходительство! Я убежденный холостяк.

На следующий день еще затемно Мартынов в сопровождении нескольких казаков тронулся в дорогу. Приказом Муравьева он был назначен камчатским начальником. Проезжая через городские ворота, он весело поклонился темневшему в стороне каменному кресту.

Максутов приехал только в конце января. Передал Муравьеву пожалованный ему орден Александра Невского и письмо великого князя. Генерал-губернатор вскрыл пакет и, сдвинув рыжеватые брови, впился в письмо. Он волновался. Письмо может принести ему удовлетворение и относительный покой, а может и положить начало новому спору, новому конфликту с Петербургом.

Постепенно складки на лбу разгладились и лицо приобрело обычное выражение насмешливого упорства, настойчивости и полупрезрительного, полуиронического отношения к окружающим. Осторожные, дипломатические фразы письма развеселили Муравьева. Неужели понадобилось полтора месяца, чтобы написать это письмо, полное уклончивых советов, осторожных настояний и вопросов?

"Ваше превосходительство полагаете укрепить для будущего лета Камчатку…" — перечел Муравьев. Злое лицо снова сморщилось, мягкая ладонь прижала письмо к столу. — "Не "полагаю", а "полагал"! Полагал, пока не прошли все сроки, пока вопрос не попал на высочайшее рассмотрение! Полагал, ваше высочество, а ныне не полагаю!.." — "…для чего потребуются большие усилия и неимоверные труды, результат коих еще весьма сомнителен. Если неприятель решится действовать в превосходных силах, высадит порядочный десант, то едва ли все меры, которые мы в состоянии будем принять, будут достаточны для отражения его; если же он подобного нападения не предпримет, то все усилия наши не будут нужны и составят нам лишний расход…"

Лишний расход! Кто пишет ему? Сибирский купчина, толстосум Бенардаки, санкт-петербургский банкир или великий князь Константин Николаевич? Можно не сомневаться, что сам император пробежал водянистыми глазами ровные строки письма. Лишний расход! Будто речь идет не о славе России, не о важной во всех отношениях земле, а о каких-нибудь пришедших в ветхость торговых рядах губернского города, о старом лабазе! "Если решится…", "если не предпримет"! Кому же и знать, решатся или не решатся англичане на отправку больших сил в Тихий океан, как не двору, не правительству, пользующемуся услугами целой армии агентов?

Перечитывая письмо, Муравьев отлично представлял себе сухое, продолговатое лицо великого князя, его жесткий, неприветливый взгляд.

"Здесь мы приняли за правило защищать упорно в будущем году только те пункты, которые мы действительно в состоянии защищать, а прочие оставить без защиты, дабы не дать неприятелю возможности хвастаться победой. В Сибири сильным пунктом, в котором может найти убежище весь тамошний флот и который мы в состоянии защищать, если мы соединим в нем все усилия наши, есть не Камчатка, а Амур, и потому не сочтете ли более благоразумным с открытием навигации не посылать в Камчатку военные силы, а, напротив, оттуда вывести оные, снабдив только жителей продовольствием, которое спрятать внутри края, и затем безоружный город или местечко оставить в гражданском управлении, собственно порт и морское управление упразднить, суда и экипажи вывести и все военные способы сосредоточить на Амуре?"

"Не сочтете ли более благоразумным?" Неужели они ждут еще ответа? Что это, глупость или цинизм? К тому времени, когда полностью определятся точки зрения, Петропавловск будет нуждаться разве что в могильщиках или в правительственном комиссаре для установления убытков.

О царе говорилось глухо, неопределенно: "Мысль эту я докладывал государю императору, и она удостоена предварительного одобрения его величества". И более ни слова. Почему же дело не двинулось дальше "предварительного одобрения"? Почему даже о Петропавловске в письме говорится "город или местечко", словно ни о чем, решительно ни о чем, что касается Востока, у правительства нет ни твердой уверенности, ни определенных сведений.

Муравьев торопился домой. Он хотел поделиться новостью с Катенькой, порадовать ее орденом, которому сам не придавал большого значения. А все-таки приятно. И хорошо, что сложилось именно так.

— Ну-с, милейший Дмитрий Петрович, — весело сказал он в приемной Максутову, — придется вам зиму поскучать с нами. Весною отправитесь по Амуру к океану в объятия старых друзей.

— Нельзя ли мне последовать за Мартыновым? — Максутов смотрел угрюмо, холодно.

— Дорога слишком трудна.

— Я знаком с дорогой.

Муравьев отмахнулся от него:

— Э-э! Зимой не узнаете дороги и не увидите ее. Аршинную свечку поставлю, если есаул доберется живой. А вы нынче капитан-лейтенант, важная персона…

И Максутов остался в Иркутске, в ожидании нового сплава по Амуру, назначенного на весну 1855 года. Он поселился в опустевшей квартире Мартынова.

Радостной была его встреча с Вячеславом Якушкиным, но длилась эта радость недолго. В отсутствие Мартынова слабовольный Якушкин всецело попал под влияние Свербеева и уже, казалось, начинал говорить осторожными фразами этого чиновника-дипломата.

Только теперь Дмитрий понял, что разделяло Мартынова и Якушкина при всей их личной взаимной привязанности. Мартынов смело смотрел правде в глаза. Вячеслав Якушкин страшился ее, он предпочитал, может быть безотчетно, быть обманутым. Маленькая фигура Муравьева заслонила от него огромный мир. Вероятно, Якушкину и нельзя было стоять так близко к этому умному вельможе. Но не затем ли и приближал к себе людей Муравьев, чтобы приковать их взгляды к его простому армейскому мундиру и раненой, на перевязи, руке?

Встречи Дмитрия с Якушкиным и Свербеевым становились все более и более редкими. Переписка с Ялуторовском, поездки в Читу и Верхнеудинск с поручениями Муравьева скрашивали тяжесть ожидания, но сердце все же тосковало по "Авроре" и Петропавловску.

"ОСЕНИ МЕНЯ, СВОБОДА!"

На французском фрегате "Форт" Удалой попал в Калифорнию. Погода благоприятствовала французам, — за все время похода случилось только два-три пасмурных дня. Удалой, переведенный вместе с товарищами из темного трюма в жилую палубу, стал приходить в себя от побоев, нанесенных ему на "Пике". Офицеры "Форта" оставили в покое русских, а среди матросов, обрадованных тем, что больше не придется карабкаться на крутизны Никольской горы, было немало веселых и дружелюбных парней.

В Калифорнии Удалой окреп.

Французы хотели, чтобы жители Сан-Франциско, портовые зеваки, матросы разных наций посмотрели на русских. Все-таки пленные, военные моряки. Не станешь же каждому объяснять, как они попали в плен.

"Пленные"! Хорошо, что можно похвастать хоть этим.

— Если на корабле есть пленные, — глубокомысленно сказал Ла Грандиер, — никто не смеет болтать о поражении.

Депуант благодарно посмотрел на осанистого офицера.

Семен Удалой и два его товарища находились на "Форте" вместе с купцами и чиновниками, захваченными на "Ситхе". Фрегат ремонтировали рабочие Сан-Франциско — разноязычное сборище кузнецов, плотников, канатных и парусных мастеров, из числа тех, кто нахлынул в этот край, прослышав о его сказочных богатствах. Были здесь и американцы из восточных штатов, они приехали тогда, когда золото уже не валялось под ногами и кусок хлеба приходилось добывать тяжким трудом; мексиканцы, разоренные предприимчивыми янки, немцы и швейцарцы, итальянцы и негры. Последних нанимали для самой трудной и грязной работы.

Удалой с удивлением увидел, что команда "Форта" не участвует в ремонтных работах. Матросы слонялись по гавани, уезжали в долину Сакраменто, напивались, затевали драки.

Аврорцы держались тесной кучкой. Подолгу сидели на палубе, отогревая кости, все еще нывшие от длительного пребывания в нижнем трюме "Пика".

К Семену вернулось обычное самообладание. Порой он завистливо следил за работой корабельных плотников или парусных мастеров, подходил к кому-нибудь из них, молча брал в руки топор или парусную иглу и сосредоточенно работал несколько минут. Зыбин и Ехлаков одобрительно наблюдали каждое его движение. Затем, словно вспомнив о чем-то, Удалой бросал топор и, улыбаясь щербатым ртом — передние зубы Семену выбили на "Пике", — шел к своим.

— О! Камшатка! — с уважением говорили мастера. — Рус Камшатка…

Вскоре у Семена установились добрососедские отношения со многими матросами. Добродушный русый парень был им симпатичен, а сознание, что его так бесчеловечно отделали англичане, которых матросы Депуанта возненавидели после Петропавловска, еще больше сближало матросов с пленными.

Изо дня в день разыгрывалась одна и та же сцена.

Кто-нибудь из матросов, смеясь, показывал на беззубый рот Удалого, затем — для ясности — на свои зубы и спрашивал:

— Anglais?

— Англия, — подтверждал Семен.

— Canaille!

— Каналья! — повторял Удалой.

— Diable!

— Верно говоришь: дьявол!

Вскоре Семен с помощью жестов и немногих французских слов стал поддерживать оживленный разговор с матросами. Первое знакомство с французским языком поразило его своей легкостью. Затруднения начались позже, когда Семен попытался увеличить словарь.

Для первого урока он избрал молодого матросика, принявшегося за бритье. К нижнему углу зеркальца было приклеено изображение старой женщины. Удалой пальцем показал на портрет и выжидательно уставился на француза.

— Понятно, — обрадовался Семен, услышав объяснение француза. — Мама. А это? — он поднял с ящика шапку матроса. — Кашкет? Ага! Слыхал… Кашкет. А это? — Семен показал на штаны. — Панталон, говоришь? Понятно, слыхивали…

Так началось изучение чужого языка. С портрета матери, с матросской фуражки, с хлеба, с ругательных слов, которыми Удалой и французы энергично одаривали англичан. Через три месяца Удалой бойко беседовал на странном жаргоне собственного изобретения, составленном из смеси русского и французского.

Объясняясь таким образом, он узнал, что адмирал Депуант никогда не появляется на палубе, потому что прикован к постели и, по словам собеседника, "благодарение св. Франциску, вряд ли дотащится до Франции"; что решено после ремонта отправиться на острова Товарищества, которые можно было бы считать райским уголком, если бы матросы нашли там не только кокосовые пальмы, бананы и хлебное дерево, но и французских женщин, что будущей весной "Форт" пойдет на "Камшатку" и отплатит за обиду, но лучше, конечно, было бы убраться восвояси, во Францию, "к нашим девушкам, добрее и смышленее которых нет на земле".

В конце декабря три военных корабля Соединенных Штатов, соседи "Форта" на рейде, спешно отбыли из Сан-Франциско на Сандвичевы острова. Соображения английского консула о скорой кончине короля Сандвичевых островов оказались пророческими. Несмотря на превосходное здоровье, Камеамеа III внезапно скончался 15 декабря 1854 года, сорока двух лет от роду, и был похоронен иждивением англичан с подозрительной поспешностью. Ему наследовал племянник — Александр Лиолио, отныне Камеамеа IV. По счастливой случайности милый, сговорчивый юноша воспитывался в Англии, в Кембридже, и почти забыл родной язык. По слухам, он не видел выгоды в присоединении королевства к Американским Штатам, и янки, огорченные таким заблуждением юного короля, отправили в Гонолулу три военных корабля для облегчения переговоров. Янки не доверяли сцеплению случайностей, благоприятствующих англичанам, и решили подкрепить дипломатические демарши Виллье сотней пушек. Поскольку речь шла об "охране американских интересов", эта акция почиталась справедливой и гуманной.

Совершенно неожиданно Удалой нашел собеседника в лице старого негра Глэда Стоуна. Он работал в порту кузнечным мастером, доставлял на фрегат готовую поковку и уже на месте пригонял и доделывал все мелочи. Негр узнал одного из приказчиков, взятых на "Ситхе", и, низко кланяясь, приветствовал его по-русски. Купец не признал его. Тогда негр напомнил, что работал когда-то в форте Росс — самом южном из русских поселений американского побережья Тихого океана; "добрый масса офицер" приютил беглого негра, научил его русскому языку и кузнечному делу. Торопясь и сбиваясь под неприветливым взглядом приказчика, негр рассказал, что после ухода русских из Калифорнии и золотого безумия ему удалось остаться в одной из кузниц Фриско. Приказчик когда-то приезжал в форт Росс, и негр запомнил его.

— Кто тебя знает! — досадливо проворчал приказчик. — Все вы на один манер, черные, не узнаешь!

Удалой и прежде не давал прохода купчикам с "Ситхи". Видя, как старательно отделяются они от пленных матросов, с каким подобострастием принимают благосклонные взгляды французских офицеров, он задевал их при каждой встрече. Ругал трусами, недоумевал, как можно было "Ситхе" при четырех пушках сдаться в плен, спрашивал, скоро ли они перейдут на службу к французам.

Услыхав ответ приказчика, Семен подошел к нему.

— На черной земле белый хлеб родится, — сказал он. — Потрудись, человек хороший, потрудись и узнай. Не больно важная ты птица.

Краснощекий, сутулый и словно перекошенный сильным ударом приказчик дернул плечом.

— Не знаю.

— Узнай! — настаивал Семен. — Смотри, как кланяется, какое почтение твоему русскому имени! Протянул бы ручку, барин…

Обозленный приказчик сунул руки в карманы. Твердый кулак Семена коснулся его носа.

— Эх ты, животная… Рожа, значит, не нравится? Вот я подержу тебя за ноги над водой, полюбуешься на свою морду!

Удалой дружелюбно потряс необъятную ладонь негра, и с той поры между ними установились дружеские отношения. Странная пара обращала на себя общее внимание: негр, скаливший крупные белые зубы, и щербатый светлоглазый русский матрос, заросший золотой щетиной. Оба охотно смеялись: Семен — по обыкновению беззвучно, всем лицом, Глэд Стоун гулко, с легким дребезжанием, будто мощные мехи его легких где-то дали трещину.

Семен любил песни, доносившиеся с берега. Особенно в вечерние часы, когда прохладный воздух лучше пропускал монотонную, тоскливую мелодию.

Однажды, когда запели близко, на лодке, которая огибала корпус "Форта", Семен спросил у Глэда, о чем поют гребцы.

Кузнец закатил глаза, сверкая белками.

— О! О-о! — только и сказал он.

Но Удалой пристал к негру, и тот, наклонясь к белым, выгоревшим на солнце волосам Удалого, прошептал:

— Они поют о свободе! О! — Он приложил палец к толстым губам. — О, свобода! О, свобода! — начал он нараспев, вторя певцам в лодке:

…осени меня, свобода!

Лучше, чем рабом мне жить,

Чтоб меня похоронили.

Лучше мне лежать в могиле

И свободным быть…

— Это-о песню, — сказал он совсем тихо, произнося букву "у" как протяжное "о", — поют негры, когда нет белых. Когда сло-ошает белый плохо, о!

— Ладная песня, мастер!

С той поры отношения их стали еще ближе. После рассказов кузнеца Удалой перестал удивляться поведению приказчика. Вся история молодого штата Калифорния прошла на глазах у наблюдательного кузнечного мастера Глэда Стоуна. Белые, конечно, не интересовались его мнением, но это не мешало Глэду ликовать, когда в 1849 году поселенцы Калифорнии избрали конвент и выработали конституцию, запрещавшую рабство.

— Калифорния послала прошение в конгресс, — грустно сказал негр. "Примите нас в союз, мы свободный штат". Праздник был у черных и у белых друзей, праздник. Но юг сказал: "Нет". Белый плантатор взял в руки ружье, и президент в большом доме в Вашингтоне подумал: "Хорошо, пусть будет штат Калифорния и пусть не будет свободы, пусть белый не волнуется из-за негра". Конгресс дал новый закон: беглого негра нужно ловить везде и отдавать хозяину; его нужно ловить здесь, в Калифорнии, и в каждом другом свободном штате. Черные прокляли Калифорнию: пока не было прошения в конгресс, на севере не гонялись за неграми с псами. Это генерал Клэй придумал штуку, которая не снилась черным: штаты — свободные, а негр раб. Завтра может прийти в мастерскую белый и сказать: "Глэд — мой негр. И его жена — моя негритянка. И его дети — мои".

Удалой сердито посмотрел на него.

— Ты-то постоишь за себя!

— Нет, Сэми, свяжут мне руки и поведут, как скотину, через весь штат.

И не так слова кузнеца, как тоска, с которой они были сказаны, заставила Семена нахмуриться и замолчать.

От Глэда Стоуна он узнал, что на юге ежедневно подвергается истязаниям и убийству "по правилам закона Линча" кто-нибудь из негров. Минувшим летом в Виргинии хулиган Брукс изломал свою палку о голову сенатора Сумнера, противника рабства. Студенты виргинского университета в знак благодарности подарили Бруксу новую изящную трость с золотым набалдашником.

Негр часто вспоминал свою жизнь в форте Росс. Приходилось много работать. Да, масса офицер заставлял Глэда работать от зари до зари. Но он имел кусок хлеба, свою лачугу. Засыпая, он не думал о том, что его разбудят руки преследователей, лязг наручников, удар сапога в живот. Они выращивали зерно, тяжелое, золотистое, не похожее ни на рис, ни на таро. На черной руке Глэда каждое зернышко горело, как звездочка… А какой душистый хлеб пекли из него белые женщины форта Росс! "Спасибо, они научили этому и мою старуху, — иногда она балует меня светлым хлебом, и, проглатывая каждый кусок, мы вспоминаем форт Росс и белых людей из России, которые ушли на север".

Семен не успел проститься с негром. За два дня до окончания ремонта "Форта" пленных матросов спровадили в трюм, — в качестве живой рекламы подвигов французских моряков они уже сделали свое дело.

Фрегат покинул Сан-Франциско.

Снова потекли дни в полумраке трюма. Пленные не знали, куда их везут, только по усиливающейся жаре они понимали, что судно уходит на юг, с каждым часом удаляясь от берегов России.

В адмиральской каюте умирал Феврие Депуант. Вопреки всем его усилиям, надвигалось бесславие. Газеты издевались над ним. Снисходительно, с притворным сочувствием, выражали надежду, что его не постигнет судьба английских офицеров. Чувствуя, что в последний раз вышел в океан, он составил духовное завещание, обвиняя англичан в измене, Прайса — в трусости и самоубийстве, подчиненных офицеров — в бездарности, а весь мир — в несправедливом отношении к нему, контр-адмиралу Феврие Депуанту.

Французские суда пришли на остров Таити, крупнейший из островов Товарищества. Пленных матросов высадили на берег и приказали им строить вместе с таитянами каменную морскую крепость.

Матросы отказались.

— Работать не будем, — ответил Удалой офицеру.

Офицер удивился:

— Работали же на фрегате?

Дважды во время штормов пленных матросов звали наверх.

— На кораблях работать — дело другое. Работа идет вам не впрок. А крепость строить не будем. Верно я говорю?

— Верно, — подтвердил Ехлаков, не поднимая глаз от земли.

Матросов заковали в кандалы и посадили на хлеб и воду. По приказу Ла Грандиера, в распоряжение которого они поступили, пленных истязали, оставляли по нескольку дней без воды, хотя температура воздуха доходила в тени до 32°. Вскоре они стали пухнуть от голода, и однажды утром товарищи Удалого молча встали на окрик часового и, звеня кандалами, ушли на работы.

Удалой лежал, закинув за голову отекшие руки и поджав колени. В полузабытьи он слушал визгливые окрики надсмотрщиков, щелканье наручников, лязг цепей.

Вокруг было темно и душно, несмотря на раннее утро. Перед глазами колебался черный корпус "Авроры", мелькало лицо Изыльметьева, вставали коралловые рифы Таити, камчатские валуны, какими он увидел их с плашкоута, а звуки сливались в какую-то мучительно знакомую, родную, русскую мелодию. И над самым ухом шептали толстые губы Глэда:

Лучше, чем рабом мне жить,

Чтоб меня похоронили.

Лучше мне лежать в могиле

И свободным быть…

 

НА ВОСТОК

Есаул Мартынов быстро подвигался на северо-восток вдоль Лены. Он не терял времени на почтовых станциях и не церемонился со смотрителями и сонными писарями. Каждую станцию брал правильным приступом: сначала денщик Степан Шмаков вкрадчивым голосом объяснял чиновнику, что его барин, замешкавшийся в кибитке, "важная птица", сумасброд, "карахтерный" и человек крутой на руку; затем с шумом вваливались казаки — шесть дюжих молодцов, не обращавших ни малейшего внимания на станционных хозяев, и только после такой подготовки входил, свирепо скаля зубы, Мартынов. Он был в новехонькой парадной форме казачьего есаула и сбрасывал тулуп на руки Степана таким царственным жестом, что им залюбовались бы и в передних аристократических домов. Воображение чиновников иногда потрясало мрачное спокойствие есаула, решительный отказ от чая и угощения, почти мистическое благоговение окружавших Мартынова казаков. Наконец — и это не последнее соображение! — молодой есаул не кто иной, как адъютант генерал-губернатора Восточной Сибири. Адъютант! Магическое слово! Чем черт не шутит! Не следует ли за ним по пятам сам Муравьев, фантазер, которого станет и на зимнее путешествие в Камчатку?

Станционный смотритель приказывал немедленно закладывать лошадей. И только когда все было готово — свежие лошади впряжены в кибитки, проверена и увязана поклажа, Мартынов преображался. Уже добродушно, по-домашнему, он покрикивал на белобрысого Степана, требовал водки, хохотал, расхаживал по залу в расстегнутом мундире — словом, превращался в простого, любезного малого. Чиновники понимали, что их провели, но у Мартынова ведь грозная подорожная и на дворе возле косматых якутских лошадей несговорчивые казаки.

Иногда чиновникам удавалось сорвать злость на Степане. Его считали главным обманщиком, потому что он вначале почтительно именовал Мартынова "превосходительством" и даже "сиятельством", а затем переходил на короткую ногу с ним, величал по имени и по батюшке. И так как Степан составлял арьергард небольшой казачьей партии — он убирал в кожаную сумку остатки поспешной трапезы, — ему доставались все бранные слова, до которых так охочи снедаемые скукой чиновники.

Бывало и иначе. Мартынов заходил злой, нахохлившийся, но заметив в глазах станционного смотрителя сочувствие, отсылал казаков и достигал нужного радушным разговором. Мартынова провожали добрым советом, напутствием и нередко сообщали полезные сведения.

— Гони! — кричал Мартынов ямщику, ударяя его рукавицей по плечу. Что есть мочи гони!

Сибиряк неуклюже поворачивался к есаулу и, трогая вожжи, говорил:

— Сибирь, однако, велика, барин. Хочешь доехать — береги коня.

— Но! Но! — угрожающе ворчал есаул. — Твое дело — дорогу глядеть да песни петь. Гони!

По дороге, среди новых людей, Мартынов чувствовал себя превосходно. Коренной житель Иркутской губернии, он мог объясняться с бурятом или якутом без помощи переводчика, даже если его собеседник совсем не знал по-русски, что, впрочем, случалось редко. Встреча с новым занятным человеком была для Мартынова наслаждением. Любопытный разговор мог задержать его на лишние полчаса, хотя порой, в тихую погоду, он отменял ночевку в теплой избе, заставлял закладывать лошадей и, на ночь глядя, трогался в путь…

К концу первой недели пути под вечер подъезжали к почтовой станции близ Киренска. Ночь обещала быть ясной, лунной, и казаки не сомневались, что Мартынов даст им напиться чаю, пока будут менять лошадей, а затем прикажет ехать дальше. "Приступ" на сей раз не состоялся, — предупреждая Степана, навстречу им вышел подвижный, нетерпеливый старичок в шинели, из-под которой выглядывал грязный камлотовый капот, и в поношенных башмаках тонкой работы. Редкие вихры на непокрытой голове были светлее лежащего вокруг снега. Пронзительный, вызывающий голосок не вязался с грустными, усталыми глазами. Это и был тот "оригинал", "нигилист", о котором Мартынову рассказали в станице Жигаловской, а затем и на следующих станциях.

Мартынов молча прошел за стариком в избу, выслушивая его незаслуженные упреки и брань.

— Ну-с, господа хорошие, — шумел старик, не замечая, что за ним идет один Мартынов. — Небось, вам некогда? Неотложные дела-с? Веления начальства-с? Ревизии, инспекции и все такое прочее?.. "Подавайте лошадей-с, да поживее! Не то р-р-распеку-с, упеку-с, три шкуры спущу-с!"

Старик рассмеялся мелко, заливисто. В темной избе его смех звучал неприятно, что-то в нем было нездоровое, пугающее. Он зажег коптящую лампу, закашлялся, хватаясь за грудь сухими ручками, и надел новенькую фуражку. Фуражка единственный предмет, достойный его чина и службы, все остальное — помятое лицо в светлом пуху, старое, лоснящееся платье, бурый шарф, которым была повязана его шея, — больше подходило к обитателю ночлежного дома, чем к такому важному в этих малолюдных местах должностному лицу, как станционный смотритель.

Он надел очки — одного стекла в них не хватало — и, зажмурив правый, невооруженный глаз, с удивлением уставился на Мартынова.

— Ба! — воскликнул он. — Военные господа-с! Отчего же так тихо-с, без вина, без песен, без оскорбления личности-с? Погодите, погодите, погодите! — зачастил старик, видя, что Мартынов хочет представиться. — Сам отгадаю… Казачье войско, да-с, милостивый государь, а вот звания вашего не осилю…

— Есаул Мартынов, адъютант генерал-губернатора Восточной Сибири, Мартынова разбирал смех.

— Вот как! — Старик вызывающе топнул ножкой и гневно поднял седую бровь. — Смеетесь? Над чем смеетесь?

Мартынов, против собственного ожидания, показал на странные очки.

— А-а-а! — разочарованно сказал старик. — Монокль. Что ж, милостивый государь, сие не мешает мне видеть человеков и человеческие пороки в истинном свете.

Мартынов припомнил, что ему говорили о смотрителе. Он вознамерился вести борьбу со взяточничеством где-то в России, в одной из центральных губерний. На этом, как говорили, он и "свихнулся". Потерял друзей, семью. Попал в немилость начальству, нищенствовал и наконец, обвиненный бессердечными сослуживцами в злостном взяточничестве и подлоге, был брошен в эту дыру. Тщетная борьба со злом отняла состояние, а происки недругов в два месяца достигли цели.

Зато нужно было видеть, что делалось со стариком, когда проезжий купчина или чиновник совал ему деньги в надежде побыстрее получить лошадей! Он изрекал проклятья, потрясал руками, готовый вот-вот вцепиться в бороду обидчика, поносил его и провожал ругательствами до кибитки. Правда, лошадей в этих случаях давал немедленно, чтобы, как он выражался, "поскорей убрать с глаз пакостника". Результат такого поведения был самый неожиданный: проезжие, наслышанные о старике на ближайших станциях, предлагали ему довольно крупные кредитки, рассчитывая на быструю отправку. А между тем среди почтовых чиновников упорно ширился слух о том, что "оригинал" в действительности является самым прожженным взяточником, набивающим себе цену.

Через четверть часа Мартынов со смотрителем мирно беседовали за столом. Старик знал о событиях на Камчатке. Когда Мартынов сказал ему о предполагаемом новом нападении, он поспешно вытер усы и рот темным платком и проговорил негодуя:

— В мире много охотников до чужого добра, милостивый государь! Отчего же не рискнуть? Пушек у них вдоволь. Пороху предостаточно, кораблей великое множество. Пожалуйте, господа англичане! — крикнул он в полумрак комнаты. — На берегу Восточного океана еще нет английских могил!

— Они есть на Камчатке, — сказал Мартынов.

— Камчатка! — старик неопределенно махнул рукой. — Это край света, тартарары… Не взыщите.

Мартынов хотел напомнить старику, что он едет именно туда, на край света, что и там живут простые, хорошие люди, которым он принесет своим известием много горя, что там, на краю света, его ждет место исправника и девушка, лучшая из всех, кого он встречал во всю свою жизнь. Но вместо этого сказал:

— Обыкновенная земля, поверьте мне. Так же трудятся, как и везде, так же витийствуют о добродетелях и так же обирают ближнего…

Напрасно он затронул эту тему. Старик забыл об угощении и, вскочив со скамьи, заговорил. Мартынов безуспешно пытался повернуть разговор на другую тему, успокоить старика, уверить его, что и генерал-губернатор Муравьев враг взяточничества…

— Не верьте вельможам, милостивый государь! Партия мошенников слишком сильна и многочисленна. Я наслышан о Муравьеве. Разве так берутся за уничтожения мздоимства?! Пустое краснобайство, обыкновеннейший обман публики! Муравьев облечен властью, в здешних местах более сильной, чем монаршая власть. А каков результат? Плуты и мошенники живут припеваючи, под носом у губернатора творятся величайшие безобразия, порок чувствует себя в такой же безопасности, как и там, где не слышно громких слов о честности, о пользе государства и недопустимости взятки. Впрочем, — старик махнул рукой, — эти слова говорят везде.

Он знал уже кое-что о делах, творящихся в губернаторстве.

— Иной раз всхрапнешь, — проговорил смотритель таинственно, прикинешься спящим и подслушаешь такой разговор, от которого волосы сами собой шевелятся… Вот и выложить бы все это самому Муравьеву. Думаете, испугаюсь?

Мартынов не думал этого.

— Ничуть не бывало! — Старик воинственно уставился на есаула. Самого черта не убоюсь. Я, милостивый государь, когда перед сенатской комиссией предстал, такого наговорил, такого наговорил… Не возрадовались, что тронули меня…

Острые наблюдения и обличительные речи мешались у старика с фантастическими проектами упразднения денег, как "главнейшего зла", "миллионноглавого змия", установления особой церковной присяги для чиновничества, учреждения специального "департамента честности". Засыпая, Мартынов все еще слышал высокий голос старика и во сне увидел его в образе старого, выцветшего от времени и голода таракана, шевелившего блеклыми усами, в окружении хохочущих чиновников, которые подталкивали его свернутыми в трубочку казначейскими билетами.

При прощании смотритель неожиданно сказал:

— Как полагаете: отчего англичане после Камчатки не поворотили в Амур?

— Не знаю.

— Ага! Не знаете? — довольно вскричал старик. — А я знаю! Во-первых, нос был разбит камчатскими ядрами, а каково с расквашенным носом визиты наносить! Во-вторых, третья часть непрошеных моряков лежит в Камчатке, треть — в лазарете, ну, а остальные? Остальные в страхе божьем пребывают. — Он рассмеялся, затем внезапно оборвал смех. — Эх, была бы моя воля, поворотил бы я вас в Иркутск: авось и без вашей подмоги отбились бы камчатцы…

Мартынов благодарно пожал костлявую руку.

— Кто знает… Кто знает… А ехать надобно. Прощайте!

В утро этого же дня в портсмутской гавани раздались трехкратные залпы береговых орудий в честь восьмидесятичетырехпушечного линейного корабля "Монарх". "Монарх" уже побывал в балтийских водах в составе эскадры Непира и теперь уходил в Тихий океан — попытать счастья у русских берегов, не защищенных, подобно Кронштадту, гранитными бастионами. Тяжелый трехпалубный корабль под всеми парусами покидал английскую землю. Он плыл, рассекая волны Атлантики, стремясь к той же маленькой точке на карте, куда мчали Мартынова якутские лошади, олени эвенков, собачьи упряжки. Отныне началось состязание между казачьим есаулом и экипажем "Монарха", насчитывающим больше семисот человек. От этого состязания зависела судьба Петропавловска.

Мартынов стремился выиграть время на огромном пути между Иркутском и Якутском. Здесь знакомая дорога. Здесь выносливые гривастые лошадки, станции, деревни, станицы и небольшие города, в которых Мартынов задерживался не дольше, чем в дымных почтовых избах. Здесь можно рассчитать дни, часы; здесь многое зависит от грозного окрика, решимости, находчивости есаула.

Важно не подчиниться сонному, медлительному ритму жизни почтовых станций, одуряющей атмосфере лени и тупого спокойствия. У чиновника унылый, безжизненный взгляд, вызывающий зевоту, в избе натоплено, на столе с присвистом дышит пузатый самовар; за столом купцы или приказчики, не дай бог знакомые, — они, завидев тебя, потрясают початыми флягами; ямщик ушел — кстати! — в деревню к жене; свежих лошадей нет; все, решительно все склоняет тебя к остановке, к отдыху! И всему этому нужно сказать: "Нет, шалишь!" Схватить за шиворот эту дремлющую, ленивую жизнь да встряхнуть так, чтобы разом появился и ямщик, и кони, и подвижность у перепуганного смотрителя. Нужно ворваться на станцию, как сквозной ветер в окно, хлопнуть дверью и мчаться дальше, оставив хозяев сокрушенно качать головой да выметать сор, выброшенный ветром из затхлых углов. Нужно сбросить с себя гипноз расстояния, не поддаваться предательской мысли: ведь все равно, мол, впереди тысячи и тысячи верст дороги, недели и недели пути! Велика ли важность — часок-другой!

Восемь тысяч верст в три месяца! Если разделить расстояние на девяносто дней, получится девяносто верст в день. А ведь будут и такие дни, когда пурга вовсе не позволит двигаться вперед, бывалые каюры и проводники откажутся выйти из своих юрт и чумов. Вместо лошадей будут собаки, а на собаках и при самых благоприятных условиях не сделаешь больше пятидесяти верст в день. Будут горы и перевалы, бездорожье, изрезанные глубокими шхерами берега Гижигинской и Пенжинской губы, непредвиденные случайности, отнимающие часы, а то и сутки.

Время необходимо выиграть на первом, самом удобном и безопасном дорожном этапе до Якутска. Мартынов двигался вперед с небывалой быстротой, удивляя встречных, — в Киренске впервые видели человека, меньше недели назад выехавшего из Иркутска. Не зря он подобрал себе крепких казаков, охотников, способных провести несколько дней без сна, без еды, без отдыха. Выносливость Степана Шмакова вошла в поговорку: этот сухощавый белобрысый человек словно вырезан из светлых сыромятных кож — ни сломать, ни разорвать. Но и они, лихие спутники Мартынова, разводят руками и с сожалением смотрят на остающиеся позади деревни, на почтовые станции, теплом которых им не удалось воспользоваться.

В кабинете Муравьева Мартынов еще не почувствовал всей значительности порученного ему дела. Мысль о том, что он привезет защитникам Камчатки нерадостную весть, тяготила его. Но он любил дорогу со всеми ее трудностями и непредвиденными осложнениями, а возможность неожиданно появиться перед Машей заставляла его смеяться неслышным, внутренним смехом. Образ Маши больше не ускользал от него. Он хорошо видел девушку, ее удивленные глаза. Видел и такой, какой знал ее по Иркутску, и старше, строже, в темном закрытом платье. Теперь она представлялась ему спокойнее, сосредоточеннее той капризной девушки, которая нередко наутро забывала о самых страстных своих желаниях, еще накануне вечером казавшихся ей вопросом жизни и смерти. Порой к реальному облику Маши примешивались какие-то черты ее матери, что-то от ее мелочной рассудительности и практичности. Мартынов не верил в возможность таких изменений, сердился на самого себя, но ничего поделать не мог.

После нескольких дней пути Мартынов обнаружил в себе странную перемену. Он с возрастающим волнением стал думать о цели своей поездки, прежде она вызывала в нем только глухую досаду. Что послужило тому причиной? В какой-то мере сама дорога, отрезвляющая ясность пути, мертвое белое ложе Лены, первые морозы, первые метели.

Но сильнее всего подействовало на него отношение людей. Узнав о цели путешествия Мартынова, люди — с некоторыми из своих давних знакомых есаул был откровенен — смотрели на него с нескрываемой тревогой. Они беспокоились за него, за участь Петропавловска.

Впервые Мартынов понял эту бескорыстную тревогу в юрте старого бурята, дважды побывавшего на своем веку в Охотске. Есаул был знаком с бурятом, — тот жил у самого почтового двора и славился умелой игрой в шахматы. Пока Степан Шмаков занимался приготовлениями к дороге, Мартынов со стариком расставили тяжелые, выточенные из кости фигуры на большой доске, лежавшей на ковре. Мартынов лег, упираясь локтями в ковер и положив подбородок на сжатые кулаки. Острый запах баранины, варившейся в медом котле, щекотал ноздри.

Старик играл молча, теребя на подбородке редкие волосы и беспрерывно набивая табаком ганзу — крохотную медную трубку на прямом чубуке. Выиграв первую партию, он налил Мартынову чашку ароматной горячей жидкости — смесь молока, бараньего жира, чая, соли — и сказал, прищурив глаза:

— Плохо играл сегодня. Худо играл…

— Вижу, Ринчин, сам вижу, — Мартынов хлебнул из чашки. Горячая жидкость обожгла гортань. — Первый раз против тебя я держался крепче.

Старик неторопливо расставил фигуры рукой, словно вырезанной из крепкого коричневого корня.

— Тогда домой ехал, не спешил, — усмехнулся он. — Голова был светлый, мудрый. Теперь плохую дорогу видишь, торопишься.

Бурят еще добавил, что шахматы изобрели индусы — мудрый народ, почитающий высшим благом размышление, прихотливое и спокойное течение человеческой мысли.

— Дорогу, говоришь, вижу? Верно, бо-о-льшую дорогу! — признался Мартынов и, возобновив игру, рассказал буряту о своем путешествии: Якутск, Охотск, Гижига, Тигиль…

Бурят недоверчиво покачивал головой. Да, да… У людей нет согласия. В середине огня нет прохлады, посреди мира нет покоя… Рискованная затея… Он дважды был у большой воды. Это очень далеко. Никто не может предсказать, что случится в дороге. Может пройти три луны, пока молодой русский доберется только до Охотска. А ведь и оттуда путь неблизкий.

Выиграв и вторую партию, он смахнул фигуры на ковер и, перевернув доску, легко поднялся. Казалось, старик опасался, что азартный офицер захочет реванша и игра затянется. Он подошел к зеленому, окованному старой медью сундуку и, открыв его, вынул голубую ленту-ходак, освященную ламами и хранившуюся в сундучке как реликвия вместе с другими ходаками различных размеров. Положив ленту на руки так, что бахромчатые концы повисли по сторонам, он низко поклонился и протянул ее Мартынову в подарок. Это было знаком высокого почтения и одновременно пожеланием счастья и удачи в будущем.

Подобные подарки делались нечасто. Мартынов бережно свернул ходак, сделанный из мягкого китайского шелка, и спрятал его за борт мундира.

— Пусть тебе благоприятствуют боги и удача, — сказал старик на прощание.

Мартынову и после не раз случалось замечать, что чем душевнее бывал собеседник, тем он меньше сочувственных слов тратил для есаула и больше тревожился за Петропавловск.

Встречался Мартынов и с людьми, которым не было дела ни до Камчатки, ни до англичан. Они и не верили, что он собрался в Петропавловск. "Знаем твою Камчатку! — лукаво подмигивали они. — Где вдоволь мехов, там и Камчатка. С такой командой, как у тебя, целую губернию обобрать можно. Где не продадут — силой возьмете…" Пьяными глазами они ощупывали поклажу Мартынова: какой, мол, товар припас для охотников?

Мартынов быстро продвигался вперед.

Лена встала еще в начале ноября. Декабрьские морозы впросинь выкрасили лед, а затем укрыли его слоем снега. Кибитки неслись по малоезженой дороге, ныряя в тайгу и выбегая на просторный берег реки. Зеленый потемневший лес, бодрящий запах ели и кедра, тонкий узор лиственниц на фоне заснеженных холмов или бледного, почти белого неба, шорох падающего с веток снега — все было знакомо Мартынову с детства, напоминало годы, проведенные в тайге.

В несколько дней его лицо сделалось смуглым, стало суше, тверже.

Всю дорогу от Олекминска до Якутска ветер бил в лицо, обдавая ямщиков сухим, колючим снегом. Лена лежала в плоских берегах, невидимая в белесом тумане. На каждой станции якуты-ямщики уверяли Мартынова, что лучше бы подождать денек, пока распогодится, и через час-другой уже неслись во весь дух на северо-восток, напрягая глаза, чтобы не потерять дорожные приметы и не сбиться с пути.

Так и приехали в Якутск в сумерки, не разглядев в густом снегопаде ничего, кроме очертания двух каменных церквей. Только тусклым утром увидел Мартынов город, раскинувшийся в степи. Все жалось к земле, словно боясь подняться, напомнить о себе, взглянуть в свинцовый горизонт. Юрты якутов, приземистые, бревенчатые избы, невысокое каменное здание Гостиного двора, сплошные частоколы — все сливалось с угрюмой степью, отвечало ее монотонности.

В Якутске провели день. Пока Мартынов наносил официальные визиты, Степан Шмаков с казаками рыскал по Гостиному двору и базару, тянувшемуся по берегу Лены. Он закупал провизию, которой должно было хватить до Петропавловска. Ни в Охотске, ни тем более в Гижиге и Тигиле нельзя было рассчитывать на пополнение запасов, — в этих местах зимой нередко бывает самый настоящий голод.

В дальнейший путь до Охотска Мартынов брал с собой только Степана и двух казаков — при езде на собаках каждый лишний человек становился обузой. Но за час до отъезда Мартынов решил отослать в Иркутск еще одного казака, — по совету преосвященного Иннокентия он заменил его проводником, местным якутским казаком, знавшим язык оленных тунгусов.

Как ни беден Якутск в сравнении с Иркутском — нарядным каменным городом на Ангаре, Мартынов знал, что дальше пойдут места совсем глухие. Здесь по крайней мере снуют по базару люди; поблескивают купола церквей; изредка покажутся нарядные сани с тройкой нездешних лошадей; случается, что навстречу попадут и чиновники в дорогих шубах. Дальше будут горы, снег, тайга, тундра, маленькие поселения в лесу, острожки на замерзших переправах, люди, не ждущие в эту пору никого, кроме жадных, бесцеремонных купцов: русские, якуты, эвенки, коряки…

Отправляясь из Якутска, есаул приказал ямщику придержать лошадей у развалин старой крепости. Пять башен, сложенных из крепких бревен, между ними остатки стен с разрушенными амбразурами, суровая простота линий, словно выражающая мужество и решимость строителей крепости — казаков, завоевателей Сибири, привлекали внимание Мартынова всякий раз, когда он попадал в Якутск.

— Гляди, Степан! — Мартынов показал денщику на башни. — Знаешь, что это?

— Крепость.

— А сколько годов она стоит здесь, прикинь-ка.

Степан пожал плечами.

— Не знаю. Дерево поглядеть бы…

— Иди гляди!

Степан осмотрел срез бревна, постучал по нему согнутым пальцем, вернулся и сказал неуверенно:

— Годов тридцать, а то и пятьдесят…

— Бери выше!

— Осемьдесят?

— Двести лет стоит! Понимаешь, две сотни лет! Казаки строили. Сибирские удальцы. Оставили след на земле, а?

— Выходит, оставили.

— Ты погляди, каково бревна-то связаны, как сложено крепко! Недруги жгли — не горит, раскидать хотели — бревна точно железом схвачены, ветер двести годов трясет — они не шелохнутся!.. А ведь одними топорами да умелыми руками сработано.

— Умелые руки все могут, Алексей Григорьевич.

— Летом в Якутск попадешь, непременно взойди на крепость. Все своими руками ощупай; встань у амбразуры, примерься, годишься ли в казаки. Ну, поехали!..

Лошади тронули. Мартынов промолвил серьезно, глядя невидящими глазами в спину ямщика:

— Эх, Степан, поспеть бы нам вовремя!

 

ОБЪЯСНЕНИЕ

 

I

В этот вечер Зарудный никого не ждал. Третьи сутки дул настырный юго-восточный ветер, не давал спокойно улечься частым хлопьям снега. И хотя пурга уже проявляла все признаки усталости, на открытых местах ветер все еще норовил сбить человека с ног, залепить глаза снегом, подтолкнуть к саженному сугробу.

Только в такую погоду вдова Облизина и запирала наружную дверь. Иначе пурга распахивала ее, засыпая снегом сенцы и хлопала дверью так, что дрожали бревенчатые стены.

В восьмом часу кто-то сильно постучал в окошко, полузасыпанное снегом. Так давали о себе знать многие, проходя мимо окна к двери по снежному окопу, достигавшему человеческого роста.

Зарудный отодвинул засов и налег на дверь.

— Маша!

Снег хлестал по лицу, заставляя жмуриться. Маша и еще кто-то с ней, большой, неуклюжий. Да это же Настя, в оленьей кухлянке, закутанная по самые глаза!

— Не ждали?

Маша сбросила заснеженную кухлянку на пол, возбужденно засмеялась и протянула руки Зарудному:

— Согрейте!

— Признаться, не ждал, — он стиснул ее холодные руки. — Страшно?

— Нет, хорошо. Только у самого дома замело…

— Страшно, — простодушно призналась Настя. — Маша на радостях чуть не разбила окошко.

Настя надеялась кого-то встретить здесь, Зарудный понял это по быстрому взгляду, которым она окинула комнату. В последние недели лицо Насти стало тоньше, острее. Какие-то сложные душевные переживания наложили отпечаток на ее добродушное, светлое лицо, окружили глаза синевой.

В сенцах стукнула дверь. Настя настороженно ждала. Никого.

— Я забыл запереть, — объяснил Зарудный. — Кого-нибудь ждете?

Настя кивнула, прижалась спиной к теплой печи и закрыла глаза от удовольствия. Маша сбросила оленьи сапоги и с ногами забралась на кушетку.

— Мы хотели проститься с вами, Анатолий Иванович, — Маша, по обыкновению, куталась в платок, часто поводя плечами. — Должны были заглянуть Константин Николаевич, Попов, Можайский. Вы завтра уезжаете с Василием Степановичем?

— Да, если утихнет пурга.

— А она утихнет? — Маша задала вопрос поспешно, с вызовом.

Зарудный внимательно посмотрел на нее. Когда Маша в таком настроении, от нее можно ждать всего.

— Должно быть. Пойду поставлю самовар.

Зарудный долго возился с самоваром. Настя, согревшись, села на край кушетки, возле Маши.

— Вот так прийти однажды сюда, — проговорила Маша, оглядев комнату, и остаться… Свой дом. Свое тепло. Рядом хороший человек, которого ждешь, провожаешь и опять ждешь, ждешь…

Настя повернулась к Маше:

— И останься. Обвенчаетесь. Он будет счастлив.

Маша будто не расслышала ее слов.

— И ни слова больше о женихах, о сватовстве. Он жених, он муж… Трепетать от счастья, услышав стук, а у дверей еще раз зажмурить глаза: он или не он?

Еще раз стукнула дверь. Настя поднялась с кушетки и остановилась посреди комнаты.

Снова никого, только скрипела половица под ногами.

Маша, очнувшись, посмотрела на Настю изучающим взглядом.

— Никого, — вздохнула Настя и, возвращаясь к прежнему, сказала просительно: — Анатолий Иванович такой хороший…

— Нет! — Маша резким движением стянула концы платка на груди. — У счастья открытые глаза, непременно открытые. Я вижу это по тебе.

— Ты сама не понимаешь себя, Машенька. Ведь ты любишь Анатолия Ивановича…

— Люблю, — произнесла Маша протяжно.

Настя уставилась на нее. Уж лучше бы Маша возражала, спорила, чем это безразличное "люблю"!

— Выйдешь замуж — полюбишь крепче. Ты будешь любить его. Такого мужа…

— Нет! — упрямо возразила Маша, отвечая на какие-то свои сомнения и колебания.

Вернулся Зарудный.

Маша сказала капризно:

— Как долго вы, Анатолий Иванович!

— Прошу прощения.

— Оставались бы дома. — Маша говорила серьезно. — Уедете — скучно будет.

— Никак невозможно.

— Обойдутся без вас. Торговые дела не по вашей части. Вы и здесь волонтер.

— Совершенно верно. — Зарудный приготовился к ожесточенной атаке. Непременный волонтер, неисправимый охотник до чужих дел.

Сегодня Машу злила податливость Зарудного. Он нравился ей не покорный, а беспокойный, упрямый, как тогда, во время спора с Александром Максутовым.

— Зачем выезжать зимой, в самое неудобное время? Прихоть Завойко?

— Нет, это наиболее удобное время, — Зарудный отвечал терпеливо, как учитель на вопросы ученика.

— Экономическая необходимость?

— Выгоды края, а значит, и экономическая необходимость. Купцы именно зимой предпринимают разбойничьи набеги на деревни и острожки. Где не удается обманом, пускают в ход вино, угрозы, насилие. Только упустишь из виду этих молодчиков — непременно случится беззаконие. Жил тут у нас один камчадал, вы сына его, Ивана Афанасьева, знаете. Не пришелся он по нраву приказчикам тагильского купца Брагина, они и убили его. Да, не удивляйтесь, убили — и концы в воду. Подкупили исправника, чтоб повез Афанасьева в Петропавловск: судить, дескать, за то, что мешает правильному торгу. Поехали вчетвером: два приказчика, исправник и Афанасьев — каждый на своей упряжке, — а прикатили сюда без камчадала, втроем. Вместо него казенная бумага: мол, Афанасьев вину свою признал и отпросился домой. Сжалились, говорят, отпустили, вот и расписка его. Расписка! — воскликнул Зарудный с неостывшей горечью. — А человек пропал, как под землю ушел. Завойко сына его в портовые мастерские взял. Да человека этим не воскресишь. — Зарудный неловко сел на краешек стула. — А в нынешнее военное время можно ждать всяких сюрпризов: нет такой низости, перед которой остановится купец или приказчик. Народ все коростолюбивый, жестокий. Их надобно в узде держать.

За стеной завозилась Облизина. Настя тихо выскользнула из комнаты.

— Как же вы можете повлиять на эту орду? — удивилась Маша. Приезжаете вы в острожек, а их уже и след простыл.

— Бывает и так, — Зарудный говорил отрывисто, чувствуя странную стесненность. — Но чаще купец трусит, боится.

— Значит, вы отправляетесь в военную экспедицию?

— Похоже.

— Странный вы человек, — сказала Маша задумчиво. — Вернетесь домой и снова один. Много друзей, а все один, один… — И вдруг тревожно: — Хоть бы на меня, недостойную, внимание обратили.

Зарудный поднялся со стула, заслонив собой лампу.

— Не шутите этим, Маша!

Тень упала на лицо Маши, и Зарудный не заметил мелькнувшего в ее глазах испуга.

— Я не шучу, — ответила Маша, бледнея. Она вся подобралась, съежилась на кушетке.

Зарудный шагнул вперед и заговорил сбивчиво, горячо, забыв о вдове и о Насте, беседующих за стеной:

— Если вы все-таки шутите, Машенька… это злая, жестокая шутка. Я странный человек, может быть. Я часто и сам вижу это… Но я люблю вас, люблю больше жизни… Полюбил давно и не могу не думать о вас, и не могу потерять вас…

Маша закрыла глаза. Сейчас он сделает еще один шаг — и она не пошевельнется, не оттолкнет его. Каждый удар сердца отчетливо отдавался в напряженном теле.

Но Зарудный опустился на пол у низкой кушетки и уткнулся лицом в колени Маши. Ее руки торопливым движением легли на голову Зарудного; можно было подумать, что Маша испугалась чего-то, хотя она бережно прижимала ладонями его жесткие волосы.

— Это счастье… — шептал Зарудный. — Жизнь моя, любовь моя, светлая, единственная…

Он порывисто поднял голову, схватил руки Маши, целовал их, прижимал к разгоряченным и влажным щекам.

Девушка почувствовала себя виноватой, пристыженной. Она казалась сама себе нищей. Чем ответить на большую любовь, которой ей самой, может быть, не суждено никогда пережить? На такие чувства способны не все. Зарудный лучше других, ей хорошо с ним, но разве этого достаточно? Он отдает ей всего себя, в его представлении Маша стоит где-то высоко, она лучше, чище, умнее других; она — жена и возлюбленная, друг и советчик, судья, справедливость, счастье… Маша чувствовала, как высоко вознес ее Зарудный, не умеющий любить иначе, и тот же инстинкт говорил ей: "Берегись, тебе нечем будет ответить ему".

— Я не шучу, — повторила Маша спокойным тоном, который заставил Зарудного выпрямиться. — Это вырвалось неожиданно, вдруг… но я не шучу, Анатолий Иванович… Встаньте, сейчас вернется Настенька…

— Пусть, я не стыжусь своих признаний… своего счастья, — добавил он без прежней уверенности.

— Встаньте, — настойчиво повторила Маша и спустила на пол ноги в меховых чулках. Зарудный виновато поднялся. — Подождите еще немного… и все само собой решится. Хорошо?

— Спасибо! — воскликнул Зарудный, сжимая ее пальцы.

Маша почувствовала прикосновение железного кольца.

Неловкость длилась лишь несколько секунд. Вернулась Настя, в комнату ввалились Пастухов, Попов и Вильчковский.

С наступлением зимы вокруг Зарудного составился небольшой кружок. У Завойко становилось тесно: офицеры с "Авроры", "Оливуцы" и трех транспортов образовали многочисленное по камчатским масштабам общество, с трудом помещавшееся в доме губернатора. Пришлось завести еще два стола для карт — любители виста составили слишком обширное сословие, полное презрения ко всем другим средствам человеческого общения.

Молодежь искала другого. Хотелось попеть на свободе, не стесняясь присутствием начальства и старших офицеров, поспорить о книгах, узнать как можно больше о крае, который благодаря военным обстоятельствам навсегда вошел в их жизнь.

Все это они нашли у Зарудного: простую, радушную хозяйку, приученную покойным мужем к мысли, что в мире только и есть значительного, что мундир, табак и офицерская вольница; хозяина, знавшего край не хуже своей комнаты; задушевную гитару. Сюда перекочевали лучшие книги и журналы из фрегатской и портовой библиотек; тут высшим авторитетом и судьей стал Вильчковский, и сам помолодевший в кругу молодежи; тут часто упоминали Герцена, Белинского, Гарибальди, чьи имена привели бы в смятение благонамеренных гостей Юлии Егоровны.

До наступления обильных снегопадов у Зарудного собирались редко. Офицеры участвовали в строительстве укреплений. В короткий срок петропавловцы построили девять батарей на пятьдесят четыре пушки, с соблюдением новейших правил фортификации. Батареи, устроенные с большим искусством, из крепко переплетенных фашин, с прочными траверсами, с максимальным углом обстрела, окопали рвами и соединили крытыми ходами. Работали с рассвета до наступления ночи, азартно, увлеченно, словно неприятель мог прийти не через полгода, а завтра-послезавтра. К середине ноября основные работы продвинулись далеко. А затем начал падать снег, настойчиво, непрерывно. Орудия пришлось укрыть старыми парусами, на которых вскоре уже лежал метровый пласт снега.

Пастухов и мичман Попов зачастили к Зарудному, но особенно сблизился с ним Вильчковский. Доктор похудел, исчезла болезненная одутловатость лица, от частых прогулок к горячим ключам в долине реки Паратунки оно загорело и стало более молодым. Он носился со всевозможными планами ученых изысканий, шумел, весело поблескивая глазами из-за тонких стекол очков. Вильчковский проявлял большой интерес к жизни декабристов в Сибири и часто обвинял Зарудного в лени.

— Поймите же, — тормошил он Зарудного, схватив его руку и рассматривая кольцо почему-то со стороны ладони, будто изучая "линию жизни" собеседника, — ведь неслучайно именно к вам в руки попал этот талисман, неслучайно судьба одарила вас наблюдательностью, умом и поставила на вашем пути страдальцев России. Напишите о них, обязательно напишите! Всякая несправедливость должна предаваться гласности, мужественный подвиг послужит образцом для многих. Мы прозябаем в косности, а ведь пора закричать: "Господа хорошие, довольно! Воздуху! Воздуху!"

Зарудный отклонил высокую честь:

— Это не по мне задача.

— Боитесь? — негодовал доктор.

— Нисколько. Да и нечего мне бояться. Из Петербурга ссылают в Сибирь. А мне-то уж и ехать дальше некуда.

— А мундир? Служба?

— Пустое! — защищался Зарудный. — Меня и ружье прокормит. Таланта, таланта нет!

— Ересь! Святотатственная ересь! От нее мы несем неисчислимый урон! В этом пункте волнение Вильчковского обычно достигало высшей точки. — В Европе-с, которую, в упрек России, почитают цивилизованной, любая посредственность спешит поведать миру собственное безмыслие и убожество выпуском книги. Отправится дилижансом в ближайший город — глядишь, и готово описание пути, нравов, обычаев, дорожного устройства, гостиничных простынь, чужих физиономий. А ежели грамотей еще и имущий, тогда и вовсе беда: тотчас же станет газету печатать… Да-с! — Вильчковский угрожающе подымал руку. — Мы же, милостивый государь, золото в землю закапываем. Честные мысли, важные открытия, все, все, на что так богат наш народ, гибнет втуне, не имеет выхода, а порою не ищет его, сказав себе однажды: "Не могу, не умею, слаб-с, неталантлив!" Опаснейший вздор и ересь!

Однажды, когда они остались наедине, Вильчковский повел настойчивую атаку, и Зарудный почувствовал, что у него больше нет сил противиться доктору.

— Ну что ж, я напишу, пожалуй, — проговорил, сдаваясь, Зарудный. — Но какая польза людям оттого, что в моем столе прибавится исписанной бумаги?

Вильчковский подошел вплотную к Зарудному и с молодой силой схватил его за плечи.

— Об этом не тревожьтесь! — проговорил он, наклонив голову и возбужденно поверх очков глядя на Зарудного. — Она не залежится в вашем столе. Необходима только смелость, смелость, мой молодой друг. Вы готовы действовать?

Зарудный молча кивнул, — ему передалось волнение доктора. А тот усадил его рядом с собой на кушетку и осторожно заговорил:

— Вы, конечно, слыхали о Герцене. Это великий человек! И то, что он делает для России, для нашего страдающего народа, огромно. Но мы должны помочь ему. Он не может вернуться на родину. Честные люди России должны стать глазами и ушами Герцена. В изгнании он создал вольную русскую типографию, а мы, тысячи ненавистников рабства, снабдим ее фактами русской жизни. Герцену нужны корреспонденты, он просил меня об этом. Русские моряки уже доставляют и будут доставлять ему почту. — Вильчковский сокрушенно развел руками. — Но мы слишком мало бываем на берегу, мы плохо знаем жизнь в губерниях, а Герцен требует фактов, одних фактов и правды. Доктор потряс поднятым вверх кулаком. — Под пером Искандера эта правда превратится в грозную силу, придет час, и она поразит коронованного сатрапа! Ваше положение превосходно: доверие Завойко (не открывайтесь ему, человек он честный, да в этом деле одной честности мало!), полная ваша осведомленность в делах Сибири и Петропавловский порт с его почтовыми удобствами… Писать можно и не прямо Герцену, осторожности ради. Я дам вам адрес торговой фирмы. — Он умолк, еще раз испытующе посмотрел на Зарудного и спросил: — Вы готовы на это?

— Готов, — твердо сказал Зарудный.

Жизнь его отныне наполнялась новым, более высоким смыслом.

Часто заходил разговор об Андронникове. К общему удивлению, среди бумаг убитого землемера оказались любопытнейшие записки, дневники и наброски неотосланных писем ученого содержания. Вильчковский и Зарудный с возрастающим интересом разбирали бумаги, исписанные бисерным почерком Андронникова. Наблюдения землемера над бытом и природой Камчатки, метеорологические записи, заметки о животном и растительном мире представляли огромный интерес, — впервые за сто лет, минувших после посещения полуострова Степаном Крашенниковым, жизнь Камчатки исследовалась так тщательно и талантливо. Нескрываемая ненависть к официальной науке, атеистические приписки на полях, юмор — все это делало бумаги Андронникова живыми, осязаемыми. При разборе бумаг Зарудному не раз казалось, что он беседует с самим Андронниковым, слышит басовитый голос старика, его громкий смех. Вильчковский нашел запись землемера, которой он затем не раз побивал Зарудного: "Мысль изреченная есть ложь!" — записал Андронников и продолжал от себя: — "Плутовство и поповское блудодейство! Мысль сокрытая есть преступление. Преступление противу себя и противу человека. "Nihil potest esse verius".

Часто у Зарудного говорили о том, что ждет Петропавловск и "Аврору" с наступлением весны. Вернется ли сюда неприятель? Будет ли ожидать его "Аврора" в гавани или уйдет вместе с небольшой эскадрой в Охотское море?

Высказывались самые дерзкие предположения. Больше всего увлекала молодежь возможность крейсерства в Тихом океане. Пастухов развивал планы крейсерства, в мечтах своих легко преодолевая расстояние от Камчатки до берегов Америки, бороздя океан вдоль и поперек, наводя ужас на английских купцов. Настенька слушала Петухова с упавшим, замершим сердцем, невольно гордясь и восхищаясь им.

Обычно Константина обрывал кто-нибудь из трезвых собеседников Вильчковский, Зарудный или артиллерист Можайский, насмешливый, сухощавый брюнет, похожий на горца, всегда интересовавшийся технической стороной дела.

— Не забудь, Константин, что в Америке нам не на что рассчитывать. Во всех крупных портах неприятельские суда. Повторись ныне Кальяо — и с "Авророй" не стали бы церемониться. А экипажу нужна вода, свежая провизия…

— Но у нас есть крепость Ситха, — упорствовал Пастухов. — Фактории Российско-Американской компании.

— Они будут блокированы неприятелем.

— "Аврора" прорвет блокаду!

— Как знать, — скептически возражал Можайский. — Если неприятель двинет линейные корабли, большие фрегаты… Англичане в Америке как дома. Они хоть и давние недруги Штатов, а все-таки всегда столкуются с янки. Мы можем надеяться только на русские берега.

— Этого достаточно, — ворчал Константин, чувствуя, как блекнет его мечта.

И в этот вечер говорили о будущем "Авроры".

Канун отъезда, пусть непродолжительного и не связанного с морем, будоражил людей. А тут еще Вильчковский объявил новость, припрятанную им как сенсацию: он тоже отправляется в поездку с Завойко.

— С трудом уговорил Ивана Николаевича, — сказал он торжествующе. Знаете характер: кремень, скала! И любит держать людей при себе. Долго не сдавался, потом заявил: "Ладно уж, во имя науки, так и быть, отправляйтесь". Я его травками пронял!

— Какие травки зимой на Камчатке? — поразился Попов.

Вильчковский хлопнул себя ладонью по широкому лбу и рассмеялся:

— А ведь верно! Мы и не подумали об этом, два старых чудака… О лекарственных травках толковали.

— Могу утешить вас, — сказал Зарудный, — вы и зимой найдете превосходные лекарственные коллекции: и травку, и цветы, и коренья. Их заготовляют с лета…

К полуночи, когда Зарудный пошел провожать гостей, пурга унялась. Ветер еще врывался в город со стороны Ракового мыса, слабея и задерживаясь у первых же портовых зданий. Снег полузасыпал дорожку, и она напоминала батарейные ходы сообщения — белую лунную траншею. Пастухов и Настенька шли бок о бок, теснясь и сваливаясь в сугробы, так как дорожка была рассчитана на одного человека.

Маша, молчавшая почти весь вечер, задержалась с Зарудным у дороги, неожиданно притянула его к себе и быстро, словно виновато, поцеловала в щеку холодными губами. Не успел он выпрямиться и справиться с каким-то странным чувством неловкости, Маша уже сбежала на дорогу и присоединилась к офицерам.

Зарудный долго стоял на пригорке, наблюдая за фигурами, уходившими все глубже и глубже в нескончаемый белый овраг.

 

II

Утром следующего дня на открытой площадке у двора Завойко собралось множество петропавловцев и приезжих офицеров, — новичкам было особенно любопытно посмотреть на большой зимний выезд. Унтер-офицеры и писаря нагружали нарты провизией, лопатами, семенами огородных растений, каюры расхаживали у нарт, а суетливые подростки давно утрамбовали снег на наклонной площадке у серого дощатого забора. День начинался спокойный, тихий. Такие дни не редкость в этом уголке Камчатки, заботливо прикрытом горами. Но стоит перевалить за сопки, спуститься в долину реки Камчатки и картина резко меняется: холодные ветры перехватывают дыхание, секут кожу, заставляют падать ртуть в термометре.

Старик Кирилл с раннего утра вертелся около каюров — молодых, неразговорчивых камчадалов, тревожно посматривая на небо и донимая их советами.

— Гляди-ка мне, — говорил он уже не в первый раз невозмутимому каюру, — не гони споначалу собак: собаке роздых нужен, пока она не вбежалась. Собака в человеке спокойствие любит, разумность. Ты ей споначалу роздых дай, потом она сама понесет, что олень. А не дашь роздыху — запалится, обезножит.

— Хорошо, дедка-а, — протяжно отвечал каюр.

— Может, какой барин и прикажет: "Гони!" — бубнил старик, — а ты знай свое дело, дай собаке роздых. Помни, кого везешь, окаянный!

Кирилл недоверчиво осмотрел упряжки, попробовал рукой стоячий баран нарт, хорошо ли укреплен; постучал по копыльям, посматривая в один глаз из-под косматой брови на озорных мальчишек. Он уверял, что концы остолов длинных заостренных шестов — притупились и при спуске с горы ими не остановить нарты.

Увидев в толпе Харитину, старик по-гусиному зашипел и затрусил к дому: с тех пор как губернаторский самовар получил пробоину на Кошечной батарее, кое-как заделанную в мастерских порта, Кирилл невзлюбил девушку. Он теперь подолгу беседовал с клокотавшим самоваром, называл его и "ветераном" и "степенством", но ничто не могло примирить его с Харитиной, которая, как он утверждал, "украла" самовар. Разрешение Завойко Кирилл в таких случаях не ставил ни во что.

Проводить губернатора явились многие чиновники. Они толпились за воротами во дворе, поджидая Василия Степановича. За оградой оставались судья с женой и Диодор Хрисанфович Трапезников, в молчаливом раздумье стоявший неподалеку от собак. Он прислушивался к их негромкому вою и укоризненно смотрел на возникавшую время от времени собачью грызню.

Зарудный надеялся, что и Маша придет проститься. Тут были все знакомые и друзья, даже пленный француз, тяготившийся бездельем. Он смеялся и потешно размахивал руками в кругу петропавловских жительниц. Изыльметьев вполголоса разговаривал с Вильчковским, грозил ему указательным пальцем и тяжело хлопал по плечу. Мровинский деловито расхаживал по площадке, словно примеряя, годится ли она для устройства батареи, и молча совал знакомым руку, сложенную, как всегда, ковшиком.

А Маши не было.

Отъезд задержался. Прошел отец Маши, мельком и, как показалось Зарудному, неприязненно взглянул на него.

Один Пастухов видел страдания друга. Счастливый, уверенный в привязанности Настеньки, он особенно остро ощущал тоску Зарудного.

Настя выбежала за ворота в легкой шубке, с накинутым на голову платком.

— Здравствуйте, Настенька! — окликнул ее Зарудный.

— Здравствуйте, — поклонилась ему девушка и ласково кивнула Пастухову.

— Уж не меня ли вы ищете? — спросил Зарудный.

— Вас. Василий Степанович немного задержится. Миша вчера заболел, ночью сделался сильный жар, лихорадка. Юлия Егоровна не хотела говорить, да уж так получилось…

Позвали в дом Вильчковского и Изыльметьева.

Зимний день светлел, отливая золотом и тонкой синевой неба.

Маши не будет.

К десяти часам пришел Завойко, с непокрытой головой, в новенькой, богато изукрашенной кухлянке. Юлия Егоровна шла следом за ним с дорожной сумкой в руках. Кирилл с подносом обошел отъезжающих и гостей. Выпили по большой чарке рома и стали рассаживаться на узких нартах по двое, вытягивая вперед ноги или свешивая их набок. Ездовые нарты с цветистой куторгой, затейливо переплетенной между досками и варжиной — легкими перильцами с боков нарты, осели в снег под тяжестью тел.

Завойко простился с Изыльметьевым, с чиновниками и офицерами, окружившими его. Ласково обнял Юлию Егоровну.

— Береги Мишеньку, он у нас слабенький.

— Я выхожу его, дружок… Поезжай с богом… — Она протянула мужу сумку и меховую шапку.

Собаки плавно взяли с места и, усиливая разгон, понесли седоков к Никольской горе.

— Роздых! Роздых не забудьте, иродовы дети! — беззвучно бормотали губы Кирилла.

У Култушного озера, там, где дорога, прихотливо изогнувшись, огибает Никольскую гору, поезд Завойко встретился с нартами Чэзза.

Рыхлое лицо американца расплылось в угодливой улыбке. Он приветственно помахал шапкой и поклонился Завойко, который приказал остановить нарты.

— Второй час поджидаю вас, ваше превосходительство. — Он показал рукой на белое пространство впереди: — Хозяину дорога!

Завойко не ответил на приветствие. Охватил взглядом четыре грузовые нарты Чэзза, согнутые, безразличные фигуры каюров, испуганное лицо Трумберга, изгнанного со службы за систематическое мошенничество и нанявшегося до навигации будущего года в приказчики к американцу.

— Много нынче дряни везешь? — спросил Завойко, показав на тюки, привязанные к нартам.

— Как можно, ваше превосходительство! Лучший товар! — Чэзз заискивающе улыбнулся. — Охотники встречают меня как родного.

— Смотри, чтобы и провожали как следует. Знаю я тебя!

Завойко погрозил ему кулаком и уехал.

Чэзз не спеша потащился за губернаторским поездом. До Сероглазок ему некуда было свернуть с прямой дороги.

 

ЕСАУЛ МАРТЫНОВ

 

I

До Охотска тысяча верст. Часть пути, до Амгинского перевоза, Мартынов проделал на лошадях, по лесным просекам и оледеневшим топям. Теперь лошади делали в день не больше семидесяти — восьмидесяти верст, а затем и вовсе пришлось отказаться от лошадей — поклажу сгрузили на нарты и продолжали путь на собаках. Но по глубокому снегу или по скользкому насту, покрывавшему огромные тундровые пространства, собаки двигались медленно, выбиваясь из сил.

С этим ничего не поделаешь. Собаки все чаще выносили нарты в тундру, на плоскогорья, открытые северо-восточным ветрам. Степан, перевязывая тюки на опрокинувшейся нарте, которую собаки долго волокли по снегу, обморозил руки.

Настоящие испытания только начинались. Пока лошади мчали кибитку так, что шуршанье полозьев сливалось с посвистом ветра, Мартынов был бодр и весел, — он знал, что нет человеческой возможности двигаться быстрее. Каждый прожитый день приносил удовлетворение. Никто еще не ездил быстрее его по ленскому зимнему тракту. Пожалуй, и ни один из губернаторов Восточной Сибири еще не скакал так по своему царству.

Сутки летели быстро, словно камень, брошенный сильной рукой по гладкому ледяному полю. Мартынову хотелось крыльев, и каждый раз, получив свежих лошадей, он бросал ямщику привычное: "Гони!"

Кибитка неслась вперед, а есаулу казалось, что у него и впрямь вырастают крылья и он, мягко покачиваясь, летит над снежной дорогой. Толчки, удары полозьев о камни под снегом выводили его из мечтательного забытья. Мартынов высовывал голову из кибитки и радовался тому, что лошади по-прежнему неутомимо бегут вперед.

Совсем не то теперь. Часто перебирая ногами, собаки тащат по снегу тяжелые нарты, налегая грудью на кожаный алык, соединенный постромкой со средником — длинным ремнем, приклепленным к самой нарте. После шумной грызни и воя на остановках они бегут ровно, неутомимо, частя темными лапами по снегу. Но даже сильная упряжка в десять или одиннадцать собак не делает больше пятидесяти верст за день, так как на каждой нарте по два человека с поклажей или один каюр и десять — пятнадцать пудов груза. На нартах сухари, вяленое мясо, сахар, табак, всевозможная мелочь, вроде ложек, ножей, иголок, трубок, колец, бисера для расплаты с проводниками, каюрами или хозяевами собак. Здесь нет почтовых станций, селение от селения отстоит на десятки, а порой на сотни верст; нечего и думать о том, чтобы часто менять собак. Необходимо захватить еще и собачий корм; длинношерстые, остроухие собаки становятся твоими постоянными спутниками. Каюр заботливо смотрит за ними: осматривает лапы после больших переходов, грудь, трущуюся о жесткий алык, дает им корм, отгоняет остолом драчунов, всегда готовых вырвать кусок оленины или мороженой рыбы у слабых. Редкие ночи удается провести в берестяных юртах якутов, — большей частью ночлег устраивался в едва укрытом от ветра месте: за ночь снег засыпал людей, закутанных в меха, и собак, свернувшихся друг возле друга.

За Алданом у иркутского казака началась цинга. Он стал вялым, сонным, словно угнетенный какой-то тяжелой, неотвязной мыслью. С трудом прожевывал сухую пищу, но старался скрыть болезнь от есаула. Обнаружились признаки цинги и у Степана; она не тронула пока только крепкие, с редко посаженными зубами десны Мартынова.

Но на горном спуске к Аллах-юню с есаулом случилась беда.

До реки Аллах-юнь и небольшого якутского поселения у переправы оставалось около сорока верст. Узкая тропа шла по склону горы, круто скользя вниз или петляя вокруг поросших пихтой и кедром скал. После холодной ночи утро наступило хмурое, снежное. С перевала, которого они достигли вечером, нельзя было разглядеть спуска в долину. Начинался буран. Горизонт был плотно закрыт белесой пеленой.

Мартынов не захотел ждать, пересиживать непогоду. Он сердито крикнул на каюров:

— Слава богу, не в тундре, не заплутаем! А в Аллах-юне и отдохнем и отогреемся.

Каюр Мартынова, правивший легкими ездовыми нартами, с ременным переплетом вместо досок для сидения, решился возразить ему:

— Правду говоришь — не заплутаем. А шею свернуть очень просто.

Якут посмотрел на своих товарищей, ища поддержки.

— Он правду говорит, начальник, — поспешно подтвердил второй каюр. К Аллах-юню в такую погоду спускаться — бо-о-льшую беду делать!

Третий каюр, темнолицый якут, у которого даже белки глаз отливали оливковым цветом, равнодушно прислушивался к разговору. Мартынову показалось, что у этого каюра он найдет поддержку.

— Скажи ты, — обратился к нему Мартынов, — ты старше всех.

Каюр посмотрел под ноги, затем огляделся вокруг, будто хотел еще раз увериться в том, что метель не утихает, и с достоинством ответил:

— Не спрашивай у старого, спрашивай у бывалого, — он кивнул головой на молодых каюров.

— Однако как ты думаешь? — настаивал Мартынов.

— Эх, начальник, — с сожалением проговорил якут, — меня спросишь, а все равно по-своему сделаешь.

Сказав это, он отошел к своей нарте, полагая, что Мартынов не послушается их совета.

Он не ошибся. Есаул приказал начать спуск. Якутам приходилось то и дело останавливать нарты, втыкая в снег остолы.

Нарты то сближались, и тогда было слышно короткое дыхание собак, то пропадали в белом вихре, и только по необычно громким крикам каюров Мартынов знал, что товарищи живы и движутся где-то невдалеке.

Он и сам понимал, что каюры правы. Казак из Якутска, назначенный Мартынову в проводники, тоже согласен с ними, хоть он и не проронил ни слова: из этого бородача слова нужно было тянуть кузнечными клещами. Он не раз прошел путь от Якутска к Охотскому морю и знал, какой риск представляет спуск к Аллах-юню в пургу.

Риск?

Мартынов обязан рисковать. Если ему вздумается в этих гиблых местах пересиживать непогоду, он приедет в Петропавловск целехонек, но когда? В мае, при большой удаче — в конце апреля. Поздно! В таком случае не стоило и отправляться из Иркутска. Слова "риск" не было в предписании, но вся его поездка величайший риск; выиграть дистанцию можно только при условии, что он пренебрежет опасностью и привычным распорядком.

Перед Мартыновым вырос темный массив скалы. Ветер словно нарочно сдернул с нее легкий снежный покров, обнажив изломанную поверхность гранитной стены, ее острые уступы и трещины, заполненные снегом. Нарта быстро неслась на скалу, настигая собак. Каюр вонзил остол в снег перед нартой, но железный наконечник ударился о камень, а нарту занесло толчком в сторону. Молодой каюр успел повернуть упряжку вправо, и Мартынов только чуть задел плечом о скалу, но этот маневр обошелся дорого: каюр выпустил из рук остол.

После этого собаки понесли с возрастающей быстротой. Нарта ударилась о камень, подпрыгнула, на поворотах ее заносило так сильно, что Мартынов хватался за варжины и стоячий баран, чтобы не упасть. Оттого, что окружающие предметы были плохо различимы, быстрота спуска казалось еще большей. Уже несколько минут Мартынов не слыхал голосов других каюров, скрипа полозьев, — только ветер свистел в ушах да бешено дышали настигаемые нартой собаки.

Наконец на крутом спуске за одним из поворотов нарта налетела на упряжку и сбила собак с ног. Мартынов и якут покатились вниз, в ущелье, и последнее, что ощутил есаул, — это сильные удары в лицо, в грудь и спину. Перевернутая нарта повисла над обрывом на крепком ременном среднике.

Собаки остались лежать на снегу. К завыванию ветра прибавился их протяжный вой, оказавшийся спасительным для Мартынова и его каюра: по этому вою люди установили место катастрофы и пришли на помощь.

Мартынов пришел в себя только наверху, после того как Степан влил ему в горло большую чарку водки. Еще не открыв глаз, Мартынов услыхал слова старого якута, сказанные кому-то спокойно и добродушно:

— Терпи, Никон. Связался с дьяволом — терпи. Ничего не поделаешь, что потерял один дурак, сто умных не найдут. Эх, нога-то Распухла!

Мартынов знал язык якутов, но он ничего не сказал в ответ на дерзость каюра. Приподняв голову, он хрипло закричал на казаков:

— Чего стали, чертовы дети! Или поминки по мне справлять задумали? Тро-о-гай! Живо-о-о!

На спуске к Аллах-юню экспедиция Мартынова потеряла грузовую нарту со всей упряжкой. Она упала в пропасть. Каюр Мартынова, хоть и молодой, но знающий дорогу лучше других, не мог двигаться дальше. У него, кроме перелома ноги, сильно ушиблен живот, — он беспокойно поводил темными глазами, стонал и отказывался от мяса.

Мартынова трясла лихорадка. Острая боль чувствовалась в правом боку, по-видимому были повреждены ребра. Лежа в снегу, он простыл. Ушибы головы и общее потрясение только усиливали озноб. Иногда он впадал в забытье, метался в жару, словно приближаясь к раскаленному чрену солеварни. Степан хлопотал вокруг него, укутывал оленьими дохами.

Приходя в себя, Мартынов садился на разостланные меха и приказывал собираться в дорогу. На этот раз якуты оказались непреклонными. Упрямо молчали, показывая на молодого каюра, лежавшего возле огня, на самого Мартынова, на его опухшее, в кровоподтеках лицо, или открывали двери юрты, чтобы "русский начальник" мог увидеть, как свирепствует пурга. Но больше всего они упирали на то, что "сам начальник" болен, что голова у него не в порядке, — их напугали минуты его горячечного бреда; говорили, что, пока он не поправится, они и не подумают покинуть жилье. Мартынов ругался, угрожал, обещал богатые подарки каюрам, хозяину юрты, если тот найдет новых каюров, но якуты твердо стояли на своем.

Несколько раз Мартынов подзывал к себе Данилу Касьянова, казака из Якутска. На бородача происшествие в горах не произвело никакого впечатления. "То ли бывает, — говорил его равнодушный взгляд. — Все живы и то добро".

— Слышишь, Данила, может, без них махнем, а?

Проводник упрямо мотал головой. На такие вопросы не стоило и отвечать.

Мартынов сердился. Но казак молчал.

— Какого же черта ты в проводники вызвался? — злился есаул. — Сидел бы с бабой в избе, если дела не знаешь.

В ответ казак выдохнул короткую фразу:

— Ох, и сидел бы… — Он по-бычьи склонил голову набок. — Начальство гонит…

В юрте, поближе к окну, расстелили белую лошадиную шкуру. Вскоре явился и шаман — остроголовый старик с узкими щелочками глаз, с болезненно подвижным лицом. В руках он держал бубен, с головы свешивались пестрые ленты, нитки блестящих бус, лоскутья белого меха. Его позвали к больному каюру, чтобы изгнать болезнь, — на взгляд якутов, она забралась в его живот, пока каюр находился в ущелье, среди злых духов.

Три крохотных берестяных сосуда, наполненных оленьей кровью, стояли между лошадиной шкурой и огнем. Подойдя к шкуре, шаман опустился на нее неслышно, как пустой мешок. Его темные губы беззвучно прыгали, а ноздри трепетали непрерывно, как у зверя, принюхивающегося к острому и желанному запаху.

Шаман не смотрел на якутов и русских, находившихся в юрте. Только дважды на протяжении долгого камлания Мартынову показалось, что он поймал на себе пристальный взгляд шамана — светлую полоску, сверкнувшую между коричневых морщинистых век.

Вдруг шаман визгливо закуковал:

— Ку-ку! Ку-ку!

Трижды выкрикнул, точнее — простонал, имя больного:

— Никон! Никон! Никон!

Трижды свистнул сквозь желтые крупные зубы, трижды пробормотал:

— Ба-ба!

После этого стал раскачиваться, сильнее и сильнее ударяя в бубен и бормоча слова заклинания, сначала неслышно, затем громче, визгливее, надсаднее.

Шаман поднялся на ноги, продолжая раскачиваться и подпрыгивать. Он вгляделся в колотушку бубна, приблизив ее к прищуренным глазам, и причитал, все убыстряя движения. Схватив бубен под мышку, старик быстро завертелся на белой шкуре, подергиваясь всем телом и оглашая юрту громкими криками. Пестрые одежды свободно болтались на тощем теле.

Каюр со страхом и надеждой следил за шаманом, который дошел тем временем до исступления и рухнул на шкуру рядом с больным якутом, припав вздрагивающими губами к его обнаженному животу. Шаман долго извивался по полу, давая понять, что он борется с духом болезни, втягивает его в себя и содрогается от борьбы с ним. Чтобы не оставалось сомнений в могуществе и дьявольской силе духа, шаман, окончательно вытянув недуг из больного, упал рядом без движения, словно потеряв сознание.

Под глухое гудение бубна — в него непрерывно бил помощник шамана — он лежал несколько минут, плоский, как упавшее тряпье.

Его ноздри по-обезьяньи раздулись и едва заметно вздрагивали от прикосновения свежего воздуха. После этого старик, покачиваясь, направился к выходу и выскользнул наружу, чтобы там извергнуть из себя духа болезни. Каюры и друзья больного сторожили вход, — ведь недобрый дух мог вернуться в юрту и снова вселиться в больного…

Есаул заметил одно обстоятельство: никто не проявлял большого интереса к больному во время камлания, а после того, как "дух болезни" был изгнан, все считали его благополучно исцеленным, хотя бедняге было нисколько не лучше. Поэтому, когда и на следующее утро каюры отказались ехать, ссылаясь на болезнь молодого начальника, Мартынов потребовал к себе шамана. После энергичных переговоров вчерашняя процедура повторилась до мельчайших подробностей — только Мартынову удалось спасти живот от лобзания шамана, — есаул сунул ему руку, утверждая, что дух болезни распространился по всему телу и через руку он уйдет легче.

После камлания есаул потребовал у Степана чаю и, напившись досыта, закричал — совсем как прежде, до катастрофы, на каюров, вскочил на ноги и потребовал немедленно начать сборы.

Мартынов старался казаться веселым. Когда же это не удавалось и начинал трясти озноб, он бегал по юрте, сердился, торопил, делая вид, что его трясет от нетерпения и недовольства каюрами. Не только каюры и хозяева юрты, но и сам шаман был потрясен чудесным исцелением русского начальника.

Из Аллах-юня уехали, против обыкновения, в середине дня, — к счастью, буран утих, и, по мнению шамана, ближайшие дни обещали благоприятную погоду.

Степан Шмаков неотступно ходил за Мартыновым и в дороге старался держаться рядом. Он один видел, в каком состоянии находился есаул. Чай и водка не были достаточно сильным лекарством, а в шамана Степан не верил.

На первой же остановке и каюры заметили, что их молодой начальник совсем плох. Это озадачило их. Они и мысли не допускали, что Мартынов обманул их в Аллах-юне. Значит, случилось что-то необычное. Есаул рассеял все недоразумения.

— Видишь, братец, — сказал он с виноватой улыбкой пожилому каюру, плохой лекарь твой щаман. Выпустил мою болезнь на мороз, да не сказал ей, в какую сторону бежать. А она дождалась меня за Аллах-юнем и опять треплет.

Каюр отвел взгляд:

— Рано поехал, начальник. Померзла бы и ушла в другое место…

Мартынов упрямо мотнул головой.

— Нет, не рано.

Он опустил горящие веки. Резь в глазах усиливалась от снега.

Каюр снял рукавицы, вынул из-за пазухи темную волосяную сетку, которой защищают глаза в солнечные дни, когда сверкающее снежное поле слепит людей.

— Возьми! — сказал он и дружески положил руку на плечо есаула. Ничего, молодой начальник, все хорошо будет: мокрый ремень не рвется, много лет жить будешь!

— Спасибо на добром слове, братец, — ответил Мартынов, принимая подарок.

Нарты понеслись к Юдоме.

 

II

Обычно Чэзз не ездил дальше Тигиля. За этим селением начиналась тундра, она тянулась к Пенжинску и Гижиге, на северо-запад, и к Чукотке, на северо-восток. Оленные коряки, кочующие по обширным, поросшим мохом пространствам, не представляли большого интереса для Чэзза. В этом районе торговлю захватили в свои руки представители американских фирм "Россель и К°" и "В. Бордман из Бостона". Они так искусно обирали коряков и камчадалов, живших на побережье Пенжинской губы, что пришлому купцу тут нечем было поживиться.

Но в феврале нынешнего года Чэзз решил съездить в Гижигу, жертвуя лучшими днями зимней торговли. Он был в смятении. Непреклонность Завойко, обычно такого покладистого и вежливого, пугала купца. Ему мерещился почерневший труп Магуда, спина рыжего матроса, исполосованная кнутами, темный карцер гауптвахты. Захотелось уехать домой, в Штаты, и начать дело где-нибудь на западе, хотя бы в Калифорнии.

В августе минувшего года он не сомневался в том, что англо-французская эскадра захватит Петропавловск, и взял на бриге "Ноубль" флаг Соединенных Штатов для своей лавки. Заготовил хорошее угощение. Но судьбе было угодно обмануть его расчеты. Чэзз не смог бы сказать, зачем господу богу понадобилось так спутать все карты и даровать победу русским. Видимо, и на небесах любят грубые шутки, от которых набожному кальвинисту становится не по себе.

Магуда ему не жалко. Этот штурман хоть и был храбрым парнем, но слишком любил командовать и кормиться за чужой счет. Напрасно он решил, что у русских не хватит сноровки, чтобы справиться с ним. Кто приходит сюда с такими мыслями, редко убирается целым и невредимым. В сущности говоря, если бы рыжего матроса повесили после экзекуции в порту, Чэзз чувствовал бы себя спокойнее. Ведь Чэзз не пустил его на порог своего магазина, прогнал прочь, полумертвого, голодного, только бы, упаси господи, не навлечь гнева Завойко. В конце концов сердобольные русские бабы сжалились, выходили матроса и даже хлеба дали на дорогу в Штаты. Да, уж с ним лучше и не встречаться, а рыжая собака, вероятно, путается в Калифорнии, рассчитывая на встречу с Чэззом. Напрасно Завойко пощадил его. Чэзз охотно закопал бы его рядом с Магудом. Велика важность схоронить парня, в котором не больше пяти футов роста!

Все-таки Магуду не повезло. Так всегда бывает с людьми, не знающими толком, чего они хотят. Если он хотел торговать, нужно было делать это спокойнее. В таком деле нахрапом не возьмешь и в один год состояния не наживешь. В Калифорнии, говорят, миллионы лежали под ногами, в готовых слитках. Даже дураку видно, бери лопату в руки и не спускай глаз с ружья. Пушная торговля требует ума, навыков, терпения. Нет, не меха были у него на уме! В последнее время парень свихнулся на мысли об Амуре. Далась же ему эта река! Как будто она лучше других рек или ведет прямо в рай. А если и ведет? Неужели такие, как Магуд, рассчитывают попасть в рай? Было бы просто свинством и на том свете находиться в одной компании с Магудом.

Бордман из Бостона должен Чэззу триста долларов. Прошлым летом Чэзз срочно отправил в Штаты партию мехов, закупленных Бордманом. Он выложил капитану судна свои денежки за провоз мехов. Было бы обидно уехать, не получив с гижигинского купца кровные доллары. К тому же Чэзз еще не решил твердо, уедет ли он. Нужно поглядеть, как дела у Росселя и К°, разнюхать настроение Бордмана. Чэззу есть что порассказать, но и их послушать полезно, — грамотей из Бостона за сто миль чует опасность, всегда все знает и умеет вовремя поставить точку. С такой головой можно заседать в конгрессе, а не торговаться до хрипоты с тунгусами и коряками. Намекают на дурную репутацию Бордмана… Ну, это, положим, вздор… Плохая репутация никогда не мешала деловому человеку. Разве в конгрессе заседают святые? Ничуть не бывало! Дело есть дело. А Бордман из Бостона — деловой человек.

Подъезжая к Гижиге, Чэзз вдруг с испугом подумал, что не найдет здесь ни приказчика фирмы Россель и К°, ни проныры Бордмана. В самом деле, а вдруг они уехали еще осенью, предоставив Чэзза мстительности Завойко? К чувству страха примешался голос корысти и трезвого расчета. Жаль долларов, увезенных Бордманом, но останься Чэзз здесь без всяких конкурентов один-два года — он бы удвоил свое состояние.

Бордмана он застал дома, в постели. Купец только что возвратился из Охотска и простудился в дороге. Он был, как всегда, вежлив, суховат и странно напряжен. Его лицо напоминало правильный треугольник, перевернутый основанием вверх. Плоская голова, покрытая черным жестким ежиком, и лицо, срезанное от висков к острому, мышиному подбородку, — лицо словно без скул, а нижняя челюсть как игрушечная. Острый, с горбинкой нос, маленький рот, изо рта торчит трубка. Темные бархатные глаза дополняли этот странный портрет. Особенно обманчивы глаза, — они умели казаться и добрыми, и грустными, и сочувственными, и даже любящими в ту самую минуту, когда их хозяин спокойно обдумывал, как удобнее спустить с вас шкуру.

Обменявшись с Бордманом ничего не значащими любезностями и получив с него триста долларов в обмен на расписку капитана, Чэзз издалека повел интересующий его разговор.

— Не могу ли я получить от вас рекомендательные письма в Бостон, мистер Бордман? — спросил он.

Бордман ласково посмотрел на него, но ничего не ответил.

— Собираюсь прикрыть лавочку, — вздохнул Чэзз, состроив жалкую гримасу на рыхлом, ноздреватом, как тающий снег, лице.

— И выбрали Бостон?

— Да, мистер Бордман. Почему бы и не Бостон?! — сокрушенно сказал Чэзз. — Пора подумать о себе. Вы ухитряетесь создать себе какой-то уют в таком гиблом месте, как Гижига. А я, знаете, живу как собака…

Бордман постучал трубкой о спинку кровати, высыпал пепел на пол и стал не спеша набивать трубку.

— Грех сетовать на судьбу, мистер Чэзз! — сказал он, воодушевляясь. Мы пионеры великой цивилизации, и люди когда-нибудь воздвигнут нам памятник.

— Сомневаюсь, — пробурчал Чэзз. — А хотя бы и так! Мне наплевать. Меня на эти штучки не подденешь. Дайте мне письмо — и я уеду, ни разу не оглянувшись!

Маленькое лицо Бордмана исчезло в облаке табачного дыма. Из-за этой завесы раздался спокойный голос:

— Мистер Чэзз, я никогда не бывал в Бостоне.

Чэзз подождал, пока рассеется дым.

— Позвольте-е-е… — недоуменно протянул он. — Не пойму… Где, вы говорите, не бывали?

— В Бостоне, — повторил Бордман. В эту минуту его глаза излучали мягкую грусть. Они скорбели о том, что им не пришлось увидеть такой прекрасный город, как Бостон. — Официально я именуюсь Бордманом из Бостона. Хорошо звучит и очень удобно. Уверен, что из Бостона обо мне не сообщат ничего плохого. Вы твердо решили ехать? Продаете магазин, дом? Бордман впился глазами в Чэзза.

— Черт возьми, — развел руками Чэзз, — в последнее время не узнаю себя. Ехал к вам, проклинал свою судьбу, русских… Даже боялся, что не застану ни вас, ни приказчиков Росселя…

— Они действительно уехали, — сказал Бордман, снова утопая в душистом дыму.

Чэззу захотелось протянуть руки к тонкой шее Бордмана и душить его до тех пор, пока тот не выложит все, что у него на уме.

Вместо этого Чэзз жалобно спросил:

— Куда?

— К чукчам. Повезли всякий хлам, залежавшийся на складе. Надеются на богатый улов.

— Удачливые люди, — завистливо сказал Чэзз, — умеют из грязи делать Деньги!

Бордман промолчал.

— Все прибирают к рукам, — канючил Чэзз. — Вам — раздолье. Исправник — пьяница, трус… Народ на сотни миль голодный!

— Мы считаем, мистер Чэзз, что самое теплое местечко досталось вам. Бордман рассмеялся. — Как говорят русские: купец первой гильдии.

Чэзз гневно зафыркал:

— Готов поменяться с вами, с Росселем, с купцом, потерпевшим крушение и выброшенным на остров к дикарям! Завойко!.. — простонал он.

— Что ж, по рукам, мистер Чэзз? Вы всегда держали свое слово. Бордман протянул дрожащую руку; острые, нечищенные ногти неправдоподобно удлиняли пальцы. — Я сумел бы поладить с Завойко, — продолжал Бордман, так как Чэзз молчал.

— Ха! — вскричал Чэзз. — Это вы хватили! Поладить с Завойко? Вы видели когда-нибудь раненого моржа, мистер Бордман? Видели? Прекрасно. Так вот, раненого, разъяренного моржа легче привести к причастию и заставить вслух повторять молитвы, чем поладить с Завойко.

— И все-таки я попробовал бы, — проговорил Бордман с мягкой укоризной.

— Честный американец не может иметь с ним дела! — уверял Чэзз, выходя из себя. — Ему не нужно денег, не нужно подарков. Черт его знает, что ему нужно! У него варварское понятие о справедливости. Ему что я, что вонючий охотник, что простая девка — все равно!

— Уж я-то столковался бы с ним! — самодовольно сказал Бордман и неожиданно быстрым движением спустил худые ноги на посыпанную пеплом медвежью шкуру. — Ладно, оставим пока Завойко в покое. Посидим. Закусим. Я вам покажу человека, который любит Завойко не меньше вашего. При нем этого имени лучше не произносить.

— Кто такой?

— Мой новый служащий, — загадочно ответил Бордман, влезая в узкие клетчатые панталоны.

За столом разговор не клеился. Челюсти Чэзза, обычно с равным усердием перемалывающие любую пищу, работали вяло. Даже нежный язык молодого оленя, оленьи мозги, лосось, приготовленный с морожеными ягодами, оставили его безучастным. Мистер Бордман ел мало, словно через силу. Усердствовал молчаливый Трумберг, он всегда хранил почтительное молчание в присутствии выдающихся представителей делового мира.

Новый служащий Бордмана, которого Чэзз увидел, как только они перешли в другую комнату, не обращал ни малейшего внимания на присутствующих.

Бордман просил Чэзза поподробнее рассказать о военных событиях в Петропавловске. Чэзз говорил нехотя, скрыв, что он сидел на гауптвахте. Как только Чэзз упомянул имя Завойко, приказчик Бордмана вскричал так, что прислуга, появившаяся в это время в дверях, испуганно попятилась:

— Погодите, я сведу с ним счеты! Я перегрызу ему глотку!

— А! Господин Трифонов! — изумленно воскликнул Чэзз.

Чэзз протянул через стол мягкую лапу. Трумберг поспешно встал и начал отвешивать поклоны.

— Не узнали, дьяволы? — гремела протодиаконская октава. — Неужели так одичал?

— Переменились, переменились, господин Трифонов! — затараторил Трумберг. — К лучшему, к лучшему!

Оказывается, судья Васильков предвидел все верно. В Иркутске Трифонова выручили знакомые купцы. Вмешался сам Кузнецов, у него Трифонов когда-то начинал приказчиком. Пустил в ход большие деньги — гижигинский купец обязался все вернуть сторицей, — и дело прекратили. Но счастье изменило Трифонову. Приехав в Гижигинск, он узнал, что стал нищим. Его вторая жена, прожившая три года в рабской покорности, удрала из Гижигинска со старшим приказчиком Трифонова Скосыревым, забрав все ценности и деньги. Дом и магазин хмельной приказчик поджег перед уходом.

На прошлом пришлось поставить крест. Ходили слухи, что его жена с любовником уехала на американском корабле попытать счастья в Новом Свете. Другие уверяли, что беглецы подались в Россию. Трифонов остался с пустыми руками, а иркутские благодетели требовали денег.

Пришлось наняться к Бордману. О жене Трифонов старался не думать. "Подлая баба, — коротко говорил он. — Встречу — убью, а толковать об ней не стоит". Всю силу ненависти он сосредоточил отныне не Завойко.

Чэзз высказал предположение, что весной Петропавловск опять подвергнется нападению.

— Англичане захотят взять свое, — сказал Чэзз. — Они не любят оставаться в долгу.

— Пущай приходят! — заревел Трифонов. — В ножки поклонюсь! В палачи пойду — кнутами Завойко стегать. Сам ему на руки железа надену, закую так, чтобы век не расковать…

— Не увлекайтесь, мистер Трифонов, — сказал Бордман, обласкав бородатого купца евангельски кротким взглядом. — Россия — дружественная страна, мы не должны желать ей зла.

— Ничего с ней не станется, с Россией! — Трифонов зло огляделся. — Ей палки впрок пойдут, по себе знаю.

— Вам хорошо рассуждать, — Чэзз поднялся со скрипящего стула, — у вас не загорится крыша оттого, что в Петропавловске будут стрелять из пушек.

— Господь оградит вас от несчастья, — вдохновенно промолвил Бордман.

— Господь? — Чэзз решил поставить вопрос на более деловые рельсы. — А если англичане захватят Петропавловск?

— Ну? — равнодушно спросил Бордман.

— Я говорю — захватят Петропавловск, ограбят, возьмут в плен начальников?

Бордман остался невозмутим:

— Вас-то не тронут.

— Не тронут, — согласился Чэзз.

— Не ваша вина, что русские дерутся с англичанами?

— Ясно, — вторил Бордману купец.

— Англичане пошумят, поскандалят и уберутся домой. — Бордман раскурил трубку и веско сказал: — Ну а вы поживете год-другой без начальства. Разве плохо? У русских ничего не останется — ни железа, ни домов, ни одежды. Англичане увозят даже бревна. Или жгут. Вы, мистер Чэзз, поможете русским. Привезете новые товары, облагодетельствуете их… Мы все поможем русским…

— Привезу, мистер Бордман! — просиял Чэзз.

Бордман встал, подошел к Чэззу и покровительственно потрепал его по вислой щеке.

— Ну как, раздумали уезжать?

Чэзз рассмеялся, обнажив коричневые, нездоровые зубы.

— То-то же! — сказал Бордман, вперив в него бархатистый, ласковый взгляд. — Никогда не пытайтесь надуть меня и не морочьте мне голову хныканьем. Я вас вижу насквозь. Приходите ко мне как на исповедь.

Чэзз от избытка чувств ткнул Бордмана кулаком в грудь.

— Ох, и скотина же вы, мистер Бордман из Бостона! — воскликнул он умиленно. — Ну и скотина!

 

III

В Гижигу Мартынов приехал с денщиком и двумя эвенками, проделавшими с ним весь путь, от Охотска до Гижигинской губы.

Якутского проводника и казака пришлось оставить в Охотске. Проводник никогда не ездил дальше Охотска и уже не мог принести никакой пользы. Казак страдал от цинги, он не выдержал бы дороги до Гижигинска. Кроме того, Мартынов рассчитывал, что, попав в Гижигинск, подначальный камчатскому губернатору, он получит все необходимое — людей, оленьи и собачьи упряжки.

Охотск поразил его своей тишиной и пустынностью. Житель Сибири, он много слышал об Охотске и считал его крупнейшим перевалочным пунктом на побережье моря, носившем имя Охотского. На неприветливом, скалистом берегу, открытый ветрам, лежал плоский, словно ушедший в землю поселок: несколько десятков изб, пустые магазины в порту и казенное здание, которое потеряло всякое значение с того времени, как факторию Российско-Американской компании перенесли в Аян.

За Охотском началась дорога, отнявшая у Мартынова остаток сил. Северный ветер налетал с гор, бураны падали на берег с востока, с ледяных полей Охотского моря. Ветер проникал сквозь самые теплые одежды, заставлял собак замедлять бег. Собственно, дороги не было никакой, проводники по каким-то им одним известным приметам находили удобный путь вдоль гористого побережья. Нарты то поднимались на взгорье, на острые, ребристые холмы, негусто поросшие березой и лиственницей, то ныряли в лощины, попадая на ровные пласты снега. Ветер, ударяя с моря, сдирал верхний слой снега, обнажал темные шишки и иглы ползучего кедра.

За двадцать дней пути — обычно от Охотска до Гижигинска добирались в месяц — Мартынову только три раза попадалось человеческое жилье.

В последние перед Гижигинском дни свалился Степан. Мартынов тоже заметно терял силы. Одолевала сонливость, странное оцепенение, без мыслей, желаний, воспоминаний. Он похудел, но это не шло ни в какое сравнение со страшной худобой Степана Шмакова, словно иссушенного многомесячной болезнью.

На двадцатый день пути Мартынова разбудил крик каюра. Нарты остановились. Эвенк тормошил есаула, указывая остолом на что-то впереди себя. Выглянув из-за спины каюра, Мартынов увидел красный шарообразный предмет. В первое мгновение он подумал, что это необычный закат солнца или полярное сияние, вырастающее из гигантской багровой капли.

— Гижига! Гижига приехал! — закричал каюр, возвращая Мартынова к реальности.

На горизонте виднелся красный купол гижигинской церкви.

Даже и после Охотска Гижигинск поразил есаула скудостью, черными стенами низких срубов с крохотными окнами. Но в доме исправника он нашел и довольство и весьма богатую обстановку. Нетрезвый исправник с напряженными глазами и тяжелой челюстью ввел Мартынова в большую комнату. В ней находился письменный стол красного дерева с какого-то разбившегося в Пенжинской губе судна. У стола не хватало ящика, а одна из ножек была кое-как подделана из сосны и неискусно выкрашена под цвет стола. В противоположном углу комнаты стоял мелодиум розового дерева, а посреди комнаты — сверкающий чистотой обеденный стол, покрытый белой скатертью. Дом держался на молодой жене исправника, деятельной и властной женщине, не лишенной привлекательности, — она разрешала мужу пить и бесчинствовать во второй, темной комнате, а сюда, в горницу, оклеенную цветными обоями, пускала его как в храм.

Исправничиха проводила приезжих в баню, к глухому квадратному срубу, покрытому шапкой снега. Оставив есаула и Степана в коротком предбаннике, она прошла внутрь. Мартынов раздевался медленно, борясь с одолевавшим его сном, безнадежно пытаясь подсчитать, сколько дней осталось до Петропавловска.

Степан, голый, стоял понурясь на мерзлом полу предбанника. Мартынов поднялся, намереваясь толкнуть маленькую дверь, обитую медвежьей шкурой.

— Алексей Григорьевич, — предупредил его Степан. — Там баба…

— А? — сонно переспросил есаул.

— Хозяйка там, говорю, — Степан мялся, топтался на месте, зная, что женщина сейчас пройдет мимо них.

Но голос исправничихи, низкий, ласковый, разрешил их сомнения:

— Померзнете там, однако. Сюда ходите. Здесь-ка темно.

В бане действительно было так темно, что красноватый отсвет угольев и трепетавшая на полу свечка не могли осветить наполненного паром помещения. Бревна, покрытые слоем сажи, окружали людей непроницаемой чернотой. В углу, возле груды накалившихся камней, неторопливо двигалась хозяйка. Она с шумом задвинула заслонку и начала поливать раскаленные камни водой. Все, даже неясные очертания женской фигуры и сухощавое тело Степана, потонуло в густом, сладком пару.

У Мартынова закружилась голова, тело обмякло. Захотелось лечь на пол, растянуться и отдать себя теплым, сдавливающим грудь волнам.

Кто-то прошел мимо, толкнув его твердым плечом.

— Степан, черт, куда глядишь? — проворчал ок.

Хлопнула дверь. На мгновение серый свет предбанника ворвался в баню. Степан, как и прежде, стоял в двух шагах, не двигаясь. И снова темнота.

— Шальная баба! — услыхал Мартынов голос Степана. — Озорует.

— А что?

— Толкает шибко. Эх, кабы не мужняя жена! — закончил он со вздохом.

Проспав восемнадцать часов, Мартынов поднялся бодрым и голодным. За столом он растолковал поддакивавшему исправнику важность своей поездки и потребовал на утро подготовить свежие упряжки. Исправник не возражал, только беспомощно разводил руками, ссылался на то, что тут без "господ купцов дела не уладить", что власть ему дана, а "способов не дадено". Выпив изрядно с гостем, он ушел "держать совет с купцами" и вскоре вернулся в сопровождении Чэзза и Бордмана. Американцы хотели увидеть человека, который за два месяца домчал из Иркутска в Гижигинск, интересовались новостями и вежливо спрашивали: не может ли господин Мартынов показать ордена, которыми сам государь император одаривает "славных героев прошлогодней виктории?"

Мартынов, улучив момент, прикрикнул на исправника:

— Все раззвонил, дурак! Не умеешь язык держать за зубами!

— Свои ведь, — объяснил заплетающимся языком исправник. — Люди примерного поведения… Не ссыльные, слава богу.

Мартынов отвернулся. Что с ним толковать!

Вечер медленно тянулся во взаимных расспросах. Мартынов интересовался дальнейшим маршрутом. Куда ехать после Тигиля? Пробираться ли на восток, чтобы достигнуть Авачинской губы по долине реки Камчатки, или держаться равнинного побережья Пенжинской губы и пересечь полуостров после Большерецка? Что он встретит в дороге?

В девятом часу у дома остановилась собачья упряжка. В сенях раздался густой, низкий бас, а когда хозяйка открыла дверь из сеней, чтобы крикнуть мистера Бордмана, Мартынов заметил мелькнувшее в глубине косматое лицо.

Вскоре Бордман возвратился. Каюр криком и ударами шеста поднял лежавших за окном собак. По тому, как удалялся голос каюра, можно было заключить, что нарты быстро уносились прочь.

Бордман посмотрел на Мартынова ясным, открытым взглядом лучистых глаз и сказал:

— Если бы господин Мартынов задержался в Гижигинске еще на день, он мог бы иметь хорошую компанию…

Он протянул Мартынову серебряную табакерку. Есаул набил трубку светло-коричневым душистым табаком и сказал:

— Не думаю, чтобы кому-нибудь была по душе моя дорожная метода.

— Ошибаетесь! — возразил Чэзз. — Ничего так не люблю в жизни, как быструю езду…

— Хотя мистеру Чэззу была бы полезнее ходьба, — пошутил Бордман.

Есаул повернулся к Чэззу:

— Вы возвращаетесь в Петропавловск?

— Послезавтра в дорогу, — ответил тот.

— В таком случае я поеду один. Завтра утром.

— Сомневаюсь, — заметил Бордман сочувственно. — У нас не так просто раздобыть хороших собак и проводников. — Он перешел на шепот: — Исправник здесь, знаете… — Купец покосился на дверь.

— Я вытрясу из него душу! — резко сказал Мартынов. — А если не поможет, — он упрямо посмотрел в глазки Чэзза, — если не поможет, уеду завтра на ваших собаках… Дело не терпит.

— Мои собаки? — засмеялся Чэзз. — Они еще щенки. Правда, мистер Бордман, глупые щенки? Раньше послезавтрашнего дня им не подрасти.

— Ничего, я знаю секрет, они у меня в полчаса подрастут.

Мартынов говорил нарочито грубо. Но Бордман ласкал его все тем же кротким, примиряющим взглядом.

— Жаль, — меланхолически сказал Бордман. — Мой приказчик, очень опытный и хорошо знающий местность, только сегодня уехал в Тигиль…

"Уж не сейчас ли он ускакал?" — подумал Мартынов, вспомнив возню в сенях, отсутствие Бордмана и вой собак под окном.

— У него прекрасная упряжка. Одиннадцать собак. Между прочим, он поедет в Петропавловск, если в Тигиле не удастся покончить дело миром. Бордман говорил все это Мартынову, но глаза его лениво следили за хозяйкой. Орудуя у стола, она бросала короткие взгляды на молодцеватого есаула. — Осенью моего человека обобрали, отняли мехов на тысячу долларов. Казаки. Сказали — конфискация. Тигильский купец Брагин подпоил двух казаков и пообещал хорошо заплатить. Потом, дурак, обманул их, они и выдали.

Тощий, глазастый Бордман, напоминавший стрекозу в своих узких пестрых панталонах, усердно подливал Мартынову вино. Есаул оглушительно смеялся, заставляя вздрагивать дремавшего в единственном кресле исправника, называл купцов на "ты", величая их жуликами и хапугами. Американцы ушли, подхватив под руки окончательно захмелевшего исправника и водворив его в соседней комнате.

Сон долго не шел к Мартынову. Хмель, как и всегда, не держался в голове: стоило ему прилечь, закурить трубку и сосредоточиться — и к нему возвращалась полная ясность сознания. На полу, у печки, тяжело дышал Степан. Мартынов, лежа на свежей постели, впервые в жизни с такой остротой и удовольствием ощущал силу своего молодого, мускулистого тела, которое не смогли победить минувшие два месяца. "Живуч как собака, — подумал он. Нет, пожалуй, покрепче буду. Собаки падали в пути, обезноживали, а я жив-здоров". Он сильно нажал правый бок. Боль едва чувствовалась. "Из казаков один Степан достиг Гижигинска. Степан жилистый. Но и Степан послабее меня: вторые сутки в Гижигинске, а никак не выйдет из сонного оцепенения. Придется его здесь оставить…"

Впервые Петропавловск рисовался Мартынову близким, лежащим почти рядом, за тундрой и небольшим горным хребтом. Он почти достиг Камчатки, а уж там сумеет добраться и до порта, где живет Маша Лыткина.

Маша! Пока он мчался по Лене, торопился, выбиваясь из сил, к морю, он старался не думать о ней. Мысль о Маше будила приятное, но тревожное чувство. Оно словно мешало ясно представить себе, какой будет их встреча. Стоило ему вспомнить девушку, представить себя с ней — и все вокруг становилось зыбким, все плыло, мешалось, совсем как в те минуты, когда Мартынову случалось, лежа на берегу Ангары, смотреть на июльское солнце сквозь сетку ресниц, ощущая на лице поток тепла и погружаясь в короткую радужную дремоту. Сегодня впервые Маша долго стояла перед его взором, обрадованная, взволнованная. Он не слышал ее слов, но чувствовал, что она, как и в прежние годы, требует от него ответа на самые главные, самые трудные вопросы жизни…

Тихо заскрипела дверь. Кто-то прошуршал босыми ногами по комнате, приближаясь к Мартынову. Он повернулся на бок и приподнялся на локте.

Шепот хозяйки дома предупредил окрик Мартынова.

— Куришь?.. Думаешь… — сказала она неопределенно.

— А, хозяюшка! — Мартынов опустился на подушку.

— Куришь все, — тупо повторила женщина.

— Ничего, избы не сожгу.

Женщина присела на край кровати.

— Жги, — сказала она со странной покорностью. — Избы не жалко.

— Ишь, отчаянная… Мужа побоялась бы…

Она ничего не ответила. Мартынову почудился короткий вздох.

— Ждал меня?

— Нет.

Женщина пошарила в темноте рукой. Положила ему на грудь влажную, неспокойную ладонь.

Мартынов отвел руку и сказал строго:

— Не ценишь ты себя, баба… Эх!

— Чего мне цениться-то? — громко ответила она, не смущаясь присутствия мужа за стеной. — Видать, мне мужем такая цена назначена.

— Неладно живете, — заключил Мартынов.

Степан заворочался во сне. Женщина склонилась к Мартынову и прошептала с неожиданной ненавистью:

— Мучаюсь. Сам-то у меня гнилой, удавить бы его, да некому.

Мартынов сел на кровати.

— Ты не бойся, я чистая… — Она схватила его за плечи. — Как увидала тебя, сердце зашлось… Сына мне такого, век господа благодарила бы… Не дает господь детей! — простонала она.

Мартынов услыхал тихие рыдания. Неожиданно, против собственного ожидания, он привлек ее и прижал к себе вздрагивающее тело.

— Сиди тихо, — сказал он, — не балуй.

Она продолжала всхлипывать.

— Ты и слова человечьего-то в жизни не слыхала.

— Нешто услышишь его здеся-ка…

— А детей хочешь? Чему ты научишь их? Или американу отдашь в науку сына?

Женщина резко отпрянула.

— Своего ума хватит. Подойти никому не дала бы… Слышь, что я тебе скажу! — Она заговорила быстро, в самое ухо Мартынова: — Ты американу не верь и мужику моему не верь. Крутят они им, как хотят, так и крутят… Намедни они все шептались, каторжника одного вперед погнали, душегубца…

— Ладно, ладно, — нетерпеливо сказал Мартынов. — Ничего со мной не станется, не тронут.

— Слушай меня. Эти ироды все могут… Знать их надо… — Исправничиха вновь прильнула к Мартынову.

— Пускай их бес знает, — резко сказал он. — А мне зачем? Иди. Мартынов мягко отстранил ее. — Да, гляди, за моего казака не зацепись, он мужик злой, баловства не любит.

Она постояла немного, затаив дыхание, потом тяжело прошлепала к двери.

Распахнула дверь и хлопнула ею, как среди дня.

Проснувшись, Мартынов узнал от исправника, что мистер Чэзз решил ехать сегодня вместе с "любезным и веселым офицером", что американцы добыли для есаула две выносливые собачьи упряжки, на которых он доберется до деревни Каменской. Оттуда они поедут на оленях.

Дом исправника стоял в верхней части Гижигинска, рядом с казенными строениями, магазинами для муки и соли. Тут же расположились и три купеческих дома с кладовыми и хозяйственными пристройками. Съезжая на нарте в нижнюю часть, еще более бедную и пустынную, где избы были случайно разбросаны и стояли без труб, со слюдяными пластинками в маленьких оконцах, Мартынов заметил невысокую фигуру женщины, скользнувшую за деревянную церковь.

Мартынову показалось, что он узнал жену исправника. Ни она, ни мистер Бордман из Бостона не пришли проводить его.

 

IV

В Англии росло недовольство флотом. Флот ее величества насчитывал около шестидесяти тысяч человек, но ни одно славное деяние еще не было совершено его офицерами и матросами в эту войну.

Козлом отпущения стал сэр Чарльз Непир, — Лондон отвечал глумлением на все его попытки оправдаться.

В нижней палате Чарльза Непира пытали по всем правилам парламентской инквизиции. Честолюбивый адмирал ясно ощущал неотвратимость надвигавшейся беды. Он и сам был некогда членом парламента и знал, сколь немощны доводы разума, истина перед могущественной силой политических интриг и закулисного сговора. Слишком замкнуто и неприветливо лицо Пальмерстона, того, кому верой и правдой служил старый адмирал. И сэр Джемс Грэхем молчит, словно не он благословлял медлительность и осторожность Непира и после Бомарзунда, в письме — а оно, к счастью, хранится в бумагах адмирала — будто не он оправдывал его бездействие. "Было бы жалким отсутствием твердости, — писал Грэхем, — если бы вы уступили воплям и рискнули бы вашими кораблями и пожертвовали многими драгоценными жизнями в попытке морскими силами разрушить укрепления, которые непременно должны были пасть при нападении с суши". Адмирал отлично усвоил главное требование кабинета: пусть умирают французы! Чего же хотят от него теперь?

Непир долго говорил об искусстве русских артиллеристов, о неприступности Кронштадта:

— У них могучие крепости, многочисленная армия на побережье, русские канониры на береговых батареях прекрасно обучены…

Адмирала плохо слушали. Раздались жидкие хлопки на скамьях оппозиции, слабые, как разрыв детской хлопушки. Непир только оправдывался, а они ждали другого — разоблачений, нападок на правительство, сенсаций. "Но нет, — думал Непир, — нужно поостеречься". В конце концов, его судьбу решит не парламентская оппозиция — для нее он только возможный козырь, — а кабинет, его старый противник лорд Россель, сэр Грэхем, увертливый Пальмерстон. Не могут же в этой свободной стране вышвырнуть вон с позором и стыдом человека, который командовал Балтийским флотом! Не могут!

Но почему злобствует правительственная партия? Оттуда, с их скамей, раздавались злые, оскорбительные реплики. Особенно усердствовал лорд Осборн, точно его пришпоривают иронические взгляды Пальмерстона. И Непир, взбешенный насмешками, пытается перейти в наступление. "Завоеватель Кронштадта", "покоритель Петербурга", "любезный джентльмен, взявшийся передать письма на Невский проспект", оправдываясь перед членами палаты общин, обвинял правительство в неосмотрительности, в плохой организации морской службы.

— Когда я прибыл в Балтийское море, — заявил адмирал, — то застал экипаж корабля "Нил" с плешивыми головами и в очках. Я имел честь донести об этом лордам адмиралтейства!

Чарльз Непир тщательно готовил этот "экспромт". Он впервые указал на плешивые головы и очки еще в июньском рапорте. Это должно развеселить палату.

Сэр Чарльз Непир сел наконец на место с таким видом, будто нанес противникам неотразимый удар. Но лорд Осборн встал, потирая руки от превкушения приятной сцены.

— Храбрый и почтенный адмирал не намеревается ли развить свои планы балтийской кампании?

Непир протянул вперед красные волосатые руки, словно защищаясь от пощечины, и воскликнул:

— Нет! Нет! Нет!

— К чему же в таком случае хр-р-рабрый и почтенный адмирал говорит об экипаже корабля "Нил", о плешивых головах и об очках?

Осборн никогда не гнушается дешевым успехом. Он состроил гримасу, и по палате покатился хохот.

— Потому что это справедливо! — закричал Непир с места.

— В этом еще должно удостовериться! — Осборн скрестил руки на груди и продолжал громовым голосом: — Как же могло случиться, что храбрый адмирал послал в адмиралтейство рапорт, в котором было сказано, что пятого февраля 1854 года корабль "Нил" был им найден в самом исправном положении?

— Это не противоречит ни очкам, ни плешивым головам!

— Я не постигаю, — торжествовал Осборн, — как мог начальник, храбрый и почтенный адмирал, найти корабль в самом исправном состоянии, когда экипаж этого корабля носит очки и состоит из плешивых голов?

У Непира мелькнула спасительная мысль:

— Какого числа мой второй рапорт?

Осборн ответил без запинки, — у него цепкая память на мелочи, даты, подробности:

— Июня месяца 1854 года, храбрый адмирал!

— Вот видите! — воскликнул Непир. — Четыре месяца спустя!

Смех палаты утих, стихли свистки оппозиции, и адмиралу показалось, что в палате светлеет.

Но ненадолго. Последовал сокрушительный удар Осборна:

— Храбрый адмирал, разрешите вам напомнить, что экипаж, найденный в весьма исправном виде — я напоминаю вам эту немаловажную подробность первого рапорта, — найденный в весьма исправном виде, не может, даже под вашей командой не может, в течение четырех месяцев потерять все свои волосы и быть принужденным носить очки.

Это нокаут. Считай хоть до ста, сэр Чарльз Непир не поднимется.

Сегодня ревет от восторга правительственная партия. Завтра будет смеяться вся Англия. Непира могут наградить, могут пожаловать Большим Крестом ордена Бани — это ничего не изменит. Он выброшен вон с позором и стыдом.

Непиру можно надавать публичных оплеух в парламенте, отдать его на растерзание торгашам. Можно посадить его в полном адмиральском облачении на колючие страницы газет, заставить глотать оскорбительные заголовки статей, набранные самым крупным шрифтом.

Имя Прайса вызывает холодное бешенство. Презренный трус! Он посмел бежать от возмездия. Он показал слабость английского флота именно там, где никто не рассчитывал на сопротивление, где чертовски важно поддержать престиж Британии, в назидание, не только китайцам, но и бесцеремонным янки, заглатывающим слишком уж большие и жирные куски.

Если бы хоть адмирал Дондас в Черном море прославил британскую корону подвигами, достойными памяти Джервиса или Нельсона! Но и там ни одной крупной победы флота, ни одного выигранного морского сражения. Русский флот гордится Синопом, русские матросы покрыли себя бессмертной славой на бастионах Севастополя. А чем прославился флот ее величества королевы Виктории? Хвастливой болтовней адмирала Дондаса? Потерей трети экипажа на Камчатке? Постоянными ссорами с французами? Дезертирством?

Куда девалась энергия морских офицеров? Что стало с их былой предприимчивостью, доходившей до дерзости и неповиновения? Если так пойдет дело и впредь, то вскоре рассеется миф о несокрушимости британского флота, составляющего основу могущества Англии. Этак, пожалуй, иные государства начнут строить флоты, не спрашивая разрешения у Англии, проходить мимо ее крепостей, воздвигнутых на всех берегах мира, не спуская флага, проплывать проливами, пренебрегая угрозой британских пушек!

Конечно, Петропавловск-на-Камчатке — ничтожный пункт, неустроенный порт, лежащий за пределами цивилизации. Но пощечина, нанесенная там Британии, жжет лицо. Сподвижники Прайса — офицеры "Президента", "Пика", "Вираго", осмеянные, лишенные орденов, самым существованием своим напоминают о камчатском поражении. Янки посмеиваются, деликатно, сдержанно, как приличествует родственникам; однако и они рады, когда кто-нибудь колотит Англию, и особенно в Тихом океане.

Петропавловск — ничтожный пункт, но камчатское поражение должно быть отомщено. "Только кровью!" — вопит "Таймс". "Кровью!" — вторят "Таймсу" в трогательном согласии и правительственные и оппозиционные газеты. Крови требуют парламентские ораторы. О крови возносят молитвы миссионеры, приезжающие за инструкциями на родину.

Только лорд Пальмерстон не произносит этого слова. Он противник резких слов, крайних мнений, показной жестокости. Самообладание первейшее достоинство политика. Можно пролить много крови, н е п р о и з н о с я этого тяжелого, возбуждающего чернь слова! Можно уничтожить в Индии фабрики тончайшего шелка, воздушной кисеи, сказочно красивой парчи, разрушить древние города, храмы, дворцы, отбросить народ на несколько веков назад — и все же твердить о благе цивилизации, которую Англия несет "диким индусам". Можно захватить полмира — и играть роль обиженного человека, вынужденного защищать свое старое фамильное добро!

Вопрос о Камчатке решается просто. Нужен реванш. Моральный авторитет британского флота в бассейне Тихого океана с наступлением весны должен быть восстановлен. Там у Англии достаточно сил. Располагай русские таким флотом на Востоке, они могли бы не тревожиться о безопасности своих восточных портов. Но у них там три фрегата и мелкие суда, о которых не стоит и говорить. Мы пошлем двадцать, тридцать судов. Вместе с французами мы создадим флот в полсотню вымпелов.

Хорошо, что вовремя прогнали эту бездарность Флитвуд-Пеллау. Адмирал Стирлинг лучше справится с обязанностями начальника Ост-Индской морской станции. Он сумел досадить китайцам, сумеет и русским причинить неприятности. Сэр Джэмс Стирлинг благоразумен. Ему часто не хватало храбрости и решимости. Но благоразумные, осмотрительные полководцы так же полезны, как и благоразумные политики…

Пока Мартынов, обманув шамана, подвигался к берегу Охотского моря, английский линейный корабль "Монарх", вооруженный восемьюдесятью четырьмя пушками большого калибра, плыл вдоль американского континента, из Рио-де-Жанейро к мысу Горн.

В тихоокеанских портах Новой Англии, на островах Товарищества и Сандвичевых островах английские и французские суда ждали приказа к отплытию.

"Президент" и "Пик", "Форт" и "Эвредик", "Альцест" и "Дидо", "Бреск" и "Энкаунтер", "Барракута" и "Амфитрита", "Монарх" и "Тринкомали", "Сибил" и "Хорнет", "Биттерн" и "Тартар", "Спартан" и "Рэттер", "Винчестер" и "Сарацин" и еще десятки кораблей с самыми причудливыми и грозными названиями составили флот, которому надлежало взять реванш за поражение минувшего года.

Тридцать четыре английских корабля и двадцать два французских небывалая в этих местах сила!

Здесь были линейные корабли и двухпалубные фрегаты, винтовые корветы и первенцы новой, эры судостроения — железные пароходы, бриги и даже описное судно, занятое неустанной разведкой под мирным флагом и под предлогом научных изысканий в районе Курильских островов.

И пока Петропавловск спал, укрытый снегом, не зная о предстоящей эвакуации, Мартынов в одиночку боролся с неприятелем, разрезавшим океанскую волну за много тысяч миль от него.

Больной Степан остался в Гижигинске, на попечении светлолицей исправничихи.

 

V

Чэзз оказался словоохотливым, но малоинтересным спутником. Мартынов быстро раскусил его и перешел на грубовато-фамильярный тон, что было естественным ответом на лесть купца.

Если им случалось ехать близко друг от друга, Чэзз окликал есаула, обращал его внимание на пустяковые подробности дороги, неудачно шутил и сам смеялся громко, прерывисто, издавая звуки, похожие на кваканье большой лягушки.

После выезда из Гижигинска выпало несколько хороших дней. Горы стояли тихие, устремив в небо бурые наконечники утесов. Березовый лес, по которому шла тропа, опоясывал горы кружевом тонких ветвей, приветливой красотой светлых стволов. А за ними подымалась стена хвойного леса с высокими елями, стоящими как бойницы или сторожевые башни. Укрытый от моря горами и тайгой, Мартынов быстро подвигался вперед.

Американец, ехавший со своим каюром впереди, часто останавливал собак.

— Собачкам нелегко тащить такую тушу! — говаривал он, хлопая себя по животу. — Кому, кому, а моим ногам это хорошо известно!

На каждой остановке он успевал закусить, поражаясь строгому режиму Мартынова.

— Здесь так мало удовольствий! — цедил купец сквозь жующие челюсти. Большой грех уйти на небо, не съев всего, что отведено тебе самим господом богом. Человек не должен пренебрегать своими обязанностями.

— Я дожую на небе, — ответил Мартынов. — В раю. Там у меня не будет других дел.

— Боюсь, что там, — Чэзз уморительно закатил глаза, — не дадут мяса. — Он притворно вздохнул. — Я задал однажды этот вопрос корабельному священнику…

— Что же он ответил?

— "Мистер Чэзз, не беспокойтесь напрасно. Рая вам не видать, а в аду вы получите сколько угодно мяса, даже филе из собственной ягодицы, приготовленное на хорошем огне".

Он громко хохотал, вздрагивая всем телом и заставляя собак настораживать острые уши.

Поскольку предметом шуток Чэзза служили его же слабости и физические недостатки, запас остроумия американца быстро истощился. О Петропавловске и царивших там порядках Чэзз отзывался в превосходной степени: все "прекрасно", "великолепно", "исключительно"!

— Завойко? О, это большой государственный ум, справедливый хозяин и деловой человек! В Штатах он мог бы рассчитывать на президентское кресло. Только в России подобный человек может иметь такой маленький штат, как Камчатка… Лыткин? — американец задумался. — Ах, господин начальник морской аптеки!.. Как же, знаю! О, большой доктор!

Чэзз успевал скупать меха, хотя Мартынов бесцеремонно гнал его вперед. Новый приказчик, Трумберг, охранял товары и меха, переговоры с коряками вел сам Чэзз. С неожиданной легкостью он нырял в круглое отверстие подземной юрты, служившее и окном, и дверью, и дымоходом. Вылезал оттуда багровый, кашляющий от дыма, но большей частью довольный, волоча за собой связку шкурок. Казалось, Чэзз живет ради этих великих минут; рыхлое лицо его пылало, он суетился вокруг хозяина мехов, хлопал его по спине, хватал за нож, привязанный к поясу, показывал, что они и так "зарезали его", забрав самые лучшие товары, оглушал смесью русских, английских и корякских слов.

После Пенжинска у Мартынова произошла первая серьезная размолвка с Чеззом. Кончились горы, впереди на сотни верст лежала безлесая тундра, скудная земля оленных коряков. Здесь не было ни охотничьих троп, ни дорожных знаков, по которым можно ориентироваться. Небо, повисшее низко над тундрой, непроницаемо днем и ночью. Просыпаясь, Мартынов вначале никак не мог определить, где восток и где запад, север и юг. Коряки-проводники находили направление пути по застругам — волнообразным снежным гребням, перпендикулярным направлению господствующего ветра.

Приглядевшись к приемам оленных коряков, которые осторожно счищали только что выпавший снег, чтобы добраться до прочных гребней, Мартынов как-то за рекою Таловкой заметил, что они уклонились на восток от своего маршрута. Заметил он это не сразу, а на второй день, когда быстроногие олени успели отмахать много верст. Чэзз торопился, его олени, лучшие из всех, выбранных в большом стаде за Пенжинском, бежали далеко впереди. Мартынов догнал его у обширного стойбища оленных коряков. Чэзз успел забраться в одну из конических юрт, обтянутых оленьими шкурами.

Есаул пошел на розыски. Поднимая меховой полог, он заглядывал внутрь юрт. Сушеный мох, горевший в сосудах с оленьим жиром, скудно освещал дымные меховые пещеры.

Наконец он нашел американца, беседующего о чем-то с тучным коряком, по-видимому мелким князьком.

Мартынов забрался в юрту и грубо оборвал купца:

— Ты куда меня завез?

— К друзьям, — промолвил Чэзз, не замечая сердитого тона есаула.

— Почему в сторону свернул?

— Олени устали, — просто сказал он, — менять надо. — Он показал на князька: — Свежих оленей даст.

— Не дури, купчина, со мной шутки плохи, — сказал Мартынов угрожающе. — Где это видано, чтобы за свежими оленями сто верст крюку давать! Пока на дорогу воротишься, и эти пристанут!

Купец схватил его за рукав.

— Не нужно обижаться, господин Мартынов! Маленькая хитрость. Надоело ходить по пустому следу Бордмана. В Пенжинске мне сказали, что сюда придут чукчи с Большого озера и Анадырской губы. У них много мехов, кож… Хотел поживиться, — закончил он извиняющимся тоном. — Беспокойная наша жизнь, господин Мартынов!

Мартынов заставил его собраться немедленно, не открывая торгов. Коряки по приказу князька выбрали из огромного стада ездовых оленей, и Мартынов тронулся дальше, настороженный, враждебно настроенный к своему попутчику.

Купец пробовал восстановить хорошие отношения.

Однажды в стойбище кочующих коряков он показал Мартынову поразительное зрелище: в большой юрте находились четыре коряка, словно отрешенные от мира, безразличные даже к приходу незнакомых людей. Бледные, с мертвыми, стеклянными глазами, они механически жевали какую-то жвачку. Чэзз показал на маленькие берестяные коробочки, наполненные бурыми кусочками.

— Сушеный мухомор, — объяснил Чэзз.

Подойдя к одному из коряков, он больно ущипнул его за щеку. Несчастный не шевельнулся и не ответил на странное приветствие. Чэзз дернул его за прямые, жесткие волосы.

— Хуже скотины…

Есаул оттолкнул Чэзза.

— Не трогай. Не собаки, люди. Больные… Разве не видишь!

Чэзз добродушно заквакал:

— Пьяные…

Мартынов ударил ногой по коробочкам. Кусочки мухомора рассыпались по старой оленьей шкуре. Выходя из юрты, Мартынов заметил, что американец собирал их и прятал в свой карман.

В другой раз Чэзз остановился на вершине горного перевала, южнее реки Лесной, поджидая есаула.

— Смотрите! — закричал он Мартынову и показал рукой вокруг себя, тяжело поворачивая туловище.

Справа и слева лежало мертвое пространство, темневшее к горизонту, будто уходившее в тяжелый, свинцовый туман. Впереди виднелись снежные пики, покрытые голубыми и сиреневыми тенями.

— Теперь это зрелище не стоит и десяти центов, — проворчал Чэзз, глядя на равнодушное лицо Мартынова. — Побывали бы вы здесь летом! — он прищелкнул языком. — Справа — Охотское море, залив Шелихова, слева — Тихий океан. Настоящие ворота в Камчатку. А впереди — вулканы. На них и летом снег. А там далеко, далеко, — он помахал рукой, — Американские Штаты…

Он закатил глаза и прижал руку к сердцу.

— Тянет на родину? — спросил Мартынов. — Ну и ехали бы себе домой…

Американец отдернул руку, словно испугался толчков своего сердца.

— Как можно! — возразил он. — О нет!

— Денег мало собрали?

— Нужно помочь русским. — Купец тяжело вздохнул. — Русская земля бедная земля…

— Бедная? — Мартынов рассмеялся. — Видели бы мы тебя здесь, кабы земля бедная была! Как же! Любовался бы ты здешними видами!

Чэзз посмотрел на Мартынова долгим взглядом, будто впервые увидел его, и проговорил серьезно:

— Ты умный человек. Скажи мне: почему русские начальники людей не жалеют? Почему тебя послали на смерть в такую дорогу? Ты офицер, не мужик…

— Мужик, — прервал его есаул, — сибирский мужик. Меня не разжалобишь и смертью не напугаешь. Семерых со свету сживу, прежде чем ноги протяну. Поехали!

Мартынов внимательно наблюдал за Чэззом. Глуповатый купец не внушал ему опасений, да и не с чего было Чэззу покушаться на есаула: больших денег у него с собой нет; а Георгиевские кресты и ордена с бантами вряд ли интересуют американца. Но Чэзз хитер. У него свои планы, свои коммерческие интересы. Их он ставит выше, чем все прочие земные дела, и если не присмотреть за ним, он, пожалуй, снова уклонится в сторону.

В Тигиле, куда они прибыли к вечеру, подозрения Мартынова окончательно улеглись. Приказчик Бордмана приехал сюда два дня назад, но он ничего не знал о Мартынове. Для местного исправника курьер из Иркутска был полной неожиданностью. Значит, приказчик уехал из Гижигинска до приезда Мартынова.

К ночи разбушевалась пурга. Ветер, налетевший с Пенжинской губы, кружил снег, пробовал исполинским плечом крепость бревен, из которых сложены дома и магазины тигильских купцов Брагина и Воробьева, падал на плоские кровли обывательских лачуг.

Чэзз и слушать не хотел о том, чтобы наутро трогаться в путь. Ни солнце, ни добрые приметы не заставили бы его покинуть Тигиль раньше, чем дня через два. У него здесь дела, да и людей обижать не годится. Раз уж судьба занесла его в Тигиль, он посидит, потолкует со своими русскими друзьями.

— В такую пургу, — сказал он Мартынову, — меня не выманишь из норы ни черной лисой, ни королевским горностаем, ни сотней пушистых шкурок выдры, самой ходкой в Сан-Франциско.

Исправник повиновался губернаторскому курьеру и подготовил к утру свежую упряжку, однако и он убеждал Мартынова остаться, переждать непогоду. Есаул приказал грузить нарту.

И вдруг среди людей, относившихся к решению есаула как к блажи и молодечеству, нашелся человек, который не только поддержал Мартынова, но и согласился отправиться вместе с ним в Петропавловск. Это был Трифонов, приказчик Бордмана из Бостона. При всей нелюдимости Трифонова, Мартынов обрадовался попутчику. Местный житель соглашается ехать в такую погоду значит, не все так плохо, как пророчат.

Они решили перевалить через горы, достичь долины реки Камчатки, наиболее густо населенной и не столь открытой ветрам, как побережье Пенжинской губы. Нарты Трифонова бежали впереди, за ним ехал Мартынов с почтой и орденами.

С каждым коротким привалом Трифонов делался все неприятнее. Горластый, злой и нелюдимый, он, вопреки приказчичьему обыкновению, не думал о том, какое впечатление производит на нового человека. С каюром объяснялся грубо, злым окриком, пинками.

— Давно вы в приказчиках, Трифонов? — поинтересовался Мартынов.

— А что? — насторожился бородач.

— Да так… — есаул замялся. — Приказчичьей гибкости, обходительности не чувствуется.

Трифонов захохотал, мощная октава слилась с ревом пурги.

— Был гибок, да кости поломали, а срослись неладно. — Он ткнул камчадала в спину. — С ихним братом гибкости не нужно, голос громкий — и то ладно.

Видимо, вопрос Мартынова задел его, потому что на следующем привале он вдруг спросил:

— По-вашему, я мордой в барина не вышел?

— Баре разные бывают. Не в них счастье. Человеческое лицо важнее господского.

— Будто уж?! — усомнился Трифонов. — Господа всему голова, всему суд и начало.

— Ну, брат, — усмехнулся Мартынов, — вижу, что ошибся, не признавши в тебе приказчика. С виду вепрь, а душа у тебя приказчичья. По мне не так. Я мужика хорошего на десяток таких, как твой хозяин, не променяю.

— Денег у Бордмана много, — стоял на своем Трифонов. — Жулик, а денег много.

— Ну и лежат себе в сундуках…

— Полеживают, а сильны… Сильны-ы-ы!

— Высоко ты о капиталах думаешь!

— Высоко! — гордо сказал бородач. — Большие деньги — как море: вода прибывает, деньга на деньгу набегает.

Поколебать его было невозможно.

— Богат, говоришь? — наступал Мартынов. — А от смерти никуда не уйдет, хоть золотой стеной загородится.

— Ты божьего не тронь. Я о земном толкую. О том, за что людьми цена положена.

— Сегодня цена одна, — ответил Мартынов, — завтра другая. Раз люди положили, они и переменить могут.

Собеседник упрямо замотал бородой.

— Купеческая порода крепкая, ядреная, — сказал он с непонятной злостью. — Купец — что волк: он и сытый жадный. Деньги — первая сила!

На этом он стоял твердо.

Злая, цепкая сила хоронилась в этом большеруком, кряжистом человеке в синей купеческой чуйке под кухлянкой. Когда-то он, в приказчиках у Кузнецова, много работал, много поперетаскал тяжестей, — это заметно по манере держать руки так, словно им дорога каждая минута отдыха, по широченной, горбившейся спине, по тому, как в пути он все опробовал сам ремни, поклажу, крепость упряжки, устойчивость копыльев.

С ним интереснее, нежели с Чэззом. Тот отступал при малейшем нажиме и уклонялся от споров. Ничего определенного, и из всех его инстинктов сильнее всего трусость. Даже жадность, державшая Чэзза на земле, при малейшем окрике или подозрительном шорохе становилась трусливой и осмотрительной. В приказчике же бродила злая сила, свирепо скалившая клыки на людей. С ним можно схлестнуться: это давало кое-какую пищу уму. Мартынов стал поддразнивать Трифонова, вызывать на короткие споры.

Два дня они двигались с величайшими трудностями сквозь белесую мглу. Снег бесновался вокруг, ослеплял или, отхлынув вместе с ветром, открывал глазам гнетущее однообразие зимней дороги. Казалось, что снег падает не сверху, а, подхваченный ветром с камней, истолченный в сухую, колючую пыль, играет, ярится, не хочет лечь на землю.

Утром третьего дня, когда они достигли перевала, ветер подул еще свирепее, а мгла стала плотнее. Люди обрадовались начавшемуся пологому спуску.

Дорога, как обычно при спуске с гор, кружила, снижаясь ярусами, огибала упрямые породы, разбросанные повсюду. Нарты держались близко, и Мартынов неизменно слышал прорывавшийся сквозь вой ветра окрик каюра с передовой нарты.

— Ках! Ках! Ках! — кричал он, поворачивая собак вправо. — А! А! А! (Прямо! Прямо!)

Внезапно Мартынову почудился протяжный вой: "А-а-а!" — крик боли и ужаса.

Он прислушался.

Ветер и горы могли исказить голос каюра, слить его короткие возгласы в один тоскливый звук.

Все спокойно. Даже голоса каюра больше не слышно. Камчадал, сидящий впереди Мартынова, насторожился. Замер в воздухе остол, готовый вонзиться в снег.

— Сейчас Медвежий камень будет! — закричал камчадал есаулу. — Видишь ты, дорога шибко опасная!

Нарты сделали резкий поворот вправо, и сразу же раздались два выстрела с короткими промежутками. После первого выстрела камчадал вонзил остол в снег, после второго упал. Нарту занесло от резкого торможения, но собак нигде не было видно. Видимо, упряжка оторвалась от нарты.

В первые секунды Мартынов не почувствовал боли в простреленной руке. В него стреляли из штуцера. Это ясно по звуку и по тому, как быстро следовали один за другим два выстрела. Неужели Трифонов? Но у приказчика не было ружья. Мартынов внимательно оглядел поклажу Трифонова еще в Тигиле.

Правой рукой Мартынов выхватил свое ружье, лежавшее вдоль нарты, за решетчатой куторгой, и стал ждать, — левая рука, простреленная в тот момент, когда сани разворачивались, уже не служила ему. Почта, чемодан с наградами, все добро Мартынова находилось на нарте. Камчадал лежал без движения, уткнувшись лицом в снег. Вокруг головы темнела кровь.

Мартынов вздрогнул от мысли, что остался один, а человек, стрелявший в него, скрылся с упряжкой. Если не удастся отбить у него собак, Мартынову ни за что не добраться до жилья. В снежной пустыне, без собак, с простреленной рукой… Никогда не добраться.

Нужно сбросить кухлянку, перевязать руку. Но он не может разрешить себе ни одного лишнего движения, не может выпустить из рук ружье. Левый рукав прилип к руке, наполняясь стынущей кровью. Пусть. Замерзая, теряя сознание, он все равно будет лежать в снегу с ружьем наготове, поджидая своего врага. Не может быть, чтобы убийца не подошел к нарте Мартынова, он должен подойти.

Мартынов не ошибся. Кто-то приближался к нему. Осторожно отделился от темной громады Медвежьего камня и шел, пригибаясь, волоча ноги по снегу.

Трифонов!

"Значит, не поверил, что у меня нет денег? Польстился на казенное добро. — В отяжелевшей голове отдался ухающий смех Трифонова: "Деньги первая сила!"

Мартынов скрыт нартой и привязанным к ней тюком. Он подпустил Трифонова на несколько шагов и выстрелил наверняка. Приказчик сначала уронил ружье, затем, взмахнув руками, как в прыжке, упал на спину. На притворство не похоже. Штуцер упал слишком далеко.

Вой ветра снова ворвался в сознание Мартынова, будто только что вышибли плотно закрытое окно. С трудом поднявшись, Мартынов подошел к распростертому телу. Голова Трифонова была запрокинута. Из темной пасти торчали верхние клыки. Глаза бессмысленно уставились в сумрачное небо.

Расстегнув на нем кухлянку и тесную чуйку, Мартынов достал бумажник. Деньги. Сто долларов, три русских кредитных билета по пятьдесят рублей. Определение иркутского губернского суда по делу о гижигинском купце первой гильдии Трифонове Савелии Прохоровиче. Паспорт. Запечатанное письмо с адресом, написанным по-английски: "Сан-Франциско. Торговое заведение г-на Макрея. В. Бордман. Гижигинск". На новеньком штуцере, поднятом Мартыновым, марка американского заводчика Кольта, чьих ружей напрасно дожидаются в департаменте артиллерии.

В сорока шагах от Медвежьего камня есаул нашел нарту Трифонова. Каюра-камчадала не было, он исчез. Мартынов стрелял из ружья, кричал. Слабое эхо умирало, заглушенное снегом и ветром. Он перенес на нарты приказчика чемодан и почту. С трудом перевязал руку, придерживая конец холщовой тряпки зубами. Тщательно осмотрел нарту. Проверил запас провианта, корм для собак. Одной рукой, упираясь слабеющим коленом в поклажу, потуже подтянул ремни. Чемодан с наградами и почтовую сумку тоже наглухо привязал к поклаже, сняв ремни со своей нарты.

 

VI

Силы часто оставляли его.

Приходя в себя после нескольких минут забытья, он уже не знал, сколько часов прошло с того момента, как прозвучали выстрелы у Медвежьего камня. Собаки бежали ровно, осторожно, будто понимая, что за их спиной сидит беспомощный человек.

А может быть, Мартынову только кажется, что нарта плавно скользит по снегу? Ведь чувства притупились, все стало мягким, расплывчатым, неопределенным. Его охватил жар, только неизмеримо более сильный, чем на пути к Охотскому морю.

Острые скулы и ввалившиеся щеки стали быстро зарастать. В минуты ясности Мартынов трогал светлую щетину, стараясь хоть приблизительно узнать, много ли дней прошло после выезда из Тигиля. Последний раз он брился в Тигиле. Лицо изрядно заросло. Неужели прошла неделя? Не может быть. Мартынов угрюмо улыбается: "Кажется, у умирающих сильнее растут волосы?"

Он гневно щурил глаза, словно второй Мартынов, шепчущий воспаленными, запекшимися кровью губами о смерти, стоял напротив, избегая взгляда Мартынова, сидящего на нарте. Мартынов не дался бы так просто, даже если бы речь шла только об одной его жизни. Но его послала Россия. Именно Россия! Только теперь эта мысль со всей отчетливостью пронизала каждую клеточку его мозга — не Муравьев, а Россия… От его выдержки зависит жизнь множества людей. Гордый флаг порта, слава героев, спящих в камчатской земле, честь живых — всё, всё зависит от его выдержки.

Метель утихла. Наступил морозный солнечный день. Мартынов часто закрывал глаза. Волосяную сетку, подаренную старым якутом, он потерял, а без нее слезящиеся, воспаленные глаза быстро слепли.

С трудом поднимались веки. Будто кто-то заостренными прутиками колол глазные яблоки. Наступила почти полная слепота. В какую-то долю секунды, когда глазам было больнее всего, Мартынов ясно разглядел снег и темные прутья кустарника… Снег! Снег не сошел… Значит, еще зима, он еще не опоздал.

И когда собаки, повинуясь властному окрику, остановились, когда перед глазами Мартынова зашевелились мутные тени и человеческий голос обратился к нему с вопросом, есаул не сразу ответил. Он снова впал в забытье.

В этот день британский линейный корабль "Монарх" пришел в Гонолулу и опустил якоря в теплую воду залива.

Упряжка Мартынова, достигнув реки Камчатки между Шаромой и Милково, была остановлена Иваном Афанасьевым.

Подружившись на Никольской горе с Ильей Буочча, Иван Афанасьев отправился с ним в излучину Камчатки, густо поросшую лесом, на охоту за выдрами. На льду реки, у пропарин, сквозь которые коричневый зверек выходил на воздух, они и заметили странную упряжку.

Казалось, она никем не управлялась. Но когда камчадалы приблизились к нарте, они увидели Мартынова, который лежал, не выпуская остола из правой руки. Их поразило решительное выражение лица изможденного, полуослепшего человека. Он слабо улыбнулся, услышав голоса, и на несколько минут потерял сознание. Обветренные лица склонились над Мартыновым: широкое, поросшее жидкими пучками волос лицо Афанасьева и тонкое, мальчишеское — Ильи.

В Милково, большом камчадальском поселении, есаул пришел в себя. Узнав, что до Петропавловска осталось не больше ста пятидесяти верст, он приказал немедленно везти его дальше. В голове звучали, отдаляясь и набегая, как грохот настойчивой байкальской волны, слова, сказанные милковским лекарским учеником: "Наступил март".

Люди, собравшиеся в доме тойона, поразились, услыхав неожиданное требование есаула. Быть может, на этот раз Мартынову не помогла бы его настойчивость, но лекарский ученик объяснил старосте, что есаула следует немедленно везти в Петропавловск, даже если бы он и не просил об этом: только операция может спасти ему жизнь.

Илья и Иван Афанасьев повезли укутанного в меха Мартынова. Приходя в себя, он улыбался своим новым каюрам большим, ощерившимся от худобы ртом и слабым голосом просил их:

— Гоните, ребята! Гоните вовсю! Пока жив, хочу край земли нашей поглядеть!

Иван Афанасьев показал рукой на северо-восток и сказал снисходительно:

— Наша земля большая, барин. Всюду побывать — жизни не хватит…

Буочча и Иван Афанасьев гнали и без понуканий. Внешность Мартынова, казачий мундир, чемодан, в котором милковский тойон обнаружил ордена и секретные пакеты, говорили сами за себя. Старик Буочча, осмотрев Мартынова на последнем переходе, обернул его руку сушеным мохом, обвязал куском домотканого полотна и, не сказав ни слова, выразительно махнул рукой.

Илья понял: нужно мчать не задерживаясь, несмотря ни на что.

К вечеру третьего марта нарты выскочили из-за Никольской горы, и Мартынов увидел скудные огни Петропавловска.

Илья остановил собак.

— К доктору везти, барин? — спросил он через плечо.

— Успею к доктору. — Мартынов переводил взгляд с одного огонька на другой. — К губернатору вези!

 

ГРАЧ

 

I

Вечером третьего марта у Завойко впервые после длительного перерыва собралось многолюдное общество. Все время, пока муж находился в поездке, Юлия Егоровна провела у постели Мишеньки — младшего сына, захворавшего воспалением легких.

По обыкновению, Юлия Егоровна ничего не сообщала мужу, взяв на себя тяжелое бремя ответственности. Отыскать Василия Степановича, непоседливого, стремившегося в несколько недель объездить чуть ли не всю Камчатку, было бы нелегко, для этого понадобилось бы поставить на ноги много людей. Изыльметьев явился к Юлии Егоровне с предложением послать матросов за Вильчковским, но она, положив свою усталую руку на рукав Изыльметьева, сказала:

— Спасибо! Сердечное спасибо. Вы и так уже избаловали меня. Все тревожатся… Не нужно, голубчик. Василий Степанович не любит этого…

Темные глаза Юлии Егоровны стали огромными на бледном, исхудалом лице. Сама она казалась Изыльметьеву измученной девочкой, которую хорошо бы взять на руки, укутать в платок, заставить спать. Он осторожно взял ее легкую, в голубых прожилках руку, наклонился и, стесняясь жестких усов, поцеловал.

— Деспот ваш Василий Степанович, доложу я вам, — проворчал он, не глядя ей в глаза, — сатрап!

— Сатрап! — подтвердила Юлия Егоровна, смеясь.

— Тиран!

— Мучитель! — вторила счастливая Юлия Егоровна.

— Вам бы мужа штатского, со звездами, с особняком на Невском да с ливрейными лакеями…

— Ах, поздно, Иван Николаевич, поздно! — Она с притворной сокрушенностью вздохнула и сказала, показав рукой на детскую: — Куда мне с моим приданым… — И снова тяжкая забота тенью пробежала по лицу.

— Второго такого приданого в мире не сыщешь, милая Юлия Егоровна!

— А Мишенька болен. Ой, как болен!

— Выходите, — убежденно сказал Изыльметьев. — Вырастите богатыря, весь в отца пойдет.

— Деспот? Сатрап? — Юлия Егоровна, улыбаясь, погрозила ему пальцем.

— Мучитель! — ответил ей Изыльметьев. — Уж вы меня не выдавайте, мы с вами сообщники.

Возвращение Завойко совпало с кризисом болезни. На несколько дней Завойко отдался дому. Петропавловск, похороненный под снегом — а его в этом году выпало небывало много, — мог и подождать; мелкие работы в портовых мастерских велись под присмотром Можайского и Мровинского. Завойко оставался дома, мешал Юлии Егоровне, слонялся по комнатам или вместе с офицерами "Авроры" занимался науками со старшими сыновьями.

Молодежь все это время собиралась то в большой палате госпиталя, где после представления "Ревизора" остались подмостки, то у вдовы Облизиной, а то и в офицерских казармах. Но с выздоровлением сына дом Завойко зажил обычной жизнью, и вечером третьего марта комнаты наполнились гулом голосов, хлопаньем дверей, звуками настраиваемых скрипок. К освещенному дому подкатывали нарты, в которых находились дамы в кухлянках поверх легких платьев. Разница между мужчинами и женщинами становилась явственной только в передней, когда с гостей сваливались меха, открывая стройную, одетую в ситец фигуру штурманской дочери, шелковый наряд коллежской асессорши, флотский или чиновничий мундир.

В кабинете Завойко, где устроилась часть мужчин, равнодушных к танцам, картам и шумному веселью, разговор вертелся вокруг недавней поездки губернатора и той позиции, которую должна была занять Англия после поражения экспедиций Прайса. Хозяин дома заглядывал в кабинет, задерживался у дверей гостиной, уходил в детскую половину и, приоткрыв дверь в комнату, прислушивался к дыханию спящих детей. В передней скрипел половицами Кирилл, недовольный шумом, привычно насупленный и не по чину придирчивый.

Вильчковский рассказывал о поездке, не видя вошедшего Завойко:

— Признаться, военные наши приготовления озадачили меня. Ждет ли нас судьба несчастного Кука, не состряпают ли из меня жаркое свирепые племена Камчатки? Порох. Свинец. Ружья. У господина Зарудного устрашающий, воинственный вид… — Зарудный, сидевший здесь же, сделал протестующее движение, но Вильчковский жестом удержал его. — И что бы вы думали, господа? Прекраснейший народ, добрый, сердечный, несмотря на ужасающую бедность, на болезни и суровую природу. Дети, добрые дети и притом удивительно одаренные, открытые всякому участливому слову. Только север, приучающий к неустанному труду, способен развить столько хорошего в людях, находящихся на невысокой степени цивилизации. Им известна бездна премудростей, чудесные травы и целебные средства, достойные быть названными в учебниках фармакопеи…

— Одним словом: мир, тишина и божья благодать! — прервал его насмешливый голос Завойко. — Вам повезло, доктор: купеческая гильдия нынче поутихла. В иные годы так допекут они несчастного камчадала, что, глядишь, и порохом запахнет.

Пока Завойко говорил, все более увлекаясь, Зарудный выскользнул из кабинета, остановился на пороге гостиной и, скрываясь за спинами чиновников, стал искать глазами Машу. В поездке он имел время подумать обо всем, что произошло с ним в памятный вечер прощания. От него не укрылась тогда ни сосредоточенность Маши, ни тихая, едва приметная грусть. Приписать ее предстоявшей разлуке? Хорошо бы думать так. И в иные минуты, когда мысль о Маше приходила среди дела, живого, энергичного дела, думалось именно так. Все становилось ясным, простым, хорошим, как клочки голубого неба в разрывах облаков или светлые прогалины в темной, спутанной чаще леса. Она любит и грустит, любит и ждет. Любит и будет любить всю жизнь.

Но вслед за тем вечером блеклой, беспокойной тенью возникало утро отъезда. Маша не пришла проводить его. Почему?

Он уже десять дней в Петропавловске, но Маши не видел. Она не показывалась нигде. Настенька как-то встретила Зарудного на улице и неуверенно сообщила ему, что Маша нездорова. Что-то удержало Зарудного от того, чтобы навестить ее. Он проводил вечера с Пастуховым и Вильчковским, переписывал в тетрадь разрозненные записи Андронникова, готовил по просьбе Завойко обстоятельную записку о состоянии края.

Маша здесь. Сидит рядом с Юлией Егоровной. Кажется, она действительно болела… Лицо побледнело. Темноглазые, темноволосые, они с Юлией Егоровной как сестры.

Девушка заметила Зарудного. Приветливо улыбнулась и кивнула головой.

Радость разлилась в сердце, охватила теплой, ласкающей волной. Зачем он не проведал ее? Отчего он так связан при ней, так неласков и нерешителен? Густая толпа танцующих, которая заняла все свободное пространство гостиной, удержала Зарудного от того, чтобы броситься к Маше.

За спиной он услыхал голоса мужчин, вышедших взглянуть на танцы. Василий Степанович отвечал кому-то, кажется Мровинскому, — Зарудный уловил нетерпеливое, упрямое покашливание инженера.

— …А мы и на кораблях не скучали. Занятия гонят с корабля не только скуку, голубчик мой, но и тень этой вечной незваной гостьи всех человеческих обществ.

— Моряку недостает времени на скуку, — подтвердил Изыльметьев.

— Верно! — живо подхватил Завойко. — Море не даст скучать! Тихое или бурное, оно разговаривает с моряком человечьим голосом. Я мальчишкой впервые попал в шквалы Тихого океана. Они норовили опрокинуть наш транспорт. Но мы не зевали, шквалы проносились над нами, не успев поднять на воздух моей лейтенантской чести. И ветер кричал нам издалека: "Спасибо, ребята!"

Кто-то громко рассмеялся, и Завойко сказал обиженно:

— Не верите? Тем хуже для вас! Кто знает море, тот поймет меня.

Несколько минут говорили тихо, затем снова раздался звонкий голос хозяина.

— Ошибаетесь! Не годы мерка, а дела. Есть охотники и до спокойной, устричной жизни. Им все нипочем. Чужие слезы, общая нужда, забота — все мимо, мимо, все суета сует. В делах они видят одну обузу, в детях — вечное беспокойство. Так и порхают по миру, поручив народу заботу о хлебе насущном и продолжении рода человеческого. Господа! — продолжал он торжественно. — Много радости можно взять у жизни, но большей радости, чем дети, клянусь честью, не знаю! Только они и делают наше существование до конца оправданным, нашу жизнь вполне сложившейся. И что за чудо морская семья, умеющая ждать и любить, как никто в целом мире! — Неожиданно он перешел на шепот: — Пойдемте со мной в кубрик, и я покажу вам чудо. Только тс-с-с…

"Кубриком" Завойко называл две комнаты, в которых по-приютски тесно стояли детские кровати. Несколько человек последовало за ним гуськом, ступая на носки. Зарудный тоже решил было пойти с ними, но заметил, что Маша, опустив голову, пробирается к нему.

Зарудный отступил в сумрак передней и протянул Маше обе руки, когда девушка вышла из комнаты.

— Ну, вот вы и приехали, — сказала Маша с облегчением. Здравствуйте!

— Вы болели, Машенька? — проговорил Зарудный, стискивая ее руки.

Маша тряхнула головой.

— Нет. Я и сама не знаю, что происходит со мной. Хорошо, что вы вернулись, Анатолий. Я поняла это вот только что, когда увидела вас.

Кончился танец. Зарудный с Машей отошли к окну. Из гостиной высыпала молодежь.

Мужчины зашли в детскую, тихо, как заговорщики. Остановились по движению руки Завойко.

Деревянные кровати, грубые байковые одеяла, неровные куски медвежьей шкуры на полу, самодельные коврики на дощатых стенах освещались голубым светом заиндевевших окон. Дети спали не шевелясь, ровное дыхание шести маленьких существ наполняло комнату. Казалось, негромкое дыхание колышется в голубоватой зыби, согревает светлые стены.

Завойко наклонился над одной из кроватей. На ней спал выздоровевший Миша. Он дышал спокойно, забросив стиснутые кулачки за голову.

— Это счастье, господа! — прошептал Завойко взволнованно. — Истинное счастье!

Из соседней комнаты, где находились старшие сыновья, вышел Кирилл с ночником в руке и набросился на Завойко:

— Как можно! Как можно, Василий Степанович! — Он говорил скрипучим голосом, не боясь разбудить детей. — Не годится на спящих детей глядеть, ай-ай-ай! Сами бы еще смотрели, а то чужих людей привели, поди же ты, сладу с вами нет!..

— Свои люди, Кирилл, все свои, — оправдывался Завойко.

— А хоть и свои, — Кирилл высоко поднял ночник, облив желтоватым светом мужчин. — У людей разный глаз бывает. Эх вы, молодо-зелено! Шли бы к себе!

И, повинуясь ему, гости тихо, на носках, повернули из "кубрика".

Танцы возобновились.

Зарудный вполголоса рассказывал Маше о поездке.

К дому, несмотря на поздний час, подъехали нарты, встреченные воем лежавших в снегу собак. Запоздалые гости поднялись на крыльцо и, не стряхнув в передней снега, не сняв кухлянок, прошли в гостиную, в толпу танцующих.

Кто-то громко вскрикнул. Толпа подалась назад. Оркестр внезапно оборвал танец, только скрипка уронила еще обрывок мелодии в наступившую тишину.

— Не пугайтесь, господа, — произнес глухой, настойчивый голос. — Я из Иркутска. Я привез награды защитникам порта и распоряжения генерал-губернатора. — Мартынов прикрыл глаза рукой. — Простите, больно глазам. Могу я видеть его превосходительство контр-адмирала Завойко?

Маша бросилась в толпу, расталкивая стоявших вокруг Мартынова людей. Есаула поддерживали Илья и Иван Афанасьев. Кухлянка на Мартынове распахнулась, открыв зеленый казачий мундир.

Маша взглянула на человека, голос которого заставил ее вздрогнуть и убежать от Зарудного. Перед ней стоял худощавый мужчина, заросший нескладной русой бородой, со спутанными белокурыми волосами, с невидящими карими глазами в воспаленных орбитах. Глаза скользили по толпе, по лицу Маши, безучастные, не чувствующие ничего.

Но человек улыбнулся виноватой, измученной улыбкой, и Маша, забыв обо всем, бросилась к нему, закричав на весь дом:

— Алексей!

Она обняла и поддержала Мартынова, как поддерживала артиллеристов, раненных на "Смертельной" батарее.

— Здравствуй, Маша, друг мой, — громко прошептал есаул в наступившей тишине. — Видишь, приехал…

— Вижу… — Слезы текли по лицу Маши. Она гладила его изъязвленное, щетинистое лицо. — Вижу, Алеша…

— Больно! — сказал Мартынов, заскрежетав зубами. — Где Завойко?

Подошел Завойко, но есаулу уже не удалось поздороваться с ним. Это произошло позже, в госпитальной палате, после ампутации простреленной руки.

 

II

Март выдался на редкость вьюжный. В эту пору на Камчатке всегда дуют северные ветры, дуют во все легкие, будто торопятся обрушить на людей весь не растраченный за зиму запас лютости. И снегу в небесных закромах, оказывается, еще немало; кажется, и зима на исходе, в далекой России грачи обновляют озябшие голые ветви, а здесь снег валит и валит и, подхваченный "северянином", пляшет многодневными метелями.

В обычное время снег не помеха. Человек и не думает вступать с ним в спор. Только и заботы, что отрыть проходы из дома к дороге, к колодцу, к присутственным местам. Под снегом покойнее, — под белой шубой земля лежит недвижная, тихая, не обременяющая человека трудами. Приятно знать, что как ни беснуется снег, стараясь выше крыш занести избы, как ни ярится "северянин", как ни злится, надувая щеки, старый камчадальский бог Кухта, а придет апрель на резвых, крепких ногах, схватится с зимой — и схлынет ее сила звенящими потоками в залив, сольются талые воды с горькой водой океана. А человек и труда не приложит — разве что поможет весне, прорубив во льду канавку, — и похаживает по двору, подставляя спину солнцу, глядя на то, как беспомощно оседает снег, готовый было вовсе похоронить Петропавловск.

Не то теперь. До самого Благовещенья стояли сильные морозы, каких не бывало и в зимние месяцы. Ветер редко давал передышку людям. После двух-трех дней пурги тусклое солнце покажется на несколько часов, словно для того, чтобы люди увидели, что бороться с зимой бесполезно, — сколько ни сгребай снег, сколько ни расчищай артиллерийские площадки, он упрямо закроет и пирамиды ядер и холодные пушки. А людям не до отдыха, не до лукавой игры с мартовскими метелями; они сутками работают на открытых местах, обмораживая лицо и руки.

В одну из таких передышек, когда на севере в спокойном небе обрисовалась вершина Корякского вулкана, а западный берег Авачинской губы обозначился неровной темной полосой, Завойко находился на Сигнальной батарее. Спуск тяжелых пушек с Сигнальной горы был особенно труден и опасен. Сюда часто заглядывал Мровинский, проверяя прочность канатов, устойчивость стрел, сконструированных им для спуска орудий на лед и подъема на корабли.

С горы порт и внутренние батареи видны как на ладони. Завойко случалось и прежде бывать здесь зимой, приходить к подъему или спуску крепостного флага. Порт дремал в сизой дымке, мигали редкие огоньки. Василий Степанович, да и каждый из чинов сорок седьмого флотского экипажа мог безошибочно определить, где зажжен огонь и как долго он будет гореть, мигая в усиливающемся снегопаде.

Теперь Петропавловск неузнаваем. В порту стоят скованные льдом корабли — "Аврора", корвет "Оливуца", транспорты "Иртыш", "Байкал", "Двина", бот "Кадьяк" и мелкие суденышки, заявляющие о себе то торчащей из-под снега мачтой, то правильной формы снежным холмом. С берега к "Авроре" тянется широкая ледяная дорога вместо недавних пешеходных тропинок.

Повсюду темные фигуры людей; в порту их особенно много, но и на Кошечной батарее и за Красным Яром — везде люди на свежем, только что выпавшем снегу. На батареях и у кораблей торчат тонкие, гнущиеся стрелы подъемных кранов. Они составлены из нескольких кусков корабельных мачт, скрепленных железными бугелями. Мровинский набросал чертежи такой стрелы еще до приезда Мартынова, рассчитывая облегчить подъем пушек, которые прибудут весной в Петропавловск. Мог ли Завойко предположить в декабре минувшего года, что подвижные мачты будут служить совсем иной цели?

По улицам Петропавловска проносились собачьи упряжки, минуя казенные здания, прямо в порт. Весть о снятии порта распространилась широко: приезжали старосты за наставлениями, командиры казачьих постов, разом отрезвевшие уездные исправники, охотники с мехами. Вместе с жителями города, не занятыми на работах, они толклись на берегу, глазели на суда, осаждали расспросами чиновников и особенно Завойко, как только он появлялся на льду малой бухты.

В наступившем безветрии отчетливо слышались новые, непривычные звуки: слитный крик матросов, которые стремительно волокли по льду трехсотпудовую пушку, визг отдираемой рамы, скрежет кровельного железа, сползающего с крыши, обнажавшего стропила и потемневшие доски. Здание окружного казначейства зияло пустыми глазницами окон и дверей, железная крыша словно сорвана ураганом, сиротливо торчат печные трубы, украшенные кружевными коронками из жести, — предмет гордости петропавловских жителей. Разрушен карликовый литейный завод, все, что можно было унести, погружено на "Двину" в надежде на то, что на новых местах тоже будет нужда в рулевых петлях, крючьях и малых якорях, которые научились отливать доморощенные камчатские мастера.

Батареи покрыты трехаршинным слоем снега. Матросы, прежде чем начать расчистку снега, нащупывают пушки железными прутьями. Как ни труден подъем пушек и вывоз их на салазках к берегу, самое опасное впереди: лед петропавловской бухты трещит и прогибается под пушками, лежащими на крепких разлапистых салазках.

Первая пушка едва не провалилась под лед. Пока сани пересекали узкую прибрежную полосу, промерзшую до песчаного дна, все шло хорошо. Сорок человек, самые сильные из экипажа "Авроры", впрягшись в канаты, потащили сани к фрегату. Никита Кочнев был здесь же с матросами, — веселый мастеровой полюбился им за зиму, а железные мышцы Никиты годились для трудной работы. Он шел, напрягая грудь, отстав от командовавшего перевозкой Пастухова на несколько шагов. Завойко и Изыльметьев поджидали сани в борта "Авроры".

Несколько секунд сани легко скользили по льду. Только люди, в чью грудь впились, несмотря на меховые одежды, веревки, могли сказать, каких это стоило усилий. Вдруг раздался позади треск и строгий окрик Можайского:

— Берегись!

Лед затрещал под полозьями и начал прогибаться. Наступило мгновенное замешательство. Пастухов, пятившийся впереди этой гигантской упряжки, побледнел и хотел было уже приказать матросам сбросить веревочные постромки, но возглас Никиты Кочнева предупредил его намерение.

— На-ва-лись! — закричал Никита. — Бе-го-о-ом!

Матросы побежали по льду, широко ставя ноги. Лед все еще трещал под полозьями, но сани проскальзывали вперед быстрее, чем успевал податься лед.

Пастухов подбежал к борту фрегата сконфуженный, покрытый испариной.

Его встретил насмешливый вопрос Завойко:

— Жарко?

— По мне бы, Василий Степанович, лучше еще раз порох подвозить на шлюпке, под огнем неприятельской эскадры!

— Приятнее или легче?

Завойко тоже рад был счастливому исходу и веселыми глазами наблюдал за тем, как толстый канат, соединенный с подъемной стрелой, продели в скобу у казенного среза бомбической пушки, как неуклюжая махина повисла в воздухе.

— И приятнее и легче, Василий Степанович.

— Вот видите, — Завойко обвел хозяйским взглядом берег и толпу, еще кричавшую "ура". — Случаются хозяйственные дела потрудней баталий. Да-с… Молодежь не считается с этим. Хорошо, что вы нашлись, приказали людям бежать…

Пастухов покраснел так, как, бывало, краснел в Морском корпусе.

— Я не приказывал, Василий Степанович. Это Кочнев нашелся, дал команду.

Он показал на Никиту. Никита, задрав голову, наблюдал, как согнувшаяся стрела осторожно поднимала пушку к палубе фрегата.

— Молодец! — похвалил Завойко. — Что ж, сделайте его артельным старостой. У него и ума хватит и смелости. Вот что, господа, — обратился он к офицерам, стоявшим вокруг, — для перетаскивания орудий, особенно тяжелых, брать не сорок, а шестьдесят или семьдесят человек. Незачем людям надрываться. Берите только здоровых, сноровистых. В таком деле лодырь опаснейшая помеха. На льду по вашему знаку матросы должны мгновенно подхватить кладь и бежать к судам со всей возможной быстротой.

Изыльметьев внимательно следил за эволюциями вздрагивавшего от напряжения крана. От веревок, задерживавших орудие при спуске на палубу, показался дым. Визжали блоки.

— Я считаю, Василий Степанович, — промолвил он, наблюдая за повисшей над палубой пушкой, — не лишним, кладя орудие на сани, привязывать к нему томбуй с толстым канатом. В случае несчастья можно попытаться вытащить орудие.

Каждую пушку встречали на палубе веселыми возгласами и прибаутками. Для матросов и артиллеристов пушка была не глыбой неодушевленного металла — у нее своя жизнь, свой "разговор" с неприятелем, свой темперамент и общие интересы с прислугой, приписанной к ней. Одна была "Меткая", другую нарекли "Тихой", третью встретили приветливым возгласом:

— Соседушка!

Четвертую проводили молчаливым возгласом, вспомнив, как лихо орудовал возле нее на учениях Семен Удалой. Пятая вызвала насмешливо-радостный возглас:

— Гляди, братцы, "Дылду" черти принесли!

Это была длинноствольная двадцатичетырехфунтовая пушка.

И в каждое имя, в каждую шутку вкладывалась человеческая любовь и теплота. Шрамы на темных телах орудий, вмятины от вражеских ядер, ссадины, оставшиеся после расклепки, концы цапф или края стволов, носящие следы осколочных попаданий, заботливо, по-хозяйски ощупывались, так, как будто матросы впервые заметили эти повреждения или, оставляя орудия под брезентом и слоем снега, надеялись на то, что время залечит и эти раны.

Даже Завойко, озабоченный множеством дел, когда ему доводилось присутствовать при подъеме орудия, заражался общим радостным настроением. После благополучного подъема первой пушки Изыльметьев сказал ему:

— Легкий вы человек, Василий Степанович. Признаться, я боялся этого, — он показал на берег, — зная вашу привязанность к Камчатке.

— Э, голубчик мой, — вздохнул Завойко, — пока вы свое добро грузите, я креплюсь, а как до порта дело дойдет, свяжите меня, Иван Николаевич, непременно свяжите! — И после продолжительной паузы добавил серьезно: Люблю эту землю, грешен, но паче того люблю Россию. Так уж мы с вами скроены. Нас не перешьешь и на заморский манер не перелицуешь. — Он усмехнулся собственным мыслям: — Я было Мартынова злейшим своим врагом посчитал. Прилетел из Иркутска, как Вакула на черте… А потом поостыл. До утра просидел в кабинете. Думал. Без пороха, без пушек, без людей делать нам нечего. Лучше уж уходить. Один раз кровью, храбростью англичан взяли, нынче хитростью возьмем.

Впервые Завойко высказал опасение, что корабли не смогут увезти всего.

— Хочу забрать все, — он следил за погрузочными работами в порту, кровельное железо, оконные рамы, петли, заслонки, плиты, все, что поместится в трюмах. Не в Петербург едем. Там ведь ни домов готовых, ни заводов своих, ни мастеров. Все начнем сызнова, нельзя с голыми руками прийти. Да и англичанину не хочу и гвоздя оставить. Самое большее, что он найдет здесь, — старые бревна, сгнившие доски, дрова. Хороший костер можно сложить и на нем сжечь былую славу британского флота вместе с победными рапортами, которые уже, почитай, заготовлены у неприятеля. С железом ясно: чего не сумеем захватить, утопим в Раковой бухте. Полежит, не пропадет. А с людьми как? Всех взять не сумеем. Чиновный люд хоть и беден, а плодовит, одних детей сотни две наберется. В апреле такие мерзости в океане творятся, что дай бог взрослому и бывалому выдержать. — Он помолчал несколько секунд, тяжело провел ладонью от лба к подбородку. — Подожду еще денька два, Зарудный полные списки готовит… Придется тогда решать.

— Готов помочь вам, Василий Степанович.

— Спасибо, — сдержанно ответил Завойко. — Этой беде помочь трудно. Сколько людей могут взять суда, я и сам знаю. А с лишними что поделаешь?

В пятый день погрузки случилась беда — ушла под лед пушка тридцатишестифунтового калибра. Команда замешкалась в опасном месте, трещина мгновенно раздалась, и пушка, свалившись на бок, пошла ко дну вместе с санями. Образовалась большая полынья, окруженная судачившим народом — матросами, служащими, бабами, всякий день бегающими в порт, чтобы узнать, нет ли отмены приказа о снятии. Имя Мартынова, человека, который в неправдоподобно малый срок прискакал из Иркутска и теперь лежал в одной из палат госпиталя, обыватели окружали таинственностью и странным недоброжелательством.

Выйдя к полынье, Завойко увидел темную, уже спокойную поверхность воды. Мичман Попов, как и Пастухов, произведенный в лейтенанты, но оставшийся пока при прежнем мундире, смущенно смотрел на Завойко. Злой, придирчивый взгляд адмирала был ясен без слов: он не увидел на воде томбуя.

— Виноват, ваше превосходительство, — негромко сказал Попов. Двенадцать орудий погрузили благополучно… Хотел быстрее сделать…

В толпе зашептались. Сообщение Попова, что провалилась именно тринадцатая пушка, произвело впечатление. Как-никак, несчастливое число, чертова дюжина! Это как бы оправдывало людей.

— Я не верю в приметы, лейтенант, — холодно сказал Завойко. Двенадцать пушек погрузили не вы, а люди, неукоснительно выполнявшие мой приказ. Это ваша первая пушка. Я попрошу Ивана Николаевича отстранить вас от дела, к которому вы отнеслись так легкомысленно. — Взглянув в расстроенное лицо Попова, он добавил мягче: — Поймите, вы распустили людей, ослабили их внимание. Томбуй служил для них сигналом об опасности, он пригодился бы и на более прочном льду. Вы послали за канатами?

— Так точно.

Веревки, привязанные к саням, лежали на льду, но нечего было и думать вытащить с их помощью пушку. Нужно подвести толстые корабельные канаты.

В нескольких шагах от Завойко стояла Харитина. Она смотрела немигающими глазами в воду, словно надеясь увидеть лежащую на дне пушку. С тех пор как началась погрузка, девушка не находила себе места. Раньше все казалось ей более или менее ясным: будущим летом придет неприятель — об этом говорили все, — и Удалого с товарищами обменяют на пленных, взятых на Никольской горе. Представить себе, что Удалой умер, она не могла и, хотя не верила в свое счастье, мечтала еще хоть раз увидеть его. Но если она уедет с Камчатки, а пленных увезут отсюда в глубь России, Удалой непременно затеряется среди бесконечно огромного мира.

Отведя глаза от воды, Харитина увидела Никиту Кочнева. В свободные от работы часы Никита как-то незаметно оказывался подле нее, и Харитина стала привыкать к нему.

Привезли на салазках канаты. Прежде чем Завойко успел оглядеть матросов, два человека стали торопливо раздеваться: дравшийся под начальством Попова на Кладбищенской батарее матрос и — на противоположной стороне полыньи — Никита Кочнев. Два мускулистых тела одновременно скользнули в ледяную воду.

Нелегко оказалось подвести канат под пушку. Показываясь по очереди из воды, матрос и Никита пытались ответить улыбкой на поощрительные возгласы толпы, но синие, одеревеневшие лица не слушались их.

Выбравшись на лед, они закутались в меховые одежды. Откуда-то появился ром.

Никита затопал ногами, запрыгал, чтобы согреться, но, заметив возле себя Харитину, остановился как вкопанный. Незастегнутый капюшон упал на спину.

Харитина посмотрела на него со смешанным чувством материнской любви и осуждения.

— Голову накрой, петух, — сказала она с притворной строгостью. Вместе с паром последний разум уйдет.

Никита тряхнул головой, клубившейся паром, и весело ответил, уверенный, что его слышит не только Харитина:

— Не уйдет, молоканочка. А уйдет — не беда: твоего на двоих хватит.

Кругом засмеялись, и Харитина не удержалась от улыбки.

 

III

Маша просиживала дни у постели Мартынова. Предотъездная суета за стенами госпиталя, грохот, звон, громкие крики проходили мимо нее. Вся сила сочувствия к людям, все упорство и душевная теплота сосредоточились на узкой больничной койке со свежими простынями и серым байковым одеялом. Жизненное пространство ограничилось четырьмя стенами госпитальной палаты. Время отсчитывалось приемами лекарств, непременными визитами Вильчковского. Порою Маша с горькой усмешкой думала о том, что вот сбылась ее мечта и никто, даже родной отец, не гонит ее из госпиталя. Она проводит дни в тихой, пахнущей лекарствами комнате, как и в августе минувшего года, когда умирал Александр Максутов. Но нынешнее ее состояние совсем ново, необычно, оно ничем не напоминает прошедшего…

Маша любила. Большое чувство, открытое и глубокое, захватило девушку.

Оно было сильнее всего: слез матери, угрюмого молчания отца, чувства вины перед Зарудным… Осталась только боязнь за жизнь Мартынова, сжимавшая иногда сердце Маши так сильно, что она вставала со стула и, выбежав на крыльцо, жадно глотала холодный мартовский воздух.

Она давно любила Мартынова. Ждала, не понимая собственной тоски и смятения. Как она могла хоть на минуту усомниться в том, что Алексей приедет, что именно этот насмешливый, простой, хороший человек будет любить ее и будет с ней?! И что самое удивительное — чувство Маши было так велико, что оно не просило ответа, не сомневалось в Мартынове еще и тогда, когда он ни словом, ни взглядом не мог сказать ей о своей любви.

Она уже не была восторженной девушкой, покинувшей два года назад Иркутск. Августовские дни минувшего года наложили резкий отпечаток на характер Маши. Человек стал для нее чем-то и более близким и более возвышенным, чем прежде. Истерзанное человеческое тело, шершавая рука, беспомощно вытянувшаяся вдоль тела, боль, разлитая смертельной бледностью по обветренному лицу усатого матроса; детская беспомощность прерывистого, хриплого дыхания, которое заставляет тревожно останавливаться у постели; первая улыбка очнувшегося человека, еще не объявшего разумом великой истины: жив! — все это, прежде скрытое от Маши, стало самым важным, самым близким, приобщило ее к осмысленной жизни.

Мартынов ответил ей таким же чувством. Просыпаясь, он искал ее глазами. Маша брала его руку и гладила ее, Мартынов неторопливо и тихо рассказывал об Иркутске, о долгом своем пути на Камчатку.

Вильчковский относился к Мартынову с особой нежностью и за глаза называл его "грачом". Когда доктор был уверен, что есаул дремлет, он говорил Маше: "Ваш грач".

Однажды Мартынов спросил у Вильчковского:

— Доктор, почему вы меня прозвали грачом?

Вильчковский посмотрел на него сквозь очки удивленно, метнул укоризненный взгляд на Машу и наконец смущенно сказал:

— Извините, давать прозвища — корабельная привычка. У нас это принято.

— И мне нравится, — поспешил сказать Мартынов. — Но почему грач?

— Вы появились у нас в тот день, когда в Россию прилетают грачи. На Герасима-грачевника. И такой же взъерошенный, багрово-черный. А с вами и весеннее беспокойство… Впрочем, пусть уж вам лучше Машенька растолкует.

— Ну что ж, грач так грач. Не последняя птаха на земле.

Через две недели прибыл из Гижигинска Степан Шмаков, оправившийся от болезни.

Часто заглядывал Завойко. Задавал множество вопросов о Муравьеве, об обстоятельствах, при которых было принято решение о снятии, как будто хотел увериться, что в Иркутске были употреблены все усилия, чтобы помочь Камчатке. Есаул многого не знал, но высказывал предположения, нравившиеся Завойко смелостью и основательностью.

— Откуда у вас эти бумаги? — спросил Завойко при первом визите, протягивая Мартынову бумажник Трифонова.

Мартынов нахмурился:

— Этот человек стрелял в меня. Приказчик американского купца Бордмана в Гижигинске.

— Вот как! — Завойко даже вскочил со стула. — Значит, правда? Откупился, мерзавец!.. Меня не сумел упросить, нашел защитников выше. Разбойник, несчастье целого края, а ведь ничего не поделаешь. Ни-че-го, господа! — возмущенно протянул он, обращаясь к Вильчковскому. — У нас коли денег вдоволь, так и суд милостив, — он потряс определением иркутского губернского суда. — Наворовал три тысячи рублей — ты и человек. При шести — личность, а ежели черные дела твои принесли пятнадцать тысяч капиталу, тебя и в почетные граждане запишут. Купец первой гильдии! Нет, шалишь! Этого я верну в острог!

— Сомневаюсь, — усмехнулся Мартынов.

— Напрасно сомневаетесь! — разозлился Завойко. — Я добьюсь своего, какие бы препятствия мне ни чинили.

— Трифонов мертв…

Завойко уставился на есаула широко открытыми глазами.

— Мертв, — повторил Мартынов. — Я убил его и взял бумажник. Там были и деньги…

— Деньги целы-с… — Завойко не мог скрыть охватившей его оторопи. Но позвольте… На каком основании вы… э… сделали это?

Мартынов на минуту закрыл больные глаза. Мохнатая фигура Трифонова двигалась на него сквозь пургу.

— У меня не было другого выхода, — проговорил есаул. — Он охотился за мной.

Рассказ Мартынова объяснил все обстоятельства дела. Оставалось неясным, знал ли Бордман о намерениях Трифонова.

Завойко помрачнел.

— Шакалы! — почти простонал он. — И в этакую пору оставить край! Глубокое искреннее горе прозвучало в словах Завойко. — Бросить его черным стервятникам на поживу и растерзание! Голубчик мой, — обратился он к Мартынову. — У вас хоть и одна рука и штыков не много останется на Камчатке, а вы не давайте им воли, не позволяйте порядки свои заводить.

— Постараюсь, — Мартынов участливо глянул в опечаленные глаза губернатора. — У меня рука тяжелая.

— Я не силы боюсь, а подлости людской. Золото сильнее пули ранит. Завойко все тыкал пальцем в раскрытый бумажник. — Хитрость тоньше штыка. Ведь вот как хитро мистер Бордман письмо написал, — он извлек из бумажника уже изученное письмо Бордмана мистеру Макрею, жителю Сан-Франциско. — Тут и имени подателя нет, а уж подлости с избытком.

Он бегло перевел некоторые места из письма:

— "Если эта деревенщина чудом доберется до тебя, выслушай его и реши, что с ним делать. Он говорит, что знает нечто важное об Амуре — большой реке, на которой, кажется, живут китайцы. По-моему, глупости. Набивает себе цену. Не представляю себе, что можно сообщить о реке, которая уже положена на карту. Впрочем, дьявол его разберет. Если его новость действительно чего-нибудь стоит, поблагодари мысленно меня. Его можешь использовать на кухне. Эти мужики усердно делают черную работу…" Какова сволочь! А?"…колют дрова, носят воду не хуже негров"… И все в таком духе: грязь, пакость, волчий вой.

Он вдруг резко повернулся к Мартынову:

— Ну-с, голубчик, каково-то у вас на сердце? Все-таки человека убили!

— Ничего на сердце, — ответил есаул, — спокойно.

В середине марта есаул стал двигаться по палате. Он часто усаживался у окна, из которого была видна часть Петропавловска и мачты стоящих в порту кораблей. Расспрашивал Машу обо всем, что видел за окном.

— Мне принимать губернию, — говаривал он шутливо, — мое добро. Василий Степанович хозяин бывалый, того и гляди, надует, из-под самого носа вулкан увезет…

Однажды он спросил Машу о Зарудном. Имя чиновника чаще других упоминалось в письмах. Где он? Не случилось ли и с ним беды? Он хотел бы познакомиться с Зарудным.

Маша обещала привести его.

На Зарудного легли многочисленные обязанности по снятию порта: Завойко сделал его своим ближайшим помощником до первого апреля, когда было назначено отплытие судов. Зарудный редко приходил домой. Носился по батареям вслед за Василием Степановичем, руководил описью имущества, наблюдал за подготовкой архивов и бумаг, накопившихся за много лет. Все время был с людьми, обескураженными приказом о снятии порта. "Как долго они будут находиться в море? — спрашивали встревоженные жители. — Нельзя ли, вопреки общим указаниям, захватить с собою хоть старинный мелодиум, купленный за большие деньги? Неужели нужно бросить и собаку, к которой привыкла вся семья?"

Зарудный уже как будто и забыл о своей душевной боли. Все потонуло в большом человеческом горе, каким явилась эвакуация.

Люди неохотно покидают насиженные гнезда. Неказистый дом, поставленный на обрывистом, холодном берегу, счастье, взятое с боя у нужды, у жизни впроголодь, у суровой, несговорчивой природы, дороги вдвойне.

И вдруг все рушилось, смятое, поваленное бедствием. Все, кроме вещей, нужных в дороге, упало в цене. На Камчатке мало людей, имеющих деньги, а для купцов обывательские дома, которые все равно не увезти, — сомнительный товар. Впереди бурный океан, неизвестная, необжитая земля, новая нужда, болезни детей, тяжелые переходы и неприятель, которому ничего не стоит потопить транспорты с женщинами и детьми в отместку за прошлогоднее поражение. Все это наполняло людей тревогой.

Люди осаждали дом и магазин купца Жерехова. По совету Завойко, Лука Фомич решил на старости лет отправиться в неизведанные края. Азарт молодости проснулся в жилистом, крепком еще старике. Повеселевший, говорливый, он проводил дни в магазине, вместе с приказчиками, с медлительной женой и сыном Поликарпом, который оставался еще на год на Камчатке. Жерехов распродавал остающимся жителям все, чего нельзя было увезти на транспорте. Торговал дешево, с какой-то лихой, не стариковской бесшабашностью.

Проводя дни в терпеливых разъяснениях, в разговорах с камчадалами, Зарудный отлично понимал, какие бедствия принесет краю упразднение порта и губернаторского правления. Установление твердой русской администрации на Камчатке явилось несомненным историческим благом для камчадалов и коряков. Они были спасены от поголовного физического истребления, которому их обрекли хищные купцы, разбойные ясачники и чужеземные мародеры.

За несколько десятилетий управления Рикорда, Машина, Завойко камчадалы ушли от язычества, усвоили — в огромном большинстве — русский разговорный язык (а кое-кто и начатки грамоты), занялись огородничеством и переняли у русских поселенцев много полезных бытовых нововведений. И при Завойко произвол стяжателей не был уничтожен, но действия их уже не могли оставаться столь разбойными.

А теперь, с упразднением обширной администрации, купцы и исправники избавятся от сдерживающей их узды. Одна за другой возникали в памяти Зарудного физиономии местных исправников, корыстолюбивых, грубых, соединяющих купеческую алчность с жестокостью маленьких князьков. А жадные, напористые купцы, прилипчивые, как слепни, не уступающие в бесстыдстве исправникам? А иностранные китобои? Они и прежде не очень стеснялись, а теперь совсем опустошат берега Камчатки. Зарудному очень хотелось увидеть человека, который останется здесь вместо Завойко, хоть и в меньшем звании и с малыми силами.

Он пришел к Мартынову, не дождавшись приглашения Маши. Девушка несколько раз замечала Зарудного в толпе, занятого людьми, и не решалась подойти. Маша успокаивала себя: до отплытия еще достаточно времени.

Есаул дремал, когда в дверь палаты постучал Зарудный. Мартынов был один.

— Здравствуйте! Я Зарудный.

Мартынов легко поднялся на кровати.

— Наконец-то! Мне Марья Николаевна много писала о вас, но, лежа здесь, я уже начал сомневаться в вашем существовании.

— А между тем я существую, — усмехнулся Зарудный, пожимая протянутую руку. — И не только в воображении Марьи Николаевны.

— Вижу, вижу… Вы ведь близкий друг Машеньки?

— Надеюсь, — Зарудный чуть склонил лохматую голову.

— Я просил ее разыскать вас.

Зарудный кивнул, словно подтверждая, что он послан сюда Машей, и сказал:

— Не решался тревожить. Вы совсем были плохи, когда пожаловали к нам… Что это вы меня так разглядываете?

Мартынов с привычной бесцеремонностью осматривал Зарудного.

— Удивительно, до чего вы оказались схожи с тем портретом, который сложился у меня! Не чертами, разумеется, а, так сказать, статью, типом…

— Рад, что не обманул ваших ожиданий, — бесстрастно сказал Зарудный, в душе проклиная себя за неловкость, мешавшую ему чувствовать себя непринужденно.

Есаул прищурил проницательные глаза. Он словно угадал тайную мысль Зарудного.

— Это вы бросьте, друг мой! — вскричал он. — Церемонии не по мне! Если вы друг Машеньке, друг Дмитрию Максутову, то и мне друг. Мне о вас столько хорошего наговорили, что вы хоть сажей вымажьтесь, а я буду твердить: "Бел! Чист! Бел! Чист!"

Зарудный рассмеялся. Стало хорошо и просто. Заговорили о Камчатке. Анатолий Иванович разошелся, убеждая Мартынова в преимуществе полуострова перед любым другим пунктом земного шара, называя его раем. Он метался по комнате, возбужденно тыкал пальцем в потускневшее от наступивших сумерек окно.

— Повидал я ваш рай! — говорил Мартынов, отворачиваясь и поправляя подушку, чтобы скрыть предательскую улыбку. — Жулье! Разбойники! Стреляют из-за угла…

В отместку Зарудный произнес гневную речь об иркутских нравах, об откупщиках и купцах, которые "хуже всякого разбойника", об "отвратительной привычке судить обо всем с одного взгляда".

Тогда Мартынов перевел разговор на другое. Он намекнул Зарудному на то, как хорошо было бы им двоим остаться на Камчатке и дружно взяться за дальнейшее устройство края. Анатолий Иванович увлекся, и они вместе строили планы будущей администрации, нового управления, справедливого, разумного и сильного, несмотря на почти полное отсутствие войска. Это управление плохо согласовалось не только с табелью о рангах, но и с самим духом существующей правительственной и административной системы, что нисколько не смущало пылких реформаторов. Управление давало широкий простор уму и энергии камчадалов, ительменов, коряков, ограничивало вожделения купцов, ставило народ под охрану справедливых приказов, обещало повысить благосостояние бедного люда и оградить отечественные интересы от бесцеремонных посягательств чужеземцев. Чего же еще желать?

Пришла Маша с зажженной свечой и застала их сидящими на постели. Мартынов оставался в радужном, блаженном настроении, которое стало еще праздничнее с приходом девушки. Зарудного же появление Маши вернуло на землю, к новым обязанностям, к мыслям о неизбежном и скором отъезде.

Вернулось и неясное, тревожное чувство, которое накладывало отпечаток на все, о чем думал и что делал Зарудный в последние две недели.

Маша казалась строгой, словно решившейся на что-то важное.

— Явился наконец, — есаул посмотрел на худое лицо Зарудного, — не посмел тебя ослушаться, Машенька…

— Спасибо! — Маша протянула Зарудному руку.

Ничто не ускользнуло от взгляда есаула: боль, пробежавшая по лицу коллежского асессора; рукопожатие, длительное, похожее на прощание; глубокая значительность, с какой Маша произнесла "спасибо". Шутливые слова, готовые сорваться с уст Мартынова, — о том, что Маша в письмах отводила слишком много места Зарудному и будь он, есаул Мартынов, человеком ревнивым, причин для дуэли оказалось бы достаточно, — застряли в горле.

Зарудный снял фуражку с колышка, вбитого в стену.

— Прощайте, — сказал он.

Мартынов поднялся с кровати.

— Я буду ждать вас.

— Непременно! — Зарудный говорил немного волнуясь. — Теперь мы друзья, и я буду навещать вас. И вы выползайте поскорей. Не верьте докторам, даже Вильчковскому.

— Слушаюсь! — сказал Мартынов по-военному.

— Помечтали мы с вами… Побывали в прекрасной республике, пора и другими делами заняться. — Сняв уже надетую фуражку. Зарудный продолжал говорить, поглядывая в окно: — Это счастье, что судьба привела именно вас… Камчатке везет на хороших людей. Машин, Завойко, Мартынов… Рад за вас и желаю вам всяческого счастья. Трудно будет одному, да ведь мы к легкой жизни не приучены…

— Алексей Григорьевич не будет один, я остаюсь с ним.

Голос Маши звучал звонко, напряженно. Зарудный и Мартынов удивленно уставились на нее.

— Я ушла из дому. Навсегда… Останусь в Петропавловске, женой есаула Мартынова.

И, склонившись на столик, Маша заплакала, дав выход обиде и боли, вынесенным из родительского дома, длительному волнению, с которым она думала о неизбежной встрече с Зарудным, жалости к самой себе.

Зарудный нахлобучил на лоб фуражку и, шепнув Мартынову: "Берегите ее, пуще жизни берегите", — выбежал из палаты.

В апреле, перед самым отплытием судов, Мартынов и Маша тайно повенчались. Приходский священник Логинов наотрез отказался взять на себя венчание против воли родителей. Ни доводы Ионы, утверждавшего, что "брак не есть нечистота в церкви", что он "установлен богом и гнушаться участием в совершении брака грешно", ни просьбы Вильчковского, ни даже согласие Завойко — ничто не действовало на недоброго пастыря. И хотя церковь запрещала монашествующим совершение обряда венчания, иеромонах Иона взял на себя необременительный труд пропеть "Исайя, ликуй" и составить метрику о браке.

В качестве свидетелей присутствовали Вильчковский, вдова Облизина и Пастухов с Настей.

 

ПРОЩАНИЕ

 

I

Двадцать пятого марта, в праздник Благовещенья, вопреки обыкновению, никто не отдыхал. Кирилл еще с рассвета недовольно прислушивался к гулу в порту и, увидев губернатора, одетого в рабочий костюм — охотничьи сапоги, темную куртку, напоминавшую матросский бушлат, неодобрительно заворчал:

— Эх, и беспокойные вы! На Благовещенье и птица гнезда не вьет… А совьет — ослабнут у нее крылья, ни летать, ни порхать ей, век ходить по земле. Так и человек, не будет ему ни в каком деле спорины…

Завойко взглянул на старика. Он давно уже не приглядывался к лицу Кирилла, сухонькому, янтарному, в блестках серебристых волос. Из ослабевших век текли слезы, но Кирилл не замечал их.

— А как же в море, Кирилл? — возразил Завойко мягко. — Неужто и при шторме сидеть сложа руки, праздник блюсти?

— Море — другое дело… Море-е-е… — Старческий, дребезжащий голос произнес это слово мечтательно, точно говорил о чем-то стоящем выше всяких человеческих законов и суждений.

— А у нас нынче шторм, военная нужда, — охотно, объяснил губернатор. — У нас одна нога здесь, а другая — на кораблях, в море. Бог непременно простит, и ты прости.

В порту Завойко встретил Мартынова. Высокий, исхудавший, с торчащей на голове папахой, он был, пожалуй, выше Изыльметьева. Карие глаза весело скользили по разношерстной толпе, заглядывали в открытые двери казенных магазинов, осматривая груды всякого добра, прикрытого старыми парусами. Есаул был еще очень бледен. Он часто присаживался отдохнуть. В одну из передышек у штабеля бревен, сложенного на берегу, Завойко, раскурив трубку, обронил:

— Алексей Григорьевич, а ведь вы могли бы с нами уплыть…

Мартынов сердито надул губы. Кончики его усов приподнялись и угрожающе уставились на Завойко.

— У нас достаточно офицеров, опытных чиновников, — убеждал Завойко. Назначим кого-нибудь, хотя бы Зарудного…

Есаул резко поднялся:

— Его сиятельство генерал-губернатор Муравьев приказал мне принять земское управление Камчаткой.

— Николай Николаевич не мог предвидеть всего. Потеря руки освобождает вас и от этой обязанности и от казачьего мундира. Если вы пожелаете…

— Нет, — сердито оборвал его Мартынов, — таких выгод не ищу. Увольте меня от ваших забот. Я останусь!

Завойко с опаской взглянул на молодого офицера. Неужели та же натура, что и у Арбузова? Упрямство, честолюбие, безрассудная удаль? Нет, сердитые карие глаза есаула светятся другим огнем. Он, кажется, твердо знает, чего хочет, и думает не об одном себе. Завойко молча протянул ему руку и, ощутив крепкое рукопожатие Мартынова, понял, что маленькая размолвка забыта.

Погрузка казенного имущества подходила к концу. "Аврора" ожила. Экипаж из казарм и офицерских флигелей возвратился на фрегат. На транспортах и корвете уже разместились семьи местных офицеров. Казармы, мастерские и другие здания стояли открытые сквозному ветру, гулкие, опустевшие. Если бы не потемневшие бревна, не ржавые пятна гвоздей на оголенных досках, можно было бы подумать, что порт строится — в малую бухту пришли суда с долгожданным железом, дверьми, рамами, и остовы домов начнут одеваться, а комнаты — наполняться человеческими голосами…

Камчадалы, приезжавшие из глубинных поселений и острожков, удивленно ходили по пустынным комнатам, наступая на ненужные бумаги. Нет дверей, сквозь которые так трудно было проникнуть раньше, нет жадных и ждущих глаз. Угрюмая тишина. Небольшие снежные наметы на полу, против окна, тающие на солнце, а по ночам стеклянной массой примерзающие к половицам.

В последние дни погрузки все-таки потеряли одно орудие. Тяжелая пушка тридцатишестифунтового калибра провалилась в глубоком месте, и вытащить ее на ненадежный лед оказалось невозможным. Больше других огорчился Гаврилов: пушка была с его батареи. Двадцатого августа минувшего года она славно поработала и причинила большой урон англичанам. Гаврилов долго вертелся вокруг полыньи, обдумывая план подъема пушки, но ничего придумать не смог и ушел на "Оливуцу" угрюмый и злой. Для подъема пушки требовалось время, а обстоятельства вынуждали Завойко бросить команды на прорубку льда.

Нужно вывести в океан суда в такую пору, когда о движении зазимовавшей на Камчатке небольшой флотилии англичане и помыслить не могут. Иначе флотилия в составе двух военных кораблей — "Авроры" и "Оливуцы" — и транспортов с женщинами и детьми на борту столкнется в море с сильным и озлобленным неприятелем.

Петропавловская бухта наполнилась звоном кайл и топоров, скрежетом пил, грохотом взрывов. На ледяном поле бухты вырастал широкий канал с неровными, иззубренными краями. Люди брали приступом каждую сажень толстого льда, наросшего за зиму. Они настойчиво двигались к выходу из малого рейда. Нередко утренник сковывал льдом уже пройденное пространство, и нужно было вновь и вновь разбивать неподатливую ледяную корку.

Диодор Хрисанфович Трапезников похаживал возле магазинов и портовых строений. Он наблюдал царящую здесь суету, не задерживаясь ни на чем подолгу. Сбылась его мечта — с упразднением порта и губернского управления нарочные курьеры забудут дорогу в Петропавловск. Два раза в году содержимое ящика будет отправляться на судах в Россию.

— Диодор Хрисанфович! — подозвал Завойко почтмейстера, смешно переступавшего через лужи.

Трапезников приблизился.

— Знакомьтесь. Мой преемник, — представил Завойко Мартынова, — есаул Мартынов.

Почтмейстер недоверчиво покосился на Мартынова и сдержанно поклонился ему. Потом, глядя на рейд, многозначительно спросил губернатора:

— Полагаете, ваше превосходительство, все обойдется?

Это относилось к снятию порта, к уходу судов, к погрузке, ко всему, что в настоящую минуту попадало в поле зрения Трапезникова.

Завойко сурово сжал губы, чтобы не улыбнуться, и сказал:

— Надеюсь, Диодор Хрисанфович.

— Если потребуется моя помощь, — почтмейстер прижал руку к груди, готов. С превеликой охотой!

Услыхав ответную любезность Завойко, он удалился так же церемонно, как и подошел.

Завойко расхохотался.

— Будет у вас, Алексей Григорьевич, как при настоящем дворе, свой шут гороховый!

Мартынов удивленно смотрел вслед Трапезникову:

— Давно он здесь?

— Давненько. При множестве лиц не бросался в глаза. При вас остается единственным чиновником.

— Спасибо, Василий Степанович! — Мартынов поклонился в пояс. Одолжили, осчастливили…

На портовой площади стали появляться купцы из Тигиля, Большерецка и Коряк. С виду озабоченные и даже сочувствующие беде петропавловских жителей, они тем не менее назначали такую цену движимому и недвижимому имуществу, что отъезжающие только проклинали живоглотов и гнали их от себя тяжелой, как свинчатка, руганью. Лучше уж бросить добро, чем за гроши продавать его кровососам.

Тут-то и развернулся Чэзз! Наставления глазастого Бордмана, видно, пошли ему впрок. Он облюбовал себе местечко на площади и появлялся здесь ежедневно в сопровождении Трумберга. Немец скупал для патрона все, что попадало под руку, и если стороны, до седьмого пота дойдя, не могли сторговаться, в спор вмешивался сам Чэзз и дипломатически набавлял малость. Вокруг Чэзза всякий раз собиралась толпа, — он находился все эти дни в ударе, шутил, уверял жителей, что не оставит их своими заботами и увеличит торговлю "дешевыми и первоклассными товарами". Чэзз окликал приезжих камчадалов, заводил с ними разговор о зимней охоте, о предстоящем лове лососей и охотно отпускал товары в кредит тем, кто оставался на Камчатке. Поскорей бы убирался Завойко, с судами, с пушками, со своею чертовской непреклонностью, уж тогда никому не миновать пухлых рук Чэзза! Как говорил проныра Бордман? "Мы поможем Камчатке…". "Конечно, поможем! — ликовал внутренне Чэзз. — Освободим ее от обременительных запасов меха…"

Отъезжающего губернатора Чэзз и на этот раз встретил с привычным подобострастием.

— Здравствуй, Чэзз, — Завойко остановился против американца. Поездил по краю, говорят, даже в Гижигинск забрел, а ко мне носу не кажешь!

Глаза Чэзза воровато забегали.

— Дела, господин Завойко, заботы. Хороших людей жалко, помогать нужно…

— А я думал — ты старого знакомого придешь проведать, — Завойко испытующе смотрел на купца, — господина Мартынова.

Чэзз только теперь заметил стоящего рядом есаула.

— Пресвятая дева! — в глазах его отразилось притворное удивление. Господин Мартынов? Какое несчастье! Ай-ай-ай! Говорил я вам — нельзя торопиться в этом проклятом краю…

Есаул сделал вид, что не заметил протянутой руки Чэзза, и резко оборвал его:

— В этом краю нужно осмотрительнее выбирать себе попутчиков.

— Верно! — подхватил Чэзз. — На туземцев нельзя положиться. Из-за нескольких долларов убьют да еще, наглотавшись мухомора, съедят вместо оленины. Помните пьяных коряков?

— Вы думаете, коряки съели мою руку? — Мартынов колючим взглядом впился в широченное, покрывшееся испариной лицо американца.

— О нет! — заговорил словоохотливый купец. — Еще в Тигиле я видел вас совершенно здоровым. Вы уехали в пургу. Все удивлялись, а я сказал: "Такой человек не пропадет. Он своего добьется. Он стоил бы много долларов даже в Штатах…"

— Ну а Трифонов? — прервал Завойко излияния Чэзза. — Во что Трифонов и его хозяева оценили голову есаула Мартынова?

Чэзз рассмеялся:

— Вы шутите, господин губернатор!

Завойко коснулся плоского рукава Мартынова и сказал:

— Его работа. Ты зачем ездил в Гижигинск?

— К Бордману, за деньгами, — охотно ответил американец. — Триста долларов. Он никогда не торопится с долгами. — Купец понизил голос, угодливо хихикнул. — Кстати, забавная штука: мистер Бордман за всю свою жизнь не показывал носа в Бостон… Обман публики и настоящее мошенничество! Ха! Дураки верят. Солидная фирма: "В. Бордман из Бостона". В приказчики взял зверя…

Американец ласково посмотрел на Трумберга, свежевыбритого и почтительно внимавшего словам хозяина.

— У вас сам черт не разберет, где кончается ростовщик и где начинается грабитель, — сердито сказал Завойко. — На всякий случай имей в виду: Трифонов мертв. Господин Мартынов застрелил его, как собаку. Господин Мартынов остается здесь начальником. Понятно?

— Как же, как же! — торопливо заквакал Чэзз. — Рад трудиться под начальством молодого храброго офицера!

Завойко и Мартынов скрылись в толпе, а Чэзз все еще продолжал выражать свои искренние чувства.

Иногда Завойко останавливали жены унтер-офицеров и служащих, чьи семьи не попали в списки отъезжающих. Предполагалось, что их увезут с Камчатки первые компанейские суда, которые придут в Петропавловск, или иностранный китобой, нанятый за деньги, специально для этого ассигнованные.

Василию Степановичу обычно верили. Слушали его внимательно, не перебивая, как слушают приговор, не подлежащий обжалованию. А в глубине глаз залегла смертельная тоска, боязнь, что хорошим словам Завойко не суждено сбыться. Холодом веяло от этих взглядов, от глаз, угрюмо уставившихся в землю или в мутный горизонт. Завойко понимал: никакими словами делу не поможешь. На рейде стоят суда. Они заберут несколько сот жителей и уйдут в океан. Что случится после этого, никто не предскажет. Куда уходят суда, никто из жителей не знал.

Однажды Завойко, выходя с Зарудным из канцелярии порта, услышал у крыльца рыдания и громкий разговор, заставивший его остановиться.

Плакала женщина. Около нее, упрямо согнув шею, стоял квартирмейстер Усов.

— Нешто они каменные?! Нешто у них сердца нет?! Схо-ди-и! упрашивала сквозь слезы женщина.

— Не пойду! — отвечал Усов. — И не проси. Не пойду.

— Боишься?

— Нельзя мне. Пойми, нельзя!

— Можно, Гришенька… Не за себя просишь, дети у тебя.

— Эка невидаль, дети! — грубо ответил Усов, но в голосе у него что-то дрогнуло. — А у других щенята, что ли?!

— Ты об других не думай. Они где были, когда тебя англиец пытал?!

— Ладно! — прикрикнул раздраженно Усов. — Не твоего ума дело!

— Сходи-и-и! — голосила женщина. — Не то брошусь, упаду на пороге пускай делают что хотят.

Женщина рванулась вперед и заставила Усова, схватившего ее за руку, податься на шаг к крыльцу.

— Клавдия! — угрожающе прошептал он.

— Окаянный-й… родитель ты… У порога страх одолел…

— Совесть не дает. Пойми ты…

— Совесть! Совесть, говоришь? — простонала она. — А меня с детьми бросить совесть велит?..

— Не бросаю я вас, Клавушка, — взмолился вдруг Усов. — У меня сердце кровью зашлось, а что сделаешь?! Что станешь делать, милая…

Женщина заплакала навзрыд, повиснув на плече Усова.

— Придет компанейский корабль, возьмет вас, — успокаивал он ее. — На новом месте заживем лучше прежнего…

— Не свидимся… — стонала жена у него на плече.

— Свидимся… Я ведь как деток люблю! Скажи мне: голову отдай за них — отдам; рук, ног лишись — лишусь, слезы не пророню… Не мучь ты меня, слышь, не мучь!

— Сходи-и-и…

— Служба не велит.

Новый приступ ярости охватил женщину:

— Служба! Коли в малых чинах, так и детям погибель?! Холодать, голодать мы первые. Нешто мы не люди?!

Женщина всхлипнула в последний раз и мелким, неуверенным шагом пошла к поселку.

Завойко вышел на крыльцо и спросил:

— Ты ко мне, Усов?

Усов растерялся, вздохнул, беспомощно поглядывая на Завойко и Зарудного.

— К вам, Василий Степанович. — Он откашлялся, взмахнул руками и неизвестно зачем подошел к самому крыльцу. — Василий Степанович, матрос Парошин-то захворал… На льду простыл… Упал в воду… В госпиталь, что ли?

— В госпиталь.

— А если вскоростях сниматься? Как быть?

— Выздоровеет — с нами уйдет, — сказал Завойко. — А не успеет — на компанейском доставят.

— Матрос больно хорош, первый умелец.

Усов произнес эти слова с такой тоской, словно он уже просит о детях и предчувствует отказ.

— Знаю. Хорошего матроса беречь нужно.

Квартирмейстер вздохнул с облегчением:

— И я так думаю, Василий Степанович.

— И отлично. А дети как?

— Мои-то?

— Твои. О своих я сам позабочусь.

— Дети… ничего. Жена убивается. Глупая она у меня.

— Ты скажи ей, — строго наказал Завойко, — в Старом Остроге для всех остающихся семейств убежище приготовлено. На случай нападения. Там и моя семья будет… дожидаться компанейского транспорта. Иди.

— Слушаюсь!

Усов удивленно уставился на Завойко: "Не шутит ли губернатор?" молодцевато повернулся и умчался в ту сторону, куда ушла жена.

Провожая Усова взглядом, Завойко вспомнил недавний неприятный разговор с судьей Васильковым. Судья пришел к нему внутренне настороженный, но с вежливой и просительной улыбкой на лице. Он просил разрешить ему погрузить на транспорт все свое имущество, не исключая и громоздкой домашней мебели. Завойко уже знал, что судья через подставных лиц скупил кое-что у отъезжающих, рассчитывая, по-видимому, на то, что губернатор именно из-за натянутых с ним отношений разрешит ему увезти все.

Просьба Василькова взорвала Завойко, ко он сумел сдержаться и только сказал:

— Очень сожалею. Ничего не могу поделать.

— Я настойчиво прошу вас об этом, ваше превосходительство.

— Мы высадимся на диком берегу, там ваше добро пропадет.

— Это уж моя забота, — сухо ответил Васильков.

— Вот как! — Завойко сурово взглянул на судью. — Я намерен неукоснительно придерживаться общих для всех правил. Для добра, честно нажитого за год жизни здесь, места на транспорте хватит.

Он отвернулся, считая разговор оконченным, но услышал позади себя хриплый от злости голос судьи:

— В таком случае требую оставить меня здесь! Я не желаю повиноваться вашим деспотическим и жестоким приказам.

— Это измена, господин Васильков. Не мне, а России. — Завойко указал рукой на дверь. — Вы поедете на "Иртыше", он уходит первым. Если вы не явитесь вовремя, я арестую вас и буду судить как изменника. Идите.

Неприятное, гадливое ощущение долго не покидало Завойко. Оно прошло только теперь, в разговоре с Усовым.

Зарудный следовал за губернатором натянутый, молчаливый.

Когда подходили к дому, Завойко спросил:

— Отчего нахохлились, Анатолий Иванович?

— Василий Степанович, зачем вы ему про свою семью сказали? Ведь он поверил.

— А вы не поверили? — Завойко сухо поклонился. — Напрасно, Анатолий Иванович. Пора бы знать меня. Прощайте!

Иван Николаевич уже ждал хозяина в кабинете. В доме все было сдвинуто с привычных мест. Стены стояли голые, без ковров и украшений. Юлия Егоровна подготовила все к отъезду. Только здесь, в собственном доме, среди пришедших в движение вещей и предотъездной сутолоки, Василий Степанович до конца ощутил, какой удар он должен нанести жене. Первым вступился за нее Изыльметьев.

— Не пойму я вас, Василий Степанович, — сказал он, выслушав Завойко. — Юлия Егоровна — совершеннейший ангел, но вы злоупотребляете этим. Человеческому терпению есть предел. Неужто на кораблях не найдется места для вашей семьи?

— Найдется, — задумчиво ответил Завойко. — Не в том беда, Иван Николаевич. Мы вынуждены обстоятельствами оставить здесь многих до первой оказии. Тяжка участь сироты на Камчатке. У нас бедняк не может подать хлеба неимущему. Кусок хлеба стоит дневного пропитания бедняка. Еще в прошлом году хотел я отправить семью, думал — попадется какой спекулянт, американец торговый, отправлю их… Страшно видеть нужду над детьми. Не довелось выслать, а теперь поздно. Если Юлия Егоровна останется, множеству людей легко на сердце станет. Не на погибель же губернатор оставляет их? Значит, правда, — корабли придут…

— Воля ваша, Василий Степанович, — проговорил капитан с укоризной. Однако же многим вы рискуете!

— В океане я рискую не меньше. Злобный англичанин, попирающий все законы человечества, ледяные штормы, несчастья подкарауливают нас. Кто знает, может статься, жестокость моя сохранит семью, дорогие жизни! Кто знает…

Заговорили о другом. Оказалось, не все готово к отплытию. Пришлось перенести срок отплытия с первого на пятое. Условились о прощальном обеде и молебне. Завойко на прощание сказал Изыльметьеву:

— Хотя я и пожалован адмиральским чином, а по выходе в океан прошу вас, Иван Николаевич, берите бразды правления в свои руки. Давненько не ходил в море. Море не любит отступников, бывших мореходцев…

По уходе Изыльметьева Василий Степанович долго оставался в кабинете в странном оцепенении.

Скрипнула дверь. По легким шагам он узнал Юлию Егоровну, но не поднялся ей навстречу. Рука жены опустилась на седеющую голову Завойко.

— Устал, Васенька!

Он прижал ласковую руку щекой к плечу.

— Иван Николаевич ушел не простившись… Что с ним?

— Торопился… На фрегате бездна дел, за день всего не переделаешь.

— Пастухов нынче говорил, — удивилась Юлия Егоровна, — все готово к отплытию.

— Пастухов — мальчишка. По нем, если мачты поправлены да паруса на месте, можно и плыть. Мы решили для нижних чинов в жилой палубе железные печи поставить. Из цистерн. Тяжелый переход будет. В эту пору у берегов Камчатки мало кто решается плавать.

Юлия Егоровна присела на ручку кресла.

— У тебя какая-то тяжесть на душе, Васенька… Что-нибудь случилось?

— Да, нелегко, нелегко. Всех, кто назначен к переезду, забрать не сумеем.

— За ними придет компанейский корабль.

— Не верят. — Завойко повернулся к жене. — Впервые за все годы не верят. Убеждены, что стоит мне уехать отсюда… с тобой, с детьми, и уж ничто не будет от меня зависеть. Их и обвинять-то нельзя. Внезапные сборы в марте, прорубка канала во льду, поспешный уход кораблей в такое время, когда никто и не помышляет о выходе в море, — все это слишком странно. Куда уходит эскадра — не знают. От англичан пощады не ждут.

— Поговори с людьми, Вася, тебя послушают.

— Бесполезно, — тяжело сказал Завойко. — Час назад я был свидетелем печальной сцены… Квартирмейстер Усов жену увещевал. Напрасно, все напрасно. Доводы логики бессильны. Люди забыли даже о том, какой риск, какие невероятные трудности ждут нас в океане. Штормы, оледеневшие снасти, холод, а с высадкой — большие переходы пешком, никаких средств передвижения. Какие лишения ожидают детей!

Тревожное предчувствие заставило похолодеть Юлию Егоровну. Неужели он ждет от нее невозможного? Неужели хочет, чтобы она осталась в Петропавловске, согласилась на долгую разлуку, показавшуюся ей вдруг страшной?

"Вот как чувствуют себя жены, остающиеся здесь с детьми! — пронеслось в голове Юлии Егоровны. — Конечно, они не могут поверить в успокоительные слова, не могут, не могут".

— Не верят… — повторил Завойко, упорно думая о своем. — Мы с тобой знаем, что компанейские суда придут. Ты веришь в это…

— Да, я верю, — ответила она срывающимся голосом.

— Вот видишь. Ты нашла бы в себе силы остаться… на месяц-другой. Им труднее.

Она уже знала, чего хочет Василий Степанович. Безмолвный крик потряс все существо Юлии Егоровны, сердце ее то замирало, то бешено колотилось. Нет! Она не скажет этого первая! Он ждет ее самопожертвования, нескольких тихих слов, которые снимут камень с его души! Но у нее нет этих слов. Даже стон, рвущийся наружу, не может разжать сомкнувшихся челюстей. Расстаться?! Если Завойко уйдет один в море, случится несчастье, столкновение с неприятелем тогда станет, как почему-то думалось Юлии Егоровне, неизбежным. И наоборот, представляя себе своих детей на корабле, рядом с отцом, она как-то исключала возможность военных действий. "Аврора" без нее и детей — военный фрегат, содрогающийся от залпов, окутанный пороховым дымом. С ними — это мирный корабль, которому сопутствует удача.

Завойко ждал. Короткими движениями он поглаживал руку Юлии Егоровны. И даже эти прикосновения словно подталкивали ее, говорили: "Торопись, я жду! Да ну же, скажи, скажи!" Рыдания подступили к горлу, но Юлия Егоровна проглотила их, крепче сжав зубы. В глазах слезы — Василий Степанович не видел их. Но если она попытается заговорить, он все поймет. Нужно привыкнуть к ужасной мысли. Еще несколько мгновений — и она сможет обо всем говорить почти спокойно… Почти…

Юлия Егоровна не ответила.

— Наш долг, наша обязанность… Мы должны дать нравственный пример… Ты знаешь, как тяжело, как невыносимо тяжело мне такое решение…

Еще нельзя отвечать, еще не слушается голос.

— Только это и могло вселить в людей надежду… Кто знает, быть может, мое решение спасет вам жизнь, — повторил он испытанный аргумент.

— Не смей об этом, Вася! С тобой ничего не случится, слышишь, ничего!

— Я солдат, дружок. Дело идет о чести России, я предпочту смерть позору.

Наконец найден выход рыданиям, волнению, боли. Теперь никто не станет корить ее за слезы, за сбивчивый лепет.

— Судьба хранила тебя, Вася… — Юлия Егоровна прижимается к мужу, словно ищет у него защиты. — Ты будешь жить… Ничего не бойся, не думай о беде… У нас еще много счастья впереди… Долгие годы…

— Трудную жизнь подарил я тебе, — говорит Завойко голосом, полным нежности, — да разве мало в ней тепла, мало счастья? Помянут нас с тобой люди добрым словом, пожалеют о нас, дружок. Большего нам и не нужно… Верно?

— Да, — чуть слышно ответила она.

— Ты останешься, дружок?

— Я сама хотела просить тебя об этом… Буду ждать… Господин Мартынов позаботится о нас.

Завойко с облегчением закрыл глаза.

Через полчаса Юлия Егоровна суетилась по дому, расставляя вещи по местам. В кабинет Завойко доносился ее спокойный голос, и ему становилось легко на душе.

 

II

Решение Завойко имело неожиданные последствия.

Настя, узнав, что Юлия Егоровна остается с детьми в Петропавловске, присоединилась к ним. Она не раздумывала над своим решением, не взвешивала, не колебалась. Оно пришло сразу, уверенное, ясное. Она не могла оставить Юлию Егоровну, как не оставила бы свою мать или собственных детей.

У Насти были свои идеалы семьи, свои представления о долге мужа и жены, сложившиеся под влиянием сурового быта Камчатки. Здесь люди сходились навек, а уж долгим ли, коротким ли оказывался этот век, зависело не от них. Его укорачивали невзгоды, голодные весны, алчность купцов, мздоимство чиновничьей братии, жестокость чужеземных добытчиков-пиратов. Счастье кончалось вместе с жизнью. Мелочные, вздорные обстоятельства здесь были бессильны разрушить семью, разорвать честный, полюбовный союз. Жены терпеливо ждали возвращения мужей, ушедших морем в Большерецк, в Аян, на охоту или на добычу угля. Расставания неизбежны, и никому не приходило в голову жаловаться, роптать.

Она хотела стать женой Пастухова, флотского офицера, и станет, если не случится беды. "Пусть это будет нашим первым испытанием, — думала Настя, — первой разлукой и первой встречей в бесконечной череде разлук и встреч, из которых сложится вся наша жизнь…"

Иначе отнесся к этому Пастухов, когда Настя нашла его в порту и сообщила о своем решении. Они бродили по берегу, избегая людей, останавливаясь или ускоряя шаги, будто торопились куда-то.

Константин страдал. Это и радовало Настю и вызывало ответную волну жалости и тревоги, которой она не ощущала до встречи с Пастуховым.

— Я не могу поступить иначе… — сказала она. — Остается моя семья, самые дорогие, близкие люди…

— Настенька! Настенька! — повторял он с укоризной. — Мать для меня святыня, родная, кровная, но и она не могла бы заставить меня разлучиться с тобой.

— Мы скоро свидимся.

— Кто может предсказать?! Неужели ты вовсе не любишь меня…

Настя остановилась, заговорила срывающимся голосом:

— Я хочу быть достойной тебя, достойной славных людей, с которыми меня свела жизнь.

— Но если разлука затянется?

— Я буду ждать!

— Фрегат может уйти в крейсерство, в океан…

— Буду ждать! — упрямо твердила Настя.

— Все может случиться: бои, скитания, плен.

— Ждать! Буду ждать! — отвечала она, побледнев.

— Могут пройти годы.

Настя возразила с неожиданной твердостью:

— Я твоя жена, Константин. Жена морского офицера. Однажды Юлия Егоровна сказала: "Жена моряка — это прекрасная, нелегкая служба у нас в России". Не мешай мне. Это наше первое испытание. Нужно выдержать его. Я останусь.

Пастухову пришлось покориться. Настя возвысилась в его представлении, соединив необыкновенную привлекательность с душевной красотой и благородством. Опасение потерять ее причиняло ему глубокую боль.

Едва дождавшись конца молебствия, Завойко поспешил в порт. Освященные флаги взлетели на гафели судов. В воздухе затрепетали треугольники вымпелов. Офицеры и матросы заняли места. Зачернели куртки марсовых, взбиравшихся на свои посты по обледенелым снастям. В порту играл оркестр, но ветер срывал звуки с медных раструбов, как мертвую листву с ветвей, и швырял на утесы Сигнальной горы.

Суда готовы к отплытию.

"Аврора" едва заметно покачивалась на чистой воде. Фрегат отремонтирован, наведены белые полосы на темных бортах, словно он только вчера вышел с кронштадтского рейда. Рядом стоит "Оливуца", красивой осадки, стройная, трехмачтовая.

Корабли здесь последний день. На рассвете они отсалютуют Камчатке и пойдут по каналу в океан, хотя мокрый снег и ветер покрыли снасти ледяной броней, а канаты промерзли так, что могут сломаться при постановке парусов. Но как бы там ни было, утром суда должны покинуть Петропавловск.

В порту народу все прибывает и прибывает. Валят из церкви, из окраинных домов, идут по узким талым дорожкам, между изгородями, образующими улицы. Сегодня здесь не встретишь матросов — все они на кораблях, при исполнении обязанностей, по которым так тосковало матросское сердце всю зиму. Нынче они особенно подтянуты! С берега их наблюдают не праздные зрители, а люди, с которыми они успели сдружиться за много месяцев камчатской жизни.

На берегу Завойко увидел Мартынова. Есаул курил трубку в кругу стариков и молодых камчадалов-охотников.

— Попутчики мои, — представил Мартынов молодых камчадалов. Спасители…

Старики стояли молча: Крапива, Иван Екимов, нижние чины инвалидной команды. Они наблюдали за кораблями, будто ждали какого-то чуда. Завойко знал их обыкновение не вмешиваться в чужие разговоры без приглашения, без особой нужды. Шубенка Крапивы распахнута, на груди отставного кондуктора блестит новенький солдатский "Георгий".

— Жаль расставаться, Белокопытов? — спросил Завойко.

— Никак нет, Василий Степанович, — молодцевато ответил старик. — Об чем жалеть? Военный маневр — обыкновенное дело.

— Маневр, говоришь?

— Хитрость, — пояснил старик. — Переходим на новый галс, меняем ордер. Нам здорово — англичанину смерть и поношение. Верно говорю, Василий Степанович?

— Верно, — сказал Завойко. Потом, помолчав, добавил: — Однако же в церкви какой стон стоял!

— Бабы! — презрительно заметил Белокопытов. — Одни бабы голосили. Им мужское дело невдомек. Я так считаю, Василий Степанович, сеятели мы, мужики. Коли в пору посеяно и зерно колосом пошло, так и жалеть не об чем… Ступай на новые места, корчуй лес да гляди, чтобы мохом не зарос. Русскому человеку распространяться надобно, беспокоиться. Иные нации в чужие угодья забрались, а мы свое добро в безлюдье держим. И то сказать богата Сибирь землями, рыбой и зверем изобильна, а хорошие люди один от другого ровно верстовые столбы стоят. Вам, Василий Степанович, за ласку, за науку спасибо! А жалости не имеем, не по нашему это департаменту. Сбросить бы мне годков двадцать, ушел бы с вами в океан. Такого наворотил бы, реки заставил бы вспять потечь! Жаль, разум поздно приходит, заключил он сокрушенно. — Молодость сильна, да глупа. А старость…

Он вздохнул.

— Ну а придет англичанин, что станешь делать? — спросил Мартынов.

— Полагаю, за ружьишко возьмемся. На плечо, на сошки. Огонь! Ура! Атака!.. А там видно будет. Верно говорю, старики?

— Я скажу, — поддержал его Иван Екимов, — не видать англичанам удачи. Залетела птица выше своего полета. Обломала когти минувшим летом, нынче, глядишь, и перья из крыльев повыпадут. А без перьев птица не птица, насмешка одна.

Завойко с глубоким вниманием слушал их. Впивался взглядом в лица стариков, молодых охотников, отличившихся в прошлогодних боях, рыбаков, мастеровых, которые обучались ремеслам на его памяти, и думал о том, как много спокойствия, твердости обнаруживается у них в самые критические минуты жизни. И, как бы отвечая его мыслям, Крапива уверенно сказал:

— Земля обжитая, верная. Ничего с ней не случится. Будет стоять как крепость. Для нас — периной пуховой, ласковой, для недругов — кремнем, могилою!

 

III

Мокрый снег беззвучно оседал под ногами. Подошвы сапог скользили по голым камням. Солнце садилось, но его лучи не плавились золотом в стеклах казенных зданий, а проваливались в сумрачные глазницы окон. Город словно повернулся к солнцу шершавой, мшистой спиной и уснул раньше положенного времени.

Люди шли по берегу залива молча, охваченные одним чувством. Чуть впереди — Завойко, следом — Пастухов, Зарудный, Гаврилов.

Взошли на бруствер Кошечной батареи и, обнажив головы, стояли, точно прислушиваясь к звукам давно отгремевшей канонады, к умной, неторопливой пальбе артиллеристов Дмитрия Максутова.

Безмолвная земля вздрагивала под ногами.

Из поселка ветер принес грустную песню о млад-ясном соколе. Песня летела к Красному Яру, на Кладбищенскую батарею.

Пела Харитина. О том, как захватили черные вороны сокола с опаленными крыльями.

…Они граяли, смеялись ясну соколу,

Называли они ясна сокола вороною…

Сокол обещал отомстить им, взлететь высоко, пролить их кровь поганую в сине море, а перья разметать по темным лесам…

Между Песчаной косой и батареей мичмана Попова они ускорили шаги, точно у Красного Яра снова замелькали куртки французских матросов.

Сердце Пастухова билось учащенно. Мертвая земля. Пастухову казалось, что он слышит шуршание гальки на дне замерзшей Гремучки, клокотание Безымянного ключа, боевой клич несущихся по взгорью камчадалов.

На батарее тихо. В чистом предвесеннем небе зажигается ранняя звезда. Здесь снег белый, нетронутый.

Голос Харитины ушел дальше, звучит мягко, но каждое слово слышно хорошо:

Не год сидит и не два сидит добрый молодец.

Головушка стала седешенька, бородушка стала белешенька…

С возвышенности у Красного Яра видна Авачинская губа и гладь, где стояла неприятельская эскадра. Здесь англичане взяли в плен Семена Удалого и его товарищей. Не оттого ли кажется, что песня Харитины несется оттуда, не оттого ли так западает в душу каждое слово?

…А все ждет-то он поджидает выкупу-выручки:

Был и выкуп бы, была бы выручка — своя волюшка,

Да далече родимая сторонушка-а-а…

Офицеры возвращаются. Идут мерным военным шагом через город к Култушному озеру. Скользя, поднимаются на Никольскую гору.

Они не надевают фуражек. Стоят в глубоком молчании на гребне горы, потом пробираются по нетронутому снегу к Сигнальной батарее.

Здесь, под гордым, несдавшимся крепостным флагом, который в последний раз опустится по команде Завойко, Василий Степанович становится на колени, бережно разгребает снег и трижды целует землю.

Мерзлая, каменистая земля обжигает губы.

Корабли уходили не сразу. Первым скрылся в тумане бот "Кадьяк". Он плыл в Большерецк. Четвертого апреля подняли паруса "Байкал" и "Иртыш", на борту которого среди прочих пассажиров находился и судья Васильков. Быстроходные военные суда и транспорт "Двина" рассчитывали догнать их в океане, следуя заданному курсу.

В течение суток после ухода транспортов пронизывающий северный ветер одевал палубу и снасти оставшихся судов в ледяную броню. Ночью, при свете фонарей, снасти "Авроры" убегали вверх светящимися линиями. Закрепленные паруса, такелаж и реи, приведенные в горизонтальное положение, задубели.

Горнист "Авроры" заиграл поход. "Оливуца" ответила фрегату. Под звуки боцманских дудок и под удары колокола флаг и гюйс поползли вверх. Прохаживаясь по скользкой палубе фрегата, Завойко обратился с коротким словом к выстроенному перед ним экипажу:

— …Если же встретим сильнейшего неприятеля в море, — Василий Степанович нашел среди людей, толпившихся на берегу, небольшую фигурку Юлии Егоровны, стоящей рядом со старшими сыновьями, — то храбрость офицеров и молодецких команд ручается мне, что ни в коем случае ни русское судно, ни наш военный флаг не достанутся врагу!

Дружное "ура" покатилось по палубе. По приказанию Изыльметьева матросы спустились на лед, где их ждали прикрепленные к судам лямки. В лямки впряглись не только матросы, но и офицеры, Иона, даже штатские помоложе, из жителей, собравшихся на проводы.

Впервые после долгих месяцев "Аврора" вздрогнула всем корпусом, снялась с места и медленно, в человеческий шаг, двинулась к океану. Впервые Никита Кочнев работал в полсилы, нехотя налегая на ременный пояс. Он ждал Харитину, приготовил ей место в жилой палубе "Двины". Но Харитина не пришла.

Харитина решила остаться, узнав, что пленного Ландорса и англичанина оставляют в Петропавловске, в надежде на размен. С этой минуты возродилась и ее вера в том, что Удалой жив и непременно вернется в Петропавловск.

Многие жители провожали суда по льду малой бухты и Авачинской губы. Настя долго шла рядом с Пастуховым, тянувшим лямку. В руках она несла его упавшую фуражку, видела, как ветер треплет милые русые вихры, и незаметно целовала суконный околыш…

— На счастье! На счастье! — шептали ее губы.

Маша стояла на песчаной косе рядом с Мартыновым, махала рукой плакавшей матери и тщетно высматривала среди пассажиров мешковатую фигуру отца.

Дальний маяк впервые без салюта проводил русские военные суда. Унтер-офицер Яблоков находился на корвете "Оливуца".

Утро вставало прекрасное. Первое голубое весеннее утро.

Вскоре удалось поставить паруса, и, наполнившись попутным ветром, они быстро понесли суда в океан.

Константин смотрел на вход в Авачинскую губу, на высокий, обрывистый берег и на громадные горы, медленно сливавшиеся с горизонтом.

В полдень на волны опустился туман. Он закрыл горизонт, потушил яркие и прозрачные краски весеннего дня. Через час пелена тумана стала непроницаемой. Ветер утих и изменил направление. "Аврора" и "Оливуца" шли в полветра.

Слева от судов, с подветренной стороны, послышались едва различимые, тревожные удары колокола. Изыльметьев прислушался, но звуки не повторились.

Это били в колокол на английских пароходах "Энкаунтер" и "Барракута". Капитан "Барракуты", сын контр-адмирала Стирлинга, опасался, что суда столкнутся в тумане. Гончие псы адмирала Брюсса караулили русские суда. А бесстрашная маленькая флотилия прошла в двух кабельтовых от английских пароходов навстречу новой земле.

"ЛОВУШКА"

Лорды адмиралтейства могли спокойно смотреть в будущее. И в старых фолиантах, прославляющих морское могущество Англии, и в педантичной морской истории Джемса не найти другого такого примера образцовой подготовки к предстоящей операции в Тихом океане.

Говорят, иголку невозможно отыскать в стоге сена. Вздор! Утешение нерадивых! Английская методичность, стремление к системе, неутихающая злоба к каждому, кто позволяет себе спускать на воду суда и тем самым угрожать исключительному праву Англии владеть океанами и морями, проливами и береговыми крепостями, сделают невозможное возможным. Стог сена можно перебрать по стебелькам, не пропуская ни одного. Иголка найдется.

Отыщутся и русские суда.

Тихий океан куда больше всех стогов сена, что высятся на туманных лугах Англии. Но в необъятном Тихом океане не так уж много портов, куда могли бы скрыться русские корабли.

Для них закрыты все гавани Американских Штатов. Не укрыться им и в китайских портах. На английских фрегатах и железных пароходах в Кантоне и Гонконге хватит пороха не только для расстрела китайских мятежников, но и для уничтожения Камчатской флотилии, как ее стали называть после августа 1845 года.

Адмирал Джемс Стирлинг не чета Дэвису Прайсу. Кто-то из журналистов, собирающих свою жатву в приемных адмиралтейства, хорошо сказал о Джемсе Стирлинге: "Адмирал благоразумен и хитер наполовину. Хитер, как ростовщик, и благоразумен, как малосостоятельная невеста перед вступлением в брак". Многие считают его такой же посредственностью, какой был Дэвис Прайс. Джемс Стирлинг; конечно, звезд с неба не хватает, но с этим ничего не поделаешь. Британскому флоту давно приходится пользоваться услугами посредственностей, однако это не меняет традиционной политики Англии, не мешает ей захватывать чужие земли. Посредственность Стирлинга не мешала ему убивать непокорных китайцев, казнить схваченных на берегу дезертиров и вообще проявлять ту непреклонную жестокость, без которой нынче в этом мире невозможно продвинуться ни на шаг. Да здравствует жестокая и вполне сознающая себя посредственность!

Опасны для русских и берега Японии. Во всяком случае, в Хокадато и Нагасаки русские не найдут ничего, кроме перспективы оказаться под пушками адмирала Брюсса или командора Эллиота.

Именно Эллиота многие считают наиболее вероятным героем грядущих событий. Когда в адмиралтействе заходит речь о Тихом океане, его имя произносится с уважением. Примерный молодой офицер. Высокое покровительство, которым он пользуется, и многочисленные связи не кружат ему голову. Эллиот мил и предупредителен. Свои пороки умеет маскировать, как никто другой из подающих надежды офицеров флота. Он непременно сделает карьеру. Человек, умеющий сохранять угодливую физиономию в кабинетах начальников, раздвигать рот до ушей в кают-компании за стаканом грога, замирать в благоговейном молчании у клироса корабельной церкви, хлопать друзей по плечу так, что у них екает селезенка, и одним ударом очищать у провинившихся матросов полчелюсти от зубов, — такой человек вправе рассчитывать на удачу и верную карьеру!

Да, успех предприятия предрешен. Пятьдесят шесть вымпелов не шутка. Такого количества военных судов еще не бывало в Тихом океане. Можно обшарить русские берега, заглянуть в Охотск, Аян, осмотреть Татарский залив: не попались ли в капкан русские суда? Но прежде всего Петропавловск! Никогда еще столь неприметный порт не причинял таких хлопот английскому флоту и так дерзновенно не пятнал его честь.

Шпионы из Петербурга доносили, что царь не будет укреплять Камчатку, не станет посылать туда войска и артиллерию. Тем лучше. Правда, сообщают о возможном снятии порта: вопрос передан на усмотрение генерал-губернатора Восточной Сибири. Но снятие легко предупредить: английские корабли придут на Камчатку к самому началу навигации. Железный пароход "Барракута" и "Энкаунтер" посланы вперед и курсируют у русских берегов на тот случай, если Охотско-Камчатское побережье за несколько недель до срока освободится ото льда.

Имя Завойко почти ничего не говорит морским чиновникам Англии. Оно мелькало в донесениях дальневосточных агентов лишь несколько раз. На карточке Завойко с несколькими скупыми записями начертан вопросительный знак: должен ли он вообще оставаться в морском списке? Завойко, вероятно, разучился ходить по палубе. Карточка Завойко была уже вынута из именного алфавита, когда указом Николая I ему был присвоен адмиральский чин. Завойко вернулся в прежний шкаф, сразу перешагнув в высшую группу за литерой "А".

Трудное имя Изыльметьева вызывает раздражение. Его существование никого не интересовало в Лондоне до злополучной портсмутской истории с попыткой похищения русских матросов. Оппозиционные газеты не упустили случая упрекнуть адмиралтейство, полицию, а заодно и парламент в том, что их преступная небрежность и "циничное равнодушие к престижу короны и чести нации" позволили господину Изыльметьеву уйти безнаказанно с портсмутского рейда. Человек, который оскорбил ее величество, швырнув за борт королевский приказ, обманул Прайса в Кальяо, доставил Петропавловску все необходимое для защиты: артиллеристов, стрелков, орудия, порох, — вызывал уже не только раздражение, но и бешенство.

Обидно, что у русских в Тихом океане все обстоит так, словно ничего и не случилось! Как будто британский меч в тяжелых боях не нанес им ни одного удара, не оставил ни одного рубца. Прайс похоронен в Тарье, Феврие Депуант оплакан близкими во Франции и зарыт в горячий песок Таити, сотни английских и французских матросов убиты; суда, нападавшие на Камчатку, стали посмешищем всего тихоокеанского побережья обеих Америк; треск отдираемых офицерских отличий до сих пор стоит в ушах достопочтенных джентльменов из адмиралтейства. А что произошло у русских на Камчатке? Снова Завойко, снова Изыльметьев, — они живут и здравствуют, повышены в чинах, награждены. Снова "Аврора", "Оливуца" и старые, дрянные транспорты; их, видимо, сам господь бог бережет от встречи с английскими крейсерами.

Но лучше не думать об этом. Лучше смотреть вперед. На горизонте маячат пятьдесят шесть вымпелов. Пятьдесят шесть против двух-трех! Можно зажмурить глаза и видеть, как линейный корабль "Монарх", крупные фрегаты, корветы и железные пароходы окружают "Аврору", расстреливают ее в упор, топят, как плавает на успокоившейся поверхности океана фуражка капитана Изыльметьева… Или, лучше, — флаг "Авроры", униженно падающий вниз. Капитуляция. Изыльметьев в кандалах доставлен в Портсмут. Пусть князь Василий Долгоруков шлет любезные письма лорду Кланрикарду с напоминанием о возвращении раньше времени лорда Дункеллина из русского плена, Изыльметьев просидит в самой темной яме Лондона до тех пор, пока русский царь не подпишет мирный договор, продиктованный Англией. Изыльметьев мужик, посидит и на хлебе с водой.

Приятно в большом зале адмиралтейства рассматривать тихоокеанские порты на глобусе и знать, что в каждой бухте есть союзные корабли, готовые ринуться к берегам России. Приятно воображать, как плывут они по твердой, выпуклой поверхности глобуса, по голубым, причудливо изгибающимся полосам и синим овалам, обозначающим сказочные тихоокеанские глубины. Русским кораблям решительно некуда спрятаться от многочисленных англо-французских судов.

Некуда спрятаться, некуда уйти.

Камчатская флотилия продвигалась на юго-запад в тревожной атмосфере. Изредка встречавшиеся на пути китобои сообщали самые неутешительные новости.

Адмирал Стирлинг с большой эскадрой сторожит "Аврору" на юге. Командор Фредерик, под командой которого находятся восемь больших военных судов, уже на полпути из Сан-Франциско в Петропавловск. На обширном пространстве от Сандвичевых до Курильских островов рыщет эскадра контр-адмирала Брюсса, в несколько раз превосходящая прошлогоднюю соединенную эскадру. Корабли отлично снаряжены. В здешних водах еще не видывали такой грозной силы, столь отборных, многочисленных экипажей, вооружения и такого количества железных винтовых пароходов.

Храбрость "Авроры" и ее спутников, измотанных ветром и тяжелой океанской волной, вызывала невольное уважение у матросов китобойных судов, знавших цену настоящим трудностям. Они долго смотрели вслед русским кораблям, непреклонно спешившим в тщательно скрываемый пункт назначения.

"Аврора" обречена. Гибель