Хотя Седой и явился поначалу вместе с Савчуком, хоть он и был, судя по всему, человеком испуганным и робким, он сумел как-то мягко и необъяснимо отделиться от Савчука. Достиг он этого не услужливостью, а молчаливым трудолюбием на тренировках, чистой и непритворной грустью своего потревоженного взгляда, откровенными и бесхитростными ответами на вопросы.

На второй день после знакомства в комендатуре он появился на стадионе тихий и неуверенный, будто понимал, что слова Цобеля о нем мало что значили и футболисты сами должны решать, брать его в команду или не брать. Он словно начинал с нуля, явился просителем, которого и помнить-то ни для кого не обязательно.

Пришел он, кстати, не один, будто робея одиночества, а с коренастым пареньком со звучной фамилией Таратута.

Соколовский сделал вид, что не узнал Седого. Спросил натянуто:

– Кто прислал? Седой помалкивал.

– Никто, – ответил Таратута. – Узнали, пришли.

– Дезертиры?

Вопрос был двусмысленный и неопределенный. Дезертиры откуда? От чьего лица задает он вопрос? Тут все дело было в первом душевном движении, оно-то и интересовало Соколовского, который шнуровал в эту минуту бутсу и искоса наблюдал за парнями.

– Ну, ты! – вскипел Таратута. – Поди, знаешь, куда! – Он готов был повернуться и уйти.

– Ладно, обидчивый, – Соколовский топнул обутой ногой и несколько раз подпрыгнул, разминаясь. – Тебе сколько лет?

– Семнадцать.

Выглядел он старше – из-за упрямого наклона головы и сердитого взгляда маленьких, колючих глаз. Над верхней губой темнели кисточками ни разу еще не бритые усики.

– Ясно, – проговорил Соколовский и обратился к Седому: – А вы кто такой? Мы, кажется, виделись с вами? Если мне память не изменяет.

Седой оценил это недружелюбное отстранение: они только вчера познакомились, а его пепельную шевелюру так сразу не забудешь – не так уж много на свете седовласых футболистов.

– Студент, – сказал Седой.

Вокруг засмеялись, Фокин по обыкновению стрельнул слюной сквозь зубы и как-то по-птичьи, как крылышками, похлопал себя руками по бедрам.

– Член-корреспондент! – бросил Кирилл с пренебрежением.

– Славы захотелось? – спросил Соколовский.

– Я боюсь немцев. Теперь всех пронял смех.

– Такого партнера поискать – не найдешь! – воскликнул Фокин.

– Я чудом уходил от смерти. – Он доверчиво оглядел парней. – Два раза. Я ни в чем не виноват. Вас они будут уважать, вас не тронут, а я хороший футболист.

Дугин презрительно усмехнулся.

– Ему пересидеть надо, пустячок, годика два. Шкура ты!

– Нет, – необидчиво возразил Седой. – Я не шкура. Я очень боюсь, я вам правду сказал.

Может, дело и кончилось бы ссорой, Дугин вдруг побледнел, как всегда, когда сильно волновался, взгляд его не обещал ничего хорошего. Но тут у нижних скамей западной трибуны, где шел этот разговор, появился Савчук, и внезапно все повернулось для Седого к лучшему. Савчук явился, что называется, свеженький, парадный, в полной боевой готовности: пиджак перекинут через руку, в шелковой кремовой рубахе, с рукавами, перетянутыми выше локтя резинками; в правой руке чемоданчик, из которого он вынул гетры и новенькие бутсы.

– Привет, апостолы! Куда поставишь; капитан? – обратился он к Соколовскому, впервые вслух нарекая его капитаном. – Поимей в виду, у меня стиль атакующий.

Надо было выбирать: Савчук или Седой. Соколовский заметил буднично:

– У нас команда сложилась. Комплект.

– Вся? – поразился Савчук.

– Выходит, вся. Смотри.

Савчук не торопясь, сдерживая ярость, оглядел футболистов, кажется, даже пересчитал их. Задержался на Таратуте, который только что обменялся счастливым взглядом с Седым, и обиженно пожал плечами.

– Хороший народ подобрался, один к одному, – сказал Соколовский с показным участием к такой неудаче Савчука. – Ты посиди на тренировке, может, понравится, чего настрочишь в свою газету. Всетаки заработок, пропитание, а?

Савчук остался. С лицом, потемневшим от злости, наблюдал первую тренировку, убеждаясь, что из этих доходяг едва ли сложится в три-четыре недели команда. Парни быстро выбивались из сил, играли кто в ботинках, кто в туфлях, а кто и босиком, но сквозь всю нескладицу и сумбур их первых ударов проглядывали – этого не мог не видеть Савчук – и былое умение, и природный талант. Седой артистически обрабатывал мяч пепельной, изящной головой, и удар у него был хоть не сильный, но на редкость точный -ис правой ноги, и с левой, – как будто, несмотря на войну, он ни на день не прерывал тренировок.

Когда присели отдохнуть, Кирилл расщедрился, хлопнул одобрительно Седого по плечу.

– Вроде ничего парень. Ты никого не бойся, а будешь бояться – убью!

– Убивать не надо, – испуганно попросил Седой. – Это ужасно – убивать.

Медленно сближался с парнями Седой: в друзья не навязывался, чаще помалкивая, сразу же после тренировок уходил вместе с Таратутой.

К ним привыкали. И когда Саша решила устроить вечеринку, чтобы отпраздновать после похода в загс их свадьбу, Скачко пригласил и Седого с Таратутой.

В сборе была вся команда. Парни побрились, надели свежие рубахи, вообще каким-то чудом приоделись и выглядели празднично.

Некоторое время Седой и Таратута дичились в чужом доме, держались особняком, потом Таратута сбросил пиджак и ушел вниз, в квартиру Знойко, помогать по хозяйству Саше. Седой остался один, сидел молча, пока к нему не подошел Кирилл.

– Покурим? – спросил Кирилл.

Седой благодарно улыбнулся. Они вышли в первую комнату, которая тоже была кое-как приведена в порядок к этому вечеру, и здесь, стоя у окна, волнуясь и позабыв о папиросе, Седой впервые рассказал постороннему человеку о себе.

Было что-то жалостливо-располагающее в его пепельной шевелюре, в мягких смуглых складках лица, в устало опущенных веках, в его глуховатом и грустном голосе.

В соседней комнате за не накрытым еще столом пел Павлик.

Орленок, орленок, взлети выше солнца,-

вел его несильный, приятный тенорок, -

И степи с высот огляди. Навеки умолкли веселые хлопцы, В живых я остался один…

Седой сердцем слушал песню, но глаза его видели страшные картины минувших месяцев.

За день до занятия города фашистами их дом попал под бомбежку, Седой был выброшен взрывной волной из комнаты и потерял сознание. Очнулся в темноте, на повисшем словно над пропастью балконе четвертого этажа. Дом почти весь рухнул. Седой ворочался, как в клетке, среди балконных прутьев. Утром его заметили, но люди боялись, что стена обвалится, и с опаской обходили ее. Потом раздобыли пожарную лестницу и Седого сняли.

– Я тогда еще не был седым, – сказал он с привычной повинной, слабохарактерной улыбкой.

В ту ночь страх только немного посеребрил его виски.

Но скоро Седого взяли на улице при облаве и зачислили в похоронную команду. Три месяца стоял он в стылой осенней грязи или в красном от крови снегу у рвов, где шли расстрелы. Дни нескончаемо тянулись между захлестнутой кровью землей и зимним облачным небом. Все померкло. Тысячи трупов, оледеневших, страшных, тысячи неподвижных лиц, на которые он сваливал мерзлую землю, ужас тлена и уничтожения почти сломали, искалечили характер, который только складывался. Седому.не хотелось жить, да он и не думал, что живет в реальном, подлинном мире.

Так он и свалился однажды, рядом с трупами, коченея, пролежал несколько часов, очнулся среди ночи и уполз. Долго отходил от ужаса, прятался у знакомых, испуганный и седой, потом прочитал объявление о наборе в медицинский институт и решил поступить.

Это оказалось западней, в нее-то и попалась сестра Миши Скачко. В назначенный день, когда всего лишь несколько десятков, вместо ожидавшихся сотен, девушек и юношей собрались в здании института, они были схвачены и отправлены в Германию. Седой, постоянно настороженный и недоверчивый после похоронной команды, в окно уборной заметил, как в институт через черный ход проникают солдаты, – он метнулся к аудиториям, чтобы предупредить других, но было поздно – автоматчики уже оцепили подъезд, и Седой забежал на чердак, где и отсиживался трое суток. С тех пор он сторонился людей, пробирался глухими переулками и обычно держался у стен, рискуя погибнуть под обвалом, обитал в брошенной жильцами комнатушке под крышей, дорожа лишь тем, что из нее было три выхода – на парадную лестницу, на черную, кухонную, и на чердак. Узнав случайно от Савчука («Он тебе друг?» – в упор спросил Кирилл. Седой даже удивился: «Что ты! С такими не дружат».) о задуманном немцами матче, он решил, что команда может стать для него нечаянным убежищем.

Кирилл терпеливо слушал, но и в молчании матроса Седой угадывал неодобрительное отношение ко всему,, что так волновало его самого: к его страхам, образу жизни, подчиненности Савчуку.

– Конечно, чего хорошего, – заметил Кирилл с неожиданной прощающей мягкостью, когда Седой замолчал и его лицо застыло в тревожном ожидании ответа. – Бомбежки, могилы, смерть, это же сбрендить можно. А ты бы обозлился, как волк, все бы к чертовой матери: лучше же умереть, чем подчиняться им! Ты сам подумай: это же наша земля, наш дом, почему я должен у кого-то спрашивать, как жить! Нет, ты скажи – есть в этом справедливость?

Седой печально покачал головой.

Орленок, Орленок, товарищ крылатый,-

высоко выводил Павлик, словно нарочно приберег силы для последней строфы:

Ковыльные степи в огне. На помощь спешат комсомольцы-орлята, И жизнь возвратится ко мне…

– Теперь Савчука боюсь, – признался Седой, дослушав песню. – Честно говорю. Так боюсь, что заплакать могу. Он же ни перед чем не остановится, вы не знаете, какой это тип.

Жалость к себе заставила дрогнуть смуглое лицо. Седого, и он заплакал. Слезы сами собой скользили из глаз и текли, хоронясь в глубоких складках.

– Ну! Ты чего, парень! – прикрикнул Кирилл.

– Я ведь сказал… – Седой, растопырив пальцы, ладонью закрыл лицо от подбородка до бровей. – Савчука боюсь.

– Что он тебе сделает? – Кирилл выматерился. – Задница он трусливая.

– Убьет… Убьет, чтобы место освободить, и будет играть. Он от своего не отступится: Савчук меня привел, а вы его отшили.

– Шакалы будут с ним играть, – сказал Кирилл и успокаивающе добавил: – Из-за этого не убивают.

– Савчук может. Уберет меня или Павлика. Он уже бросил глаз на Павлика. Вы что, не поняли, как он на Павлика смотрит? Он вас боится, а то бы уже разделался с ним.

– Жаль, что ты такой, – проговорил Кирилл с неожиданной для него грустью. – А мог бы человеком быть. Ведь мог бы, мог, зараза! – воскликнул он, снова становясь злым и колючим.

К ним подошел Архипов. Остывающий вечерний воздух принес далекие и чужие звуки аккордеона.

– Э-э-х! Мне бы баян. – Кирилл сжал пальцами подоконник. – Чего бы только не отдал за баян!

– Будет и баян, – пообещал Архипов. – У тебя еще свой танк будет.

– Почему танк? – удивился Седой: он уже справился с волнением.

– Ну, торпедный катер, – уступил Архипов.

– Я задешево в руки не дамся, – Кирилл приблизил свое смуглое лицо к лицу Седого. – Я их ни хрена не боюсь, понял, я ненавижу их, пусть они меня боятся.

За стеной Соколовский громко крикнул: «Горько!» – и все поспешили туда.

Саша выпила рюмку самогона, потянулась к Мише, и он поцеловал ее в веснушчатый лоб.

– Горько! Горько! – Полина не унималась, пока они не поцеловались в губы.

Саша захмелела от первой же рюмки. Этой весной она едва позволяла себе мечтать, что Миша вернется к ней живой после войны, если она сама уцелеет. А он вдруг появился – сильный, нежный, несчастный, – и явился не один, а вместе с другими, наполнил всю ее жизнь, будто отчасти даже вернул в надежное, доброе прошлое. Если бы все люди умели просто и хорошо понимать друг друга, она подошла бы сейчас к каждому, каждому шепнула что-нибудь доброе, родственное, погладила бы по щеке, по волосам – людям так не хватает ласки! Саша чувствовала это всем существом и тянулась навстречу людям. Она до боли сжала в ладонях голову Миши и, поцеловав его еще раз, сказала:

– Все будет хорошо, милый! И Зиночка вернется, правда, Геннадий Иванович?

– Все, что живо и чем живы мы, – вернется на свои места, – убежденно сказал Грачев. – Иначе жизнь была бы дикой бессмыслицей, а в это мы, марксисты, не можем поверить.

Словно кто-то дружески и требовательно подтолкнул парней – они уже знали Грачева, знали, что слова его обдуманны, истинны, что говорит он от души. Простое слово – марксисты, – на которое в мирные дни они не обратили бы внимания, приняв как пропись, как нечто само собой разумеющееся, теперь это слово пришлось по самому сердцу, сделало как бы осязаемой общность их мыслей, чувств и самой жизни.

Только Полина и Лемешко не слышали Грачева. Они хоть и не уходили в другую комнату, но были заняты друг другом и давно уже не обращали внимания на остальных.

Лицо Лемешко все еще носило следы жестоких побоев после побега – на месте кровоподтеков темнели шрамы и тронутые желтизной синяки.

– Некому смотреть за вами, – тихо, словно стесняясь, сказала Полина. – Постирать некому, горячее сварить.

Чуть наклонясь вперед, Лемешко не сводил с нее глаз. Полина смешалась под его голодным, неотступным и незащищенным взглядом и, сердясь на свое смущение, спросила с вызовом:

– Как вас зовут? Все Лемешко и Лемешко!

Он взял ее руку, еще ниже наклонил голову, будто избегая ее взгляда, больно мял ее пальцы и молчал.

– Тайна? – спросила она насмешливо, но голос вдруг сел, будто осип, ей передалась душевная напряженность Лемешко. – Наверное, все мальчишки в городе знают – как же, футболист!

– Нет уже тех хлопцев, которые знали.

– А меня зовут Полина, – сказала она, хотя он и без того знал ее имя. – Поля. Поленька.

– У меня имя обыкновенное, как. у Соколовского. Иван.- Он приложил теплую ладонь Полины к своей щеке. – Так подержать пять минут – и все хворобы долой. Опять красивым сделался бы, как в молодости.

– А вы молодой! Молоденький. Полина не отнимала руки.

Саша достала из-под тюфяка узкое полотнище красного сатина, сложила поуже, вдвое, и, подойдя к Дугину, который один был в белой футболке (из тех, что они раздобыли с помощью Савчука), наискось обвила его грудь и спину красным.

– Это мы с Полей придумали, – сказала Саша. – Нашьем на футболки, чтоб все как полагается…

Сатин девушки унесли с фабрики. На миг все умолкли: немцы не прощали краж, за любую, самую незначительную, приговором был расстрел.

Соколовский подтолкнул Мишу локтем:

– Гордись, Скачко. Настоящая жена футболиста.

Фокин заметил весело, так, чтобы слыхала и стоявшая рядом с Дугиным Саша:

– Могла б и на тебе померить, Миша! Подумаешь, красавчика выбрала.

Саша погрозила Фокину пальцем, рванула к себе красное полотнище и, взмахнув им над головой, поплыла в танце.

Запела Поля. Она пела песню о парне кудрявом, статном и бравом, которого дожидается дома его гордая любовь, песню тихую, немного грустную, а Саша оживилась, будто всю жизнь только и плясала под эту песню. Почти никто не знал слов, парни подпевали один мотив, сбиваясь с тона и фальшивя.

– Славные ребята. Настоящие товарищи, – шепнул Седой Таратуте. – Везучие мы с тобой.

Саша первой заметила въезжавший во двор темный грузовик. Она как раз обернулась лицом к окну, была ближе всех и, увидев машину, почувствовала недоброе.

– Немцы! – вскрикнула она.

Машина взревела напоследок и умолкла где-то у соседнего подъезда. Соколовский осторожно выглянул.

– Спокойно, – сказал он. – Танцуйте, пойте как ни,в чем не бывало.

Они переглянулись с Грачевым, и тот выскользнул из комнаты. Было слышно, как он спускается, перемахивая сразу через три-четыре ступеньки, словно это несся Павлик, а не медлительный, тяжеловатый Грачев.

Заметался Седой. Ему сразу сделалось душно, захотелось испариться, исчезнуть, занырнуть в спасительную прохладу тополиной листвы, туда, где живут птицы.

– Я говорил, Савчук… это он, он… – забормотал Седой исступленно.

– Сиди! – прикрикнул Кирилл.

Седой покорно присел, старался вместе со всеми притопывать ногой под песню, но никак не попадал в такт.

Из-за топота и громких голосов никто в комнате не слышал шагов по лестнице, казалось, что немцы появились внезапно – четверо солдат и обер-лейтенант Хейнц. Против обыкновения они не ворвались, а спокойно вошли, и офицер спросил по-немецки, что здесь происходит.

– Свадьба, – ответила Сашина мать и, заметив, что он удивлен, повторила: – Свадьба, господин офицер. Дочь замуж отдали.

– Где муж? – спросил Хейнц. Миша смущенно выступил вперед.

– А-а! Fuβballspieler! – узнал его Хейнц. Он заметил сатиновую полосу в руках у Саши, и улыбка сошла с его лица. – Rote Fahne?

Саша растерялась. Она не поняла, что рассердило офицера: не мог же он догадаться, что сатин взят на фабрике.

– Это русский обычай, – нашлась мать Саши. – Цвет невесты. Цвет девичества, цвет жизни…

Хейнц не понял, пожал плечами, повернулся к одному из сопровождавших, и тот перевел слова матери.

– О-о! Дурацки обычай! – сказал Хейнц. – Невеста надо вайс, вайс… Белый цвет. – Видно, ему наскучил разговор, и он обратился к молча слушавшим их парням: – Fuβballspieler – вниз, все вниз, in auto. Приказ коменданта города: Fuβballspieler ставить казарма. Ехать стадион охрана зольдат. Этот счастливый Verlobter, – он кивнул на Скачко, – тоже in auto. Ну! – прикрикнул он. – Vier Fuβballspieler убегал. Совсем убегал. – По-видимому, речь шла о запасных. – Теперь конец. Kaserne! Kaserne!

Парни один за другим стали выходить из комнаты. Саша обняла мужа и сказала с внезапным спокойствием:

– Не волнуйся, Миша, я приду к тебе.

Уже и Таратута ушел, а Седой все еще жался в угол, словно хотел исчезнуть, вдавиться в стену, высматривал и здесь спасительный чердак.

– Ну, ты! – прикрикнул Хейнц по-немецки. – Ты, овечий хвост!

– Я… я… господин офицер… – Седой захлебывался словами. – Я ведь еще…

Хейнц положил руку на кобуру, и Седой выскочил на лестничную площадку. В машине он оказался рядом с Кириллом и приткнулся к нему, ища защиты. Но матрос сердито оттолкнул его.

– Перестань дрожать – как током бьешь. Будь человеком! Чего ты их боишься!