Я стою на углу Боске и Гренель и думаю: что принести тебе? Торт с твоим любимым миндалем, трюфели или фрукты? Позавчера ты восхищалась лиловой глоксинией в горшке. Цветы, наверно, еще не отцвели. Моросит, верх Эйфелевой башни застлало. Отсюда до нее рукой подать. Обозрел витрины, решил взять фрукты. В магазине подошел было к киви, но нет, уже сморщились. Мексиканская клубника тоже подвяла, к тому же, кажется, недозрелая. Выбрал ананас. Настоящее произведение искусства. Ухватил его за вихры, унес прямо так, без пакета. Еду в лифте - в голове каша. Дописать статью о Гомбровиче, зайти в "Монд", подготовить передачу о молодых канадских поэтах, сходить к зубному. Ты, тьфу-тьфу, ничего, вчера утром даже прогулялась до своей скамейки, врач сказал, что состояние не хуже, чем на прошлой неделе. Открыла твоя хозяйка. Всплеснув руками, сказала:

- Два часа вам звоню, ищу вас. Ваша мама умерла.

Снимаю пальто и отдаю ей ананас - мол, он ваш, унесите на кухню. Что делать дальше? Пойти в конец коридора к тебе в комнату или сесть в кресло и пощупать себе пульс? Так. Что я чувствую? Боль в горле и решимость не психовать. Далее, по размышлении зрелом, некоторое облегчение, потому что страдала ты, по всей видимости, недолго. Я опускаюсь в кресло. Хозяйка деликатно удаляется в соседнюю комнату. Продолжаю размышлять зрело. Спокойствие, спокойствие и еще раз спокойствие. Думать только о себе. Собраться с силами. Умерить эмоции. Понять: случилось то, что должно было случиться. И случилось примерно так, как я еще накануне себе представлял. Расслабляюсь. Расслабиться можно, нужно и должно. К тебе войду через пятнадцать минут. Тихо, мсье, без паники. Я спокоен, я совершенно спокоен.

Спускаюсь к твоему доктору. Он живет тут же, двумя этажами ниже. Открыл тотчас. Примостился за столом - рядом стетоскоп - и пишет свидетельство о смерти, бормоча:

- Ничего нельзя было сделать... общее состояние... слабое сердце...

Спрашиваю, сколько я ему должен. Он неопределенно махнул рукой, шепчет:

- Что вы, что вы!

Иду назад и звоню Марии. Она не вернулась из магазина. Ну и к лучшему. Говорить сейчас ни о чем не хочу. Звоню в похоронное бюро. Старательно-грустный голос отвечает и торжественно-медленно повторяет адрес. В семь сорок пять придет серьезный знающий человек и расскажет, что надо делать. Жалею себя, утешаю и хвалю: молодец, панике не поддался. Пора идти смотреть на тебя. Первый лик смерти. Лоб слишком гладкий. Веки мятые, синеватые. Губы чуть напряжены, словно хотели улыбнуться, но не успели. Нос заострен, подбородок выровнялся - отвислость исчезла. Из рукавов голубого капота видны сведенные судорогой пальцы. Худые ноги и вовсе словно чужие. Будто вообще и не двигались никогда. Что чувствую, сам не знаю. Надо бы, думаю, разволноваться, чтобы или я поборол волнение, или оно меня. Наверно, надо поцеловать тебя в лоб. Или сесть и в нескольких секундах прочувствовать грусть вечности. Просто подошел, погладил руку. Обойдемся без жестов. Что теперь возьмет верх? Покой? Пустота? Легкость? Страдание? Страдать - не страдаю и не удивляюсь этому.

Вошла хозяйка. Спрашиваю с робостью, она отвечает отрывисто, лаконично. Проснулась ты поздно. Ломит, сказала, грудь и руки. Есть отказалась наотрез, выпила глоток чая. Чашку еле держала и почти сразу же попросила позвонить врачу. У него прием, но он обещал на минутку заглянуть. Спокойно лежала ты недолго. Забилась, как в ознобе, впилась руками куда-то в ключицы, стала задыхаться. Прохрипела какие-то слова, по-французски и по-русски. Врач пришел со шприцем, но колоть не стал. Ты дернулась в последний раз и вытянулась. Врач сказал: конец. Вдвоем они подтянули тебя на подушку... Я молчу. Где-то очень глубоко во мне смутное чувство вины: почему не слышал последнего слова, почему не видел последнего взгляда? Я должен был запомнить их навеки. Преступен любой неприход, мой тем более. Тихо, никаких угрызений! Я помню: спокойствие и только спокойствие. Сейчас хорошо бы пройтись пешком. Улица - отличная терапия. Пожимаю руку хозяйки, приношу извинения за причиненные беспокойства и отправляюсь в мэрию оформлять документы. Подписываю бланк. Ну вот, горе и оприходовано. "Республика" в бронзе - тому свидетель. Я свободен. Чиновница мурлычет мотивчик Беко. Сказала, что сообщит медэксперту и что разрешение на захоронение передадут в похоронное бюро. Ты записана, пронумерована, вложена. Я не возражаю.

Агент - человек любезный и не слишком мрачный. Пришел с соболезнованиями и бумагой, которую проворно заполняет, пока беседуем. Рассматриваю большие фотографии гробов, выбираю. Остановился на суровом, пышноватом, с завитушками и резными ручками. Ничего, самое страшное позади. Ящик как ящик, не дешевый, не дорогой. Внутри можно шелк, можно бархат. Цвет обивки - пора жизни. Белый - девство, голубой - детство, красный зрелость, лиловый - старость. Красный выглядит хорошо, хотя немного и странно. В последний момент прошу убрать распятие. В Бога ты не верила, а если, изредка, случайно, и верила, то не молилась. Агент вычеркивает триста франков - стоимость стального Спасителя. Завтра тебя положат в гроб. Приду ли я? Конечно. Только приходите после всего. Зрелище тяжелое, смотреть лучше, когда уже в гробу. И последнее: цветы и сопровождение. Спрашиваю, сколько цветов положить на могилу? Отвечает:

- На пятьсот франков как минимум. Говорю - пусть будет на две тысячи. Он восклицает:

- Хорошо!

Хорошо, даже прекрасно, что на тебе будет целая клумба. Подписываю счет. Нет-нет, заплатить можно потом. В кредит они дадут охотно. Укажите только номер банковского счета. Предлагаю коньяку. Агент восхищен моей выдержкой. Да, работа у него не из радостных. О социальных льготах, отпуске, семье не спрашиваю. Общение у нас деликатное и официальное.

Только за ужином, поедая мясо, сказал Марии:

- Мать умерла.

Она - ко мне, хотела погладить. Я оттолкнул. Мои собственные слова потрясли меня больше, чем твоя смерть. Форма выявила суть. Стал есть дальше, чуть медленней. Мария не знает, как вести себя. Я смотрю на нее с холодной враждебностью. Капитал моей любви принадлежал ей на три четверти или даже почти целиком. Остаток - тебе. Отныне всё - ей. Она - полноправная хозяйка. Ничего обсуждать не желаю. Похороны через два дня. Хоронить со мной пойдет. Всё. Мария спросила, буду ли есть сладкое. Почему не буду, буду. Иду к письменному столу и с удовольствием сажусь к чепуховым, даже мерзким, бумажкам. Около одиннадцати поставил пластинку Баха. Отвратительно: строго и однообразно. Поставлю Бетховена или Малера. Авось романтики разбередят и освежат. Нет. Я по-прежнему туп и мрачен, без позы. Как-то буду спать ночью? Выдержат ли нервы до похорон? Думай, думай о себе! Мария мне не нужна. Смерть матери надо переживать в одиночестве, как пророк на столпе, или слившись с толпой, растворившись в ней. Выпил две таблетки снотворного. На рассвете подействуют, часа четыре все же посплю.

На другой день все как обычно - просмотреть почту, послушать радио, докончить статью, сходить в редакцию. Продиктовал Марии пяток писем дальней родне, двум твоим племянникам, нескольким друзьям детства. Каждому сообщаю, как ты его любила и как часто вспоминала. В конце пишу: перед смертью не мучилась, умерла легко. Позвонил твоим парижским знакомым числом шесть. Нюни, скулеж, причитания. Решаю: к черту, на похороны старье не пущу, пойду один. Хочу даже не пустить и Марию. Вы не ладили, стало быть, нечего и прощаться. Но нет, не пустить нельзя. Все мое ношу с собой, плохое тоже. Главное, чтоб мне плохо не было. Суечусь, развожу ненужную бурную деятельность, подвожу некоторые итоги. Выходит, скончаться скоропостижно дешевле, чем сыграть в ящик после долгой и продолжительной болезни. Конец, когда неотвратим и ожидаем, - не то горе, не то... счастье. Но себя не оправдываю - я негодяи и пошляк. От совести не уйти. Гони ее в дверь, она войдет в окно. Я дисциплинирован и слаб, но дисциплина во мне - сильней слабости. В первой половине дня те же бред и нервы, что и накануне. Твою смерть я еще не осознал. Тешусь всякими умствованиями. Вечером беспокойно. Повел Марию в шумную, с музыкой, кафешку. Как не отпраздновать чудо, что сами пока живы!

И вот я смотрю на тебя в последний раз. Лицо подкрашено. Лежишь в гробу, видна одна голова - неподвижная и нездешняя, как скульптура из полупрозрачного камня. Этот миг длится и длится... Спасибо векам прозаически-морализаторским. Сделали его, видите ли, символом сосредоточенности и благоговения! Не желаю быть, как все. Думаю о себе. Да о себе, потому что передо мной не ты, а пустая оболочка, может, даже кукла или обман зрения стараньями фокусника. А вот Мария, агент, квартирная хозяйка - они как все, и мне стыдно за них. Я отхожу в сторонку. Сейчас гроб заколотят. Иду по улице. Живительный холод. Витрины живут дольше людей. Подхожу к овощному магазину, любуюсь, как тогда, ананасами. Может, опять взять? С фруктом приятней иметь дело, чем с человеком. Гроб в черной труповозке. Идет прохожий, приподнял шляпу. Подойти бы и спросить: перед люлькой с младенцем вы тоже шляпу долой? Нет? А зря. Рассвет лучше сумерек. Розы красивы, как раны. Мы с Марией садимся в машину с дымчатыми стеклами. Париж - такой же, как всегда. Впрочем, с какой стати - не как всегда? Думаю о могиле и о том, как я о ней думаю. Как усталый больной сердечник. Пятьдесят все-таки. Мария молодец, молчит как рыба. Южный парижский пригород сер и грязен. Вот и кладбище. Местные люди сменяют друг друга, как заводские рабочие: сойдутся, пожмут руки, перекинутся парой слов, одни бодро уйдут, другие вяло останутся. Невеселые, незнакомые и необходимые. Я уважаю их больше, чем мы с тобой друг друга. Между вырытой ямкой и насыпанной горкой земли - дощечка. На ней твоя фамилия красивыми буквами. Хотел было пригласить священника. Но нет... Хороним просто, скромно, почти тайком. А поп гнусавыми словесами все испортил бы. Гроб опускается на веревках. Могильщики по пояс голые. Простудятся как пить дать, февраль время коварное. Мне протягивают розу, но я прячусь за Марию. Пусть отдувается за меня. Вынимаю из кармана листок со стихами, которые написал утром, тебе. Сейчас брошу на гроб вместо сакраментального цветка. Подумал-подумал и сунул назад в карман. Кому и что я хочу доказать? Поскромней надо быть. Оборвал лепесток, бросил в яму. Тьфу, что за тягомотина!

Бросил цветок целиком. Мне дают квитанцию: свидетельство о захоронении, как положено. Я раздаю чаевые. В машине по дороге в город говорю Марии раздраженно:

- Извини, но горем я не убит.

Твоя могила - в этой книге и больше нигде. Все меньше осталось людей, знавших тебя. Повторяю: иных уж нет, а те... У гроба играет младая жизнь. События, разговоры, слова всплывают, чередуются, оставляют пробелы... И являют тебя. У жизни написанной свои законы, совсем не те, что у прожитой. Только что, с полгода, прожил я бок о бок с тобой. Прожил пером и пишущей машинкой. Насыщенно до невыносимости. В полгода вместил полвека сыновней любви, и ненависти, и лени, и безумства, то вперемежку, то вперемешку. И вот явилась ты, как отражение. Потому что не тело это твое, не душа. Так, кусочки, выданные мной читателям. А читатели, наверно, со скуки или смеха ради, кусочки эти соберут. Прежде ты была настоящей, из плоти и крови, теперь же - пустой звук. Интересно, сохранил ли я хоть что-нибудь? Скорей, подправил, подладил под самого себя, под свой ритм, привычки или же изменил по воле стихии, то послушной, то губительной. И стоп, машина! Хватит припоминать, вглядываться в себя, додумывать, дорисовывать. С тобой я расстался. Может, и заскучаю по тебе однажды грустным вечером, но клянчить милости у капризной памяти не стану. Просто открою книгу: пожалуйста, твое прошлое, верней, наше с тобой - тут как тут. Где сон, где явь, почти не видать. А теперь я и сам с каждым месяцем, днем, часом, словом все ближе к старости. Умерла ты. Умирает и эта книга. Потому что кончаю ее и не желаю добавлять ничего больше - ни новых страниц, ни новых страстей, ни новых страданий. Приговор вынесен и обжалованью не подлежит.

Писательство - потребность физическая. Понял я это, думая и думая о тебе. Как отделаться от тебя? Как пиявку ведь не стряхнешь. Вот и справился с тобой, превратил тебя в книжную героиню. Так что же я, спрашивается, утихомирил? Ненужный пыл или угрызения совести? Сам не знаю. Не были мы ни я хорошим сыном, ни ты хорошей матерью. От двух мук никак не могли избавиться: одна - что живем далеко друг от друга, другая - что, живи еще дальше, любили б сильней. Крут я с тобой, что и говорить, сюсюкать не люблю. На письме тоже. Ни соплей, ни платочков, ни бьющихся сердец! И паниковать, кончив книгу, не стану. Что написал, то написал. Приписывать, приукрашивать, чтобы ты понравилась? Нет уж, увольте. Антипатия, пожалуй, лучше симпатии. Расквитался я с тобой. Выдал тебя всякую - вольную, и невольную, и робкую, и смелую, и властную. Остаток - мне, как сдача, как сувенир на память. На память оставлю и словечки твои, этакие изречения. То и дело словно слышу: "В Бога я не верю, вместо Бога боготворю мужа, с тех пор как умер", "Мать после смерти всегда права, потом сам поймешь", "Понимать - хорошо, любить - еще лучше, потому что, любя, отдаешь себя", "Не ругай себя, сыночка, от тебя мне все в радость, ведь ты - мой сыночка". Видишь, написал пером - не вырубить топором. Только на то и гожусь. А телячьи нежности - уж извини.