"Дорогие мама и папа,

С 10 мая 40-го я сменил три мундира и считаю, что побывал на войне, которая не хуже и не лучше других. Выбора особого не было. Все же удалось добиться, чтобы американцы, а потом англичане послали меня в специальные школы, где я научился разбираться в военном деле и самих военных. Мои медали - непонятно за что. Просто оказался в нужном месте в нужное время. Кто угодно сделал бы то же самое. Правда, кое-какие мои обязанности в Лондоне, Версале и потом в Берлине в Генштабе дали мне и права. Учиться я не закончил, и первой мыслью было броситься к вам в Нью-Йорк доучиваться. Пока все же отложил: войска спешно уходят, вакансий свободных полно, кто останется, пойдет в гору; требуется управлять Германией и учить ее демократии. Предлагают хороший оклад и прекрасную, на мой вкус, работу для офицера: обеспечение связи между четырьмя странами-победительницами. Буду работать в Контрольном Совете под началом своего друга, моя задача координировать действия союзных держав: Чехословакии, Дании, Южной Африки и других стран, включая Бразилию, при соблюдении интересов всех и каждого. Другая задача - наблюдать в числе прочих инженеров за демонтажем военных заводов и, главное, за репатриацией миллионов людей.

Война натешилась мной вслепую, но вдоволь. Сперва потерпел поражение вместе с бельгийцами, через две недели - с французами. Что было в 41-м и 42-м, сами знаете: неуверенность, а пуще того - невозможность располагать собой измучила меня. Победа разбила и доконала меня хуже поражения. Состояние побежденного, скрашенное разве что красной линией фронта, смещавшейся потихоньку вперед. Действительно, было радостное чувство всеобщего освобождения, а, увы, не личной свободы. Работу выбирал себе не я. Теперь, кажется, все изменилось: победитель - как и подобает ему получает право решать и действовать. В двадцать шесть лет - давно пора. Можете, кстати, посмеяться: я получаю особняк и машину с шофером. Каково, а? Вдобавок придется мне подзаняться русским: кроме мамы, дома говорить по-русски по-настоящему мне было не с кем. Заодно подучу немецкий.

Поначалу я причислен к военному министерству, затем перейду в веденье МИДа, хотя у чиновников Совета особый статус с поочередным месячным подчинением четырем шефам, причем один из них - советский. Анекдот! Заранее смеюсь, представив, как мама с ужасом скажет: нет, вы подумайте, какое предательство - работать с большевиками! Да, с русскими. Начинаем строить что-то, и я намерен отдать этому все силы - на сей раз не вслепую, а вполне сознательно. И почему бы после войны не срубить мне наконец дерево по себе? К немцам, даже когда воевал с ними, у меня никогда не было ненависти. Теперь они заново создают страну. Выгадать от этого должны, во-первых, мы, по праву, как победители, и, во-вторых, они сами, потому что вполне способны научиться демократии: для них это вопрос жизни и смерти.

Пишу вам о том, что думаю, без утайки. Посылаю несколько снимков зелендорфского особняка, где живу. Развалины отсюда далеко. Деревья хороши, газон ухожен. Может, удастся вырваться к вам в Нью-Йорк, порадоваться на вас. В сентябре 43-го, когда отбывал в Европу и прощался с вами, радости не было. Это и понятно: все могло случиться. Нас отплывало несколько тысяч солдат. Корабль атаковали немецкие подлодки, мы чуть не утонули. Еле доплыли до Северной Ирландии, на корабле сплошной стон и крик - раненые да еще в пути всякие неприятности. Лучше не вспоминать. Теперь вот хочу не упустить возможность принять назначение и немедленно приступить к работе. Дело интересное и нужное. Где-то через полгода смогу приехать к вам повидаться.

Хотелось бы, конечно, знать ваше мнение тоже. Если папа считает, что надо завязать с Европой, хоть, правда, европейцем я был всегда, и возвращаться в Америку, я все переиграю. Но, если честно, к американской жизни душа у меня не лежит. Будущее мое здесь, на развалинах, вернее, на огромной стройке. Я молод, наконец-то самостоятелен, и лучше поздно, чем никогда. Впервые со школьных лет знаю, чего хочу. Обнимаю и целую вас нежно-нежно".

Письмо я отправил, не перечитав. Боялся слишком раздумывать о том, как ты примешь его: как перенесешь новый разрыв со мной - на сей раз человеком самостоятельным и свободным. Я сделал решительный шаг и не хотел увязать в сомнениях и угрызаться понапрасну. Три дороги я видел на распутье: остаться маменькиным сынком и со временем стать утешителем ее вместо папочки, что с точки зрения логики вполне оправданно и безопасно; посвятить себя литературе всецело без остатка; или же внести свой вклад в будущее Европы, доведя Германию до ума старым, но верным способом. Я не бахвалился: просто зашорил глаза орденскими планками. Я и так открыт и распахнут всему, а в прошлом еще больше открывался и распахивался, в основном глупостям разного рода, был готов нестись туда, куда ветер дует. И ты в тот момент ничего не значила. Что хочу, то и ворочу, тебя не спрошу.

Десять дней спустя получил от тебя письмо, написанное, как показалось мне, в приливе того самого безудержного чистосердечья, какое вдалеке от тебя я ненавидел и даже осуждал. Писала ты как курица лапой, на сей раз даже хуже - буквы вкривь и вкось, согласные и гласные - сплошные крестики-нолики:

"Сыночка мой, мы тебя очень благодарим, что ты с нами такой откровенный. Твой папа тебя одобряет и совершенно с тобой согласен. Твоя мама очень переживает. Сыночка, война теперь кончилась, а я тебя жду, если бы ты только знал, как я тебя жду, потому что мне, сыночка, самое главное думать о тебе и крепко-крепко тебя поцеловать, и скажи мне, почему бы тебе скорей не приехать повидать свою маму? Не знаю, сыночка, правильно ли ты решил. И сколько мы всего за войну пережили, я тебе просто не могу передать. Я уж теперь ничего не знаю. Сыночка, тебе надо ко мне приехать и все мне объяснить, чтобы я тоже была с тобой согласна. Сыночка, я тебя очень прошу, приезжай, и если ты можешь только на неделю, то хорошо, пусть будет на неделю. А потом, если тебе так надо уехать, ты уедешь, и совесть твоя будет спокойная. Ах, сыночка, я так мечтала, что ты купишь домик на море в Лонг-Айленде и поживешь с нами немножко и поможешь отцу встретить старость. Твой отец, конечно, здоров, но в шестьдесят лет, скажу я тебе, человеку хочется тихой и мирной радости, ничего, конечно, такого, только то, что он заслужил. А ты тоже заслужил и мог бы порадоваться, разве ты не жив-здоров? Не хочу, сыночка, тебе навязывать свою волю. Но в сердце у меня что-то протестует: если нас небо и судьба помиловали, зачем же нам опять разлучаться? Я тоже стала старая. Твоя мама целует тебя так крепко, как только одна мама и умеет".

Поначалу я проклял твое письмо. Что за смесь мольбы и шантажа, хныканья и хитрости! Через два дня понял, что имеешь право и что сам я в суровых походах очерствел и забыл о сыновнем долге. Я срочно кинулся заключать желанный договор, поспешно обустроил себе рабочий кабинет, второпях набрал людей, не посмотрев даже, кого нанимаю. Конечно же, я тоже хочу тебя повидать и ужасно, страстно, безумно жажду насладиться миром и покоем, а не бросаться с корабля на бал к новым подвигам. Солдат во мне все же сдался штафирке. Я представил, как сижу в саду в голубом костюме с шелковым галстуком, ем пирожные под легкую музыку и поодаль господа играют в шары, не заботясь о судьбах мира. Никому, кроме шефа, не сказавшись, я улетел. В суматошном Париже посадка была сплошным сумбуром, на Азорах негой и лирикой, на Новой Земле - забытьем в таинственных ледяных озерах.

Очутившись в Нью-Йорке, я не позвонил тебе - первым делом бросился по улицам, хотелось закружиться в вихре города, любимого мной и вполне, оказывается, благополучного: война не оставила на нем ни малейшего отпечатка. С ходу я отмахал шесть-семь километров до Централ-парка прямиком по Бродвею с его урнами, дымящимся мягким асфальтом, разноцветными машинами, безликими прическами, банковскими стеклами, за которыми клиенты как в зале ожидания пассажиры в никуда, сероватыми церквами, куда забегает прихожанин почитать на краю гробницы позапрошлого века биржевые новости в газете цвета лежалого апельсина, с небоскребами - помесь минарета и турецкой бани, с завываньем и кривляньем торгашей - вонючих сицилийцев, гнусавых литовцев, с аукционом прямо на улице рубашек б/у, а вот кому две дюжины по цене одной штуки, с неоновыми вывесками, свиристящими в три ночи, как мильон сверчков, с раздавленными хлюпающими под ногой сосисками, с бомжами и увальнями-полицейскими, хватающими их за шиворот и шваркающими на мостовую, как мешок картошки, с миллионерами в рубашках на военно-морскую тематику - морской бой в десяти картинах, с дамскими шляпками - фруктовыми корзинами и свисающими вишенками, с мороженым, похожим на баварский замок, с говором, острым, как ножницы для стрижки собак, или мягким, как жвачка, к которой прилип прохожий, пока зеленый свет, на пешеходной дорожке под носом автобуса, с толстогубыми вихлястыми неграми, с дочками-госпожами и мамами-рабынями, с облаками-улитками, поспешающими на службу в небо, а на нем - как магазинная штора: вдруг вжик, и кончен бал, с изящными мостами к Господу Богу, словно ждущими явления Его, вход на мост с того света три доллара двадцать пять центов, с рекой и свирепыми чайками, перерезающими белые и голубые лучи тысячевольтовых рекламных щитов.

Я остановился в гостинице "Астор" в центре Таймс-сквера. Как хорошо было бродить в нью-йоркской толпе. Она казалась мне безалаберней и вольней европейской, особенно в манере одеваться и говорить. Слова грубы и свежи и сразу к делу: есть, работать, платить, спать. Я сливался с миром, то ли бессознательным, то ли сознававшим, что не может слишком много, а мне это было не важно, здесь я любил все и вся, а в Европе пришлось бы выбирать, одобрив одних и осудив других. Я лопал гамбургеры и сандвичи с копченой колбасой. Покупал свободные яркие тряпки, в них легко дышалось после всех армейских удавок. Утешался причудливыми розовыми и лазоревыми зданиями после обгорелых берлинских и прирейнских руин. Сходил в Гарлем, в "Савой" на Дюка Эллингтона, обитавшего в музыкальной стихии гордым гибким тигром. Побывал в "Райансе" на Расселле, свистящем, как змея, и тонком, как лиана-скороспелка. В кабаре "Сэсайети Даунтаун" послушал Фэтса Уоллера с шикарными зубами-клавишами и клавишами-зубами, по которым скакали пальцы-сардельки. Однажды, слегка под мухой, я сидел на 133-й улице у лиловой кудрявоглазой мулатки и долго-долго ласкал ее. Я ведь тоже против расизма, я за кожу и рожу, за экстаз и за оргазм. На другое утро, проголодавшись духовно, я побежал в Музей современного искусства, посмотрел на "Гернику", но она не насытила меня, а вызвала раздраженье и ненависть. Зато "Уснувшая цыганка" Таможенника Руссо пришлась мне очень по вкусу, подпитав мою новорожденную, робкую поэтическую горячку.

Теперь, окрепнув на приятных видениях и ощущениях, я был готов к тебе. Ты бросилась мне в объятья, я расчувствовался и не смог гармонию поверить алгеброй. Я тоже бросился навстречу. Отец растрогался - впервые в жизни. Ты ахала и охала на все лады - и радость выражала, и надеялась междометиями остановить прекрасное мгновенье. Количество превосходных степеней в твоей речи подошло к критической массе. Атмосфера рая царила в твоих двух комнатах, отпечатавшись на диване, шкафах, лампе, ковре, картинах. Вдобавок всюду анемоны, пирожные, золотые ленточки, побрякушки, словно сегодня, с опозданием в двадцать лет, день рождения ребенка, которого в мечтах, с тоски по нему, превратили в ангела. Мы говорили и говорили, но рассказы не становились четкой картиной. Ты сказала - мирная жизнь все излечит, и спросила, не скрываю ль, что ранен, болен или психически чем-нибудь угнетен? Я сказал - нет, что ты, просто я уже не мальчик, не тот сытый голубок, что нехотя клюет крупку судьбы.

Америке ты пропела дифирамбы: ты тут, говорила, не в ссылке, у тебя есть друзья, они тебе совершенно заменили твоих европейских знакомых, а в Европе только и знают, что убивать и убиваться. Пока меня не было, ты выучила английский и даже доучила французский. На лице у тебя появились морщины, ты стала - пожилой дамой. Отец говорил мало. Я, однако, чувствовал, что он готов к мужскому разговору со мной, на какой не пошел бы еще несколько лет назад. Дела ваши не процветают, но много ли вам, людям порядочным, надо? Было бы здоровье. С вопросами ты не приставала. На ужин подала мои любимые блюда: овощной суп с эстрагоном, баклажанную икру, чесночный сыр и брусничный компот без сахара. Потом обмерила меня в талии, сказала, что я не потолстел, и распечатала пакета три-четыре с очень шоколадными и очень канареечными рубашками, толстенными носками и галстуками расцветки, я бы сказал - на любителя. Из благодарности я не смотрел дареному коню в зубы, говорил спасибо, обнимал и в конце концов и впрямь обрадовался подарку.

Пошлая радость встречи меня целиком и полностью удовлетворила, и о бегстве я не помышлял, по крайней мере, дня три-четыре. Рассказывал о своих военных подвигах охотно, утаил разве что самую малость, так что, с моих слов, выходило: мои военные пути-дороги были усеяны розами. Ты, правда, ткнула меня в мои же письма, вымаранные английской и американской цензурой, но я легко нашелся: наверно, говорю, впал в лирику и слишком живописал места, где был, мог, значит, выдать местонахождение своей части в Англии, Нормандии, Германии. Ты на меня посмотрела молча и долго. Дескать, не делай из меня дуру, ну, да уж ладно, все хорошо, что хорошо кончается, и кто старое помянет, тому глаз вон. Ты как бы отреклась от важной части моего прошлого, и я махнул рукой - не стал подменять тебе его ничем. Проехали, и ладно.

Отец в наших разговорах не участвовал, самое большее - вставлял пару слов. Возрастная дистанция между ним и мной уменьшилась; лет через десять-пятнадцать отец будет почтенным старцем, мы сблизимся вполне, и даже больше, чем он ждал. А пока усилий от меня не требовалось: твое бесконечное, безграничное счастье покрывало все. Но о будущем поговорить все же пришлось. Отец любил свою работу. Заочная купля - продажа марок стала его вторым призванием. Он убивал тут двух зайцев, получая и заработок, и удовольствие. Так что с ним, мол, все в порядке, и у меня впереди - лет пять-шесть моих, а там как Бог даст. Отцов намек на милость Божью меня слегка огорчил, но я, желая быть на высоте, не спорил. Не буду разрушать в эти несколько дней образ идеального сына. Идеал, конечно, создал не я, а твоя бурная материнская любовь. Я лишь пожинал плоды. Уезжая в Берлин, я обещал тебе вернуться как только смогу: деньги теперь будут, а корабли дальнего плавания меж континентов ходят все быстрее. А ты на прощание, как ни странно, больше не приставала, не убеждала, что в Штатах мне будет спокойней и лучше. Итак, впереди прекрасная работа. Сочетала она, как два в одном, интриги и дипломатию, что вполне в то время соответствовало моему характеру. Тебе обещал - вернусь, а себе обещал - ни за что! Так что до 1949 года в Нью-Йорк я не вернулся. Нет уж, мирная жизнь - не значит жизнь у тебя под крылышком.