Темный ангел

Боумен Салли

Никто из гостей на приеме, устроенном в честь кометы Галлея, не подозревал, что эта волшебная ночь завершится жестоким убийством, отбросившим зловещую тень на целых три поколения династии Кавендишей. Ни один мужчина этого семейства не мог противиться чарам обворожительной и опасной Констанцы. Любовь, надежда, обман – все смешивается в темном водовороте страсти, в который затягивает их блистательная и по-своему несчастная Констанца. Ее мрачная тайна становится проклятьем прежде всего для нее самой.

 

Часть первая

ПРЕДСКАЗАТЕЛЬ СУДЬБЫ

 

1

У предсказателя судьбы я была только один раз. Его звали мистер Чаттерджи; его заведение представляло собой небольшую лавчонку в самой гуще делийского базара, разместившуюся между продавцом сладостей и торговцем шелком.

Посоветоваться с мистером Чаттерджи была не моя идея. Я не верила ни ворожеям, ни в гороскопы, ни в карты Таро, ни в Ай-Чинг, ни в какие иные заманчивые фетиши. Думаю, что мой друг Векстон тоже был далек от подобных соблазнов, хотя именно он вначале в шутку, а затем с грустной настойчивостью подталкивал меня испытать судьбу.

Путешествие в компании Векстона всегда было полно сюрпризов, и я подумала: «А почему бы и нет?»

– А не стоит ли и тебе посетить предсказателя? – игриво спросила я. – Ведь он может приоткрыть книгу и твоей судьбы.

Векстон одарил меня добродушной улыбкой.

– В моем возрасте, – тихо ответил он, – не требуется предсказатель, чтобы зреть свое будущее, Виктория. – И он весело кивнул в сторону кладбища. Слава Богу, Векстон никогда не впадал в меланхолию.

Я же решилась узнать свою судьбу. Я была одинока, у меня не было детей, и я предполагала, что меня ждет успех в избранной карьере. Мне исполнилось тридцать восемь лет; и я не ожидала особых перемен в своей жизни.

Дни, проведенные в Индии, я вспоминаю как калейдоскоп красок, лиц и мест, по которым мы носились словно оглашенные; я даже утомилась от переизбытка впечатлений. Но именно это отвлекло меня от горестных дум. Три предыдущих месяца я провела в Англии, в родовом поместье Винтеркомб, стараясь облегчить последние дни умирающего дяди Стини или, по крайней мере, пытаясь заверить его, что с наступлением смертного часа он легко отойдет в мир иной, не испытывая физических страданий. Со смертью дяди Стини, которого я искренне любила, мой мир утратил одного из последних членов семьи. Векстон же потерял своего самого старого друга, и, поскольку он противостоял всем предрассудкам, подозреваю, что дядя был для него больше, чем просто другом.

– Посмотри на нас, – сказал Векстон, когда мы остались одни в Винтеркомбе. – Мы мрачны, словно истории наших жизней близятся к финалу. Почему бы нам не уехать, Виктория? Как насчет Индии?

Предложение удивило меня, но неожиданно для себя я не стала упираться, быстро все уладила на работе, и через три дня мы благополучно приземлились в Дели.

Мы стремительно перемещались с места на место, и это радовало Векстона. «Как раз то, что нам надо, – говаривал он, откидываясь на спинку сиденья очередного купе в очередном поезде. – Новые места. Новые лица. Рано или поздно что-то должно случиться».

Этим «что-то» стало посещение предсказателя судьбы. Еще накануне я сообщила Векстону, что намереваюсь выведать у гадателя не свое будущее – оно-то мне казалось неинтересным, а прояснить кое-что из прошлого. Векстон, узнав о моих намерениях, воспротивился.

– Ошибка, – сказал он, – исследовать прошлое. Это территория, полная опасностей.

Говорил он уклончиво, сбиваясь на какие-то только ему понятные поэтические доводы, и мы оба знали почему. Мое прошлое включало в себя счастливое детство в Винтеркомбе и безоблачную юность в Нью-Йорке. Там до сих пор жил человек, даже мимолетное воспоминание о котором отзывалось во мне щемящей болью. Мое будущее без него было пусто, поэтому я просто старалась не думать о нем. И в завершение прошлое включало в себя и моего кумира детства, мою крестную – Констанцу.

Векстон отказывался даже произносить имя Констанцы. Подозреваю, он никогда не любил ее. Векстон мало к кому относился с неприязнью и предпочитал не упоминать человека, если тот, по его мнению, был привержен злу. Я как-то слышала, что в разговоре с дядей Стини – а тот просто боготворил Констанцу! – Векстон назвал ее демоном в облике ангела. Такая несдержанность была несвойственна Векстону – и он никогда больше не позволял себе подобных слов.

А в эту минуту Векстон смотрел на меня умоляющим взглядом.

– Я должен был понять, что это ошибка… Подумай хоть немного, Виктория. Ставлю сто рупий против любого твоего заклада, что мистер Чаттерджи просто шарлатан.

Вот тут я поняла, в какой мере Векстон старается убедить меня: он ненавидел заключать пари.

* * *

Мистер Чаттерджи отнюдь не выглядел шарлатаном. Он даже отдаленно не походил на записного предсказателя судьбы. Он показался мне скорее заурядным: невысокого роста, примерно сорока лет, в чистой нейлоновой рубашке и аккуратно отглаженных брюках цвета древесной коры. Туфли его блестели, волосы, уложенные с помощью брильянтина, лоснились. Когда он обратился ко мне, его бархатный голос и мягкий восточный акцент умилили меня.

Внутри заведения мистера Чаттерджи царила строгая простота. Он не делал ни малейших попыток подчеркнуть, что имеет отношение к древним тайнам Востока. Большую часть помещения занимал старый письменный стол, у стены сиротливо стояли два канцелярских стула, чуть поодаль высился массивный металлический сейф.

Комната была напитана кондитерскими запахами и ароматом сандала. Дверной проем закрывал легкий занавес из цветного пластика, и из-за него доносились звуки ситара. Обстановка комнаты скорее напоминала нору какого-то мелкого гражданского служащего типа железнодорожного чиновника, которых я вдоволь навидалась за последние несколько недель. Мистер Чаттерджи, усевшись за стол, собрал рассыпанные карты. Он ободряюще кивнул мне и улыбнулся. Пока я не чувствовала воодушевления. Мистер Чаттерджи выглядел симпатичным и дружелюбным, но как предсказатель судьбы не внушал доверия.

Мистер Чаттерджи отнесся к своей задаче очень серьезно: он был многословен и в какой-то момент – я до сих пор не могу сказать когда – полностью завладел моим вниманием. Думаю, когда он притронулся к моей руке, его спокойное, бесстрастное, как у врача, прикосновение оказало какое-то странное воздействие. У меня слегка закружилась голова, как при легком опьянении, вроде того, когда выпиваешь стакан вина на пустой желудок.

Я не могу восстановить в памяти все подробности нашего общения. Помню только легкие и точные действия. Припоминаю, появились какие-то растения, потому что мои ладони были натерты их едким пахучим составом, и мистер Чаттерджи расспрашивал о месте моего рождения (Винтеркомб) и о его дате (1930 год).

В действо были вовлечены и звезды. Когда появились карты звездного неба, мистер Чаттерджи углубился в их изучение, для чего ему пришлось надеть очки. Он вглядывался в призрачную красоту сочетаний звездных знаков, устанавливая линиями карандаша связь между предначертаниями судьбы и расположением планет. Рисунок линий, похоже, не удовлетворил мистера Чаттерджи, более того, он заметно обеспокоил его.

– Я вижу дату. Это 1910 год, – сказал он и почему-то укоризненно качнул головой.

Он углубился в изучение еще одного участка карты, который напоминал сплетение скоростных автотрасс. Всмотревшись в него, мистер Чаттерджи побледнел. Казалось, он испытывал желание уклониться от дальнейшей процедуры.

– Что еще вы видите? – потребовала я ответа.

Мистер Чаттерджи молчал.

– Что-то плохое? – настаивала я.

– Не очень хорошее… – уклончиво сказал он. – Вне всяких сомнений…

Мистер Чаттерджи, похоже, впал в забытье – глаза у него были закрыты, может быть, он видел перед собой 1910 год.

– Мистер Чаттерджи, – вежливо напомнила я о своем присутствии, – это было за двадцать лет до моего рождения.

– Мгновение! – Мистер Чаттерджи резко открыл глаза. – Двадцать лет – это всего лишь миг. Столетие – секунда. Тем не менее я думаю, мы можем двинуться дальше. Попробуем другой путь.

Со вздохом облегчения он скатал карты. Поместив их в металлический шкаф, он запер его. Как только карты скрылись от взгляда, он заметно повеселел. На втором этапе нашей встречи на сцене появилась золотая пыль – по крайней мере, он сказал, что это золотая пыль.

– Будьте любезны, закройте глаза и сосредоточьтесь на мыслях о тех, кто вам дорог.

Я закрыла глаза и попыталась последовать его указаниям. По-прежнему звенела и стонала музыка ситара. На моих ресницах и щеках поблескивал блестящий порошок. Предсказатель стал нараспев что-то приговаривать на хинди. Меня охватил жар, усилилось головокружение, мысли устремились в направлении, которого я и не предполагала. Когда речитатив подошел к концу и я открыла глаза, золотая пыль уже была аккуратно собрана в шкатулку – старую жестянку из-под табака. Мистер Чаттерджи бросил на меня взгляд, полный печали.

– Я вижу двух женщин, – тихо сказал он. – Одна находится очень близко, другая – слишком далеко, и вам придется сделать выбор между ними.

Затем во всех подробностях он поведал мою судьбу. Его рассказ о прошлом был на удивление точен. Повествование же о будущем оказалось выдержано в таких розовых тонах, что в него трудно было поверить. Он завершил изложение словами, что мне придется отправиться в путешествие.

Этим я была окончательно разочарована. Мистер Чаттерджи уже начинал мне нравиться. Я почти поверила ему. Я насторожилась, что он пустится в рассуждения о некоем высоком прекрасном незнакомце, о путешествии по водам. Очень не хотелось, чтобы такой симпатичный человек опускался до безвкусицы.

Мистер Чаттерджи, думаю, заметил момент, когда я позволила себе усомниться. Он со смущенным видом мягко улыбнулся, словно мое недоверие оказалось результатом его ошибки. Он взял между ладоней мои руки и поднес их к моему лицу.

– Обоняйте, – только и сказал он, словно это могло все объяснить.

Я вдохнула полной грудью. Пахучий состав, который он втер мне в ладони, будто вместил в себя всю Индию: я вдыхала запах полумесяца, меда и сандалового дерева, хны и пота, изобилия и нищеты.

– Сконцентрируйтесь. Чтобы увидеть, вы должны первым делом закрыть глаза.

Я снова втянула в себя воздух, плотно смежив глаза, и уловила совсем другие запахи – своего родного Винтеркомба: болота, древесного дымка, кожаных кресел и длинных коридоров, льна и лаванды, блаженства и бездымного пороха. Я впитывала в себя запахи детства: моего отца и моей матери.

– Сконцентрируйтесь. Еще раз. – Мистер Чаттерджи сильнее сжал мне ладони, мне передалась дрожь, сотрясавшая его.

Запах, который теперь наполнял мои ноздри, спутать было невозможно ни с чем. Я обоняла свежую поросль папоротника, а вслед явился другой ряд запахов – сдержанный, но настойчивый, полный ароматов мускуса и циветина. Из всех моих знакомых единственная личность была носительницей таких ароматов, и для меня они были столь же неповторимы, как отпечатки пальцев. Я уронила руки. Я чувствовала запах Констанцы.

Думаю, мистер Чаттерджи понял, в каком я была состоянии, и стал успокаивать меня. Затем с выражением священника, принимающего причастие, или же – вот уж действительно! – железнодорожного служащего, разбирающегося в сложном расписании движения, он дал мне последнюю порцию советов. Он сказал мне, что я должна возвращаться.

– Куда возвращаться? И когда? – мрачно осведомился Векстон, когда этим вечером мы сидели за обедом.

– Я еще ни в чем не уверена, – сказала я. – Но я знаю путь, как и вы.

* * *

Через неделю я была уже в Нью-Йорке. Мне нужно было увидеться с моей крестной.

Констанца создала меня, я могу смело это утверждать: она вырастила меня, и это было сущей правдой, ибо я попала к ней ребенком и оставалась на ее попечении до двадцати лет. Однако Констанца оказывала на меня гораздо более глубокое воздействие. Я воспринимала ее как мать, как наставницу, как вдохновительницу. Она была для меня и вызовом, и подругой. Может, это было слишком опасным сочетанием, но в таком случае Констанца сама по себе излучала опасность, в чем мог бы вас уверить любой мужчина, павший ее жертвой. Именно ощущение исходящей от нее опасности составляло суть ее обаяния.

Мой дядя Стини, который обожал Констанцу и, думаю, в некоторой степени побаивался, называл ее матадором. Прикованные к яркому плащу очарования, которым она размахивает перед вами, говаривал он, вы всецело поглощены этим представлением, вы столь захвачены им, что слишком поздно успеваете заметить, как точно и умело она всаживает клинок в ваше сердце. Но Стини вообще любил преувеличивать. Констанца, насколько я ее знала, была сильной личностью, но в то же время и уязвимой.

Констанца вообще была сплошной загадкой. Я выросла в ее доме, я долго жила рядом с ней, но никогда не была уверена, что полностью понимаю ее. Я обожала ее, любила ее, случалось, она меня удивляла, а порой шокировала, но никогда не чувствовала, что понимаю. Может, и это было частью ее обаяния.

Когда я говорю «обаяние», то не имею в виду уклончивую, искусственную легкость, которая считается таковой в обществе. Я говорю о гораздо более тонкой материи, о необъяснимом даре производить на людей впечатление, привлекать их к себе. Этим даром Констанца обладала задолго до того, как я встретила ее. К тому времени, когда я обосновалась у нее в Нью-Йорке, ей уже была свойственна репутация Цирцеи наших дней.

– Повсюду следы разбитых сердец, Викки, моя дорогая! – не без едкости, но и восторга позже провозглашал дядя Стини. – Следы униженных мужчин. Это обломки сумасшедшей карьеры Констанцы.

Такова была точка зрения Стини. Если Констанца и доводила людей до краха, беды эти обрушивались на представителей мужского пола. Если страдали женщины, утверждал он, это случалось непреднамеренно; просто они оказывались беспомощны перед стремительным напором Констанцы. Стини воспринимал Констанцу не столько как колдунью, но скорее как воина. Она овладевает мужчинами, утверждал он, и от ее чувственности вибрирует воздух; она пускает в ход свою красоту, свой ум, свое очарование и свою волю как смертоносное оружие, неизменно одерживая победу в этих войнах на истощение противника.

Тогда я ни во что это не верила. Я считала, что мой дядя склонен все драматизировать. Я любила Констанцу, потому что она была добра ко мне. Когда Стини пускался в свои рассуждения, я неизменно возражала: «Она храбрая, жизнерадостная, одаренная личность, она благородный человек». Но в одном смысле мой дядя был действительно прав. В Констанце в самом деле таилась некая опасность. Хаос манил ее к себе, как железо тянется к магниту. Рано или поздно, но неизбежно способность Констанцы разрушать жизнь должна была сказаться и на мне. Что и произошло восемь лет назад, когда ей удалось успешно расстроить мой будущий брак. Тогда мы поссорились, и за восемь лет разрыв между нами стал окончательным. Все это время я не встречалась с нею. У меня была новая жизнь. Констанца, сама превосходный декоратор, отлично вымуштровала меня и многому научила, карьера моя складывалась как нельзя лучше. Я свыклась с одиночеством, научилась находить удовольствие в предельно уплотненном расписании дел.

Сейчас я настраивалась на встречу с Констанцей. Едва только я вышла из здания аэровокзала в духоту города, то сразу же почувствовала, что она здесь, где-то в городе, вне поля моего зрения, но очень близко. Нервы мои были напряжены, потому что я не выспалась, но я была исполнена ложного оптимизма: я ни на секунду не сомневалась, что она ждет меня.

В своем воображении я рисовала примирение, бесчисленные вопросы и ответы, наши общие попытки объяснить прошлое и аккуратную черту перед подведением итогов. Конечно, я ошибалась. Я думала, что прибыла на место, когда на деле путешествие только начиналось.

* * *

Констанца никогда не писала писем, но любила общаться по телефону. В ее распоряжении было несколько отдельных телефонных номеров, и я стала звонить по всем. Но ответом было молчание. Друзья, до которых я сумела дозвониться, вежливо убеждали меня, что рады слышать мой голос после стольких лет, но не могут припомнить, когда последний раз виделись с Констанцей.

Примерно к восьми вечера, переборов сонливость, я взяла такси и отправилась к дому, в котором когда-то жила. Грузный швейцар сообщил, что мисс Шоукросс уехала и квартира заперта. Нового адреса она не оставила.

Констанца была здесь, и я чувствовала ее присутствие. Несмотря на такое время года, она была не в Европе, а тут, на Манхэттене, где-то за углом. Еще один телефонный звонок – и я найду ее. На деле я сделала еще два, прежде чем усталость окончательно овладела мною и я пошла спать.

Первый номер принадлежал Бетти Марпрудер, стараниями которой обеспечивался порядок на рабочем месте Констанцы. Бетти была единственным человеком, который всегда безошибочно знал, где находится Констанца. Насколько мне было известно, мисс Марпрудер никогда не брала отпуска, никогда не покидала Нью-Йорка. Ее номер – первый, по которому я позвонила, – не отвечал, когда я набрала его в шесть часов; он по-прежнему молчал, когда я позвонила ей в десять часов.

Второй телефон принадлежал Конраду Виккерсу, фотографу. О том, что он в Нью-Йорке, я узнала из «Нью-Йорк таймс». В Музее современного искусства он готовил ретроспективу пятидесяти лет своей творческой деятельности, и выставка должна была открываться в завершение приема, на котором, как писали журналисты, соберется весь Нью-Йорк. Конрад Виккерс с давних пор поддерживал отношения с моей семьей; он мог оказаться и связующим звеном с Констанцей. Если не считать Стини, Конрад Виккерс был старейшим другом моей крестной.

Я не любила Виккерса, да и час был поздним, тем не менее я позвонила ему. Поскольку Виккерс тоже не испытывал ко мне симпатии, я ожидала брюзгливого приема, но, к моему удивлению, он явил само доброжелательство. От ответов по поводу Констанцы он уклонился, но не отказался выслушать мои вопросы. Он просто не имеет представления, где она сейчас, но, если хорошенько порасспрашивать, намекнул он, ее можно найти.

– Приходи, выпьем. И тогда поговорим, – голосом флейты воззвал он. – Завтра к шести, до'огая? Отлично. Тогда и увидимся.

…– До'огая! – сказал Конрад Виккерс, когда на следующий день я посетила его.

Он слегка коснулся губами моих щек. Как всегда, это слово своеобразно звучало в его устах. Это приветствие не означало ни привязанности, ни симпатии, ибо с ним Виккерс обращался и к близким друзьям, и к совершенно незнакомым людям. Оно скрывало тот факт, что он не помнит имени человека, которого так тепло приветствует. Все имена начисто вылетали у Виккерса из головы, разве что они были уж очень известными.

Он помахал руками в воздухе, давая понять, как он счастлив. Конрад Виккерс был в своем обычном оперении: изысканная личность в изысканной обстановке, в изысканном доме коричневатого кирпича на Шестьдесят второй улице – в пяти минутах ходьбы от апартаментов Констанцы на Пятой авеню. Шелковый синий платочек выглядывал из карманчика дорогого светло-серого пиджака, он гармонировал с синей тканью рубашки, с которой, в свою очередь, сочеталась голубизна глаз. Копна мягких светлых волос, теперь заметно поредевших, девичье телосложение: неповторимый Конрад Виккерс, как и мой дядя Стини, неизменно обаятельно-юный, отлично справлялся с грузом лет. Уровень его лицемерия не уменьшился ни на йоту.

– Сколько лет! Как я рад, что ты позвонила! До'огая, ты выглядишь просто блистательно. Садись, и дай мне взглянуть на тебя. О, годы, годы! Как прекрасно то, что ты сделала в доме Антонелли и у Молли Дорсет. Жутко все продумано – и тут, и там. Ты верна себе.

Я села. Я мучительно пыталась понять, почему Виккерс старается сразу же польстить мне? Он никогда не делал этого раньше, но, может, решил, что я в самом деле обрела известность и вошла в моду?!

– Разве тут не жарко? – Виккерс по-прежнему был полон воодушевления. – Просто невыносимо. Что бы мы делали без кондиционера? Я-то перелетная птичка, просто порхаю с места на место. Попытался подвести итог вот с этим. – Он махнул рукой на груду фотоснимков. – Черт-те что! Я хочу сказать: пятьдесят лет работы, до'огая! Когда она началась? И что может положить ей конец? Эти музейщики совершенно безжалостны, моя до'огая. Им, конечно, нужны лишь царственные особы. О, и, конечно же, им нужна Констанца! Что ж, они все получат. Но те, о которых они не слышали, исключены, до'огая. Я потеряю половину своих друзей.

Легкий жест разочарования. В следующее мгновение оно уже забыто, и он взмахом руки привлек мое внимание к цветочному убранству соседнего стола.

– Ну разве они не божественны? Разве ты не любишь дельфинии? Английские садовые цветы – где бы я ни был, всегда настаиваю на их присутствии. И, наконец, я нашел толкового молодого человека, который аранжировал их именно так, как мне хотелось. Потрясающе оригинально! Я не выношу цветы, в которых чувствуется искусственность! Понимаешь? Нет, конечно, тебе это не свойственно – ты слишком умна. А не выпить ли нам шампанского? Скажи же «да». Терпеть не могу пристрастия к мартини – слишком пагубно. На следующий день все плывет перед глазами. Да, шампанского. Давай безумствовать и откроем «Боллинджер»…

Виккерс запнулся на полуслове. Он только произнес название любимого шампанского моего дяди Стини. Он покраснел до кончиков пальцев, лицо его побагровело. Он стал возиться с запонками. Он повернулся, чтобы дать указание мальчику, который привел меня сюда и сейчас стоял у дверей в ожидании.

Тогда я наконец поняла, зачем он меня пригласил. Виккерс был не только смущен, он испытывал чувство вины. Это приглашение не имело ничего общего с Констанцей и относилось только к моему дяде Стини.

Конрад Виккерс был другом дяди в течение почти пятидесяти лет и его любовником, с перерывами, почти половину этого времени. И поскольку он ухитрился скрыться из виду, когда Стини лежал, умирая, я могла понять снедающее его чувство вины. Я ничего не сказала. Наверно, я хотела посмотреть, как Виккерс будет выкручиваться.

Какое-то время он молчал, словно бы ожидая от меня, что я заговорю о Стини, облегчив ему задачу. Тем не менее я ничего не сказала. Я осматривала помещение, которое, как и все комнаты в большинстве окружающих домов, было обставлено с большим вкусом. Чувство преданности находилось у Виккерса в зачаточном состоянии, он плохо представлял себе, что такое настоящая дружба, но, когда дело доходило до неодушевленных предметов, скажем, тканей и мебели, глаз у него, как у Констанцы, был безошибочным. Когда-то я обратила на это внимание. Тогда я считала, что обладание безукоризненным вкусом – это неоспоримое достоинство. Теперь я не так в этом уверена.

Виккерс ласкал пальцами подлокотник кресла, исполненного во французском стиле. Я сразу же опознала его по шелку обивки, по продуманному изяществу облика восемнадцатого века. Оно появилось здесь из самой последней коллекции Констанцы Шоукросс. Кресло было покрашено, его отреставрировали, прикинула я, а потом продуманно состарили. Размывы краски поверх замазки не из мастерской ли Констанцы, подумала я. Утверждать было невозможно – почти невозможно, – наложены ли эти бледно-голубые пласты краски двести лет назад или на прошлой неделе…

– В прошлом месяце, – сказал Виккерс, поймав мой взгляд. При всех своих пороках Виккерса никогда нельзя было причислить к глупцам. – В прошлом месяце, – он вздохнул. – И да… я понимаю, что никогда не мог обвести тебя вокруг пальца, тот же реставратор, услугами которого всегда пользовалась Констанца. О Господи… – Он наклонился. Он явно решил сделать шаг вперед. – Поговорим лучше о Стини. Я понимаю, что должен был оставаться около него, но думаю, у меня просто не хватило духу. Умирающий Стини… Это так не вязалось с ним. Я не хотел быть свидетелем его ухода… Ах да, шампанское…

Он поднялся. У него слегка подрагивали руки, когда он протягивал мне бокал.

– Не будешь ли ты возражать, если мы выпьем за него? За Стини? Ему бы это понравилось… Ты же знаешь, что Стини никогда не питал иллюзий на мой счет. Наверное, ты думаешь, что я – жуткий трус… и, безусловно, права. В больничной палате меня просто мутит. Но, видишь ли, Стини меня понял бы.

Это была правда. Я подняла бокал. Виккерс грустно взглянул на меня.

– Значит, за Стини? За старые времена? – Он помялся. – За старую дружбу?

– Хорошо. За Стини.

Мы оба выпили. Виккерс опустил бокал. Положив руки на колени, он уставился на меня долгим вопросительным взглядом. В голубых глазах сквозила тревога: при всей склонности к внешним эффектам Виккерс оставался великим фотографом и обладал непревзойденной способностью читать по лицу.

– Тебе лучше рассказать мне… Я хочу знать… О нем…

Я задумалась, не рассказать ли Виккерсу о том, что Стини объявил всем, что решил умереть достойно и со вкусом. Он собирался приветствовать Гадеса как старого друга, с которым не раз встречался на прошлых вечеринках; через Стикс он намеревался переправляться столь же беспечно, словно скользит в гондоле по каналам Венеции; к лодочнику Харону он, я думаю, отнесся как к швейцару у «Ритца»: как бы Стини ни жалел расставаться с прошлым, он бы наделил старика перевозчика щедрыми чаевыми. Стини ушел, как и хотел: опершись на шелковые подушки; он был полон веселья – и в следующую секунду скончался…

Но было и то, о чем говорить с Виккерсом точно не хотелось. Этот внезапный уход последовал после долгих трех месяцев, в течение которых склонность Стини к лицедейству порой изменяла ему. Он страдал не столько от болей, мы видели это, но, как и предупреждали врачи, наркотический коктейль оказывал странное воздействие. Он заставлял Стини возвращаться в прошлое, и всплывавшие перед ним картины заставляли его плакать.

Он пытался передать мне то, что возникало перед его глазами, он говорил и говорил, часто до поздней ночи. Его стремление заставить меня увидеть то, что представало перед его глазами, было неодолимым. Я сидела рядом с ним, я держала его за руку. Я слушала. Он был членом моей семьи. Я понимала, что он хочет передать мне все дары прошлого до того, как станет слишком поздно. Мне было трудно понимать его: слова цеплялись друг за друга, образовывая паутину, в которой я не могла разобраться. Морфий превращал Стини в путешественника сквозь время, он наделял его способностью двигаться по потоку воспоминаний, вперед и назад, переходить от только что состоявшегося разговора к другому, что имел место когда-то давно, словно они происходили в один день в одном и том же месте.

Он говорил о моих родителях и о моих дедушках и бабушках, но я улавливала только имена, потому что в рассказах Стини они были неузнаваемы для меня. Это был не тот отец, которого я помнила, не та мать. Та Констанца была незнакомкой. Одна деталь: некоторые из воспоминаний Стини были исполнены мягкости и доброжелательства, а другие – ошибиться было невозможно – нет. На вещи и события для Стини падала такая тень, которая заставляла его содрогаться. Он мог, схватив меня за руку, приподняться на кровати, обращаясь к призракам, которых он видел, а я нет.

Это повергало меня в страх. Я не могла понять: говорит ли в нем воздействие морфия или что-то другое. Я росла в окружении некоторых тайн, которые так и не получили разрешения, тайн, начало которым было положено до моего рождения и крестин, и переросла их, во всяком случае, считала, что оставила их за спиной. Но мой дядя Стини настойчиво пытался вернуть их. Вихрь, коловращение слов и образов: дядя Стини мог говорить о крокете, но в следующую минуту речь шла уже о комете. Он часто говорил о лесах вокруг Винтеркомба – тема, к которой он возвращался с растущей и непонятной страстью. Так же он говорил – но тут уж я была почти уверена, что сказывалось действие морфина, – о насильственной смерти.

Думаю, что Векстон, который был свидетелем многих его высказываний, понимал их лучше, чем я, но он ничего не объяснял. Он продолжал оставаться спокойным, сдержанным и молчаливым – в ожидании смерти старого друга.

До наступления финала были два дня, полные спокойствия и ясности, когда Стини, как я думаю, собирал силы для последнего сражения. И затем, как я рассказывала, смерть его последовала с милосердной быстротой. Векстон сказал, что Стини покинул нас по своей воле.

Так что можно ли утверждать, что «все прошло легко»? Я посмотрела на Виккерса, который, пока я молчала, разглядывал подлокотник дорогого кресла. Я догадывалась, что Стини, который так старательно готовил свой уход со сцены, предпочел бы, чтобы я подчеркнула его браваду и ничто иное.

– Он… держался до последнего, – сказала я.

Это, мне показалось, даже обрадовало Виккерса, потому что облегчило бремя его вины. Он вздохнул.

– О, как хорошо.

– Конечно, он лежал в постели. В своей комнате в Винтеркомбе. Вы должны ее помнить…

– До'огая, кто может забыть? Просто абсурдно. Еще его отец оборудовал эту комнату.

– Он читал стихи, поэмы. Большей частью Векстона. И его письма… самые старые, которые он писал Стини еще во время первой войны. Он рассматривал альбомы со старыми фотографиями… что было странным. Недавнее прошлое совершенно не интересовало его, он хотел как можно дальше уйти в воспоминания. В свое детство, в тот Винтеркомб, которым он был когда-то. Он много говорил о моих бабушке и дедушке и о своих братьях. Конечно, о моем отце. – Я сделала паузу. – И о Констанце.

– Ах, Констанца… Он должен был вспомнить ее. Стини всегда обожал ее. Остальная же твоя семья… – Виккерс позволил себе легкую усмешку, в которой проскользнула злость. – Я бы сказал, что они были далеко не так расположены к ней. Твоя тетя Мод поносила ее, конечно, а твоя мать… ну, я всегда слышал, что она старалась избавиться от ее присутствия в Винтеркомбе. Я никогда не мог понять, в чем дело. Ну, просто какая-то маленькая тайна… Стини упоминал об этом?

– Нет, – ответила я, утаив истину, и если даже Виккерс заметил мою заминку, то не подал виду. Он снова наполнил бокалы шампанским. Что-то – скорее всего упоминание о Векстоне – заставило его напрячься, чего он больше всего не любил, и как-то сразу он утомился от разговора о моем дяде. Встав, он начал перебирать кучу снимков, которые лежали на столе рядом с ним.

– Если уж мы заговорили о Констанце, посмотри вот на это! Наткнулся совсем недавно. Одна из моих ранних работ. Первый ее снимок, который я сделал. Ужасно выстроен, искусственный, а датирован, как я предполагаю… но все равно, я могу использовать его в ретроспективе. В нем что-то есть, тебе не кажется? – Он держал крупный черно-белый отпечаток. – Тысяча девятьсот шестнадцатый, то есть мне было шестнадцать, как и Констанце, хотя, конечно, годы на ней не сказываются. Посмотри. Видела ли ты такое раньше? Разве она не потрясающе выглядит?

Я смотрела на фотографию: она была в новинку для меня, и Констанца в самом деле выглядела потрясающе. Юная Констанца лежала, приняв соответствующую позу на, кажется, похоронных дрогах, задрапированных складками плотного белого материала, скорее всего сатина. На виду были только ее руки, в которых она держала цветок, и голова. Все ее тело было будто утоплено в складках материала, напоминающего саван. Ее черные волосы – тогда они были длинными, я никогда не видела Констанцу с длинными волосами – были зачесаны наверх и убраны в небрежную прическу так, что вдоль лица спускалось несколько прядок.

– А вот еще одна, посмотри… – И Виккерс протянул мне фотографию из разряда «семейных снимков».

Я сразу вспомнила его. Он был снят в Венеции в 1956 году. Констанца и группа ее друзей стоят около Большого канала: за ними без труда можно различить очертания церкви – Санта-Мария-делла-Салюте. Группа элегантных людей в светлых летних нарядах. В ее составе были легендарные близнецы Ван-Дейнемы, обоих сейчас нет в живых. За мгновение до того, как щелкнул затвор фотоаппарата, помнилось мне, близнецы дурачились, перекидываясь панамой. С самого края группы, слегка отдалившись от нее, стояли фигуры двоих молодых людей. Все вокруг было залито золотым венецианским светом, но они отошли в тень церкви: высокий темноволосый человек с замкнутым и сосредоточенным выражением лица и молодая женщина, на которую он смотрит.

Она тоже отличалась высоким ростом, у нее была стройная фигура. Пряди ее распущенных волос лежали поперек ее лица; солнце Венеции заставило их отливать густым золотом. Волосы закрывали лицо и мешали рассмотреть его черты. Она отвернулась и от камеры, и от мужчины в темном костюме. Она выглядит, подумала я, словно готовая сорваться в полет птица – эта молодая женщина, которой когда-то была я.

Мне было тогда двадцать пять лет. Я еще не была влюблена в мужчину, стоящего рядом со мной, но чувствовала в тот день, что, возможно, любовь придет ко мне. Я не хотела смотреть ни на фотографа, ни на этого мужчину, ни даже на саму себя. Молча, без комментариев, положив снимок, я повернулась к Виккерсу.

– Конрад, – в упор спросила я, – где Констанца?

Он стал увиливать от ответа. Он дергался и извивался. Тем не менее сделал, как обещал, несколько телефонных звонков, но – к моему искреннему удивлению – не получил ответа, все они оказались впустую. Похоже, никто не имел представления, где находится Констанца, что само по себе было достаточно странно – но еще не давало оснований для тревоги. Констанца, предположил он, могла неожиданно сорваться с места, она всегда так делала – она ведь всегда была непредсказуемой, не так ли?

– Боюсь, ничем не смогу тебе помочь. Видишь ли, в течение почти года она практически не попадалась мне на глаза. – Он помолчал, оценивающе глядя на меня. – Понимаешь, она стала вести себя как-то странно, превратилась едва ли не в затворницу. Она больше не устраивала приемов – вот уже несколько лет. И если ты приглашал ее… ну, словом, ты никогда не был уверен, придет ли она.

– Затворницей? Констанца? – Что-что, а подобное определение к ней никак не подходило.

– Может, это не совсем точное слово. Не в полной мере затворницей. Но все это было странно – решительно странно. Словно она что-то замышляет, сказал бы я, такое было впечатление, когда я видел ее последний раз. У нее всегда был такой уклончивый, замкнутый вид – помнишь? Я сказал ей: «Конни, я все вижу по твоему лицу. С тобой что-то происходит. Что-то плохое».

– И что она ответила?

– Она сказала, что я ошибаюсь – сразу же и без запинки. Она засмеялась. Я, конечно, ей не поверил. Так и сказал. Я чувствовал, что тут замешан какой-то мужчина, и спросил, кто он такой. Она, естественно, не ответила. Она просто сидела с улыбкой сфинкса, пока я прыгал вокруг нее, ломая себе голову в догадках.

– И никаких намеков? Это не похоже на Констанцу.

– Ни одного. Она сказала, что все станет ясно в самом конце – и когда это случится, я буду искренне удивлен. Вот и все. – Виккерс помолчал, глянув на часы. – Боже небесный! Неужели прошло столько времени? Боюсь, что через минуту мне придется бежать…

– Конрад…

– Да, до'огая?

– Не избегает ли меня Констанца? Не в этом ли дело?

– Избегает тебя? – Он бросил на меня взгляд – растерянный взгляд, в котором были и обида, и удивление. – Чего ради? Ясно, вы поссорились, ну это всем известно. И должен сказать, я в самом деле слышал кое-какие волнующие слухи – в них муссировалось имя какого-то мужчины, ты знаешь, как это бывает… – Он одарил меня широкой улыбкой. – Но Констанца никогда не обсуждала эту тему и всегда очень тепло о тебе отзывалась. Ей нравились твои последние работы. Та красная гостиная, что ты сделала для Молли Дорсет, – она просто обожала ее.

В своих стараниях убедить меня он допустил оплошность. Я сразу же по его глазам поняла, что он осознал ее.

– Гостиная у Дорсетов? Странно. Я закончила ее четыре месяца назад. Последняя работа, которой я занималась до того, как Стини заболел. А мне показалось, вы сказали, что не видели Констанцу почти год?

Виккерс театральным жестом хлопнул себя по лбу:

– Господи, ну я и идиот! Значит, речь шла не о Дорсетах. Должно быть, совсем о другом доме. Годы, понимаешь ли, до'огая. Наступает размягчение мозгов. Я вечно все путаю – имена, даты, места: просто какой-то бич! А теперь не обижайся, но я должен расстаться с тобой. Через полчаса мне нужно быть в Виллидже – просто встреча старых друзей, но ты же знаешь, что сейчас делается на дорогах. Весь город запружен какой-то ужасной публикой: туристы, понимаешь ли, продавцы машин из Детройта, домохозяйки из Айдахо, каждое такси так и выхватывают из-под носа…

Крепко ухватив меня за локоть, он вывел меня в холл. Здесь уже находился японский мальчик.

– Обожаю тебя в этом синем – он так гармонирует с твоими тициановскими волосами, – доверительно прошептал он, и, поскольку Виккерс часто прибегал к беспардонной лести, чтобы обеспечить себе быстрое исчезновение, я не удивилась, обнаружив через минуту, что уже стою на тротуаре.

Я было повернулась, но Виккерс, который был столь знаменит своим очарованием, не боялся прослыть грубияном. Я увидела взмах руки в белой перчатке. Слуга-японец хихикнул. И дверь баклажанного цвета изящного маленького городского дома захлопнулась у меня перед носом.

Я сочла ситуацию довольно интересной. Как стремительно меня выставили! И теперь я была совершенно уверена, что Виккерс, который хранил верность если не моему дяде Стини, то Констанце, откровенно врал.

* * *

Прежде чем отправиться в дом к Конраду Виккерсу, я оставила позади день, полный разочарований и раздражения, большую часть которого я сидела на телефоне. Остаток вечера был точно таким же. Пить шампанское было ошибкой. Ошибкой было обсуждать с Виккерсом те три месяца, что я провела со Стини в Винтеркомбе. Кроме того, ошибкой было даже смотреть на ту фотографию, где я увидела себя такой, которой когда-то была, но никогда больше не буду. Существовали люди, которым я могла позвонить, если бы хотела оказаться в обществе, но такого желания у меня не возникало. Мне хотелось остаться одной. Мне нужно было решить, прикинула я, продолжать поиски или бросить их и возвращаться в Англию.

Я настояла, чтобы одно из окон в моем номере было открыто. Я стояла около него, чувствуя, как теплый городской воздух овевает лицо, я видела перед собой Манхэттен. Час перехода, время между днем и вечером. Я тоже чувствовала себя в таком же неопределенном состоянии, колеблясь, стоит ли принимать решение, и, может быть, именно в силу этого я снова почувствовала прилив упрямства. Я не собираюсь так легко сдаваться. Я знала, что Констанца здесь; ощущение, что она где-то рядом, стало еще сильнее, чем за день до этого. «Иди же, – будто звучал ее голос, – если хочешь меня найти».

Прежде чем отправиться спать, я еще раз позвонила Бетти Марпрудер. Я пыталась трижды дозвониться до нее. Я справилась в ремонтной службе. Попросила узнать, нет ли обрыва на линии, и убедилась, что все в порядке. Я набрала номер в четвертый раз. Ответа по-прежнему не последовало. Я сочла это весьма интересным.

Бетти Марпрудер – «мисс Марпрудер» для всех, кроме Констанцы и меня, ибо мы позволяли себе звать ее Пруди, – была совершенно не похожа на остальных женщин, которых нанимала Констанца. Она не была ни молода, ни привлекательна, и никто из членов ее семьи не украшал собой колонку светской хроники. Констанца, подобно многим декораторам, старалась окружать себя женщинами и мужчинами, чей акцент, внешность и поведение могли бы производить впечатление на ее клиентов. Она поступала так в силу откровенного прагматизма: «украшение витрины», как она называла такой подход. Мисс Марпрудер была наименее подходящей для этого фигурой. Тем не менее эта маленькая некрасивая женщина с ее дешевыми ожерельями, с ее манерностью, с пожилой матерью-инвалидом, с ее вызывающим и застенчивым выражением, оставшимся со времен девочки-подростка, всегда была на подхвате где-то в задних комнатах. С этого «насеста» она управляла домом: контролировала все траты, тиранически наводила порядок, который предпочитала Констанца, наводила страх Божий на поставщиков и никогда – ни при каких обстоятельствах – не выходила к клиентам. Констанца всегда обретала вдохновение вне общества, но только мисс Марпрудер могла терпеть непредсказуемость и капризность Констанцы, беря на себя все заботы по дому.

Как бы в обмен она пользовалась различными благодеяниями. Я не сомневалась, что она по-прежнему гордится ими. Главным из них было осознание своей близости к Констанце. Единственной ей доверялся адрес виллы и номер комнаты в гостинице, ей сообщались подробности возможного бегства. Мисс Марпрудер была счастлива владеть этими тайнами: преклоняя колени в храме Констанцы, она была в то же время его верховной жрицей.

У любого декоратора время от времени наступают периоды неудач и провалов. У Констанцы сложные ситуации возникали ежедневно. Ее клиенты были очень богатыми людьми, и огромные состояния делали их капризными. Они могли выложить кучу денег за материал, год ждать его появления, а по прибытии заказа выразить свое неудовлетворение. Помещение, на стены которого ложилось шестнадцать слоев ручной накатки лака, после завершения всех работ могло быть отвергнуто. В результате возникала драма. Помощники и ассистенты носились взад и вперед. Телефоны надрывались и верещали. Клиенты настаивали и требовали, что хотят говорить только с Констанцей и больше ни с кем.

В средоточии всей этой суматохи, укрывшись в своей маленькой задней комнате, находилась терпеливая мисс Марпрудер. «Нет, связаться с мисс Шоукросс нет возможности; нет, она вне пределов досягаемости; нет, ей нельзя позвонить ни в Лондон, ни в Париж, ни в Рим, ни в салон авиалайнера – никуда».

«Пруди всегда знает, когда пахнет жареным, – могла фыркнуть Констанца. – Когда дело доходит до точки кипения, она непреклонна, словно член Верховного суда».

Я сидела и слушала, как трещит зуммер телефона мисс Марпрудер. Я ясно видела его перед глазами, этот аппарат, который издавал звонки. Я видела вышитую салфеточку, на которой он стоял, шаткий столик под ним, всю обстановку той мрачноватой комнаты, которую Пруди с ее манерностью любила называть своей холостяцкой берлогой.

Ребенком я часто оставалась у Пруди. Она брала меня с собой на Тридцать вторую улицу, где мне приходилось здороваться с ее матерью-калекой, устраивала меня в маленькой гостиной и угощала сокровищами – домашними пирожными со стаканом настоящего лимонада. Будь у нее свои дети, думала я, Пруди обожала бы их.

Ее гостиная отличалась смелой безвкусицей. В ней застоялась атмосфера вечной нехватки денег, которые приходилось экономить для лекарств. Здесь стояла продавленная кушетка, некогда красного цвета, задрапированная шалью в подражание изысканной дорогой технике Констанцы. В комнате Констанцы такие шали были из чистого кашемира, приобретенные через антикварный магазин, уникальные образцы затейливых узоров, у мисс же Марпрудер она была из тайваньского шелка.

Констанца ее нещадно эксплуатировала. Когда я впервые поняла это? Пруди была преданной и незаменимой, хотя платили ей явно недостаточно: да, пусть даже и по заслугам – сколько же мне было лет, когда я поняла, насколько это неправильно? Любовь у меня стала смешиваться с жалостью, должно быть, когда я сиживала в маленькой гостиной Пруди, там впервые у меня и зародились сомнения относительно моей крестной матери.

Телефон по-прежнему звонил, стоя на той вышитой салфеточке, при виде которой Констанца постоянно содрогалась. Она была сделана для мисс Марпрудер руками ее матери. И когда она говорила по телефону, то аккуратно расправляла ее.

– Я люблю красивые вещи, – призналась она однажды, должно быть, я была подростком, потому что от ее тона у меня защемило сердце. – Диваны, коврики, куколки – все эти мелочи имеют значение. Твоя крестная мать научила меня красоте.

Воспоминания подняли во мне волну раздражения. Я пошла спать, испытывая неприязнь к Констанце и повторяя про себя перечень связанных с ней бед. Но уснув, я погрузилась в сон, и там моя крестная предстала передо мной совсем в другом свете.

Я проснулась с чувством, что, усомнившись в Констанце, я предала счастливые годы детства.

* * *

Необходимо новое направление поисков. Я встала, приняла душ, оделась. Было еще очень рано. Я снова позвонила мисс Марпрудер, ответа не последовало, и я маялась ожиданием в тишине комнаты. Я вышла в пекло улиц, залитых ярким светом. Остановила такси. Думаю, что, только оказавшись в нем, я решила наконец, куда ехать.

– В Квинс? – неохотно переспросил водитель.

– Да, в Квинс. Езжайте до Триборо, а дальше я вам покажу.

– Грин-Лаунс?

– Именно туда.

– В какой-то дом?

– Нет, – сказала я. – На кладбище домашних животных.

Прошло восемь лет с тех пор, как я была тут в последний раз, и мне потребовалось некоторое время, чтобы найти могилку Берти. Я шла мимо аккуратных белых надгробий, воздвигнутых в память кошек и собак и даже в одном случае – в честь мышки.

«Ушло счастье быть рядом с тобой», – прочитала я. Повернувшись, я чуть не споткнулась об айсберг Берти.

Насколько мне помнилось, это было капризом Констанцы. Она решила создать на месте последнего успокоения Берти пейзаж, который лицезрела на родине его предков. Берти был ньюфаундлендом, представление Констанцы о ньюфаундленде носило неопределенный поэтический характер. «Берти мечтал об айсбергах, – утверждала она. – И пусть айсберг высится над ним».

Со стороны администрации кладбища последовали возражения: тут привыкли к аккуратным могильным плитам и считали айсберг ни с чем не сообразным. Констанца, как и всегда, одержала победу, и белый мраморный айсберг занял свое место. Но вообще, сходство с ледяной горой было очень неопределенным, разве что вы знали, что тут изображено.

Я любила Берти, потому что выросла рядом с ним. Он был огромным, черным и величественным, как медведь. Надпись гласила: «Берти, последний и самый лучший из моих псов». Я посмотрела на даты его жизни и смерти, любовно восстановленные на камне. И тут я увидела кое-что еще.

У основания айсберга были вкрапления зеленого мрамора, символизирующие волны северного моря. Под ними, завернутый в белую бумагу, лежал букет цветов. Это был не простой букет: он был столь же красив и так же тщательно подобран, как и тот, что я вчера видела у Конрада Виккерса. Белые фрезии и розы, дельфинии, гвоздики, анютины глазки, лилии, цветы, соответствующие времени года, и цветы, которых не должно было быть в эти месяцы, – некоторые из них без труда можно сорвать на обочине дороги, а другие найти только в самых дорогих цветочных магазинах Нью-Йорка.

Я нагнулась, чтобы вдохнуть их аромат. Отступив на шаг назад, я присмотрелась к букету. Температура на солнце была не меньше 30 градусов. Цветы еще не распустились: должно быть, их положили сюда, самое позднее, час тому назад. Только одно лицо в Нью-Йорке могло скорбеть по Берти; существовал только один человек, который мог принести цветы на могилу собаки, скончавшейся двадцать четыре года назад.

Я окинула взглядом и лужайки, и ряд надгробий. Никого не было видно. Повернувшись, я припустилась бежать.

Констанца была в городе, сюда ее привело сострадание. Та любовь, которую я испытывала к своей крестной матери, вернулась ко мне с удивившей меня силой, сжав сердце. Как в старые времена, когда Констанца убегала от меня, а я, пыхтя, старалась ее догнать.

Я сделала то, чем никогда в жизни не занималась. Я подкупила швейцара. Не того, кто встретил меня в день первого появления, и не того, которого я помнила, – он, должно быть, уже на пенсии. Нет, нового швейцара, молодого, щеголеватого, догадливого и сговорчивого, который откровенно рассматривал меня, что не позволяли себе его предшественники.

– Не отвечают. – Он положил трубку. – Я же говорил вам: квартира закрыта.

Я прикинула, что можно пококетничать с ним, но предпочла двадцатидолларовую банкноту. Я ожидала возмущений и возражений. К моему удивлению, купюра с мгновенной легкостью перешла из моих пальцев в его ладонь и тут же исчезла в кармане его аккуратной ливреи.

– О'кей. – Он изобразил пожатие плеч. – Поднимайтесь прямо наверх. Они не отвечают. Пятый этаж…

– Я знаю. Мне доводилось жить здесь.

– Если кто-то спросит… – Он снова пожал плечами. – Вы просто проскользнули, о'кей? Я вас не видел.

Просто смешно. Это был не тот дом, в который можно проскользнуть мимо швейцара.

– Кого еще сегодня вы не заметили – кроме меня?

– То есть?

– Например, мисс Шоукросс. Вы ее видели?

– Никоим образом. Вот уже несколько недель. Говорю вам…

Я видела, что он начинает нервничать. Еще один вопрос, и, несмотря на двадцать долларов, он может передумать.

Меня охватило неизъяснимое чувство ликования, когда я нажала кнопку звонка у дверей Констанцы. К моему удивлению, дверь сразу же открылась. Я заглянула в знаменитую прихожую Констанцы. Сочетание зеркал создавало иллюзорное пространство, уходящее, казалось, в бесконечность.

«Считай, – сказала мне Констанца в первый же день, когда я оказалась здесь. – Считай, сколько Викторий ты видишь? Семь? Восемь? Их куда больше – присмотрись. Видишь? Они уходят в бесконечность».

– Констанца, – сказала я тридцать лет спустя, делая шаг вперед. – Констанца, это я, Виктория…

– Нельзя! Нельзя!

Из-за высоких дверей вынырнула миниатюрная горничная-филиппинка в аккуратном сером платьице. Она смотрела на меня с нескрываемым изумлением, словно ожидала появления кого-то другого. Затем она с яростной решимостью преградила мне путь.

– Нельзя, – повторила она, качая головой из стороны в сторону. – Мисс… Мисс Шоукросс… она нет… все закрыто… никаких посетителей.

Она попыталась слегка оттолкнуть меня.

– Но прошу вас… подождите, – начала я. – Я только хотела узнать… когда уехала Констанца? Где я могу найти ее?

– Никаких чисел. Никакой адрес. Никакой посетитель. – Еще один легкий толчок. – Теперь все закрыто. Закрыто на… на лето.

– Тогда, разрешите, я оставлю записку? Можно? Не больше минуты. Только впустите меня. Констанца – моя крестная мать. Мне очень нужно увидеться с ней…

Выражение «крестная мать» было понято совершенно не в том смысле, и мелкие черты лица горничной обрели яростное выражение.

– Никаких детей! Тут никогда нет детей…

– Да не сейчас. Но так было. Я жила тут ребенком с Констанцей. Послушайте, вы, конечно, что-то знаете, какой-то ее адрес…

– Полиция! – Она уже основательно толкнула меня. – Вы сейчас уходить или я звонить в полиция, звонить им очень быстро. Вот видите, кнопка тревоги, вот здесь… – При этих словах она слегка отклонилась. Одной рукой она придерживалась за дверной косяк, а другую протянула к маленькой коробочке на стене. – Тревожная кнопка – теперь видите? – Горничная старательно вытянулась. Она взглянула на меня снизу вверх – я была куда выше ее, и решительно топнула ножкой.

– Подождите, – начала я, немного отступая назад и пытаясь понять, почему Констанца, которая никогда не держала постоянную прислугу, наняла эту маленькую ведьму. Шаг назад был ошибкой. На лице горничной появилось выражение триумфа. Дверь с грохотом захлопнулась. Раздалось лязганье торопливо закрываемых запоров, цепочек и замков.

Поднималась я на пятый этаж на одном лифте, а спустилась на другом. Как только его створки закрылись, я напряглась. Остатки первобытных инстинктов, живущих в нас, заставили встать волосы на затылке дыбом. Кабина лифта была невелика, и воздух в ней был спертым. В душной атмосфере стоял какой-то запах. Вздохнув, я уловила знакомые неопределенные ароматы: свежесть зелени папоротников, смешанную со слабым мускусным запахом. Запах Констанцы: он был присущ только ей и незабываем, как ее голос или глаза. Прошлые воспоминания ударили мне в голову.

Лифт спускался невыносимо медленно. Я не сомневалась, что она, должно быть, несколько опередила меня, спускаясь в левом лифте, когда я поднималась в правом. Именно поэтому горничная оказалась у дверей. Констанца, вероятно, только что вышла, и горничная предположила, что, дойдя до лифта, хозяйка вспомнила о чем-то и вернулась. Речь идет о нескольких секундах. Констанца может быть в холле или, в крайнем случае, на тротуаре около дома.

Холл был пуст, и швейцар сидел, уперев глаза в стол перед собой. Я вылетела в жар улицы. Я стала всматриваться в лица прохожих, а потом перевела взгляд в сторону входа в парк – на ту дорогу, по которой мы с Констанцей в сопровождении Берти гуляли едва ли не ежедневно.

Какое-то мгновение я была уверена, что увижу не только Констанцу, но и себя ребенком, маленькую нескладную девочку, которая держится за ее руку, и обе мы смеемся и болтаем, а Берти, вскинув свою огромную голову, ждет, когда мы окажемся в парке.

Чувство потери было непередаваемо острым. Я продолжала стоять на месте, не отводя невидящего взгляда от парка. Затем, потому что ощущение потери вызвало поток и других эмоций, я в первый раз сделала кое-что еще – куда более глупое, чем взятка швейцару. Я пересекла улицу и двинулась к западу, по направлению к улице и кварталу, которых я старательно избегала все восемь лет.

Ничего из того, что приносило боль, не изменилось. Семьдесят шестая улица, третье здание слева, если идти в том же направлении к западу; здания выщербленного красного кирпича в районе, который Констанца дарила презрением. Я жила здесь; и человек, изображенный на снимке Конрада Виккерса, жил со мной. Наша квартира была на верхнем этаже, и на площадке пожарной лестницы мы любили сиживать летними вечерами, рассматривая многоликий Манхэттен, прислушиваясь к его разноязыкому гомону.

Я посмотрела наверх. Пожарная лестница была пуста. Оттуда доносился звон перемываемых тарелок – теперь там жил кто-то другой, какая-то другая пара. Я повернулась уходить. Меня колотило. Верить, что ты можешь излечиться лицезрением прошлого, а затем выяснить, что страдания продолжаются, что боль возвращается, как приступы малярии, – это было выше моих сил.

Я вернулась в гостиницу. Закрыла двери. Плеснула в лицо горсть воды. Постояла, слушая, как всхлипывают краны.

Затем я плашмя легла на кровать, чтобы окончательно избавиться от прошлого. Конечно, уходить оно не собиралось. Его шепот был слышен в бормотании кондиционера. Они приближались ко мне, все ближе и ближе, те запутанные пути и перепутья моей жизни, из которых все вели обратно к Констанце.

 

2

Засыпая, я увидела во сне Винтеркомб. Пейзаж моего прошлого напомнил мне о доме, заставил вспомнить Англию. Все эти тропки вели через лес памяти. Мне привиделись английские долины с мягкостью их очертаний. Полого спускались склоны холмов, стояли леса, в которых сплетались кроны дубов, буков и ясеней, а через несколько миль к югу пейзаж резко менялся, уступая место меловым оврагам долины Солсбери. На одной стороне рукотворного озера начинались лесные заросли. В них были прорублены просеки и проложены тропинки: они вели к полянам и прогалинам, некоторые из которых были созданы природой, иные – просто расчищены. С другой стороны озера рука человека поработала основательнее. Здесь был разбит парк и стояла маленькая неказистая церквушка, взгромоздившаяся на холм. Глазам открывались дымки из труб, тянувшиеся над крышами деревушки, где и по сию пору остались обитаемыми некоторые дома. Поблескивало оперение золотого петушка, который венчал собой башню с часами. Если перевести взгляд на газоны, то глазам могла предстать терраса. Если провести линию взгляда дальше, за террасу, можно было увидеть дом моего дедушки, который он возвел на деньги прадедушки.

Все, кого я знала, сетовали на этот дом. Моя мать повторяла, что он слишком велик, что построен для существования в другом мире и сейчас выглядит просто нелепо. Мой отец говорил, что он просто жрет деньги, потому что комнаты несообразно велики, с непомерно высокими потолками, что крыша протекает, окна дребезжат, а трубы протестующе шипят и потрескивают. Если спуститься в подвал, в котельную, в самом деле можно было убедиться, что дом пожирает деньги, которые Джек Хеннеси в виде лопат угля кидал в топку. Котел был огромен: казалось, его мощь могла вращать турбины океанского лайнера. Хеннеси говорил, что если он будет шуровать его день и ночь, то все равно не удовлетворит его адский аппетит. Когда в топку влетала лопата с углем, я воспринимала его в виде кучи фунтовых банкнот, ибо меня уже научили разбираться в экономике. Деньги превращались в тепло, которое поднималось наверх по извивающимся трубам. Трубы были только тепловатыми, такими же оказывались радиаторы и вода в ванной. «Это не центральное отопление, это какое-то боковое отопление», – разочарованно говаривал мой отец. Когда мы сидели у камина, лицо горело от жара, а спины мерзли.

Мой прапрадедушка разбогател сначала на мыле, а потом взял патент на отбеливатель. Большая часть семьи считала эти сведения недостоверными, только мой отец позволял себе упоминать и отбеливатель, и мыло, да и то лишь, когда хотел подразнить тетю Мод или дядю Стини. Мой прадедушка увеличил состояние, перевез семью поближе к югу, занялся политикой, получил звание баронета, стал первым лордом Каллендером и послал моего дедушку Дентона Кавендиша в Итон.

Мой дедушка приобрел известность из-за своих фазанов, своего нрава и американской жены, моей бабушки Гвен, которая была очень красивой, но полной бесприданницей. Мой дедушка возвел этот дом, разбил вокруг него садовые посадки и расширил свои владения, в которых родились и мой отец, и трое его братьев, где появилась на свет и я.

Дедушка Дентон построил дом по последней моде. Огромный, увенчанный зубцами, раздавшийся и абсурдный, предназначавшийся для многолюдных приемов и вечеринок, когда гоняют шары на бильярдных столах, играют в крокет и бридж, по уик-эндам занимаются стрельбой и украдкой лениво крутят романы, – таков был Винтеркомб, мой дом. Меня никогда особенно не заботило, что он ест много денег, и подозреваю в глубине души, это не особенно волновало и моих родителей. Они любили этот дом, я любила его и любила их. Когда сейчас я думаю о тех временах, я почему-то всегда вспоминаю осень. Над озером вьется туманная дымка, всегда тянет древесным дымом, и я неизменно счастлива.

Когда я стала старше и отправилась жить к Констанце в Нью-Йорк, я обрела страсть к стремительному ритму жизни. Я научилась понимать очарование капризов и получать удовольствие от пристрастий. Я освоила роскошь безделья и беззаботности. В Винтеркомбе я никогда не испытывала ничего подобного и ценила представившиеся мне возможности. Другие могли считать, что наша семья ведет скучный образ жизни; я же любила неизменность всех ритуалов и твердое убеждение, что следующий день будет точно таким же, как и прошедший. Наверное, как и мои родители, я была до мозга костей англичанкой.

По утрам я просыпалась к семи часам, когда Дженна, моя нянька, притаскивала медный кувшин с горячей водой и выглаженное полотенце. Она терла мне лицо, шею и за ушами, после чего расчесывала мои рыжие вьющиеся волосы – чего я терпеть не могла, – продрав их сквозь зубья гребенки не менее пятидесяти раз. Затем, стараясь справиться с ними, она укладывала их в плоскую аккуратную прическу, прихватывая ее гибкой повязкой и ленточками, которые менялись каждый день, чтобы соответствовать цвету рубашки, которую я носила. Стремление к порядку было религией Дженны.

Одежду мне покупали дважды в год. Все мои вещи были подобраны по принципу целесообразности. Летом я носила полотняные юбки и джемпера, которые вязала Дженна; зимой мне полагалась серая фланелевая юбка и серая же фланелевая курточка. Я никогда не уделяла одежде много внимания, разве что когда отправлясь с визитом к моей тетке Мод в Лондон.

Тете Мод не нравился мой внешний вид, и она заявляла об этом без обиняков. «Ребенок выглядит каким-то голодранцем, – могла выдать она, строго обозревая меня. – Надо свозить ее в «Харродс». У нее есть… некоторые перспективы».

Я толком и не понимала, о чем она ведет речь: глядя в зеркало, я лишь убеждалась, что тощая и костлявая. У меня были крупные ноги, которые выглядели еще больше в ботинках на шнурках, коричневую кожу которых Дженна полировала так, что она начинала блестеть, словно скорлупа молодого каштана. У меня были веснушки, которых я очень стыдилась, глаза ярко выраженного зеленого цвета, копна ужасных вьющихся рыжих волос, спускающаяся до середины спины, а я мечтала о коротких прямых черных волосах и выразительных синих глазах, которыми обладали героини любимых романов тети Мод.

Никаких перспектив в себе я не видела, и столь часто обещавшиеся мне визиты в «Харродс» так никогда и не осуществились. Я думаю, что тетя Мод, которая в то время была уже в преклонном возрасте и несколько рассеянна, просто могла забыть о них; с другой стороны, могла вмешаться и моя мать. «Я просто обожаю тетю Мод, – говаривала она, – но она может зайти слишком далеко. Одной ногой все же надо стоять на земле».

И действительно, в один из моих дней рождения – на мое семилетие – тетя Мод, как она выразилась, «опрокинула лодку». Состояние ее финансов оставалось тайной, но, насколько я могла понимать, она жила продажей картин – коллекция холстов когда-то была подарена ей дорогим другом. Большинство из них было продано несколько лет назад, но кое-что еще оставалось в запасе. «На случай дождливого дня», – говорила Мод.

Думаю, что в преддверии моего седьмого дня рождения была принесена в жертву одна из картин, ибо Мод приобрела себе какие-то обновки и, кроме того, заглянула к «Харродсу». И еще за несколько недель она заблаговременно прислала мне платье для приемов. Это платье по-прежнему стоит у меня перед глазами во всем своем великолепии. Когда в детской его высвобождали из упаковки пергаментной бумаги, я боялась, что мое сердце выпрыгнет из груди. Оно было бархатное, цвета китайского нефрита, цельнокроеное – с оборками и складками, с широкими рукавами и большим кружевным воротником…

– О, дорогая, это брюссельские кружева! Мод невыносимо экстравагантна. – Мать смотрела на платье с грустным видом, но у нее из-за спины Дженна подмигнула мне.

Потом, когда мать спустилась вниз, Дженна задернула занавеси, зажгла лампы и поставила посреди детской высокое зеркало.

– Итак, – сказала она, – будем примерять. Я сделаю тебе соответствующую прическу. Не гляди, пока все не будет готово.

Я была вне себя от восторга, носясь по комнате, а потом дергаясь под терпеливыми руками Дженны. Мне казалось, что время тянется невыносимо долго. Кремовые шелковые чулки на эластичных подвязках, бронзовые туфельки, синяя юбочка. Даже когда платье было на мне, я не получила разрешения посмотреть на себя. Дженне нужно было сначала распустить мне волосы, а потом убрать их назад под черную ленточку.

Думаю, я понимала, что даже тогда возникли проблемы, потому что облачиться в платье оказалось непросто. Мне пришлось затаить дыхание, и я видела, что Дженна нахмурилась. Но я забыла обо всем, когда посмотрела в зеркало, потому что платье было столь прекрасным, а девочка, которая смотрела на меня, полностью преобразилась. Я стояла неподвижно какое-то время, глядя на это странное создание в зеркале, не обращая внимания на вздохи Дженны, что юбка оказалась слишком короткой для такой рослой девочки, а корсаж слишком тугим.

– Может, я смогу выпустить, но лишь немного. – Дженна провела пальцем по шву. – Видишь ли, Викки, тут есть дюйма два, может, три напуска. Мне придется их выпустить. Наверно, твоя тетя Мод не помнит толком твой размер. Но беспокоиться не стоит – к зиме все будет отлично. Ты же всегда ходишь на вечеринки к Шарлотте. Вот туда-то его и наденешь.

* * *

Вечеринки у Шарлотты были едва ли не самым ярким событием в моем зимнем расписании. Шарлотта была маленькой худенькой светловолосой девочкой, на несколько лет старше меня, которую я не особенно любила. Она жила в большом доме, примерно милях в пятнадцати от Винтеркомба. Приемы ее отличались необыкновенной роскошью: из Лондона приезжали фокусники, а в прошлом году подавали торт из мороженого. Ее отец каждый год покупал по новому «Роллс-Ройсу» и курил сигары, а ее мать даже днем носила драгоценности. Шарлотта как-то была к чаю в Винтеркомбе и сочла дом обветшавшим. Слышать это было унизительно. Мне даже не очень захотелось надевать к Шарлотте это удивительное платье.

В этом году Шарлотта болела свинкой, и ее праздник был отменен. Нефритовое бархатное платье продолжало висеть в шкафу, становясь все меньше и меньше с каждой неделей. Я пыталась вообще не есть, но все равно, ела ли я или нет, похоже, я становилась все выше и выше. Когда приближалось Рождество, мы с Дженной, продолжая питать надежды, выпустили его еще немного. Удастся ли мне надеть его на Рождество? В эти дни должна была приехать тетя Мод. В самом преддверии Рождества я попыталась снова натянуть его, но ни крючки, ни петельки застегнуть было невозможно, и я вышла к рождественскому столу в своем скромном платьице.

Мне оставалось надеяться, что тетя Мод к этому времени уже забыла о подарке. Так и случилось. В День Благодарения я подъехала к ней с другой стороны.

– Тетя Мод, можете ли вы свести веснушки? – спросила я, втайне надеясь, что если кто и способен помочь мне в таком деликатном деле, то только она.

Тетя Мод вскинула лорнет и внимательно обозрела меня.

– Конечно, – объявила она. – Составом от «Фуллерза». Он отбеливает кожу. Я им пользуюсь много лет. Непревзойденное действие!

Мы попробовали. Тетя Мод отвела меня в ванную и намазала лицо сероватой пастой. Она растерла ее по носу и скулам, после чего усадила в кресло и, пока паста сохла, стала читать мне один из своих романов. Он назывался «Перепутья сердца». Действие происходило на океанском лайнере. В любом из романов тети Мод было то, что она называла «вкусными кусочками», и она стала читать мне один из них, в нем речь шла о нежной сцене на палубе при лунном свете, которая завершалась очень интересным описанием объятий. Если бы этот текст услышала моя матушка, она, я думаю, остолбенела бы, но сцена привела тетю Мод в такое волнение, что она стала рассказывать мне одну из своих собственных историй – о Винтеркомбе, о приемах, которые устраивали здесь в старые времена, когда еще была жива моя американская бабушка Гвен.

– Помню, как-то, – сказала она, – был прием в честь кометы. Вроде кометы Галлея. После ужина мы должны были все выйти наружу и смотреть на комету…

Я продолжала сидеть тихо и неподвижно. Мне нравилось слушать эти истории, но у меня стало зудеть в носу. Я пыталась понять, очень ли невежливо, если я прерву ее и сообщу о своем неудобстве?

– На мне были мои изумруды. Или сапфиры? Да, да, сапфиры, потому что, помню, платье было синего цвета, и Монти… Ох! – издала она вопль. – «Фуллерз»! Викки! Скорее!

Она оттащила меня в ванную, где лицо мое было оттерто специальным французским мылом тети Мод.

– Теперь я могу посмотреть на себя, тетя Мод?

Тетя Мод с сомнением оценила состояние моей физиономии; с некоторой неохотой она протянула мне зеркало. Я поднесла его поближе к носу и стала исследовать. Он заметно покраснел, вообще все лицо приобрело багровый оттенок, сквозь который мне продолжали подмигивать веснушки. Казалось, их высыпало еще больше.

– Не думаю, чтобы ваш совет сработал, тетя Мод, – начала было я, но она отобрала у меня зеркало.

– Конечно, за один прием он и не может подействовать! Чего захотела! Красота требует жертв, – добавила она по-французски. – Ты должна потерпеть, Викки. И если ты каждую неделю будешь…

Я взяла упаковку состава «Фуллерз» и в течение четырех недель мазалась им раз в неделю. Когда запасы его кончились, а веснушки продолжали оставаться на своих местах, я поняла истину. Я очень любила тетю Мод, но она была не права в трех случаях: она не разбиралась в размерах одежды, в применении состава «Фуллерза» и относительно моих данных. Никаких данных у меня не было. И моя неиссякаемая вера в тетю Мод начала понемногу убывать.

Тетя Мод была одним из столпов моей жизни, она очерчивала ее границы. Были также и другие столпы: мой дедушка, друг дяди Стини поэт Векстон, была Дженна, существовали мой отец и моя мать, мои дядья; и, наконец, был Вильям, который считался дворецким, но он брал на себя все заботы по дому, которыми другие дворецкие никогда не занимались, включая чистку ботинок и туфель, что Шарлотта весьма едко откомментировала.

– Дворецкий чистит вашу обувь? – спросила она.

Была зима, и мы только вернулись с прогулки, заляпанные мерзлой землей по самые щиколотки.

– Неужели у вас нет специального чистильщика?

– Обычно мои ботинки чистит Дженна. Так принято.

– Дженна? Но она же твоя няня! Она даже не настоящая няня. Так говорит моя мама. А вот у меня няня носит коричневую форму.

Это презрительное замечание обеспокоило меня больше, чем мне хотелось признаться. Когда мы пили чай в обществе моей матери, я видела, что Шарлотта вообще не обращает на нее внимания. Я видела, как она смерила глазами платье и поношенную твидовую куртку моей матери. Я была знакома с мнением матери относительно драгоценностей по будним дням и – хотя не сомневалась, что она была права, – испытала желание, чтобы на ней было что-нибудь более броское, чем скромная ниточка жемчуга. У матери имелись драгоценности, но они хранились в банке, и каждые полгода возобновлялись дебаты, не продать ли их.

Я начала испытывать желание рассказать Шарлотте об этих сокровищах и уже стала прикидывать, как упомянуть о них, так, между прочим, как только мать покинет комнату. С другой стороны, я понимала, что матери будет стыдно за меня, если я позволю себе нечто подобное. Я заерзала на стуле, стараясь не обращать внимания, что Шарлотта поежилась, бросив взгляд на разболтанные переплеты окон.

Мать рассказывала ей о сиротском приюте и о работе в нем, а Шарлотта слушала ее со слегка натянутой высокомерной усмешкой, которая заставляла меня еще больше нервничать. Она презирала заботы сиротского приюта не меньше, чем презирала мою мать, в чем я не сомневалась.

Когда к нам присоединился мой отец, я несколько расслабилась. Я не сомневалась, что отец выше всех этих глупостей, – он был строен и красив, у него были руки прекрасной формы и тихая спокойная манера разговаривать, пусть и несколько суховатая. Он был отличным наездником, и, когда облачался в охотничий наряд, Вильям утверждал, что никто в графстве не может сравниться с ним. Я бы предпочла, чтобы отец вышел к нам в охотничьем костюме, чтобы Шарлотта могла увидеть его во всем блеске, но, как и следовало ожидать, он появился в своем старом твидовом пиджаке, хотя тот сидел на нем как влитой, и Вильям, в обязанности которого входило также чистить всю одежду, порой щупал материал и приговаривал: «Вот это качество».

Я надеялась, что Шарлотта оценит моего отца и с ее лица исчезнет эта легкая надменная улыбка. Мой отец иногда заикался, что было последствием ранения на войне, но был вежлив и любезен и мог очаровать кого угодно. Это всего лишь вопрос времени, говорила я себе, Шарлотта непременно поддастся его обаянию.

Первым делом он спросил ее об уроках, что, наверно, было ошибкой, ибо Шарлотта училась теперь в закрытой школе с пансионом, и она уже на прогулке поделилась своим мнением о девочках, которые остаются дома, надеясь получить хорошее образование.

– С тобой занимается твоя мать? Я-то думала, что у тебя есть хотя бы гувернантка.

– Ну, в общем-то, так и было. Но она ушла. – Я замялась, потому что мы вступили на опасную почву. Никто из гувернанток не оставался у нас слишком долго. У нас больше не было горничной, и повар вечно предупреждал, что собирается уходить. Все дело было в жалованье и в котле в подвале, который жрал деньги, и в тратах на сиротский приют, который поглощал еще больше.

– Она все тебе преподает?

– Она очень умная. Я занимаюсь с ней английским, французским и географией, а на следующий год мы начнем латынь. И три раза в неделю приходит мистер Бердсинг заниматься математикой.

– Мистер Бердсинг? Но он же викарий!

Она не могла скрыть своего презрения. Я тут же устыдилась мистера Бердсинга – мягкого и терпеливого человека, который мне всегда нравился. И, сидя в гостиной, я испытала желание, чтобы мой отец переменил тему разговора. Шарлотта стала рассказывать ему о Родене все с той же высокомерной улыбкой на губах.

– А как насчет летних каникул? – спросил отец, когда тема уроков исчерпалась. Он обращался к ней самым вежливым и внимательным образом, но я-то видела, что Шарлотта ему отнюдь не нравится. Скорее всего он счел ее просто забавной, но никто не мог это утверждать в силу безукоризненности его манер.

– О, мама говорит, что на следующий год мы не поедем во Францию. Она говорит, что Ривьера просто переполнена. Мы отправимся в Италию. Или в Германию. Папа сказал, что Германия очень мощно идет кверху. – Помолчав, она пошаркала ногами и искоса взглянула на меня. – А что будет делать ваша Викки? Вы так и не сказали.

– О, у нас большие планы! – в своей обычной легкомысленной манере проговорил отец.

– Правда? – Шарлотта внимательно уставилась на него.

– Да. Понимаете ли, мы останемся здесь. Как и всегда.

– На все лето?

– Определенно. На все лето. Не так ли, дорогая?

Он повернулся к моей матери, и я видела, как они обменялись веселыми взглядами. Мать улыбнулась.

– Думаю, что да, – сказала она своим тихим голосом. – В Винтеркомбе так хорошо в июне и июле, и, кроме того, приедут мальчики из приюта. Ради этого нам нужно остаться здесь. Хочешь ли еще один сандвич? Может, пирожное?

Когда чай был допит, родители оставили нас. Рассевшись у камина, мы с Шарлоттой стали играть в карты. Мы играли в «джин-румми», а потом, раскладывая пасьянс, Шарлотта стала рассказывать о новом «Роллс-Ройсе», который собираются купить специально для нее, и почему он куда лучше, чем «Роллс» выпуска предыдущего года. Она еще раз упомянула Родена, рассказала, сколько раз ее няне в коричневой форме пришлось вышить ее имя на новых вещах для школы, и недвусмысленно дала понять, что не поддерживает идею послеобеденного времяпрепровождения за пасьянсом.

Я испытывала невероятное унижение и очень боялась, что Шарлотта может вернуться к вопросу о летних каникулах, еще раз обратив внимание на тот поразительный факт, что мы никогда не отдыхаем за границей. Когда настала моя очередь выкладывать карты, я делала это очень медленно, собираясь с силами, дабы упомянуть драгоценности моей матери. Мне невыносимо хотелось дать знать о них, ибо я видела, что Шарлотта считает мою мать простоватой и бедной – как дом. Правда, мысль, что матери это могло бы не понравиться, удерживала меня, поэтому я продолжала выкладывать карты, роясь в воспоминаниях. Должна же я найти в них что-то, после чего с лица Шарлотты исчезнет надменная усмешка, но мне было трудно что-то припомнить.

Существовали еще двое моих дядьев – другие столпы моей жизни, – и, раскладывая карты, я обдумывала, не стоит ли рассказать о них. Оба они были по-своему экзотичны: дядя Фредди занимался столькими делами, включая воздушную доставку почты в Южной Америке, что поистине должен был обладать известностью. Он был полон «энтузиазмов», как говаривала тетя Мод, и последним из них были две гончие, в прошлом месяце доставленные в Винтеркомб, которых – к ужасу моей матери – кормили бифштексами. Эти псы были «беговыми», говорил дядя Фредди. Им предстояло принимать участие в дерби. С другой стороны, я не настолько была уверена в достоинствах этих собак, которые проводили большую часть времени если не за едой, то во сне и отказывались подчиняться специальным командам, которым научил дядю Фредди их ирландский тренер. «Энтузиазмы» дяди Фредди – как он грустно признавался – «выдохлись». Лучше не упоминать ни о собаках, ни о Южной Америке, которую дяде Фредди пришлось оставить в силу каких-то туманных обстоятельств.

Может, тогда дядя Стини? Вот уж кто был действительно блистательной личностью. Он изысканнейшим образом одевался и был великолепным оратором. У него были самые светлые волосы, которые только доводилось мне видеть, и очень красивая внешность с бело-розовой кожей. Дядя Стини знал всех и вся и называл всех и вся «дорогой». Так же часто он употреблял слово «слишком»: поездка будет слишком сложной, вино слишком кислое, последняя гостиница слишком вычурна. У дяди Стини была масса друзей по всему миру, и поскольку он не работал, то постоянно посещал их. Он исправно посылал мне открытки. Его послания отличались предельной краткостью: «Салют, Викки! Вот тут я на Капри», – мог он написать и сопроводить текст легким росчерком рисуночка под ним, изображающим его самого, дерево или ракушку. У дяди Стини была уверенная рука, а писал он фиолетовыми чернилами. У меня насобиралась большая коллекция таких открыток, только в этом году я получила их с Капри, из Танжера, Берлина и с виллы во Фьезоле, которая поистине была восхитительна и которая принадлежала его лучшему другу, известному фотографу Конраду Виккерсу.

У дяди Стини было много знаменитых друзей: среди них были и кинозвезды, и художники, и певцы, и писатели. Мой крестный отец Векстон, который, как предполагалось, был его ближайшим другом, посвятил моему дяде Стини целую книгу поэм, написанных им во время великой войны, которые назывались «Снаряды».

Стоит ли упоминать моего дядю Стини? Правда, он не так часто приезжал в Винтеркомб, и при его появлении начинались споры из-за денег: дядя Стини хотел быть Самым Обеспеченным Мальчиком на свете и неизменно, покончив с ленчем и вином, громким голосом заводил разговор на эту тему. Я находила эти разговоры очень странными, потому что, хотя дядю Стини, конечно же, хорошо обеспечивали и он прекрасно выглядел, он не был «мальчиком», и довольно давно. Когда он заводил разговор на эту тему, мой отец впадал во гнев.

– Ради Боги, Стини! – услышала я как-то слова отца, когда проходила мимо библиотеки и дверь в нее оказалась открытой. – Ради Бога, ведь тебе почти сорок лет. Так не может продолжаться дальше. Что случилось с последним чеком, который я тебе послал?

Так что, может быть, лучше не упоминать о дяде Стини. Шарлотта, конечно, спросит, чем он занимается, как она всегда спрашивала, а потом задаст вопрос и о моем отце.

– Но что же он делает? – сказала она после того, как я поведала о нашем поместье, о сиротском приюте матери, об озере, которое нуждается в очистке, о котле и о той жадности, с которой тот пожирает фунтовые бумажки.

– Я предполагаю, что у него есть какой-то источник доходов? – произнесла она с таким выражением, словно речь шла о некой ужасной болезни. – Папа говорит, что, по его мнению, должен быть. Он говорит, что в противном случае вы не могли бы справляться, особенно с этим сараем. Конечно, есть титул… – Она сморщила нос. – Но папа говорит, что в наши дни титулы ничего не стоят. Разве что они очень древние, а ваш не очень старый, не так ли? Жаль, что твой папа не работает в Сити, как мой. Должно быть, это ужасно – быть таким бедным.

– Не думаю, что мы бедны. Вовсе не бедны. – Я покраснела. – Мама говорит, что мы счастливые люди.

– Чепуха! У вас порой и двух полупенни не бывает, говорит папа. На прошлой неделе он совершил какую-то колоссальную сделку и говорил с мамой на эту тему. Да, в этой сделке он заработал больше, чем твой отец за пять лет! Правда! Спроси сама.

Нет, лучше не говорить о моем дяде Стини, который не работал, о дяде Фредди и его ленивых гончих, лучше не упоминать мою тетю Мод, которая в свое время пользовалась известностью как хозяйка салона, но теперь стала стара, рассеянна и несет чушь о моих возможностях. Лучше вообще не затрагивать тему моей семьи.

Я украдкой бросила взгляд на часы, надеясь, что Шарлотте скоро уже отправляться домой, и стала раскладывать карты: черную королеву – на красного короля, черного валета – на красную королеву, этот пасьянс никогда не кончится! Шарлотта сидела напротив меня и ждала, что я буду продолжать беседу. Она барабанила пальцами по зеленой обивке стола. Королеву пик – на короля червей. Вдруг мне пришло в голову: отличный кандидат, козырная карта.

– Да, кстати, – начала я, времени ходить вокруг и около не было. – Я говорила, что в будущем году уезжаю в Америку?

– В Америку? – на лице Шарлотты появилось подобие интереса.

– Да. И буду жить в Нью-Йорке. Там моя крестная мать, и она хочет, чтобы я осталась с ней.

– Твоя крестная мать? Ты никогда не говорила, что твоя крестная мать живет в Америке!

– Ну, я называю ее «тетя». Тетя Констанца. Но на самом деле она не приходится мне тетей.

Это было больше, чем похвальба, это была откровенная ложь, так как я не обращалась к ней подобным образом, но я торжествовала, чувствуя близость победы. У Шарлотты напряженно сузились глаза.

– Констанца?

– Констанца Шоукросс, – как можно легкомысленнее уточнила я.

Я торжественно выдала ее имя. Я предполагала, я надеялась, что оно окажет воздействие, ибо знала, вернее, смутно догадывалась, что моя крестная мать – знаменитость. Должно быть, она оказалась еще более знаменита, чем я могла себе представить, ибо реакция Шарлотты оправдала мои самые несбыточные надежды. У нее перехватило дыхание; она вытаращила глаза, на лице у нее появилась зависть, смешанная с недоверием.

– Не может быть! Та самая Констанца Шоукросс?

– Конечно, – твердо сказала я, хотя опасалась, что их может оказаться две и я заблуждаюсь относительно своей крестной матери.

– Господи! – Теперь Шарлотта уважительно смотрела на меня. – Подожди, пока я не расскажу маме.

Какой триумф! Я несколько побаивалась, что его трудно будет выдержать, потому что видела, как Шарлотта готова забросать меня вопросами, на которые я скорее всего дам неправильные ответы. Но ко мне пришло спасение: раздался скрип шин по гравию и гудок клаксона. Шарлотта выглянула в окно. Я воспользовалась возможностью смешать карты.

– Приехал твой отец, – сказала я. – Ой, смотри, и пасьянс получился наконец.

* * *

Вот так началась эта ложь, которая потом имела столь ужасные последствия.

Когда днем за карточным столиком я упомянула имя Констанцы, на деле я понимала лишь одно – оно должно произвести впечатление. Я знала, что мой дядя Стини обожает ее и называет несравненной; я знала также, что он привозил журналы, в которых с головокружительными подробностями описывалась светская жизнь моей крестной. Я также видела, что, когда он упоминал ее имя, оно встречалось молчанием и тема разговора тут же менялась. Журналы, которые дядя Стини открытыми оставлял на столе, тут же исчезали, стоило ему покинуть комнату. Короче говоря, я чувствовала, что тут спрятана какая-то тайна.

Дженна мне рассказывала, что Констанца подарила мне на крестины подарок – удивительный браслет в виде свернувшейся змеи. Этот браслет, который няня описала как «неподобающий», я никогда не видела. Вместе с драгоценностями моей матери он лежал в банковском сейфе.

После крестин Констанца, должно быть, перестала пользоваться расположением нашей семьи, потому что она исчезла. Более точно говоря: она растворилась. Существовало обилие снимков моих крестин, но ни на одном из них не было Констанцы. Ее никогда не приглашали погостить в доме, хотя я знала, что она посещала Англию, потому что об этом упоминал дядя Стини. Единственная причина, по которой я знала, что она моя крестная мать, заключалась в ней самой. Каждый год на Рождество и мой день рождения она присылала мне открытку, в которой были слова: «От твоей крестной матери Констанцы». Почерк был мелкий, строчки ровные, и писала она черными чернилами. Когда день рождения подходил к концу, я получала разрешение разобраться во всех полученных открытках и сложить их в специальную папку, все, кроме тех, что приходили от моей крестной матери. Ее послания неизменно изымались.

Насколько я понимаю, эта тактика имела целью заставить меня забыть о существовании крестной матери. Но еще со времени детства запреты возымели обратный эффект. Чем меньше мне рассказывали, тем больше я хотела знать, но выяснить что-либо оказывалось исключительно трудно. Мои родители были упрямы: ничто не могло заставить их упомянуть имя Констанцы, а прямые вопросы встречали с откровенным неудовольствием. Они лишь подтверждали, что она в самом деле является моей крестной матерью – больше ничего. Раз-другой мне удалось спровоцировать Дженну на рассказ о моем крещении и об экзотическом браслете, после чего, как я думаю, она получила соответствующее предупреждение и отказывалась говорить о Констанце. Тетя Мод откровенно ненавидела ее. Когда я рискнула пуститься в расспросы, тетя Мод дернулась и только фыркнула:

– Твоя крестная мать – не тема для разговоров, Виктория. Я бы предпочла, чтобы ты даже не упоминала при мне ее имени. Но могу представить, чем она может заинтересовать тебя.

– Я просто хотела узнать… у нее такие… такие глаза, – продолжала настаивать я.

– Глаза у нее как два куска угля, – сухо ответила тетя Мод, положив конец разговору.

Вильям, дворецкий, утверждал, что просто не помнит ее. Дядя Фредди только щурился, стоило мне лишь упомянуть ее имя: как-то, застигнутый в одиночестве на прогулке в лесу, он позволил себе признать, что он и его братья знали Констанцу еще ребенком, с ней, сказал он, хмуро вглядываясь в заросли, было очень весело.

– Тогда она должна была нравиться папе, а, дядя Фредди? Но теперь, кажется, он ее не любит?..

– Может быть, может быть, – присвистнул дядя Фредди. – Не помню. Где же эти чертовы псы? Крикни-ка, Виктория. Вот так, отлично. А, вот и они. Бегут.

Оставался лишь дядя Стини. Я крепко надеялась на него, особенно если бы мне удалось его куда-нибудь утащить после ленча или застать в его комнате, где он хранил серебряную фляжку, содержимое которой погружало его в послеобеденный сон. Дядя Стини не так уж часто посещал Винтеркомб, но во время пребывания здесь он становился очень общительным после нескольких глотков из фляжки. «Садись, Виктория, – говаривал он. – Садись, и давай предадимся колоссальным сплетням». Во время одного из его визитов я удрала от Дженны, увильнув от обязательной прогулки, и пробралась в комнату дяди Стини.

Он угостил меня шоколадным трюфелем из своих тайных запасов, хранившихся в спальне, усадил у камина и стал рассказывать о Капри. Когда он остановился, чтобы перевести дыхание, я задала свой вопрос. Дядя Стини бросил на меня один из своих проказливых взглядов:

– Констанца? Твоя крестная мать? – Он прищелкнул языком. – Викки, дорогая, она сущая дьяволица.

– Дьяволица? Ты хочешь сказать, что она плохая? Тогда почему же никто не хочет говорить о ней?

– Плохая? – Чувствовалось, что дядя Стини счел эту мысль весьма интересной. Сделав еще один глоток, он погрузился в ее обдумывание. – Ну, – с подчеркнутой медлительностью растягивая слова, произнес он. – Мне это никогда не приходило в голову. Ты помнишь маленькую девочку из детской песенки? Ту, у которой кудряшки падают на лоб? «Когда она хороша, то просто превосходна, но когда плоха, то просто ужасна»? Может быть, Констанца напоминает именно ее. Если не считать, что я лично больше всего люблю ее, когда она плохая. Самое интересное относительно твоей крестной матери, Викки, это то, что она никогда не бывает скучной.

– Она… она красивая?

– Да нет, дорогая. Не то что прямо так. Она… удивительная. – Он сделал еще глоток. – Она заставляет людей теряться. Особенно мужчин. Они валятся перед ней, как кегли.

– Она и тебя сшибла, как кеглю, дядя Стини?

– Ну, не совсем, Викки. – Он сделал паузу. – Скорее всего она была слишком занята для этой попытки. Предполагаю, что в то время у нее на сковородке трепыхалась другая рыбка. Понимаешь, мы с ней практически ровесники, так что всегда оставались друзьями. В первый раз мы встретились, когда нам было… дай-ка припомнить… примерно лет по шесть. Нам было меньше, чем тебе сейчас. Мы оба, можно считать, ровесники века, то есть это должно было быть году в 1906-м. Господи, какой я древний! 1906-й! Словно прошло миллион лет…

– Значит, теперь ей тридцать семь? – Я была разочарована. Тридцать семь казалось мне глубокой старостью.

Дядя Стини махнул рукой.

– Тридцать семь? Викки, дорогая, в случае с Констанцей годы не имеют ровно никакого значения. Возраст над ней не властен, хотя, к сожалению, этого не скажешь о нас прочих. Ты знаешь, что я сегодня утром увидел в зеркале? Самое ужасное. Морщинки, Викки. По краям глаз.

– Да они вовсе не такие большие.

– Дорогая, ты меня успокоила. – Дядя Стини вздохнул. – Причина, по которой они еще так невелики, заключается в моем новом креме. Показывал я его тебе? Он пахнет фиалками, такой божественный аромат…

– Он помогает избавиться от веснушек?

– Дорогая, в одно мгновение. Нет ничего, что было бы ему не под силу. Сущее чудо этот крем, ибо и стоит он по-королевски. – Он проказливо улыбнулся. – Если хочешь, я дам тебе немного. Втирай его, Викки, каждый вечер…

Так дядя Стини сменил тему разговора более ловко и искусно, чем остальные члены моей семьи, но тем не менее и он уклонился от разговора о моей крестной матери. Ночью разразилась буря, которая хлопала дверьми внизу, и дядя Стини был так взволнован, что добираться до постели ему пришлось с помощью моего отца и Вильяма. На следующее утро он уехал рано, и мне не удалось ни получить фиалкового крема, ни продолжить разговор о Констанце.

* * *

В течение нескольких месяцев ничего не происходило. Шарлотта переболела свинкой, праздник у нее был отменен, и мать отвезла ее в Швейцарию на поправку. Рождество пришло и удалилось, и только в январе нового, 1938 года мне довелось опять увидеть Шарлотту.

Я получила приглашение к ней домой на чай одна – такой чести я никогда раньше не удостаивалась. К моему удивлению, я получила открытку и на следующей неделе: еще через неделю Шарлотта стала настойчиво приглашать меня присоединиться к ней и ее подругам, которые собирались в Лондон на пантомиму. Чувствовалось, что мои акции резко возросли не только в глазах Шарлотты, но и ее родителей. Для них я больше не была бедным ребенком, который влачит жалкое существование, я считалась крестницей ослепительной Констанцы Шоукросс. Совершенно внезапно я обрела какие-то достоинства.

На первых порах я опасалась, что слишком радуюсь им. Сомнительная слава Констанцы осенила меня крыльями, я взмахнула ими и взлетела. Поскольку я не знала о своей крестной матери ровным счетом ничего и была свободна выдумывать все, что угодно, я поймала себя на том, что испытываю пристрастие к фантазиям.

Первым делом я наделила Констанцу всеми достоинствами, которыми я втайне восхищалась. Я украсила ее черными волосами и темно-синими глазами и к тому же бурным темпераментом. Рядом с ней неизменно присутствовали пять персидских кошек – я обожала кошек – и ирландский волкодав. В моих глазах она представала блистательной амазонкой, которая мчится на охоту. Я восхищалась тем, что она большими флаконами заказывает французские духи, живет на самом верху одного из самых больших небоскребов Нью-Йорка, откуда открывается вид на статую Свободы, ест ростбиф трижды в неделю и предпочитает на завтрак оксфордский мармелад. Всю свою одежду, вплоть до нижнего белья, она приобретала только у «Харродса».

– У «Харродса»? Ты уверена, Виктория? – Мать Шарлотты подслушала мое откровенное хвастовство и теперь с сомнением смотрела на меня.

– Ну, может быть, не все, – осторожно сказала я, прикидывая про себя, как выкрутиться. Я вспомнила о тете Мод. – Я думаю, что иногда… Иногда она бывает в Париже.

– О, я не сомневаюсь, что так она и должна поступать. У «Скиапарелли». Может быть, у «Шанель». Я где-то видела картинку… Шарлотта, куда я девала эту книгу? – Мать Шарлотты всегда называла журналы книгами, и на этот раз появился экземпляр «Вог». Ему было от роду, самое малое, два года. И дрожащими руками я взяла первое изображение моей крестной матери, которое попало мне на глаза. Стройная, подчеркнуто элегантная, она была сфотографирована на каком-то приеме в Лондоне в группе, которая включала Уоллиса Симпсона, Конрада Виккерса и к тому же принца Уэльского. Она жестикулировала, так что лицо было частично закрыто рукой.

После этого мое вранье несколько поблекло в своей убедительности. Я поняла свою ошибку относительно «Харродса» и постаралась подогнать образ моей крестной ко вкусам аудитории. Я наделила Констанцу несколькими автомобилями, не отказав себе в удовольствии упомянуть, что она не любит «Роллс-Ройсы», я одарила ее яхтой и постоянным номером в «Ритце», коллекцией желтых бриллиантов, чемоданами из крокодиловой кожи, шелковым нижним бельем и личной дружбой с королем Фаруком.

Училась я удивительно быстро, и большинство этих подробностей я почерпнула от Шарлотты и ее родителей, по дому которых повсюду были разбросаны толстые журналы в глянцевых обложках – журналы, которым неизменно был закрыт доступ в Винтеркомб. Я думаю, что любила не столько Констанцу как таковую, сколько ее воплощение, созданное мною, которое жило в высокой башне и во весь опор скакало на охоте. Но мои предпочтения были не самым важным, я видела, как воздействуют на слушателей новые подробности. Когда я упомянула чемоданы из крокодиловой кожи, мать Шарлотты испустила вздох, она задумчиво сказала, что приобрела бы нечто подобное: придется зайти к «Асприз».

Существовали и опасности – и я их чувствовала. Меня тревожило, что Шарлотта и ее мать были слишком хорошо информированы о жизни моей крестной: они изучали колонки светских сплетен, в ежедневных разговорах они то и дело упоминали имена людей, которых должна была знать моя крестная мать: «Смотри, какое платье у миссис Симпсон – что ты о нем думаешь, мамочка?» – «Несколько коротковатое, отличается от всех ее прочих».

Они что, знали миссис Симпсон? Я не была в этом уверена, но чувствовала, что следует быть очень осторожной. Например, замужем ли моя крестная? Или же она успела развестись? Если она разведена, то это может объяснить, почему ее никогда у нас не упоминают, ибо моя мать была решительно настроена против разводов. Я понятия не имела, как тут обстоят дела, но подозревала, что и Шарлотта, и ее родители в курсе дела. К тому же они знали, а я нет, почему моя крестная считается богатой, чем она занимается, кто ее родители и откуда она родом.

Я продолжала рассказывать сказки о выдуманной мною крестной, но делала это достаточно осторожно, избегая всяческих упоминаний о мужьях или предках. Возвращаясь к своим выдумкам, я приглаживала некоторые факты или старалась избегать упоминания о них. Я знала, что моя крестная родилась в Англии, но сейчас была американской гражданкой. Я знала, что она «делала» дома, хотя никто не мог объяснить, что это значит. Мне было известно, что она пересекала Атлантику столь же небрежно, как другие Ла-Манш, и обожала Венецию, которую посещала каждый год. Приезжая туда, она останавливалась только у «Даниелли».

– Говорю тебе, Гарольд, что только не у «Гритти».

Мы сидели в их гостиной, на диване, обтянутом блестящей парчой. Мать Шарлотты пила мартини из запотевшего стакана. Раскусив маслину, она поставила бокал на блестящий столик из стекла и хромированного металла и бросила на мужа холодный взгляд. С извиняющимся видом, что было внове, она повернулась ко мне, словно я была арбитром по вопросам вкуса, как моя крестная мать.

– В прошлом году мы останавливались у «Гритти», Виктория, потому, что у «Даниелли» все было переполнено. Конечно, если бы у нас была возможность выбора… но мы собрались буквально в последнюю минуту…

Каникулы. Я сразу сжалась. Нельзя забывать, тут меня подстерегала другая опасность: мой собственный визит в Нью-Йорк. Мне оставалось надеяться, что Шарлотта забыла эту часть моих россказней, но этого не произошло. Она даже помнила, что я назвала дату. Когда именно в этом году? По мере того, как шла неделя за неделей, эти вопросы становились все настойчивее. Шарлотта вернулась в свою школу с пансионом, но, когда настанут пасхальные каникулы, приглашения к чаю возобновятся.

Когда точно я собираюсь уезжать? Как решили: я поплыву на «Аквитании» или на «Иль-де-Франс»? Отправляюсь ли я в путешествие одна, или крестная приедет в Англию и заберет меня? Конечно, я не могу оказаться в Нью-Йорке летом – никто не приезжает в Нью-Йорк в это время, да и моя крестная предпочитает отдыхать в Европе.

Весной наступила небольшая передышка, которую обеспечила мне политика: Австрия была аннексирована Германией, и, хотя я не представляла, что это на самом деле означает, я видела, что это достаточно серьезно, ибо отец с матерью вели долгие обеспокоенные разговоры, которые тут же прерывались, стоило мне очутиться рядом. Даже отец Шарлотты посерьезнел. Им пришлось отказаться от намерения посетить Германию, что было запланировано на лето: они решили отправиться в Италию.

– События обретают такой неопределенный характер, – со вздохом сказала мать Шарлотты. – Интересно, отпустят ли родители тебя одну в путешествие, Виктория? Представляю, как ты будешь огорчена, если придется отказаться от поездки, но я могу понять…

– Может, так и придется… отложить, – тихим голосом сказала я.

– Не понимаю, почему. – Шарлотта, которая сидела рядом со мной, в упор уставилась на меня. – Америка совсем в другой стороне. Уж там-то ничего не случится.

Я что-то пробормотала – совсем неубедительное, как мне кажется, потому что заметила, как Шарлотта и ее мать обменялись многозначительными взглядами. Может быть, Шарлотта поняла, что визит к моей крестной является выдумкой; конечно, она сразу стала по-другому воспринимать меня, и в ее выражении появился намек на давнее высокомерие. Скорее всего, я перестала ей нравиться. Я сожалела о своем вранье, в то же время тщетно стараясь вернуть себе ее уважение. Я знала, что нужно делать, когда ты не можешь достичь своей цели: молиться, так учила меня мать. В течение долгих лет после свадьбы у моих родителей не было детей. Моя мать неустанно возносила моления о ребенке, и наконец-то ее молитвы были услышаны.

– Папа тоже молился об этом? – хотела я знать, но мать только хмурилась.

– Предполагаю, что да, Викки. По-своему. Всегда помни – важно молиться не только о себе. Ты не должна относиться к Богу, как к Санта-Клаусу, и просить его об изобилии подарков. Но если ты будешь просить у него хорошие вещи, правильные и достойные, тогда Бог прислушается к тебе. Он не всегда может удовлетворить твои пожелания или же… – Она помолчала. – Или же Он может удовлетворить их неожиданным образом, но Он слышит тебя, Викки. Я верю в это.

Было ли мое желание посетить свою крестную той достойной вещью, о которой я могла просить Бога? Какое-то время я взвешивала все «за» и «против»; наконец решила, что это достойная просьба. Меня учили аккуратности, и я столь же методично подошла к этой проблеме. Я молилась каждый вечер и каждое утро. Я молилась по воскресеньям, когда ходила в церковь. Раз в неделю я покупала свечку за пенни и зажигала ее, чтобы моя молитва обрела крылья. Я вежливо настаивала на своей просьбе: пожалуйста – Боженька – если – ты – считаешь – что – просьба – хорошая – позволь – мне – поехать – в – Нью – Йорк – и – остаться – с – Констанцей – если – на – то – будет – твоя – воля – благодарю – тебя – аминь.

Я молилась дважды в день в течение трех месяцев. И в конце этого срока, когда лето в Винтеркомбе стояло в самом разгаре, мое желание было удовлетворено. Мне стоило более внимательно прислушиваться к словам моей матери, может, потому, что оно было удовлетворено самым неожиданным образом.

* * *

До того, как это случилось, я вовсю наслаждалась летом. Я помню, что дни были солнечными и теплыми, но меня не покидало ощущение, что мир, затаив дыхание, чего-то ждет. Все вокруг было исполнено какого-то странного спокойствия. Где-то за границами этого безопасного мира что-то происходило, и порой мне начинало казаться, что я слышу далекие отзвуки – тихие и рокочущие, словно работает какая-то невидимая машина, мощь которой постоянно усиливается.

Через много лет мне стало понятно, что тот сиротский приют, который отнимал столько времени у моей матери и так ощутимо сказывался на средствах, выделяемых отцом, поддерживал связь со своим собратом в Европе. Тем летом мать отвела меня в сторону и объяснила, что планы изменились: она с отцом в июле и августе должны отправиться в Европу и заниматься судьбой сирот. Я удивилась, но не очень. Мать раз или два предпринимала такие путешествия в прошлом, обычно в обществе своей ближайшей подруги Винифред Хантер-Кут, которую она знала еще с времен первой войны. На этот раз, объяснила она, отец решил отправиться вместе с ними, потому что они не только собираются, как обычно, посещать европейские сиротские приюты, но и должны увидеться с друзьями в Германии, которые помогут им доставить некоторых детишек в Англию. На какое-то время, растолковала она, этим детям будет безопаснее находиться здесь, чем в своей родной стране. Необязательно, что они будут сиротами, осторожно намекнула она, скорее всего, правильнее считать их беженцами. Не всегда получается убедить власти выпустить их, вот почему с ней и Винифред отправляется отец – он бегло говорит по-немецки…

И тут, что было для нее совершенно не характерно, мать запнулась, и я поняла, что она о чем-то умалчивает, что-то утаивает от меня.

– Эти дети… родители потеряли их? – спросила я, и мать улыбнулась.

– Нет, просто им приходится расстаться на некоторое время. Просто так надо. Нас долго не будет дома, но ведь я не потеряю тебя? Ты будешь писать, Викки?

И я в самом деле писала каждый день, собирая письма воедино, так что получалось что-то вроде дневника, и ежедневно отсылала их по разным почтовым адресам. Сначала для меня было непривычно проводить лето в Винтеркомбе без родителей, но довольно быстро я привыкла к странной пустоте дома. Случались и развлечения. Заезжала и оставалась тетя Мод, каждый раз прихватывая с собой пачку новых романов в ярких обложках. Она несколько похудела, потому что перенесла в прошлую Пасху легкий удар, но ее любовь к сочинениям не уменьшилась. В сопровождении своих гончих являлся дядя Фредди. Они совершенно «выдохлись», насколько я понимала, потому что дядя Фредди больше не упоминал Ирландские дерби. На месте были Дженна и Вильям, а Шарлотта пребывала на безопасном расстоянии у «Даниелли», так что какое-то время не нужно было ломать себе голову, что бы такое еще придумать. Лето стояло в разгаре, мне все нравилось, хотя рядом не было родителей. И что лучше всего, я обрела нового друга.

Его звали Франц Якоб, ему исполнилось десять лет, он был немцем, и он был евреем. Он прибыл в первой партии детей-сирот и входил в небольшую группу из пяти или шести немецких мальчиков, которые держались слегка в стороне от английских ребятишек, которые каждое лето регулярно бывали в Винтеркомбе.

Скорее всего мои родители знали его семью, которая оставалась в Германии, но каковы бы ни были причины – может, просто потому, что он пользовался известностью как очень умный мальчик, – Франц Якоб держался в стороне от всех прочих. Он жил вместе с другими ребятами в спальном корпусе, который много лет назад был возведен на месте старой красильни и прачечной. Его приглашали, как и всех прочих, принимать участие в играх в крикет и в теннис, заставляли плавать и играть на свежем воздухе. Но, кроме того, каждое утро он являлся к нам домой, чтобы присоединиться ко мне за уроками.

Поскольку мама уехала, за ними следил мистер Бердсинг, уделяя особое внимание тому, в чем он был силен: истории, математике и здравомыслящей героической английской поэзии. Я не очень успевала по этим предметам и, оглядываясь назад, уверена, что мистеру Бердсингу было утомительно обучать меня, хотя, надо признать, он искусно скрывал свое нетерпение. Но с того дня, когда в моих занятиях стал принимать участие Франц Якоб, мистер Бердсинг будто расцвел.

Я отчаянно сражалась с многочисленными уравнениями, шаг за шагом продвигаясь вперед. Франц Якоб, чьи познания в английском были ограничены, предоставил мистеру Бердсингу возможность попрактиковаться в немецком, что сразу же вызвало у того прилив воодушевления. Во второй раз он пришел в восторг от его способностей в математике. Я помню, они сразу же начали со сложных уравнений: учебник был раскрыт, и Франц Якоб склонился над столом. Ярко светило солнце, в комнате было жарко, и я слышала, как скребет его перышко. Пока я складывала две суммы, Франц Якоб сделал все упражнение. Он преподнес его мистеру Бердсингу с легким поклоном, положив перед ним страницы. Мистер Бердсинг просмотрел их. Он кивал, щелкал языком, восторженно хмыкал. Сначала он был удивлен, а потом его лицо порозовело, что было признаком восхищения.

С этого момента мистер Бердсинг словно заново родился: он влетал в комнату для занятий с энергией, которая чувствовалась в каждом его движении. В первый раз я увидела отблеск того человека, которым он должен был стать – одаренного математика из Оксфорда, который по настоянию своего отца бросил академическую карьеру, чтобы принять обет святости.

На меня теперь почти не обращали внимания, и я ничего не имела против. Мистер Бердсинг мог дать мне учить поэму или заставить выписывать самые важные даты Реформации, но, хотя он был неизменно добр ко мне, огонька в его глазах не было, когда он выслушивал стихотворные строчки или перечень дат. Пламя его души теперь предназначалось только Францу Якобу. Они углублялись в вычисления, и мистер Бердсинг только потирал руки, раскрывая учебник.

Франц Якоб был ярким исключением, чего не могла не видеть даже я. Он не походил ни на одного из тех мальчиков, кого я раньше встречала.

Внешне он был невысок и хрупкого телосложения, но жилист и мускулист, что заставляло более рослых английских ребят остерегаться связываться с ним. У него было худое сосредоточенное лицо, карие глаза и тонкие темные волосы, которые, коротко подстриженные сзади, оставались длинными спереди, так что часто падали ему на глаза, и он нетерпеливым жестом отбрасывал их. Улыбался он редко, и в глазах его постоянно стояло выражение, которое мне не доводилось видеть и которого я так и не смогла понять, выражение, свойственное тем жителям Европы, чьи семьи неоднократно подвергались преследованиям в прошлом и могут пострадать снова; эти глаза не верили, что человек может быть счастлив. Он был по-старомодному вежлив и серьезен, но и одинок. Я тоже была одинока, потому что рядом не было папы и мамы; думаю, что тоже была очень серьезна и столь же старомодна: мне приходилось придерживаться образа жизни и образцов поведения, которые уже отмирали. И не стоит удивляться, что мы стали друзьями.

Все лето мы были неразлучны. Вечерами, когда он возвращался в спальный корпус к другим ребятам, мы из окон перемигивались фонариками по азбуке Морзе. Днем, по окончании уроков, он нередко оставался со мной в доме. Он стал просто любимчиком моей тети Мод, чей немецкий был ужасен, но достаточно выразителен. Тетя Мод просто бомбардировала его историями о кайзере Вильгельме, которого знала, но не любила. Она испытывала искреннее удовольствие, объясняя Францу, что можно есть и чего нельзя.

– Свинину для Франца Якоба не жарить, Вильям, – могла громогласно оповестить она. – Не сомневаюсь, что я просила подать лососину. Ах да, вот она! Итак, Франц Якоб, ты можешь совершенно спокойно есть ее – я сама ходила на кухню и проверяла, как ее готовят, а я-то все знаю о таких вещах! Я тебе рассказывала о своем друге Монтегю? Да, конечно, рассказывала. Так вот, понимаешь, Монтегю не был таким уж требовательным, но все равно каждый раз я неизменно проверяла, чтобы в моем доме ему не подавали бекон. Что же до сосисок, я изгнала их с обеденного стола. Никогда не знаешь, из чего их делают.

Мой дядя Фредди тоже привязался к нему, особенно когда выяснил, что Франц Якоб любит собак и более чем охотно возится с гончими. Дядя Фредди был во власти нового проекта, нового «энтузиазма», который заставлял его проводить долгие часы в библиотеке с блокнотом, хотя пока он отказывался объяснить, в чем была суть дела. Человек довольно грузный, избегавший любых прогулок, дядя Фредди с удовольствием предпочитал оставаться в библиотеке, доверяя заботу о гончих Францу Якобу и мне.

Похоже, мы с ним бродили едва ли не все лето: мы добирались до озера и гуляли вдоль речки; излазали все полуразрушенные дома в деревне; гуляли вдоль поля с кукурузой, остовы которой кололи ноги, и вдоль стены, ограничивающей владения моего отца.

Мы гуляли и разговаривали. Я учила Франца Якоба английскому, он меня – немецкому. Он рассказывал мне о своем отце, который был профессором университета, но в прошлом году его освободили от должности. Он описывал мать, своих двоих старших братьев и троих младших сестер. Никому из членов его семьи не удалось пережить надвигающуюся войну. И хотя тогда мы еще не знали об этом, лишь значительно позже я поняла, что Франц Якоб догадывался об ожидавшей их судьбе, ибо, когда он рассказывал о них, глаза его оставались печальными. Они были устремлены вдаль, за горизонт, полные еще не пришедшей болью, которую он тем не менее предчувствовал.

У меня никогда не было доверенных подружек, хотя по натуре я не была скрытной. Мы бродили по Винтеркомбу, и я обо всем рассказывала Францу Якобу. Я поведала ему о доме и как он жрет деньги. Я рассказала ему о начинаниях дяди Фредди и как они выдохлись. Я сообщила ему о загадочном желании дяди Стини быть «самым ухоженным мальчиком в мире», и о тете Мод, и о нефритовом платье, которое мне так и не подошло. Я объяснила ему, как ужасно родиться с веснушками и вьющимися рыжими волосами.

Франц Якоб, который гораздо лучше меня знал, что такое настоящее несчастье, терпеливо слушал меня. Приободрившись, я рассказала ему еще более ужасные вещи. Я поведала ему о Шарлотте, о моей крестной матери Констанце и о своем убийственном вранье. Я сообщала ему о молитвах, которые продолжала возносить каждое утро и каждый вечер. Я затаила дыхание, поскольку испытывала преклонение перед Францем Якобом и была готова к тому, что он осудит меня.

Но случилось так, что он просто пожал плечами:

– Чего ради тебе беспокоиться? Эта девчонка просто дура, а твои родители хорошие люди.

Он не собирался меня утешать, собаки прибежали на свист, и мы двинулись дальше. Именно в тот день, когда мы вернулись в дом, Франц Якоб, рассуждавший о математике, которую, по его словам, он любил за точность и определенность, свойственную и хорошей музыке, внезапно остановился на ступеньках террасы. Сверху вниз он уставился мне в лицо с таким напряженным выражением, словно видел меня в первый раз.

– Ты знаешь, сколько у тебя вообще веснушек? – наконец сказал он, спускаясь ко мне.

– Сколько? – Я вспоминаю, что подумала тогда, как жестоко с его стороны считать их.

– Семьдесят две. И знаешь, что еще?

– Что?

– Я их даже не замечаю. С ними все в порядке.

– Правда?

– Natürlich.

Он бросил на меня нетерпеливый взгляд, словно я никак не могла понять его, как бывало, когда мы сидели за уроками. Затем он взбежал по ступенькам в сопровождении собак, оставив меня внизу, залитую пунцовой краской и обрадованную.

 

3

Тот самый день пришел много недель спустя, в самом конце августа. До самого его завершения я не догадывалась, что это был особый день.

В это утро, впервые за три месяца, я решила не возносить молитвы о Нью-Йорке и моей крестной матери Констанце. Я стала понимать всю глупость своих выдумок и невозможность продолжения их, когда Шарлотта вернется из Италии. Безжалостная реплика Франца Якоба в адрес Шарлотты: «Эта девчонка просто дура» – придала мне силы. Чего ради я должна беспокоиться о том, что подумает Шарлотта? Я не любила ее и не восхищалась ею; она могла считать мою семью скучной и бедной, но Франц Якоб, у которого было куда больше прав судить, считал Винтеркомб прекрасным местом, просто волшебным – и он знал, что мои родители хорошие люди.

Бросив молитвы, я почувствовала облегчение и, как ни странно, свободу. Даже мои уроки с мистером Бердсингом пошли лучше, чем раньше. Скоро, намекнул он, мы можем перейти и к алгебре.

После ленча мы с Францем Якобом, взяв собак, отправились на прогулку.

Как обычно, мы спустились по тропке к озеру и остановились посмотреть на черных лебедей, после чего, что было несколько необычно, мы пошли по направлению к лесу. Франц Якоб почему-то не любил его чащу, хотя она нравилась мне во все времена года и особенно летом, поскольку тут было тенисто и прохладно.

Стоял очень жаркий день; Франц Якоб ответил на мое предложение привычным пожатием плеч и согласился. Мы могли пройти вдоль опушки и выйти на тропку, ведущую в деревню. Но собаки взяли какой-то след и умчались, а нам пришлось последовать за ними, окликая и высвистывая их, углубляясь дальше в лес, где тропка становилась все уже и незаметнее. Мы миновали то место, где когда-то располагалась фазанья ферма моего дедушки, и, пройдя ее, оказались в зарослях ежевики. Я немного опередила Франца Якоба; я слышала, как собаки проламываются сквозь подлесок, и видела перед собой залитую солнцем полянку, где порой гуляла с Дженной.

– Они там, Франц. Идем, – позвала я его.

Я слышала, как он было приостановился, а потом шорох травы и треск веточек, когда последовал за мной. Но, только когда он вышел на полянку и на его лицо упал солнечный свет, я поняла – что-то не так. Франц Якоб всегда отличался бледностью, но теперь с лица у него схлынули все краски, на лбу выступили капельки пота. Хотя было тепло и солнечно, он ежился и его била дрожь.

– Уходим. Уходим. – Он потянул меня за рукав. – Уходим отсюда!

– Франц, в чем дело?

– Призрак! – Из-за плеча он глядел на деревья и кустарник. – Призрак. Ich spure sie. Sie sind hier. Est ist übel hier. Скорее бежим отсюда!

Страхи быстро дают о себе знать. Я не понимала поток немецких слов, но догадалась об их смысле по выражению глаз Франца Якоба. Секундой позже я тоже оказалась перепугана: знакомое приятное местечко вдруг исполнилось зловещих теней. Франц Якоб схватил меня за руку, и мы оба кинулись бежать, все быстрее и быстрее, оскальзываясь на мху и перепрыгивая через корни. Мы не останавливались, пока не вылетели из леса и не добрались до лужайки перед домом.

– Что-то произошло, – сказал Франц Якоб. Он стоял, вглядываясь в травянистые прогалины между деревьями, среди которых мелькали только что выскочившие из подлеска две гончие.

– В том лесу? – Я замялась. – Ничего. Кажется, там был когда-то несчастный случай. Но ужасно давно. Никто его и не вспоминает.

– Там что-то есть. – Франца Якоба продолжало колотить. – Я чувствовал. Ich konnte es riechen.

– Что? Что? Не понимаю. Что ты говоришь?

Собаки уже были рядом с нами. Франц Якоб нагнулся к ним. Они, должно быть, затравили кролика или зайца, потому что, когда он выпрямился, я увидела их окровавленные морды и кровь на руках Франца Якоба.

– Я говорю, что ощущаю эти запахи. – Он посмотрел на меня своими широко раскрытыми глазами. – Я их чувствую.

Он развел руки, и я тупо уставилась на него.

– Кровь? Ты хочешь сказать, что чувствуешь запах крови?

– Нет. Нет. Ты глупая маленькая английская девочка, и ты ничего не понимаешь. – Он отвернулся от меня. – Ich konnte den Krieg riechen.

На этот раз я поняла. Я поняла, что он считает меня глупой англичанкой, и на глаза у меня навернулись слезы. Я была обижена и, поскольку мне нанесли обиду, вышла из себя. Я топнула ногой.

– Я-то поняла. Еще как! И вовсе не я глупая, а ты. Ты себе все навоображал. Ты не можешь чувствовать, как пахнет война. Откуда ты в лесу мог почувствовать ее запах?

Я выкрикнула свой вопрос и еще раз с вызовом произнесла его. Франц Якоб повернулся ко мне спиной. Он двинулся уходить, и, даже когда я побежала за ним и, схватив за рукав, в третий раз задала вопрос, Франц Якоб ничего не ответил.

* * *

Этим вечером у нас собрались гости. Вечеринка оказалась импровизированной, организованной тетей Мод, которая жаловалась, что весь день сидит одна. Тетя Мод по-своему тоже видела призраки, но в ее глазах они представали видениями былой славы Винтеркомба, печальными воспоминаниями о приемах, которые здесь давались.

– Всегда было полно людей, – грустно сказала она за обедом, окидывая взглядом длинный стол. – И посмотрите, в кого мы превратились. Жмемся друг к другу, как четыре горошины в стручке. Всего четверо, а я помню, когда за этим столом рассаживались человек сорок. Были танцы, играли в бридж, мужчины – в бильярд, звучала музыка, и лилось шампанское! За спиной у каждого гостя стояло по официанту!.. А что сейчас? У нас остался только Вильям, ботинки которого скрипят на каждом шагу. Фредди, ты должен поговорить с ним.

Вильям, который стоял в трех футах от тети Мод, когда она произносила эти слова, продолжал смотреть прямо перед собой, поскольку он хорошо относился к тете Мод, привык к ее манере высказываться, да и вообще, как вымуштрованный дворецкий, предпочитал быть глухим и немым.

Дядя Фредди побагровел и, чтобы избавиться от неловкости, взял вторую порцию пудинга с почками. Возможно, именно дядя Фредди предложил после обеда потанцевать. Тетя Мод заметно оживилась и проявила недюжинную энергию. Нет, объявила она, гостиная, где придется скатывать ковер, для танцев не годится; только в бальном зале, и больше нигде. Насколько мне было известно, зал для танцев никогда не использовался. Он располагался в дальнем конце здания, в пристройке, возведенной дедушкой, и представлял собой огромное, как пещера, помещение, выкрашенное светлой бронзовой краской.

Дядя Фредди и Франц Якоб занялись делом. С помощью стремянки, доставленной Вильямом, они ввинтили лампочки, принесли граммофон моей матери. Когда загорелись канделябры, зал ожил. Мы с Францем Якобом заглянули в помещение для оркестра. Оно находилось ниже уровня пола, как в театре, и ограждавшие его перильца были украшены блестящими херувимами.

– До чего прекрасный вечер! – Тетя Мод, вероятно, вспомнила такой же или другие вечера из отдаленного прошлого. Она открыла створки высоких окон и распахнула их. В зал хлынул свежий теплый воздух, и, привлеченные светом, закружились несколько мотыльков.

– Когда в последний раз использовался этот зал, Фредди? – спросила тетя Мод, и со своего насеста в оркестре я увидела, что дядя Фредди помедлил с ответом.

– Я не очень помню… – начал он, и тетя Мод бросила на него презрительный взгляд.

– Ты прекрасно помнишь, Фредди, как и я, бал Констанцы. Ее первый выход в свет. На ней было ужасно вульгарное платье. Фредди, заведи граммофон.

В собрании пластинок моей матери дяде Фредди удалось обнаружить две приличные пластинки с танцевальной музыкой, на обеих были записи венских вальсов.

Под звуки «Голубого Дуная» на середину зала вышли тетя Мод и дядя Фредди; тетя Мод держалась прямо, с королевской надменностью, а у дяди Фредди тут же сбилось дыхание.

Затем настал черед тети Мод и Франца Якоба. Как и все, что он делал, танцевал Франц Якоб торжественно и серьезно. Подойдя к моей тете, он склонил голову в поклоне, а потом приобнял ее за талию. Тетя Мод была высокой, а Франц Якоб не отличался большим ростом для своего возраста. Макушка его была на уровне затянутого в корсет бюста тети Мод. Франц Якоб вежливо отвел голову, и они начали кружиться по залу. Мой друг надел свой лучший костюм коричневого цвета, штаны, застегивавшиеся на пуговички под коленками. На ногах у него были, как обычно, прочные, хорошо вычищенные ботинки, которые подходили скорее для прогулок по сельским дорогам, а не для танцев. Они представляли собой странную пару – тетя Мод, полная эдвардианской чопорности, и подтянутый, юркий, как марионетка, Франц Якоб. Мы с дядей Фредди наблюдали за ними, после чего я вытащила дядю Фредди, который признался, что предпочел бы чарльстон, а вальс вообще не его стихия. Затем настала очередь мне танцевать с Францем Якобом.

Тетя Мод, расположившись на маленьком золоченом стульчике, стала давать мне указания: «Откидывайся, Викки, от талии! Изящнее! Господи, до чего неуклюжи сегодняшние дети!» Дядя Фредди возился с граммофоном, а мы с Францем Якобом продолжали кружить по залу.

У меня было лишь смутное представление, как следует двигаться, но Франц Якоб уверенно вел меня, и, когда музыка стала сходить на нет, я уже практически не спотыкалась. Мелодия была нежная и спокойная, и мы столь же легко и непринужденно танцевали. У меня слегка кружилась голова, и я мечтала о другом мире: о сиреневых вечерах и фиолетовых рассветах, о задумчивых городах и молодых девушках с белоснежными плечами в длинных белых перчатках, об аромате экзотических духов, о далеких звуках романсов. Мечты о Вене в английском доме.

Граммофон снова завел мелодию, и, лишь когда мы с Францем Якобом стали снова танцевать, я посмотрела на него. Я увидела, какое у него напряженное выражение, словно он думал лишь о последовательности движений, чтобы избежать других, более неприятных, мыслей. Я вспомнила, как он вел себя днем, его выражение, когда он из-за спины вглядывался в лес, и подумала, что он, может быть, продолжает видеть свои призраки, потому что у него были все такие же грустные глаза.

– Ты очень хорошо танцуешь, Франц Якоб. Ты знаешь все па.

– Моя сестра Ханна научила меня, – ответил он и остановился. – Es ist genug!.. Больше не будем. – Он отпустил меня и сделал шаг назад. В эту секунду я поняла, что он к чему-то прислушивается. Затем сквозь смолкающие звуки вальса я тоже услышала эти звуки, приглушенные длиной коридоров, но все же различимые: в другой части дома звонил телефон.

Я не уверена, развивались ли последующие события медленно или стремительно: похоже, что было и так и этак. Вильям в сопровождении дяди Фредди покинул зал, тетя Мод сразу же стала болтать и резко прервалась, когда он вернулся. Тетя Мод и дядя Фредди уединились, и в зале воцарилась оглушающая тишина.

Мы все перебрались в гостиную, где тетя Мод и дядя Фредди устроились около камина; они были смущены, как два заговорщика. Я думаю, они хотели поговорить со мной с глазу на глаз, но не могли набраться духу предложить Францу Якобу покинуть дом.

Мы продолжали находиться в таком положении, когда дядя Фредди наконец сообщил мне, что произошел несчастный случай, а тетя Мод добавила, что пока еще ничего не ясно, но я должна быть храброй девочкой. Их слова доходили до меня как бы издалека. До сегодняшнего дня я не могу припомнить, что же они мне говорили. Но я отлично вижу Франца Якоба: он стоял, слушая, рядом со мной и не отрывал взгляда от шнуровки своих ботинок. Когда дядя Фредди и тетя Мод замолчали, Франц Якоб отошел.

Подойдя к окну, он откинул старую портьеру и выглянул наружу.

В небе стояла полная луна, она серебрила петушка, который венчал конек на конюшне; лес стоял сплетением теней, озеро отливало блеском металла, в котором мешались свет и тени. Франц Якоб смотрел на Винтеркомб… после чего позволил портьере упасть.

– Es geht los, – пробормотал он, затем, заметив, что я услышала его и ничего не поняла, он перевел: – Начинается, – сказал он. – Снова все начинается, и я знал, что все так и будет. Я услышал это еще днем.

* * *

Через неделю мне сообщили, что мои отец и мать погибли. Наконец я поняла все эти разговоры об аварии, о больнице. Теперь я знаю, что дядю Фредди сразу же уведомили, что их нет в живых, во время первого же телефонного разговора, но было решено, что мне будет не так тяжело, если истина дойдет до меня постепенно. В конце концов, он выложил мне всю правду, потому что у него было доброе сердце и он не мог видеть, что я продолжаю питать надежды. Даже когда он мне все рассказал, продолжали оставаться сомнения, которые так и остались неразрешенными до сегодняшнего дня: никто не мог достоверно выяснить, как погибли мои родители, почему; и та информация, которую удалось получить дяде Фредди и тете Мод, оказалась достаточно противоречивой.

Винифред Хантер-Кут, что звонила в тот вечер, говорила что-то о волнениях, об уличном насилии и о грубости нацистов. Тетушка Мод, которой доводилось знать фон Риббентропа, немецкого министра иностранных дел, написала возмущенное письмо и в вежливых уклончивых выражениях была проинформирована в ответ, что произошел пограничный инцидент, ошибочное задержание, которое, естественно, будет расследовано властями рейха на самом высоком уровне.

Много лет спустя, уже после войны, я попыталась выяснить истину и потерпела неудачу. Произошел небольшой инцидент в месяцы, предшествовавшие военному вторжению; все отчеты были отправлены в Берлин, где и уничтожены. А в то время газеты только коротко сообщили об инциденте. Я знаю, что один из старых друзей отца внес запрос в палату общин, но в силу всеобщего напряжения, царившего в том месяце, на такие запросы старались не обращать внимания. С тех пор, как в британском морском флоте была объявлена всеобщая мобилизация, смерть моих родителей перестала быть новостью. А когда Чемберлен вернулся из Мюнхена с обещанием мира для нашего поколения, газеты полностью потеряли к ней интерес: нашлись более важные материалы для обсуждения.

Время умеет по-своему затягивать раны, и в течение последовавших недель происходило многое, чего я просто не помню: если сейчас я начинаю обращаться памятью к прошлому, то ярко вижу отдельные образы, ожерелье из стеклянных бус – и провалы в памяти, которые так и не могу заполнить. Тела моих родителей морем доставили в Англию, и погребение состоялось в Винтеркомбе. Маленькая церквушка была переполнена, и я, помню, была удивлена этим, ибо мои родители редко посещали ее и мне казалось, что у них не так много друзей. Явился и мой крестный отец Векстон, ибо он дружил с моей матерью так же, как и с дядей Стини; он стоял на кафедре и читал свои стихи о времени и переменах, которых я не понимала, но которые заставили Дженну, сидевшую рядом со мной, проронить слезу. Прибыли несколько друзей отца из полка, в котором он воевал в первую войну, и родители других друзей, рядом с которыми он находился в окопах и которые не вернулись с войны. Были представители из детского дома и из многочисленных благотворительных организаций, с которыми сотрудничала моя мать. Пришли ребятишки из сиротского приюта – с траурными повязками на рукавах их коричневых костюмчиков, и мой друг Франц Якоб, который сидел на скамейке рядом со мной.

Когда все было кончено, Винифред Хантер-Кут, которая очень громко пела псалмы, высокая и величественная, в черном костюме, прижала меня к своей могучей груди и одарила поцелуем, пощекотав кожу усиками на верхней губе. Затем она повела меня угощать сладким чаем и бутербродами с рыбным паштетом; она сказала, что моя мать была самым прекрасным человеком из всех, кого она только встречала. «Самым! – вскричала она, обводя взглядом помещение, словно предполагая, что кто-то может возразить ей. – Самым. Ее ничто не могло устрашить. У нее было львиное сердце! Я-то знаю!»

Этим вечером, когда все ушли, а тетя Мод, сказавшись больной, пораньше пошла в постель, я поднялась в классную комнату, нашла свой атлас и притащила его к дяде Фредди. Меня сверлила мысль, что решительно не понимаю, что произошло, но если я найду место, где все случилось, то мне все станет понятно.

Я все объяснила дяде Фредди и открыла атлас на развороте, где был изображен весь мир. Немалая часть его была залита красным цветом, изображавшим Британскую империю, где, как мне когда-то объяснил дядя Фредди, никогда не заходит солнце. Тут же располагалась Америка, где жила Констанца, была Европа, где так часто менялись границы и вскоре их ожидали очередные изменения.

– Где это случилось, дядя Фредди? – спросила я, и дядя Фредди с безнадежным смущением уставился на карту.

Думаю, он и сам этого не знал, но видел, насколько я серьезна, и по размышлении решительно ткнул указательным пальцем в Германию.

– Вот, – сказал он. – Примерно здесь, Виктория.

Я уставилась на точку, в которую он указывал, где-то слева от Берлина. И тут, к моему величайшему удивлению, потому что дядя Фредди был взрослым человеком, он закрыл лицо руками. Когда оно снова предстало передо мной и он высморкался, то с мольбой уставился на меня, словно он был ребенком, а я взрослой.

– Понимаешь… столько всплыло в памяти. Как мы жили здесь… еще детьми. Последняя война. Ты же знаешь, что твой отец воевал, а я нет, Виктория. Мог, но не сделал. Наверно, струсил.

– Я уверена, что вы не были трусом, дядя Фредди. Вы водили санитарную машину, вы…

– Нет, я был тогда трусом. И продолжаю оставаться им. – Он тяжело, с хрипом выдохнул и уставился на меня грустными карими глазами. – Ты же знаешь, как это ужасно. Просто ужасно! Я никак не могу прийти в себя. О Виктория, что же нам делать?

– Все будет в порядке. Мы справимся, мы же вместе. – Я говорила очень быстро, с интонацией своей матери, потому что боялась, что дядя Фредди может начать плакать. – Скоро приедет дядя Стини, – сказала я. – И тогда все пойдет на лад. Дядя Стини знает, что делать.

Похоже, это сообщение несколько приободрило дядю Фредди, потому что он просветлел.

– Это верно. Стини ничто не может вышибить из седла. Он поймет, как справиться… А теперь, думаю, вам пора в кроватку, юная леди.

Я хотела спросить его, почему ему так нужно найти возможность справиться, но дядя Фредди лишил меня этой возможности, послав наверх, и, когда Дженна уложила меня, он зашел в уже темную детскую. Он сообщил, что хочет почитать мне книжку, чтобы я скорее уснула.

Дядя Фредди читал весьма выразительно, но его выбор текста не очень устраивал меня, как и романы тети Мод. Той ночью, помнится мне, он читал историю, которая каким-то образом была сходна с тем, что происходило вокруг, ибо это была детективная история с убийством. Дядя Фредди, который получал удовольствие от описания таких кровавых событий, читал загробным голосом, вытаращив глаза.

Дядя Стини явился, как и сообщал в телеграмме, с опозданием на три дня, ибо не мог раньше получить место на судне, отходившем из Нью-Йорка. Он любил все организовывать, и чем сложнее была задача, тем лучше. Я видела, как в предвкушении подобных мероприятий у него заблестели глаза, когда я зашла к нему в комнату. Он дал мне шоколадный трюфель, который был слегка помят, и для успокоения сделал несколько глотков из своей серебряной фляжки.

– Итак, – сказал он. – Я хотел тебе сообщить, дорогая Викки, что все устраивается как нельзя лучше. Я все превосходно организовал. Хотя, надо сказать… – он легонько подтолкнул меня. – Во-первых, мне пришлось выдержать небольшое сражение. Всего лишь недоразумение. Будь хорошей девочкой и подожди наверху. Я должен переговорить с твоей тетей Мод.

Меня несколько обеспокоила его неуверенность. Ведь я же и так знала, что все налаживается в той мере, насколько это вообще могло быть. Я остаюсь в Винтеркомбе с Дженной и Вильямом; тетя Мод станет время от времени навещать нас, дядя Фредди будет проводить тут большую часть времени, а дядя Стини – баловать нас своими налетами. Что еще надо налаживать?

Какое-то время, как он и попросил, я оставалась наверху, затем выбралась на лестничную площадку, а после – поскольку перепалка, похоже, заняла много времени – спустилась вниз по лестнице. Дверь в гостиную была приоткрыта, и я ясно слышала убедительный голос дяди Стини.

– Только через мой труп! – разъяренным тоном объявила тетя Мод, но дядя Стини перебил ее:

– Мод, дорогая, возьмись же за ум! Надвигается война. И если ты веришь в миротворцев, то я нет, как и Фредди. Чего еще ты ждешь? Денег нет. Фредди не может присматривать за ней. Я уверен, что ты не заставишь и меня исполнять эту роль. Бедная маленькая малышка совершенно подавлена. Ей надо покинуть это место, все забыть.

– Никогда! Только не к этой женщине! Я не позволю, Стини! И никаких разговоров на эту тему больше не будет, понимаешь? Пусть даже ты вбил это в свою тупую башку, но больше ничего не будет. Таковой проблемы не существует, ты ее выдумал. Виктория отправится в Лондон и будет жить со мной.

– В тупую башку? – Дядя Стини вроде стал заводиться. – Я далеко не тупоголов. Да станет тебе известно: все тщательно продумано! Так уж вышло, что ты относишься к Констанце с предубеждением, но она – крестная мать ребенка…

– Крестная мать? Это было ошибкой! Как я и говорила в свое время.

– Как только до нее дошло известие, она сразу же предложила взять Викторию к себе. Немедленно. Сразу же. Без промедления…

– Ничего подобного сделать ей не удастся, и можешь сообщить ей, Стини, что я буду ей весьма благодарна, если она ни во что не будет вмешиваться. Виктория отправится в Лондон со мной!

– А когда начнется война? Что тогда? Ты останешься в Лондоне, не так ли? Должен сказать, что это не очень умное решение. Кроме того, ты не в лучшем состоянии, ты уже далеко не молода.

– У меня нет старческого слабоумия, Стини, если у тебя хватит благородства это признать.

– Америка – сейчас самое подходящее место. Если разразится война, Виктория будет в безопасности. Ради Бога, Мод, мы же не говорим, что она там останется на вечные времена – только на время. Ребенку это пойдет на пользу. Она всегда хотела познакомиться с Констанцей. Ты же помнишь, как она вечно спрашивала о ней.

– Ты выпил, Стини?

– Нет. Не выпил.

– Да, ты пил. У тебя глаза розовые… Я всегда могу тебя уличить. Когда ты начинаешь выходить из себя, я сразу же вижу, что ты врешь. Говорить больше не о чем. Если ты забудешь свои идиотские планы, я забуду, что когда-то ты предлагал их.

– Забыть я не могу, – резко и сердито ответил дядя Стини. – И мне придется указать тебе, Мод, что опекунами являемся мы с Фредди, а не ты – то есть окончательное решение принимать нам.

– Пф-ф-ф! Фредди согласен со мной, не так ли, Фредди?

– Ну, – я услышала, как дядя Фредди тяжело вздохнул: ему никогда не нравилось выступать в роли арбитра. – Ясно, что в словах Мод есть определенный смысл. – Он помолчал. – С другой стороны, и Стини говорит с толком. Я хочу сказать, что, если разразится война, лучше находиться в Америке. Но по сути, я не думаю, что Констанца…

Вот так это и продолжалось: пререкания, примирения и снова споры.

Отходя ко сну, я не сомневалась, что тетя Мод одержит верх, потому что она, несмотря на возраст и некоторую рассеянность, обладала неоспоримой волей к победе, когда ей бросали вызов. Я долго и старательно молилась, чтобы победила тетя Мод и чтобы я отправилась жить с ней в Лондон. Если она потерпит поражение, я видела перед собой мрачное будущее. Я отправляюсь в Нью-Йорк жить со своей крестной Констанцей, как я недавно молилась дважды в день в течение стольких месяцев. Это стало возможным из-за гибели моих родителей, но не мои ли каждодневные молитвы привели к их смерти? «О, прошу тебя, Господи, – взмолилась я той ночью. – Я не хотела этого. Не поступай так со мной!»

Тем же вечером тете Мод пришлось отступить, но не из-за аргументов дяди Стини, а в силу сердечной слабости. За обедом она стала жаловаться, что ей колет в правую руку и бегают мурашки; она стала обвинять Стини, что он довел ее до такого состояния. И вечером, когда она улеглась в постель, ее настиг второй удар, более серьезный, чем первый, от которого ее парализовало с правой стороны. Теперь на долгие месяцы она потеряла способность читать и писать и возиться со мной. В конце концов она оправилась, но приходила в себя очень медленно, а тем временем дядя Стини убедил ее. Я думаю, что в глубине души дядя Фредди противился этой идее, но он никогда не осмеливался противоречить своему младшему брату. Я пыталась убедить обоих дядьев, что хотела бы остаться в Англии, но дядя Фредди явно боялся спорить с дядей Стини, а тот вообще отказывался меня слушать: он гнал во весь опор, закусив удила. И ничто из моих слов не могло заставить его сбросить темп.

– Чушь, Виктория, это наилучший выход. Куча девочек руками и ногами вцепились бы в такую возможность. Нью-Йорк – о, как тебе понравится в Нью-Йорке! И Констанца – ты и ее полюбишь, как и я. Она такая интересная, Викки. Она всюду ездит, она знает всех и вся, и ты будешь прекрасно проводить время с ней. Вот подожди, увидишь, как она будет возиться с тобой…

– Не думаю, что папа хотел бы меня отпускать. Или мама. Им бы это не понравилось – и вы сами знаете, дядя Стини.

– Ну, для этого были причины. – Стини отвел глаза и махнул рукой. – Забудь все, дорогая. Теперь ничего не имеет значения. Все в прошлом. – Он сделал очередной глоток и, как всегда, проказливо взглянул на меня. – Как бы там ни было, тут есть и доля неправды. Было время, когда твой папа очень любил Констанцу…

– Вы уверены, дядя Стини?

– Абсолютно. А она всегда любила его. Так что все в порядке, не так ли? – Он одарил меня белозубой улыбкой и, прежде чем я придумала, что ему возразить, сунул мне в рот еще один трюфель.

* * *

Я покинула Англию на борту «Иль-де-Франс» 18 ноября 1938 года, за месяц до своего восьмилетия.

Тетя Мод еще не оправилась настолько, чтобы проводить меня на пристань, так что я попрощалась с ней в Лондоне, в ее некогда знаменитой гостиной, выходившей окнами на Гайд-парк. До Саутхэмптона я добралась с Дженной – она должна была отправиться в путешествие со мной, – с двумя дядьями и – по моей просьбе – вместе со своим другом Францем Якобом.

Все надавали мне подарков в дорогу: дядя Фредди вручил кучу детективных историй, дядя Стини – орхидею, у которой был какой-то хищный вид, Франц Якоб подарил мне коробку шоколада. Он сунул мне ее в последний момент, уже около трапа. Большинство провожающих сошли на набережную; мои дяди стояли на ней; летели первые охапки конфетти и рвались ленточки.

– Вот, – Франц Якоб вытащил из кармана квадратную коробку. В ней было, как я потом увидела, восемь восхитительных шоколадок ручной работы – по одной за каждый год моей жизни. Они были украшены изображениями аметистовых фиалок и зеленых, как изумруды, дудников. Они были аккуратно, словно драгоценности, уложены в коробке. Венский шоколад; должно быть, его специально передали, думаю, от его семьи. Франц Якоб преподнес мне его с коротким сдержанным поклоном, и длинные волосы опять упали ему на лоб.

Я была тронута его заботой, но попыталась не очень бурно выразить свои чувства, чтобы не смутить его. Прижимая к себе коробку, я поблагодарила его и замялась.

– Мне будет не хватать тебя, Франц Якоб, – решилась наконец я.

– Ты не потеряешь меня. Расстояние не мешает чувствовать сердце друга.

Думаю, он заранее подготовил эту маленькую речь, потому что слова звучали как-то заученно. Мы нерешительно посмотрели друг на друга, а затем, по английскому обычаю, обменялись рукопожатием.

– Я буду писать тебе каждую неделю, Франц Якоб. И ты пиши тоже, ладно? Ты дашь мне знать, если тебя пошлют в другое место?

– Конечно, я буду писать. – Он бросил на меня один из своих взглядов, полных нетерпения. Вытащив из кармана пару коричневых кожаных перчаток, он натянул их и аккуратно застегнул кнопочки у запястий. – Я буду писать каждую субботу. И в каждый конверт стану вкладывать математическую задачу. – Он даже позволил себе улыбнуться. – Я буду проверять твою успеваемость, ладно?

Думаю, он понял, что я готова заплакать, а слезы всегда заставляли его теряться. Взревел корабельный ревун, который испугал меня, стоящие рядом со мной кинули на берег ярко-розовую ленту. Я увидела, как она, взлетев, распустилась и упала. Когда я повернулась, Франц Якоб уже спускался по трапу, уходя из моей жизни. Я тогда этого не знала, к счастью, но Франц Якоб, которому я доверяла больше всего в жизни, не сдержал своего обещания. Он так ни разу и не написал мне.

Швартовы были отданы, буксирные концы натянулись, мы неторопливо двинулись к выходу из гавани. Мы с Дженной только стояли у борта, вглядываясь в туманную пелену дождя, на набережной продолжал играть оркестр, мои дядья махали нам, неподвижно стоял Франц Якоб: их фигурки становились все меньше и меньше, пока, как мы ни вглядывались, они не растворились вдали.

Вот что я запомнила в связи с прощанием: Франца Якоба и его обещание, которого он не сдержал. Я забыла все: путешествие, и никогда не вспоминала его, океанский лайнер и пейзажи Атлантики, открывавшиеся с его палуб, – все это ушло; порой я пыталась представить себе город, который ждет меня, далекий край. Я тогда в первый раз увидела Манхэттен – незнакомую, но поразительно красивую землю. Над водой клубился туман, зимнее солнце освещало вавилонское столпотворение небоскребов.

Констанца стояла на пристани. В снах мне часто виделось, что Констанца встречает меня. Так она встретила меня на самом деле. Она подбежала и заключила меня в объятия. Ткань ее одежды была мягка. Я ощущала ее духи, которые были нежными, как зелень свежего папоротника, отдающего лесной сыростью. На руках у нее были перчатки. Она коснулась ими моего лица. Руки у нее оказались тонкими и маленькими, почти как у меня. Замша перчаток была мягкой, словно вторая кожа.

Констанца любила всего касаться. Она гладила мои волосы. Потом улыбнулась, увидев мою шляпку. Она взяла мое лицо в рамку своих рук. Она внимательно изучала меня, черточку за черточкой. Бледная кожа, веснушки, растерянные заплывшие глаза, но почему-то это зрелище обрадовало ее, потому что она улыбнулась, словно бы узнала меня – хотя это было невозможно. Я, не отрывая глаз, смотрела на свою крестную мать. Она была блистательна.

– Виктория, – сказала она, держа в ладонях мои руки. – Виктория, это ты. Добро пожаловать домой.

 

4

– Это ты.

Мисс Марпрудер сказала мне те же слова, когда тридцать лет спустя встретила меня на пороге, к которому я явилась без звонка.

– Это ты, – повторила она, и ее лицо сморщилось. Казалось, она была не в силах выдавить ни слова.

Она даже не добавила: «С возвращением», а просто стояла, закрывая собой проход – мисс Марпрудер, которая всегда была так гостеприимна. Мы неловко мялись на месте, глядя друг на друга, пока ее щеки не стали заплывать уродливыми пятнами. За ее спиной я видела знакомую гостиную и тот же продавленный диван. Один покосившийся стул стоял рядом с телевизором; на экране шла мыльная опера. Я поняла наконец, что мать мисс Марпрудер уже нет на свете. Пруди жила одна, и я чувствовала запах одиночества – он просачивался в прихожую.

– Пруди, – начала я, удивленная таким приемом. – Я пыталась дозвониться. Я не отходила от телефона весь уик-энд… Наконец подумала…

– Я знаю, что ты звонила. Я так и предполагала, что это ты. Поэтому я и не отвечала.

Я изумленно уставилась на нее. Она даже не сделала попытки скрыть враждебность, звучащую в голосе.

– Уходи. Я не хочу тебя видеть. Я занята. Я смотрю телевизор.

– Пруди, прошу тебя, подожди. Что случилось?

Она было собралась захлопнуть дверь у меня перед носом, но передумала. К моему удивлению, лицо ее исказилось гневом.

– Случилось? Случилась ты – вот что! Я знаю, почему ты явилась! Уж не для того ли, чтобы повидаться со мной? Ты ищешь мисс Шоукросс. Так вот, помогать тебе я не собираюсь. Даже если бы и могла. Я не знаю, где она! Вот так – тебе все понятно?

– Пруди, подожди. Я ничего не понимаю… – Я попыталась коснуться ее руки. Мисс Марпрудер отпрянула, словно я хотела ударить ее.

– Ты не понимаешь? О, конечно, – можно поверить! Маленькая мисс Удачница – я слышала, мы отлично устроились. Куча потрясающих клиентов! Просто смешно, не так ли, если подумать, сколько их перешло от твоей крестной матери?

Она стремительно выкидывала слова, будто ее захлестывало отвращение. Поддавшись его напору, я сделала шаг назад, а мисс Марпрудер – шаг вперед.

– Ты использовала мисс Шоукросс, думаешь, я не знаю этого? Ты использовала ее. А теперь пытаешься использовать меня. Восемь лет… я в глаза тебя не видела все эти восемь лет!

– Пруди! Все эти годы я бывала в Нью-Йорке, только чтобы пересесть с самолета на самолет. Да в любом случае я же писала тебе. Ты знаешь, что я посылала тебе письма. Я написала, когда…

– Когда умерла моя мать? О, конечно! – Глаза мисс Марпрудер наполнились слезами. – Ты написала. Ну и что? Значит, я в долгу перед тобой – так, что ли?

– Конечно, нет, Пруди. Как ты можешь говорить такое!

– Просто. Очень просто, потому что теперь-то я вижу, что ты собой представляешь. В свое время я, может, была слепа, но теперь-то все вижу, и меня просто мутит.

Она сделала еще шаг ко мне; ее сотрясала дрожь – наверное, от усилий убедить меня в своих словах, сначала решила я. Потом мне пришло в голову, что в определенной мере она заводилась, словно старалась убедить сама себя.

Я не сдвинулась с места и сказала, стараясь сохранять спокойствие:

– Хорошо, Пруди, я уйду. Но до этого я хотела бы внести кое-какую ясность. Мне бы не хотелось, чтобы ты думала, будто я украла клиентов у Констанцы. Это неправда. Мы с Констанцей работаем в совершенно разных направлениях, и ты должна была бы знать об этом…

– Вот как? А как же с Дорсетами? Как насчет Антонелли? – Слова слетали у нее с языка, будто она многократно повторяла их.

Я растерянно посмотрела на нее.

– Пруди, послушай. Сначала и те и другие обратились к Констанце, чтобы она сделала эту работу. И лишь когда она отказалась, они обратились ко мне. – Я помолчала. – Это единственные два клиента, которые имели хоть какое-то отношение к Констанце. Я пошла своим путем, Пруди. Хоть в этом-то поверь мне!

– Она от них отказалась? – Мисс Марпрудер, похоже, съежилась. Она удивленно смотрела на меня, качая головой.

– Это правда, Пруди.

– Готова допустить. Так могло быть. Может, ты и права. Может, мне не стоило так говорить. Я была ужасно зла на тебя. Я устала. Скорее всего я не выспалась. А теперь тебе лучше идти. Говорю тебе – ничем помочь не могу.

– Пруди, что-то не так?

– Не так? – с откровенной горечью произнесла она. – Что может быть не так? Ведь теперь я могу позволить себе бездельничать! Никаких хлопот! Никуда не нужно спешить, давиться в подземке… Смотри телевизор хоть двадцать четыре часа в день, если хочется. Да что тут говорить, у меня все более чем прекрасно. Я уволилась.

Я уставилась на нее. Я не могла себе представить ее в этой роли так же, как не представляла, как без нее Констанца справляется со всеми делами – разве что, конечно, не появилась заместительница помоложе. Сердце мне сжала жалость. Мисс Марпрудер, у которой ныне не было ни единой живой души рядом, заметно постарела. Лицо ее прорезали глубокие морщины, стали выпирать ключицы. Поредели крашеные волосы. Я устыдилась, что толком так и не знаю, сколько ей лет.

– Шестьдесят пять, – сказала она, словно прочитав мои мысли. – И можешь не спрашивать – нет, это была не моя идея. Я никогда не хотела уходить. Мисс Шоукросс… уволила меня. Два месяца назад. Я пыталась возражать, но она не стала слушать. Ты же знаешь, какова она, когда ей что-то взбредет в голову…

– Пруди, мне ужасно жаль…

– Мне пришлось согласиться. Придется привыкать. Она все бросила, ты же знаешь, – все дела. Словно сама собиралась уходить. Предполагаю, поэтому она и дала мне отставку.

Должно быть, она все поняла по выражению моего лица, потому что снова заговорила, не дожидаясь, пока я сформулирую вопрос.

– О, она не была больна – только не она! По-прежнему прекрасна, по-прежнему полна энергии. Но все же она изменилась. Когда ты ушла – может, тогда это и началось. И когда скончался твой дядя Стини, это страшно поразило ее. Я припоминаю, она была просто не в себе. Она решила отправиться в путешествие. Так она мне сказала.

– Путешествие? Куда? Пруди! Я обзвонила все гостиницы. Ее нигде нет. Никто из друзей не ждал встречи с нею – во всяком случае, они мне говорили, что не видели ее.

Пруди пожала плечами. Лицо ее продолжало оставаться замкнутым.

– Понятия не имею. Она наметила себе маршрут – так она сказала. Не знаю: ни куда, ни когда. А я не спрашивала.

– Пруди! Пожалуйста. Это не может быть правдой. Ты должна знать, где она и куда направилась. Как всегда. Я должна увидеться с ней. Мне необходимо с ней поговорить. Теперь, когда умер Стини, она – мое прошлое. Пруди. И в нем есть вещи, которые только она может объяснить. Кто, как не ты, способен это понять?

Она замялась. Она стояла, теребя нитку стеклянных бус, и на мгновение мне показалось, что она готова отказать мне. Но тут выражение ее лица смягчилось, она кивнула раз, другой.

– Конечно, я могу понять. Я тоже хотела кое о чем расспросить свою мать, вещи, о которых только она могла рассказать, но тогда я не решилась, а потом стало слишком поздно. – Она резко прервалась. Лицо ее окаменело. – Так что я понимаю, но помочь ничем не могу.

Она сделала шаг назад. За ее спиной на экране телевизора уже шло другое действие.

– Не можешь или не хочешь, Пруди?

– Понимай, как знаешь. – Она пожала плечами. – Начинается моя любимая программа. Я не хотела бы пропускать ее, о'кей?

– Пруди…

– Оставь меня в покое, – снова слегка заведясь, сказала она. И теперь дверь окончательно закрылась у меня перед носом.

Я думаю, что, если бы не состоялась эта встреча с Пруди, я бы сдалась и отправилась домой. Весь вечер, пока я окончательно не погрузилась в сон, передо мной проплывали образы Винтеркомба, и я чувствовала, что мой дом зовет меня.

Тогда я могла бы сказать: «Черт с ней, с Констанцей», но встреча с Пруди удержала меня. Может, Пруди – когда-то я считала ее своим другом – по собственной воле сама обозлилась на меня, но, догадываясь, как вела себя Констанца, я в этом усомнилась. Все было сделано куда тоньше, подумала я: никаких прямых обвинений, все на оттенках и нюансах, как свойственно изящной технике Констанцы, – легкие, но многозначительные намеки. Поняла ли Пруди в конце концов, что из нее сделали орудие, – не поэтому ли она торопливо стала обвинять меня в том, что я использовала Констанцу?

Я обдумала это обвинение, хотя знала, что в нем нет ни слова правды, – и просто вышла из себя. Я так и предполагала, что оно уязвит меня, ведь я по-прежнему любила Констанцу, она использовала силу этого чувства, чтобы ранить меня.

«Две женщины». Я вспомнила индийского предсказателя и подумала, что, как ни странно, он оказался прав, во всяком случае, он показал мне, в каком направлении искать решение. Кем была Констанца? Была ли она хорошей крестной матерью или плохой? Не моя ли мать, как намекал Виккерс, выставила Констанцу из Винтеркомба, и если так, то за что? Знала ли моя мать о Констанце нечто, чего не знаю я?

* * *

«Было время, когда твой отец очень любил Констанцу… А она всегда любила его…»

Смутное предположение, родившееся тридцать лет назад, но до сих пор не забытое. Я хотела бы, чтобы этот голос смолк, чтобы все эти голоса исчезли, – но они не умолкали. Хотя мне казалось, что я зашла в тупик. Я не сомневалась, что Констанца осталась в Нью-Йорке и избегает меня. И если в этих поисках мисс Марпрудер не поможет мне, не осталось никого, кто мог бы это сделать, во всяком случае, так я считала. Затем постепенно у меня оформилась некая идея. Я вспомнила посещение могилы Берти этим утром. Я думала о цветах у могилы, об их сходстве с теми цветами, которые предыдущим вечером видела в доме Виккерса.

Констанца и Виккерс служили только божеству стиля и моды. Воспоминания о них вечно мешались с именами и телефонами умных талантливых молодых людей: кто-то может реставрировать французскую мебель, задрапировать помещение, расписать его, или окрасить ткань, или так подобрать цветы и аранжировать их, словно их только сорвали в английском сельском садике.

Я тут же позвонила Конраду Виккерсу.

Его голос сначала звучал настороженными нотками, будто бы он ожидал очередных вопросов о Констанце. Когда он выяснил, что мне нужно всего лишь имя его отличного флориста, то сразу же расслабился:

– До'огая, конечно же! Для клиентов… то есть для будущих клиентов? Моя до'огая, больше ни слова. Его имя Доминик. Он прекрасно справляется. Одну секундочку, где-то тут у меня его номер… Да, и когда будешь звонить к нему, помяни мое имя. Он весьма юн, но очень занят. И кстати, постарайся не иметь дело с его ужасным помощником. Говори прямо с Домиником – он не устоит перед твоим обаянием. Распушит перышки. Вот… оно.

– Да-а-а?

Это краткое слово Доминик растянул на несколько слогов. Их звучанием он дал понять о своей томности, о своем величии и живущих в нем зачатках подобострастия. Можно договориться о сотрудничестве, сказал голос, при соответствующих обстоятельствах, если на другом конце линии герцогиня, например, или выяснится, что Доминику звонит лично Первая Леди в семь утра в понедельник.

Все это я отлично представляла себе. По работе мне приходилось иметь дело со многими такими Доминиками. Выбор был однозначен – только напор, или придется долго и многословно объясняться. Лесть превратит его в моего союзника: может, имело смысл попытаться. Я пустила в ход свой английский акцент, а не американское произношение, я дала ему услышать протяжные интонации Найтсбриджа.

– Доминик? Это лично Доминик? Слава Богу, что я наконец добралась до вас! – я была в такой панике…

– Успокойтесь, – сказал Доминик с очень сильным французским акцентом.

Я назвалась выдуманным, но достаточно двусмысленным именем.

– Мне нравится, – промурлыкал он. – Все нравится. И акцент.

– Доминик, я очень надеюсь, что вы сможете помочь. Видите ли, я новая помощница, – а вы знаете, что представляет собой мисс Шоукросс. Одна ошибка – и я буду бывшей помощницей. Она просто с ума сходит, чтобы все было в порядке. Вы же занимаетесь аранжировкой цветов, не так ли?

– До'огая! – это было почти точной имитацией Конрада Виккерса. – Конечно, как раз сейчас и работаю.

– Вы используете дельфинии?

– Радость моя, конечно! – теперь, чувствовалось, он проникся моими заботами и его можно было считать союзником. – Дельфинии, самые великолепные розы, такие броские маленькие фиалочки…

– А не лилии? Вы уверены, что у вас нет лилий?

– Лилии? Для мисс Шоукросс? – казалось, он был потрясен. – Могу ли я их себе позволить? Моя до'огая, она ненавидит их – и я не хочу рисковать жизнью.

– О, слава Богу! Должно быть, произошла ошибка. Мисс Шоукросс показалось, что кто-то упомянул лилии… – Я сделала паузу. – И тогда последняя проблема, Доминик. По какому адресу вы высылаете?

– По какому адресу?

В голосе его появилась нотка настороженности. У меня заколотилось сердце.

– В квартиру на Пятой авеню?

Сработало. Настала очередь Доминика выворачиваться.

– На Пятой, до'огая? Нет, на Парк-авеню. Туда же, как и на прошлой неделе. Вот, прямо передо мной: Парк-авеню, 756, квартира 501. И только не говорите, что речь идет о Пятой, ибо в таком случае я распну своего помощника…

– Нет-нет, все правильно, на Парк-авеню, – торопливо сказала я, записывая адрес. – У меня гора с плеч. И они прибудут… когда?

– К десяти, дорогая, можете положиться на мое слово…

– Доминик, вы просто волшебник. Большое спасибо.

– Пустяки, дорогая, совершенные пустяки. Кстати…

– Да?

– Понравился ли мисс Шоукросс тот особый букет, который я для нее сделал? Он нужен был ей к воскресенью, чтобы положить на могилу ее малышки, вы же знаете, не так ли? Она лично звонила мне. Я слышал слезы в ее голосе. Они меня просто потрясли. Никогда не представлял ее в образе матери. Я даже никогда не знал, что у нее был ребенок…

Наступило молчание.

– Нет, – сказала я. – Нет, Доминик. Я тоже не представляла.

Констанца никогда не рожала девочку или мальчика, если уж быть точным. Она не в состоянии иметь своих детей. Ее дочкой была я, говаривала она; она всегда настаивала на этом.

Стеснялась ли она объяснить, что цветы предназначались на могилу пса, которого она когда-то так любила? Врял ли. Зачем сочинять историю, в которой абсолютно не было необходимости? Я подумала, что знаю ответ: вранье было частью натуры Констанцы. Как-то она выдала мне потрясающее вранье, и тогда я поняла: Констанца врет в силу простой причины – вранье доставляет ей наслаждение, она ликует, позволяя себе сочинять. «Что есть ложь? – было одно из ее любимых изречений. – Таковой не существует. Это всего лишь зеркальное отражение правды».

Раздумывая над этим, я стояла у дома на Парк-авеню. Было половина десятого, под мышкой я держала заблаговременно купленную коробку с цветами: пустив в ход американский акцент, я должна буду представиться посыльной от Доминика. Яркая коробка, на которой крупными зелеными буквами было выведено его имя. Сработает, думала я, ибо пусть даже и таким образом, но мне нужно найти Констанцу.

Наконец я ее выследила. Вот, значит, где она скрывается. Я осмотрела здание. Скорее всего Констанца сняла квартиру у приятелей, но в любом случае выбор выглядел более чем странно.

Констанца была предельно придирчива: одно место ее полностью устраивало, а другое, в силу непонятных причин, нет, и, когда заходила речь о Парк-авеню, она решительно отвергала даже мысль о ней. Мрачное, унылое, размеренное обиталище буржуазии. «Парк-авеню, – случалось, говорила она, – даже непредставимо». Это не означало, что Констанца представляла свое существование только на Пятой авеню, но я понимала, что она имела в виду. Как бы там ни было, если Парк-авеню был респектабельным унылым районом, то здание, которое она выбрала, оказалось самым унылым во всем квартале. Двенадцать этажей красноватого известняка; помпезные двери, напоминающие клуб «Никер-бокер».

Я нервничала. Еще несколько минут – и я буду говорить лично с Констанцей. Как она встретит меня? Выставит с порога? Я подошла к стойке портье:

– Я от Доминика с цветами для мисс Шоукросс. Кажется, я пришла чуть раньше. Будьте любезны осведомиться, могу ли я подняться?

Я никуда не гожусь, когда приходится притворяться. Я была готова к тому, что меня вот-вот уличат в обмане. Я искренне удивилась, когда швейцар, положив трубку, сказал: «Пятьсот первая. Поднимайтесь прямо наверх».

Стоя у дверей квартиры, я сосчитала до пятидесяти. Мои руки дрожали.

Дверь открыла не Констанца, я увидела перед собой горничную. И что хуже всего, ею оказалась та сварливая лилипутка, которая встретила меня день назад. Я ждала, что это миниатюрное создание взорвется вспышкой ярости и захлопнет передо мной дверь. После стольких стараний потерпеть неудачу этого я уже не могла вынести. Я переступила порог.

Чтобы не ошибиться, я посмотрела вниз. И увидела нечто удивительное. Меня встречали без тени враждебности, горничная улыбалась.

– Виктория, да? – Она тоненько хихикнула. – Время, да – очень хорошо. Вы входить. Вот сюда – быстро.

Взяв коробку с цветами, она на мгновение исчезла с ними, семеня по узкому коридору. Широким жестом открыв дверь, она отступила в сторону, чтобы пропустить меня.

Комната была пуста. Никакой Констанцы в ней не было. Я удивленно повернулась к горничной, но тут в холле зазвонил телефон.

– Вы подождать. Минутка. Пожалуйста, извинить.

Горничная исчезла. В смущении я направилась в другую комнату. И тут никого не было. Обе комнаты удивили меня. Я не могла представить, что Констанца, даже вынужденно, может поселиться здесь. Констанца была декоратором – все ее таланты были отданы созданию соответствующей обстановки в помещении. Все в ее комнате, пусть это был даже гостиничный номер, полностью соответствовало ее вкусам. Констанца не могла долго оставаться в комнате, которую считала неприятной по обстановке, подобно тому, как концертирующий пианист не может слышать, как любитель терзает Моцарта.

Констанце нравились броско обставленные комнаты, она любила смелые сочетания цветов: попугаячий желтый, подчеркнутый зеленый, берлинская лазурь или гранатовый, цвет сырого мяса, который она называла, хотя и неточно, этрусским. Она любила яркие краски, потому что они расширяли замкнутое пространство. Она заполняла комнаты редкими и удивительными предметами: сплетением цветов, созданиями рук человеческих, подбором мебели, место и время изготовления которой невозможно было определить. Констанца создавала гармонию: японские ширмы – она действительно любила их; изящные ширмы всех видов и размеров; всегда обилие цветов; китайский фарфор, очаровательные безделушки – скажем, птичья клетка в виде пагоды, чаша, заполненная раковинами, старая деревянная игрушка, мебель с росписью; и повсюду зеркала, вплоть до старых, в пятнах, с поблекшей амальгамой.

Могла ли Констанца существовать здесь? Нет, ни в коем случае.

Комната была выкрашена в бледноватые цвета – симфония кремового и бежевого, словно гимн временам коктейлей, 1925–1930 годы, период, к которому Констанца всегда относилась с презрением. Стиль тех лет был прямолинеен, строг и сух. Констанцы не могло быть здесь, решила я. Я явилась не туда. Когда я двинулась к дверям, в них снова появилась горничная, и я поняла свою ошибку.

Констанца присутствовала в этой комнате. И я должна была предвидеть, что она собирается отколоть очередной номер.

– Прошу. – Горничная показала через комнату, где стоял стол мореного дуба. И снова тихонько хихикнула. – Мисс Шоукросс… по телефону. Рейс на самолет. Очень спешно. Оставила подарок для вас. Вы взять его с собой, да? – Она снова показала в сторону стола.

Я пересекла комнату. И бросила взгляд. Похоже, это был довольно любопытный подарок. На столе лежала пачка блокнотов – примерно штук двадцать или двадцать пять, как я прикинула; все были в одинаковых черных обложках. Они походили на старые школьные тетради. На обложке верхнего не было никаких обозначений или надписей; остальные, как я позже выяснила, были столь же загадочными. Аккуратно и заботливо сложенные, они были перевязаны шнурком.

На тот случай, если бы возникли какие-то сомнения в предназначении «подарка», к нему была пришпилена записка с моим именем. Плотная белая бумага, знакомый почерк, четкие строки, черные чернила, послание краткое.

«Свистни, себя не заставлю я ждать, – написала Констанца. – Ты искала меня, самая моя дорогая Виктория. Ну вот и я».

* * *

Я вернулась в Англию, в Винтеркомб. Я взяла «подарок» Констанцы с собой, но блокнотов так и не открывала. Я поняла, что нет смысла дальше преследовать Констанцу, нет смысла обзванивать ее друзей, отели и авиакомпании. Вместо этого у меня были блокноты: «Вот и я».

И все же я не испытывала желания иметь с ними дело. Мне было как-то не по себе от манеры и обстоятельств, при которых они попали мне в руки. Меня также раздражала приложенная записка: «Свистни, себя не заставлю я ждать». Это цитата, подумала я, и очень знакомая, но не могла вспомнить откуда. Я просто отнесла стопку в библиотеку. Я избегала заходить туда; я опасалась черных блокнотов. На первых порах это было нетрудно – Винтеркомб требовал внимания.

«Винтеркомб нуждается в срочном ремонте, его нельзя оставлять в столь запущенном состоянии на очередную зиму», – к такому выводу я пришла. В нем заключалась не вся правда: истина таилась в том, что после стольких лет отсутствия меня тянуло в свой дом.

С воспоминаниями нельзя шутить – это я почувствовала. Я хотела, чтобы Винтеркомб оставался домом моего детства, домом, который я так любила в промежутке между двумя войнами. Даже когда в нем поселился Стини, я неохотно посещала его. В те годы, что я жила в Америке, избегать встреч с Винтеркомбом было несложно. И я продолжала не бывать в нем даже по возвращении, что тоже оказалось довольно просто – я купила квартиру в Лондоне, хотя и проводила в ней времени меньше, чем в гостиницах. Если Стини продолжал настойчиво приглашать меня – а на первых порах так он и делал, – я всегда могла отговориться обилием работы. До тех месяцев, когда он серьезно заболел, я бывала в доме не больше трех или четырех раз. И никогда не оставалась под его крышей на ночь. Он пугал меня, и я боялась увидеть изменения, которые накладывало на него время. А вот сейчас он звал меня к себе.

Все дело в том, убеждала я себя, что Винтеркомб необходимо продать. Но до того, как он будет продан, до того, как я позвоню «Сотби» или «Кристи», чтобы выставить на аукцион его содержимое, я должна привести его в порядок и сама во всем разобраться. Я не хотела, чтобы бесстрастные руки аукционера или оценщика рылись в сундуках и коробках, рассматривая старые одежды, игрушки, бумаги, фотографии, письма. Эта печальная обязанность, с которой знаком каждый человек, достигший середины жизни, теперь предстояла мне. Здесь было прошлое и мое, и моей семьи: только я могла решить, что выбрасывать, а что сохранить.

Я дала себе на это месяц. Но, едва явившись, сразу же поняла, что месяца явно не хватит: после Стини в Винтеркомбе воцарился сущий хаос.

В течение тех лет, когда удача покинула его и он жил здесь, многие комнаты оставались закрытыми. В те месяцы, что он болел, у меня не хватало духа заглядывать в них. Теперь, когда в дом вернулась владелица, когда комнаты были открыты, окна распахнуты, ящики комодов выдвинуты, я во всей красе увидела оставшийся хаос.

Сначала я было подумала, что тут сказалась просто безалаберность Стини. Затем, по мере того как шло время, я изменила точку зрения. Я поняла, чем занимался Стини: он что-то искал. Искал с растущим нетерпением, переходя из комнаты в комнату, открывая стол здесь, ящик – тут, вываливая их содержимое и двигаясь дальше. Стини повсюду оставлял следы, но понять, к чему они вели, было невозможно.

В старом заброшенном бальном зале, где когда-то я танцевала с Францем Якобом, я нашла коробку с платьями моей бабушки. Еще одно, наполовину вынутое из упаковки, лежало в той комнате, которая всегда носила название «Королевской спальни», и еще одно, с корсетом из китового уса, висело в гардеробе.

В ванной оказался набор для крикета, собрание точенных молью мягких игрушек и лошадка. Часть некогда пышного обеденного сервиза стояла в буфете, а остальное было сложено под бильярдным столом. И бумаги… Они были повсюду, говоря о прошлом семьи, которого я никогда не знала. Любовные письма моего дедушки к бабушке, письма, которые слали домой из окопов ее сыновья, старые счета, театральные программки, детские рисунки, альбомы с фотографиями, конвертики с детскими локонами, моментальные снимки охотничьих выездов за фазанами. Чертежи сиротского приюта, который так и не был построен, наброски выступлений в палате лордов. Газетные вырезки, фотографии давно умерших собак, любимых пони, неизвестных женщин в огромных шляпах или неизвестных молодых людей с усами, играющих в теннис или позирующих на ступеньках портика в военной форме времен первой мировой войны.

В этом бумажном сумбуре я нашла сокровища и для себя: дневник своей матери, о существовании которого никогда не подозревала, письма, которые задолго до моего рождения слал ей отец. Я рассматривала их с радостью и смущением, терзаясь между желанием прочесть их и сомнением, имею ли я на это право. Я чувствовала, что словно вторгаюсь в чужой мир, и – что только усиливало мое смущение – я, конечно же, была не первой, кто вторгался сюда. Стини уже рылся там, где я сейчас проводила поиски. Письма были свалены в кучу, конверты порваны, дневники открыты и отброшены, словно бы Стини настойчиво искал что-то, терпел неудачу и приходил в крайнее раздражение. На ум мне пришло грязное подозрение. Не те ли блокноты искал мой дядя, что сейчас стопкой лежат внизу в библиотеке?

В течение дня в окружении массы забот, когда сияло солнце и всегда находилось чем заняться, нетрудно было отбросить эти подозрения. Куда тяжелее становилось с приходом сумерек. Я была дома одна, и присутствие блокнотов угнетало меня. Я заходила в библиотеку, смотрела на них и… уходила.

На третий вечер, по-прежнему испытывая искушение и не в силах справиться с ним, я позвонила в Лондон Векстону.

– Векстон, – обратилась я, когда мы кончили обмен привычными любезностями. – Могу я спросить вас об одной цитате? Она мучит меня вот уже несколько недель. Я слышала, но никак не могу вспомнить, откуда она…

– Конечно, – Векстон, похоже, развеселился. – Считай, что я самый лучший словарь. Можешь испытать.

– «И я на свист к тебе приду». Чьи это стихи, Векстон?

Векстон хмыкнул.

– Это не стихи, и фраза к тому же не точна. «О, свистни, и я явлюсь к тебе, друг мой». Это название рассказа М.-Р. Джеймса – прошу не путать с Генри Джеймсом. Этот Джеймс – лингвист и ученый. Это название одного из самых неприятных его сочинений.

– Неприятных?

– Истории с призраками, вот он о чем писал. Мороз драл по коже. Если ты наткнешься на него, не вздумай читать. Во всяком случае, если ты одна ночью.

– Понимаю. – Я помолчала. – Векстон, вы можете припомнить, о чем эта история?

– Конечно, – весело ответил Векстон. – Наверно, самая известная из всего, что он написал. Но я не хотел бы излагать тебе сюжет, если ты собираешься читать ее. Я не хочу портить впечатление от…

– Только суть, Векстон, этого хватит…

– Ну, – ответил Векстон, – там идет речь о преследовании.

Этот разговор воодушевил меня. Констанца не была любительницей чтения. В самом деле, не припоминаю, чтобы она хоть раз закончила начатую книгу, но Констанца обожала одалживать книги и копаться в них. Если она выбрала эту цитату, предполагая, что я сразу же узнаю ее, то сделала это сознательно. Еще одна штучка в той игре в прятки, что она вела со мной, или же это игра в кошки-мышки?

К этому времени я была сыта играми Констанцы. Коль скоро она преподнесла мне подарок, я просмотрю ее блокноты, покончу с ними и затем забуду, но срок и способ, которым я буду проглядывать их, выберу сама. Если Констанца хотела подцепить меня – а ей бы понравилась эта идея, – успеха она не добилась. Я первой добралась до нее и первой изгоню.

Готовиться я начала на следующий же день. Погода изменилась, похолодало. В Винтеркомбе стало зябко и сыро. Так всегда бывает в домах, где никто долго не живет.

Я уговорила ремонтников поставить в подвале старый котел – тот самый, в котором, как мне казалось в детстве, сгорают деньги. Со стоном и скрипом он встал на место, и я растопила его. Поднялась наверх. Трубы посвистывали, шипели и дребезжали. Я чувствовала, как забилось старое сердце моего дома. Он возрождался к жизни.

Этим же вечером я перетащила сверток Констанцы в гостиную. Зажгла камин. Задернула старые, выцветшие портьеры. Передвинула мебель. Кое-чего из обстановки не хватало, но достаточно было света лампы, чтобы вернулась иллюзия прошлого. Мягкий диван, потертые коврики, кресло моей матери, письменный стол между окнами, шезлонг, в котором тетя Мод вершила суд, стул, на котором обычно сидел мой друг Франц Якоб… Когда все вещи были расставлены по привычным местам, я услышала голоса дома. Я была почти готова. Осталась только одна деталь.

Наконец я нашла ее, порывшись в шкафу, – складной столик, за которым когда-то, в другой жизни, напротив меня сидела девочка Шарлотта, с которой я играла в карты.

Я вытащила и разложила его, поставила одно кресло для себя, а другое – для девочки, которую не видела вот уже тридцать лет. Затем, я давно догадывалась, что рано или поздно сделаю это, положила блокноты Констанцы в черной обложке на зеленую бязь стола. Так Констанца входила в мою жизнь, так же она должна покинуть ее. «Вот и я».

В комнате стояла тишина. Я закрыла глаза. Я позволила Винтеркомбу проникать сквозь поры моей кожи и заполнять собой мой мозг. Сырость, запах горящих поленьев, кожаные кресла и длинные коридоры, запахи чистого полотна и сухой лаванды, счастья и бездымного пороха… Когда я открыла глаза, комната была полна народу.

Мой дядя Стини зевал и потягивался, он листал страницы журнала. Тетя Мод углубилась в роман «Перепутья сердца». Мой дядя Фредди чихал, и у его ног лежали две гончие. Мать оставила книгу с расчетами на столе и, сев за пианино, стала наигрывать этюд Шопена. Мой отец нагнулся к огню и ногой поправил полено. Дерево потрескивало, летели искры. За ними, тихо и смиренно, стояли другие фигуры, словно бы дожидаясь приглашения: мой третий дядя, которого я никогда не знала, потому что он погиб во время первой мировой войны, мой дедушка Дентон, скончавшийся до моего рождения, моя американская бабушка, умершая вскоре после него. Они ждали с покорностью просителей: коль скоро они были здесь и я доверяла им, я развязала шнурок, стягивавший блокноты.

Это были дневники. Открыв первый из них, я увидела дату «1910 год» и название места – «Винтеркомб». По страницам тянулись аккуратные каллиграфические строчки, но этого почерка я не могла припомнить.

Я растерянно уставилась на страницу. В почерке было что-то знакомое, но я не могла понять, что именно. Чей это почерк? Почему Констанца решила передать мне столь древние записи? Я открыла следующие блокноты – тот же незнакомый почерк. Открыла третий – другая рука, но на этот раз я ее узнала. Письмо, лежавшее между обложкой и первой страницей, выпало наружу.

Это было первым и последним письмом, которое я когда-либо получила от Констанцы. Я много раз перечитывала его. Оно до сих пор лежит передо мной, поскольку представляет собой квинтэссенцию Констанцы.

«Моя дражайшая Виктория!

Удобно ли ты устроилась? Отлично. Тогда я расскажу тебе историю, которая, как ты думаешь, тебе известна.

Она – о Винтеркомбе, о твоей семье, твоих родителях и обо мне. Она также об убийце – об убийце ли? – так что удели истории все внимание. Я оболью тебя презрением, если ты упустишь жизненно важные намеки.

Итак, с чего мы начнем? С твоего крещения и моего изгнания? Думаю, ты предпочтешь именно это – возможность раскрыть все тайны. Но мне бы хотелось, чтобы ты подождала. Рано или поздно мы подойдем и к твоей роли в этой истории, а для начала центр сцены займу я.

Думаю, я смогу удивить тебя. Ты сочтешь, что такую Констанцу ты не знала. Ты можешь даже решить, что не знала такими свою мать и своего отца – не исключено, что мы несколько шокируем тебя. Не обращай внимания: порой потрясение может пойти только на пользу, тебе не кажется? Возьми меня за руку, и пойдем со мной. Видишь, я сама еще ребенок, а год – 1910-й.

Сегодня вечером твоя бабушка Гвен, которая была тогда все еще молодой и красивой – ей было столько же лет, сколько тебе сейчас, – устраивает большой прием. Сегодня вечером ожидается прохождение кометы Галлея. Нам предстоит рассмотреть ее – такова одна из целей сегодняшнего сборища. Комета, конечно, не лучший повод, но твоя бабушка забыла об этом: голова у нее забита другими вещами. Какими именно? Ты слышала о том вечере и о том приеме? Уверена, что слышала. Ну что же, послушай еще раз. Дам тебе откровенный отчет. Ты прочтешь версию моего отца о событиях (да, два первых блокнота написаны его рукой). Затем познакомишься с моей. Но не останавливайся на этом, ни в коем случае, если хочешь найти меня! Для этого тебе предстоит прочитать все до конца. В моих небольших записях охвачен большой промежуток времени!

Можем ли мы поговорить, когда ты кончишь чтение? Я бы хотела, потому что мне не хватает тебя, и ты это знаешь, моя маленькая крестница с такими серьезными глазами! Да, давай поговорим. Дай мне слово. Ты расскажешь мне, кто был убийцей и кто – жертвой, ты попробуешь объяснить мне природу преступления.

А тем временем стоит 1910 год. Очень ли далеким он представляется тебе? Тебе этого не понять; мгновение – и он уже становится вчерашним днем. Посмотри. Вот он, дом, вот сад, вот лес, в котором твой маленький умный друг Франц Якоб почувствовал запах крови…

Прошлое… Ты не думаешь, что преподнести его кому-то – это отличный подарок? И момент вроде самый подходящий – и для тебя, и для меня. Слушай, вот оно, прошлое. Знаешь, как оно выглядит? Как мой холл в зеркалах, где ты так любила бывать. Все вдаль и вдаль: одно отражение, за ним – другое, и все дальше в бесконечность.

Когда ты закончишь читать, сообщи мне: скольких отцов ты увидела и скольких Констанц разглядела?»

Она пыталась заинтриговать меня, и ей удалось добиться своего. Я начала читать. Я позволила Констанце и моему отцу быть проводниками, по крайней мере, сначала.

Теперь я вспомнила, когда в последний раз упоминалась эта дата – 1910 год. Я услышала музыку ситара, увидела портреты наших современных святых, почувствовала запахи Индии и ароматы Винтеркомба… Может быть, какая-то магия. И когда я вернулась к каллиграфическому почерку и к дате апреля 1910 года, мне показалось, что мистер Чаттерджи присоединился к другим наблюдателям, стоявшим рядом со мной.

«У Каменного домика в саду,– прочитала я. – Этим утром, с Гвен. В моем кармане спрятана новая черная ленточка. И снова, увы, этот большой унылый Мальчик заставляет нас позировать для снимка. Какой же он зануда! Постоянные остановки, длинная экспозиция – снимок, адюльтер, о котором добрый милый Мальчик, сущий болван, никогда не подозревал…»

Я продолжала читать. То, что я узнавала, имело отношение не только к Констанце и ее отцу, но и ко всем прочим свидетелям, которые собрались в моем доме. Одно предупреждение сделала я себе до того, как начать читать. Кто излагал эту историю? Констанца, а она прирожденный декоратор.

Будьте осторожны с декораторами! Далеко не всегда стоит доверять им. Подобно тем, кто сегодня умеет перестраивать реальность, – фотографы, писатели и аферисты, – среди своих рабочих инструментов декораторы хранят обман, ибо первое правило в своем искусстве, которое они должны усвоить, – это обман зрения. Во всяком случае, так говорила Констанца, когда я была зеницей ее глаза.

 

Часть вторая

СЛЕД КОМЕТЫ

 

1

– Эдди, ты встанешь рядом?

Год был 1910-й, месяц – апрель, день – пятница, погода прекрасная. Моя семья проводила весну в Винтеркомбе. Они не знали, что обречены стать свидетелями конца эры, что балансируют на грани двух миров.

Через месяц скончается король Эдуард VII, которому как-то довелось останавливаться в Винтеркомбе. Его похороны, на которых будет присутствовать мой дедушка, запомнятся своей величественностью: печальную процессию возглавят девять монархов, среди которых почетное место будет отведено племяннику Эдуарда, немецкому кайзеру Вильгельму – он будет двигаться сразу за катафалком. Монархи, кайзер, бесчисленные великие князья и герцогини, принцы и королевы властвовали в Европе. Многие по праву рождения или в силу заключенных браков принадлежали к семье, начало которой положила королева Виктория. Через четыре года после похорон члены этой семьи вступят в войну друг с другом.

Моя собственная семья, в которой были свои небольшие конфликты, ничего этого, естественно, не могла знать. Ни им, ни кому другому не пришло в голову, что лицезрение кометы Галлея на весеннем небе станет зловещей приметой. Это предположение было высказано и в Винтеркомбе, и повсюду, но только задним числом.

Пока же все было в порядке. Пока же комета Галлея была лишь поводом для праздника. Моя бабушка Гвен сочла ее хорошим предлогом для приема. Он начнется через несколько часов. Тем временем наступало утро. Воздух был чист и свеж, поверхность озера спокойна, видимость отличная, освещение как нельзя лучше способствовало фотографиям.

Моя бабушка Гвен приготовилась позировать перед камерой своего старшего сына Мальчика.

Повернув голову, она остановила взгляд своих обаятельных чуть раскосых глаз на фигуре своего любовника Эдварда Шоукросса. Он стоял в восьми футах от нее, и его очертания несколько расплывались. Она протянула руку, чтобы привлечь его поближе: она улыбалась.

– Эдди! – сказала она. – Эдди, не хочешь ли встать рядом?

Гвен ничего не знала ни о кометах, ни о звездах, она не могла отличить одно созвездие от другого. Тем не менее комета Галлея поразила ее воображение. Ей казалось, что она сразу же узнает ее: огромный поток света, заливающий все небо. Проконсультировавшись с газетами, которые, в свою очередь, проконсультировались с астрономами, Эдди сообщил ей, что хвост кометы будет длиной в 200 миллионов миль. Двести миллионов! Гвен с гордостью смотрела на Эдди: он писатель, он понимает, считала Гвен, поэзию фактов.

Сегодня вечером она будет вместе с ним смотреть на комету. Будет, конечно, около сорока других гостей, но присутствие всех прочих любителей кометы для Гвен несущественно. Этот незабываемый вечер, чувствовала она, посвящен только ей и ее любовнику. Они будут бок о бок смотреть в небо: под покровом темноты она сможет держать Эдди за руку, а потом, позже…

Но лишь позже. Пока же стояло утро, и Гвен маялась бездельем. Слуги были хорошо вымуштрованы, поэтому все приготовления были сделаны еще неделю назад. Она может позволить себе прогуляться по весеннему воздуху, еще раз примерить новое платье цвета молодой устрицы (Эдди уже выразил ей свое восхищение). Она может радоваться близости Эдди и отсутствию своего мужа Дентона. Она получала удовольствие от самого факта, что удрала из дома и устроилась в своем любимом месте Винтеркомба – в маленьком нескладном строении перед лоджией. Оно называется Каменный домик.

Здесь, в своем Маленьком Трианоне, она может позволить себе расслабиться, как это называет Эдди. Обстановку тут она подбирала по своему вкусу, и та исполнена очаровательной простоты. Винтеркомб – это дом Дентона: в свое время Гвен сделала несколько тщетных попыток оставить в нем свой след и, столкнувшись с раздраженным нежеланием Дентона, оставила их. Куда слаще удалиться сюда, где она хранит свои акварели и мольберт, засушенные цветы и вышивки шелком, книги американских авторов, несколько предметов мебели, простой, но надежной, которые она привезла из Вашингтона, когда умерла ее мать. Отсюда, издалека, она могла любоваться озером, светло-зеленой дымкой леса, который уже начинал одеваться листвой. Она видела, как Дентон с егерем Каттермолом исчез в зарослях, то ли чтобы проведать своих фазанов, то ли чтобы пострелять кроликов и голубей, а может, чтобы проверить сетования Каттермола на браконьеров.

Эти фигуры на мгновение испортили пейзаж, но вот ни Дентона, ни его егеря больше не видно. Вернутся они не раньше, чем через час, и на Гвен опять снизошел покой. Она вздохнула. Воздух в Винтеркомбе, любит утверждать Гвен, не просто свежий, он благоуханный.

Ее младший сынишка, десятилетний Стини, дергал ее за юбки, и Гвен нагнулась, чтобы с мягкой улыбкой взять его на руки. Появился Эдди Шоукросс и занял место рядом с ней. До нее донесся запах его сигары. Ей пришло на ум, что они представляют собой очаровательную группу, едва ли не семью: она сама, маленький Стини и ее любовник. Гвен самым выразительным и привлекательным образом повернула голову перед объективом камеры. Камера была последним приобретением ее старшего сына. Френсис – его по давней привычке звали Мальчиком – нагнулся над камерой, что-то прилаживая и подкручивая. Мальчику было восемнадцать лет; он уже закончил школу и собирался делать военную карьеру. Гвен не могла воспринимать его как взрослого, для нее он оставался ребенком.

«Видекс» был подарком Гвен на его последний день рождения. Мальчик прямо влюбился в камеру. За последние несколько месяцев фотография стала его страстью, что отнюдь не радует Дентона. Он преподнес Мальчику на его восемнадцатилетие два великолепных дробовика фирмы «Парди». Эти ружья, по мнению Дентона, были лучшими в своем роде. Каждое из них создавалось два года. Дентон лично контролировал каждую деталь их конструкции. Он возил Мальчика в мастерскую к Парди и, хотя знал, что оружие будет лишь предметом хвастовства, особенно для восемнадцатилетнего парнишки, который был никудышным стрелком, Дентон гордился ими. Ее муж – и это радовало Гвен – ревновал Мальчика к «Видексу».

Теперь Мальчик делал снимок за снимком: членов семьи, слуг, дома. Он не расставался с аппаратом даже поздней осенью, когда повсюду в Винтеркомбе звучали выстрелы охотников и он должен был нажимать курок ружья, а не затвор фотоаппарата. Отец буквально выходил из себя: Мальчик, которого обычно пугало недовольство Дентона, порой переходящее в ярость, в данном случае проявил неожиданное для себя упрямство. Он продолжал делать карточки и не собирался сдаваться.

Накинув черный капюшон на плечи и голову, Мальчик прищурился, глядя в видоискатель. Как и его матери, ему понравилась композиция. Настоящая семейная группа – Эдди Шоукросс в роли преданного друга, каковым его считал Мальчик, был, можно сказать, членом семьи. Взгляд его остановился на перевернутом вверх ногами изображении матери: ей было тридцать восемь лет, и она была удивительно красивой женщиной. Она дала жизнь семерым детям и потеряла троих из них, но сохранила великолепную фигуру. Гвен отвечала моде эдвардианских времен, по которой женщина должна была напоминать рюмочку. У нее были правильные черты лица, высоко зачесанные темные волосы, спокойное выражение лица. В светлых глазах застыло мечтательное и несколько усталое выражение, которое многие мужчины принимали за чувственность, а ее муж Дентон, когда злился, называл глупостью и даже ленью.

Гвен увидела, что Мальчик готов сделать снимок, он требовал минутной выдержки, в течение которой все должны были оставаться совершенно неподвижными. Быстрый взгляд искоса на Стини, который смотрел на нее снизу вверх с неподдельным обожанием; столь же быстрый взгляд на Эдди – да, все в порядке.

Нет, не все. Краем глаза Гвен уловила какое-то движение, перемещение темного пятна. Это была дочь Эдди, Констанца.

До этой минуты Гвен успешно старалась забыть о присутствии Констанцы, что было нетрудно: ребенок вечно жался по углам. Теперь, в последнюю секунду, Констанца решила появиться на снимке. Кинувшись вперед, она прижалась у ног отца, рядом с креслом Гвен, и упрямо повернулась своей непривлекательной мордочкой к «Видексу». Забывшись, Гвен нахмурилась.

Мальчик, скрытый под черной накидкой, продолжал смотреть в видоискатель с поднятой рукой, готовой нажать грушу. Мгновение назад композиция была безукоризненной. Теперь, когда Констанца нарушила ее, все смазалось. Мальчик был слишком вежлив, чтобы сказать об этом, он постарался обратить внимание на выражение лица Констанцы, которое было достаточно выразительным, если не враждебным. Он видел остальных: Стини – милый, очаровательный, изящный; Шоукросс – подтянутый и ухоженный, красивый и небрежно раскованный, писатель до мозга костей; его мать… Мальчик вынырнул из-под накидки.

– Мама, – торопливо бросил он, – мама, ты должна улыбаться.

Гвен, бросив на Констанцу косой взгляд, опять повернулась к Мальчику. Эдди Шоукросс, почувствовав, что она раздражена, положил руку в перчатке ей на плечо. Гвен, смягчившись, решила не обращать внимания на Констанцу. Она опять вздернула подбородок, принимая самую выигрышную позу. Обнаженной кожей шеи она чувствовала прикосновение замши. Как приятно. Гвен улыбнулась.

Скрывшись под накидкой, Мальчик включил камеру. Около минуты она тихонько стрекотала. Все это время никто не двигался.

Где-то далеко, со стороны леса, раздался выстрел. Это Дентон или Каттермол, подумала Гвен, обрекли на смерть еще одного кролика. Никто не отреагировал – он был довольно далеко, – и, к счастью, Мальчик не испортил выдержку.

Через минуту раскрасневшийся Мальчик выбрался из-под накидки.

– Вот, – сказал он. – Все сделано.

Прозвучал еще один выстрел, на этот раз еще дальше. Стини зевнул и вскарабкался к матери на колени. Мальчик складывал свой штатив. Гвен, убедившись, что сын не видит ее, выгнулась спиной назад. На мгновение она прижалась затылком к бедру своего любовника. Встав, она потянулась и, встретив его взгляд, обращенный к ней, смутилась и отвела глаза.

Теперь она испытывала чувство вины, но была так счастлива, что могла себе позволить проявить благородство; она должна приласкать Констанцу. Она должна приложить усилия, чтобы дети подружились, чтобы они включили эту дикарку в свой круг. Гвен огляделась, но напрасно – Констанца уже исчезла.

Тем же самым утром, но позже, Мальчик установил свой треножник в другой части сада, у крокетной площадки, на которой были два игрока – его братья Окленд и Фредерик. Окленд выигрывал, в чем можно было убедиться не столько по положению шаров среди дужек ворот, сколько по выражению лиц братьев. Окленд был на год младше Мальчика, и до его восемнадцатилетия теперь оставалось четыре месяца; Фредди было неполных пятнадцать.

Фредди был вне себя от возбуждения: рот был искривлен, брови сошлись на переносице. Бросалось в глаза, как он похож на Дентона. Оба, отец и сын, были крепко сбиты, широкоплечие и коротконогие, они чем-то напоминали боксеров, которые стоят в боевой стойке против всего мира, примериваясь, куда и когда нанести удар. Но и выражение, и повадки его были обманчивы. Не в пример своему отцу, чьи знаменитые припадки ярости могли длиться неделями, а то и месяцами, вспышки Фредди быстро сходили на нет и забывались; через пятнадцать минут после снимка весь гнев Фредди испарился. Большей частью Фредди предпочитал просто радоваться жизни, его требования к существованию были просты и немногочисленны. Он любил хорошо поесть, уже начинал разбираться в винах, ему нравилось флиртовать с хорошенькими девочками, хотя он злился, что они не отвечают ему взаимностью.

«Легкая солнечная натура», – могла бы сказать Гвен о Фредди. У него не было ни следа мучительной зажатости Мальчика, он мог легко и непринужденно болтать с любым попутчиком в вагонном купе, как с членом своей семьи. В нем не было того высокого напряжения, которое чувствовалось в Стини. Казалось, что Фредди родился вообще без нервов. Самым заметным качеством Фредди была простота. Он мог болтать без умолку, его общество напоминало легкое тепло июньского дня. Он так миролюбив, думала Гвен, такой легкий, такой веселый, такой… словом, не то что Окленд. И здесь она виновато спохватывалась, после чего, вздохнув, не могла не признать правды: Окленд был самым трудным из ее сыновей. Она любила его, но не понимала.

На снимке Мальчика Окленд стоит ближе к краю фотографии. Голова Окленда повернута в сторону, словно он сомневается в способностях брата или просто не хочет остаться на снимке. Высокий юноша, более худой по сравнению с братьями, он аккуратен, элегантен, его осанка отличается продуманной и подчеркнутой небрежностью. Но Мальчик оказался неплохим фотографом и что-то смог уловить в Окленде – тень высокомерия, намек на триумф. И дело было не только в том, что Окленд выиграл эту партию, он вообще любит побеждать, и не мог скрыть своего торжества. На лицо Окленда падает свет, ветер взъерошил прекрасные густые, чуть тронутые рыжиной волосы; его глаза – что самое примечательное на его сдержанной физиономии – совершенно разные по цвету: левый глаз – зелено-карий, а правый – ярко-зеленый.

Когда он был совсем маленьким, Гвен, радуясь, что этот ее сын не напоминает никого из членов семьи, наделяла его забавными прозвищами: она называла его своим подкидышем, своим Ариэлем, пока Дентон, которого выводили из себя эти сантименты, не положил им конец. Гвен не стала спорить, она всегда подчинялась Дентону, но в уединении своей комнаты или в детской она могла снова пользоваться ласковыми прозвищами.

Окленд был стремительным и ярким, странным и непредсказуемым, яростным и необычным. Он был создан как бы из стихий огня и воздуха, случалось, думала Гвен, в нем нет ничего от земли. Маленьким Окленд считался любимчиком матери. Она гордилась его сообразительностью, ей нравилось бывать вместе с ним, она выяснила – и это тронуло ее до глубины души, – насколько Окленд раним. Он вечно гнался за какой-то целью, стремясь получить как можно больше, он должен был все понять, и эта вечная гонка заставляла его нервничать и суетиться. Непостоянство, свойственное Окленду с младенчества, не давало ему покоя. Поняв это, Гвен обнаружила, что может успокаивать его не словами, не аргументами, они, как правило, были бесполезны, а просто своим присутствием.

– Ах, Окленд, – говорила она, – ты не можешь одолеть весь мир. – И брала его на руки, после чего он сразу успокаивался.

Тогда он был ребенком. Потом все изменилось. Может, когда Окленда послали в школу, может, когда родился последний из его братьев – Стини, внезапно, без всяких поводов, Окленд как-то отдалился от нее. Он больше не обращался к матери за утешением, и, когда ему минуло двенадцать, разрыв отношений между ними стал полным. Что бы он ни делал, он больше не доверял ей. Похоже, он боялся, что она осудит его, как он сам осуждал людей, думала Гвен, видя, что в сыне растут напряжение и отчужденность. Он никому не выказывал симпатий и не позволял себе расслабляться. Когда в его присутствии упоминалось о слабости человеческой натуры, Окленд лишь презрительно ухмылялся.

Гвен убеждала себя, что все дело в юношеской надменности, что это побочные следствия рано развившегося интеллекта, что это со временем пройдет, но, когда в ее жизни появился Эдди Шоукросс и Окленд решительно отказался принять его, это резануло Гвен по сердцу. Гвен попыталась примирить сына с Эдди. Она давала ему книги Шоукросса, а потом молча страдала, когда Окленд безжалостно объяснял ей, почему считает их плохими; она пыталась хотя бы в течение первого года как-то свести их, но затем отказалась от своих намерений. Ей пришло в голову, что Окленд все знает, что он ничуть не обманывается по поводу истинной сути их отношений. Тут Гвен в самом деле перепугалась. Окленд осуждал не столько мир в целом, увидела она, сколько ее, свою мать. Он осуждал ее и скорее всего считал недостаточно умной.

«Я могу потерять сына», – порой думала Гвен, готовая разразиться слезами, и ей хотелось привлечь Окленда, все ему рассказать, все объяснить. Опасаясь его реакции, она никогда этого не делала. Она понимала, что Окленд может вернуться к ней, но за это нужно заплатить определенную цену, то есть потерять Шоукросса. Чтобы обрести уважение и доверие сына, необходимо принести в жертву любовника, а этого Гвен, при всей своей заботе и беспокойстве из-за Окленда, не могла заставить себя сделать. Она любила Шоукросса, она не могла расстаться с ним, и этого ее сын не желал понимать. Окленд, убеждала себя Гвен, слишком замкнут: в его мире нет места чувствам.

В этом смысле Гвен была полностью не права, потому что Окленд сам был влюблен. В прошлом году его вселенная нашла себе место для любви, но он не говорил на эту тему ни с матерью, ни с кем-либо вообще. Окленд скрывал свою любовь от посторонних взглядов за завесой сарказма и безразличия.

Тем не менее на снимке Мальчика было ясно видно все, что Окленд так старательно скрывал. Взмахнув крокетным молотком, он опустил его и застыл в таком положении, хотя терпеть не мог сохранять неподвижность, а бесконечное фотографирование Мальчика выводило его из себя. Благодушный Фредди, невнимательный Окленд.

– Не шевелись! – приказал Мальчик, и камера зажурчала.

– Какой день! Какой день! Какой день! – заорал Окленд, когда экспозиция наконец кончилась и он бросился на землю, во весь рост вытянувшись на траве.

Фредди и Мальчик наблюдали за ним, когда он лежал лицом к небу, раскинув руки, с восторженным выражением лица.

Фредди ухмыльнулся. Мальчик, складывавший свой треножник, уставился на Окленда. По его мнению, у Окленда слишком быстро меняется настроение. Он то воспаряет к небесам, то падает в преисподнюю, слишком легко переходит от возвышенного к низменному.

– Ох, ради Бога, Окленд, – сказал он, беря сложенный штатив под мышку. – Стоит ли тебе быть таким экстравагантным?

– Не то, – ответил Окленд, даже не глядя в сторону брата. – Не то, не то, не то! Я вовсе не экстравагантный; я… непоколебимый. – Он произнес это слово, обращаясь то ли к братьям, то ли к небу, то ли к себе самому.

Ответом Фредди был дружеский тычок; Мальчик отреагировал, собравшись уходить. Миновав площадку, он на самом краю оглянулся. Окленд по-прежнему не шевелился; он лежал на спине и смотрел на солнце, но выражение лица у него изменилось, стало строгим и серьезным.

* * *

Мальчик сделал много других фотографий в тот решающий день.

Вот на одной из них изображена гостья дома, миссис Хьюард-Вест, в свое время любовница короля. Она выходит из машины. Вся в мехах, в огромной шляпе с вуалью, которую надевали во время таких поездок, но сейчас она ее приподняла. Рядом еще одна гостья – Джейн Канингхэм. «Дурнушка Джейн», как ее грубовато называли в то время. Одна из самых богатых наследниц своего времени. Джейн, чей давно овдовевший отец владел соседними поместьями в Уилтшире, с раннего детства была знакома с семьей Кавендишей. На этот уик-энд ее пригласили специально: Дентон планирует выдать ее замуж за своего старшего сына, Мальчика.

Джейн, одетая в незамысловатый костюмчик для прогулок, стоит рядом с Оклендом, не сводя с него взгляда. У Джейн умное лицо, и сейчас, поскольку наши представления о красоте решительно изменились, ее бы не назвали дурнушкой. Она явно растеряна и погружена в свои мысли, а недовольный Окленд смотрит в другую сторону.

Следующий снимок – группа прислуги, выстроившаяся в несколько рядов перед домиком для слуг, словно на школьном снимке. Сколько терпения потребовалось от Мальчика! В заднем ряду с краю стоит девочка по имени Дженна.

Тогда Дженне Куртис было шестнадцать, и она служила в Винтеркомбе уже два года, тут работали ее отец и мать, к тому времени оба покойные. За прошедшие два года Дженна заметно продвинулась и сейчас была горничной на этаже. Во время этого приема ей пришлось взять на себя новую роль: личная горничная Джейн Канингхэм заболела, и Дженну приставили обслуживать гостью. Сегодня ей уже пришлось распаковывать наряды Джейн, гладить их и развешивать. Именно она помогала Джейн уложить волосы в прическу к большому обеду и справилась со своей задачей с таким тактом, умением и терпением, что Джейн, будучи застенчивой по натуре – она легко тушевалась перед слишком напористыми горничными, – в самом деле запомнит Дженну и захочет через несколько лет обеспечить ее замужество. Это станет ошибкой.

Шестнадцатилетняя Дженна довольно хорошенькая. По современным стандартам, она пухленькая. У нее округлые мягкие формы, как у голубка, широко расставленные темные спокойные глаза. Приятная девочка, хотя форма у нее поношенная, а чепчик ей явно не подходит.

«Моя Дженна», – подумала я, впервые увидев этот снимок. На нем не узнать ту Дженну, которую я помню. Но тогда та Дженна, которая описана в блокнотах, тоже была другой. Слова и изображения: и то и другое я разложила бок о бок и задумалась.

Еще одна, последняя, фотография. У Мальчика, похоже, был свой замысел, которым он ни с кем не делился. Предполагалось, что он отснимет каждую комнату в Винтеркомбе, соберет снимки в альбом и преподнесет его Дентону. Подарок должен заставить отца смягчиться, думал Мальчик, отец убедится, что от «Видекса» можно получить какую-то пользу, ибо Дентон откровенно восхищался своим домом. Особенно он гордился той комнатой, в которой сейчас находился Мальчик. Дентон, не краснея, называл ее Королевской спальней. Все остальные спальни также имели собственные имена: Синяя комната, Красная комната, Комната Жимолости, но отец редко называл их так. Тем не менее о Королевской спальне он упоминал при каждой возможности, особенно в разговоре с гостями, которые впервые оказывались в Винтеркомбе.

Это было единственным способом сообщить им, если они еще не знали, что в доме Дентона останавливались особы королевской крови, что осеняло Дентона, патриота, монархиста и сноба, тем ореолом, которого он жаждал. Затем он мог потчевать гостей историями, от которых домашние приходили в ужас: какие изящные комплименты отпускал король Эдуард по поводу его меткой стрельбы, о планировке дома, о водопроводной системе и о проявленной Дентоном проницательности, с которой он выбрал в жены такую красотку, как Гвен.

Дентон будет рассказывать об исключительно хорошем настроении короля во время его пребывания в Винтеркомбе – темперамент короля, как хорошо было известно, отличался непостоянством; он отнесет его состояние на счет великолепной атмосферы в Винтеркомбе, которой не было равных во всей Англии. Дентон упомянет великодушное приглашение короля поохотиться с ним в Сандрингхэме, обойдя молчанием тот факт, что это приглашение так никогда и не материализовалось.

Затем он, не обращая внимания на нахмурившуюся Гвен – будучи американкой, она считала, что прославление монархии просто занудно, – Дентон при случае отведет гостей наверх, чтобы они могли лично обозреть спальню, в которой спал король.

Он войдет в заставленную мебелью комнату, которая сохраняется в первозданном виде. Он похлопает по толстеньким, как у беременных, животикам красных бархатных кресел, разгладит складки пурпурного покрывала, нежно приласкает взглядом спинку четырехспальной кровати. В ожидании визита короля вся комната была заново обставлена, не считаясь с расходами, в ванной, сзади примыкающей к ней, было поставлено новейшее немецкое оборудование, но кровать, созданная по эскизу Дентона, была предметом его особой гордости и обожания. Она была столь велика, что сельский плотник возводил ее прямо в комнате. Подниматься к ней приходилось по ступенькам. У ее изголовья был балдахин, украшенный королевскими регалиями, а в ногах сплетались херувимы. Матрац ручной работы, набитый конским волосом и отборнейшей шерстью, был восемнадцати дюймов в толщину. Дентон, демонстрируя его неповторимую упругость, тыкал в него. Тем не менее он позволял себе этот жест с известным почтением, ибо для Дентона эта спальня была святилищем. Порой Дентон позволял себе порассуждать, какие тайны могла узнать эта спальня: во время визита в Винтеркомб король находил утешение в объятиях не своей жены, но любовницы. Дентон думал об этом без злорадства, он никогда не терял уважения к особам королевской крови. В силу вышеупомянутых причин, Королевской спальней не пользовались в течение пяти лет.

В этот уик-энд ее святость будет нарушена – на этом настоит Гвен. При том количестве гостей, которые съехались на лицезрение кометы, и при наличии всего восемнадцати спален Гвен никак не могла разместить всех. Поэтому, пользуясь правами хозяйки, она настояла на своем, и Дентону, как он ни гневался, пришлось отступить от своих правил. Королевская спальня будет предоставлена кому-то из гостей. Гвен решила, что в ней разместится Эдди Шоукросс.

На деле же ее любовник вот уже несколько месяцев убеждал ее дать ему возможность выспаться в этой спальне. У Шоукросса было живое сексуальное воображение, и Гвен догадывалась, что у него существуют какие-то особые планы, связанные с пребыванием в этом помещении, – хотя он не расскажет ей, в чем они заключались, потому что был довольно скрытен. Эта неопределенность воспламеняла ее собственное воображение; в течение месяцев искушение и покорность вели между собой отчаянное сражение. Наконец она решила рискнуть и, к своему удивлению, выяснила, что Дентон может отступать.

Правда, одержав победу, Гвен стала испытывать некоторое беспокойство. Поглядывая на своего мужа, она пыталась понять, не подозревает ли он ее, спрашивала себя, не слишком ли далеко она зашла. Однако за последние несколько дней ее беспокойство сошло на нет. Дентон вообще обладал плохим характером, но в этом не было ничего особенного, и Гвен считала, точнее, была почти уверена, что ее муж ничего не подозревает. Частично потому, что она и Шоукросс были очень осторожны, частью потому, что Дентон не наделен особой сообразительностью, а главным образом, говорила она себе, потому, что Дентона это вообще не интересует.

После рождения Стини пунктуальные еженедельные визиты мужа в ее комнату прекратились окончательно. Вместо этого Дентон с той же пунктуальностью наносил такие же еженедельные визиты в Лондон, где, как Гвен предполагала, у него появилась какая-то женщина. Правда, он не любил Шоукросса и даже не утруждался скрывать свою неприязнь, но с его стороны, считала Гвен, это было всего лишь проявлением снобизма. Дентон не испытывал симпатии к Шоукроссу из-за его сословной принадлежности, из-за школы, в которую тот ходил, из-за того, что тот был писателем, профессия, к которой Дентон питал откровенное презрение. Но этот снобизм определенным образом шел только на пользу ситуации: Дентону не могло прийти в голову, что такой человек, как Шоукросс, может оказаться его соперником.

Так что Гвен чувствовала себя почти в безопасности и поэтому позволила себе стать не такой осторожной. Она осмелилась с неприязнью относиться к своему браку с Дентоном, она начала выражать свое недовольство его грубостью. Ей было тридцать восемь, Дентону шестьдесят пять. И когда она наконец решилась заявить, что в этот уик-энд Эдди будет почивать в Королевской спальне, и лицо ее мужа побагровело от ярости, она поймала себя на том, что задает себе новый вопрос: неужели ей придется быть связанной с Дентоном до конца жизни?

Вопрос этот она придержала. Она не осмелилась намекнуть на такие мысли даже своему любовнику. Ибо какой же у нее выбор? Развод? Об этом даже не шла речь! Она потеряет детей, положение в обществе, она окажется без средств. Такой путь к свободе немыслим, и Гвен подозревала, что Эдди не одобрил бы его. Единственным источником его доходов было писательское ремесло, он выяснил, что нелегко обеспечивать даже Констанцу, на что часто жаловался. И кроме того, он был не тем человеком, который согласился бы обречь себя на такую судьбу. Когда Гвен впервые встретилась с Шоукроссом, он уже пользовался репутацией дамского угодника, питая особое пристрастие к представительницам аристократии. Шоукросс, как говорилось, не может уложить в постель кого-нибудь меньше герцогини, и его друзья откровенно подшучивали о методах, которыми он завоевывал себе место в высшем обществе.

При таких обстоятельствах Гвен не могла отделаться от постоянного удивления, чем она вообще привлекла Шоукросса и чем держит при себе? Их роман длился уже четыре года. Гвен не осмеливалась спросить, но думала, что для Шоукросса – это рекорд. Тем не менее он никогда за все это время не признался, что любит ее, с ним Гвен никогда не чувствовала себя стабильно и надежно. Развестись? Нет, она не могла себе позволить даже намекнуть Эдди на такие мысли: стоит только проскользнуть предположению, что она пытается как-то давить на него, и он может оставить ее. Вместо этого в последнее время ей пришла в голову другая идея: в сущности, она в первый раз осенила ее, когда Гвен настояла, что Эдди будет спать в той комнате, а Дентон побагровел, гаркнул и вылетел из комнаты. И, подобно струйке дыма, в голове у нее скользнуло: «А что, если муж умрет?»

Гвен устыдилась такой мысли, но, однажды появившись, мысль не покидала ее. Если ее муж отойдет в мир иной, она станет богатой, действительно богатой – и этот факт может решительно изменить отношения Эдди к ней. Гвен гнала от себя эти размышления, но ведь Дентон куда старше ее. Он слишком много ест, он позволяет себе выпить. Он грузен, у него подагра, врачи не раз предупреждали, что такой холерический темперамент может представлять для него опасность. Он может умереть, он должен умереть… его может хватить удар, апоплексия…

Гвен не желала смерти Дентону, на деле даже мысли о его кончине расстраивали ее, ибо рядом с Дентоном Гвен чувствовала себя защищенной. Учитывая, что он был не лишен чувства юмора, существовать с ним было нетрудно. Он любил своих сыновей и откровенно гордился ими, он мог быть с Гвен вежливым и даже внимательным. Большей частью они ладили с мужем; Гвен была достаточно умна, чтобы понимать, насколько стабильность брака устраивает ее.

С другой стороны, существовал Эдди. С другой стороны, ей так хотелось обрести независимость… Она всегда стремилась к свободе как таковой. Но для того ли, чтобы соединить жизнь с Эдди? Нет! Шоукросс – изобретательный любовник, но Гвен далеко не была уверена в его качествах мужа.

А тем временем и там, и там все было как нельзя лучше: Дентон ничего не знал; Шоукросс ни на что не сетовал, а требования, которые он предъявлял к ней, – о, какие требования! Они возносили Гвен на вершину блаженства, хотя все имело свои пределы. «Не раскачивай лодку, Гвен», – как-то сказал он ей, и хотя ее обидело это замечание и она сочла его грубым, но позже признала, что в словах Эдди был смысл. Самое главное, что им ничего не угрожает.

Была ли в этом Гвен права? Увидим. Конечно, она была права, учитывая, как на нее смотрит старший сын. Мальчик, благородный, преданный матери и уважающий отца, не мог представить в роли любовников никого из своих родителей. Он не сомневался, что его отец и мать должны любить лишь друг друга, поскольку они муж и жена, а что же до Шоукросса, он хороший, верный и преданный друг. Мальчик не мог понять ни смысла его книг, ни его шуточек, они лишь заставляли его смущаться.

А теперь, расставив треножник, подкрутив последний винт, он видел перед собой лишь комнату, изображение которой должно порадовать отца: ни раньше, ни потом он не чувствовал никаких подводных течений. Это всего лишь спальня. Он оценил складки на покрывале ложа, тяжесть портьер, которые отделяли спальню от гардероба; нахмурившись, он посмотрел на тяжелые занавески на окнах и нервно отдернул их, чтобы впустить больше света. В комнате может что-то скрываться, подумал Мальчик, но тут ничего не увидеть – после чего сразу же забыл эту мысль, занявшись своей техникой.

В помещении, где нет яркого естественного света, надо поставить большую выдержку. Две минуты, решил Мальчик, надеясь, что никто не войдет и не помешает. Две минуты.

* * *

– Почему тебя называют Мальчиком?

Он удивленно оторвался от камеры. В комнате бесшумно оказалась девочка и, наверное, уже какое-то время наблюдала за ним. К счастью, снимки уже сделаны, и Мальчик, аккуратно собирая свой «Видекс», думал, что продолжает оставаться в одиночестве. Девочка стояла в комнате около дверей, и казалось, ее совершенно не интересует, что он ответит на ее вопрос, ибо она уже отвела от него глаза и слегка нахмурилась. Взгляд ее обвел комнату; он упал на королевские гербы, на пухлую кровать, на картину, на которой еле можно было разобрать шотландские владения Дентона, и на портьеры. Мальчик замялся, и она снова взглянула на него.

– Ты не мальчик. Ты – мужчина. Ты выглядишь как взрослый. Так почему тебя называют Мальчиком? – говорила она раздраженным, едва не обвинительным тоном. Мальчик, который вообще легко смущался, почувствовал, что краснеет. Он склонил голову, пытаясь скрыть это и надеясь, что девчонка уберется, не получив ответа.

Откровенно говоря, Мальчику не нравилась Констанца. Это заставило его устыдиться, ибо он был великодушен и понимал, что ведет себя неблагородно. Кроме того, Констанца была сиротой. Она даже не помнила свою мать Джессику, которая умерла от туберкулеза в швейцарском санатории, когда Констанце едва исполнилось два года.

Да, у Констанцы не было матери, а отец обращался с ней холодно, едва ли не жестоко. Мальчик, видя, как Шоукросс высмеивает дочь перед друзьями, говорил себе, что Констанца, должно быть, вызывает у него болезненные воспоминания, ибо напоминает о потере жены… Но даже если были основания для такого отношения, оно было недобрым, и Мальчик не сомневался, что Констанца чувствует себя очень одинокой. Он не должен относиться к ней с пренебрежением! Констанца достойна жалости. Кроме того, она не собирается надолго оставаться в Винтеркомбе. Так что, естественно, во время ее кратких визитов он должен относиться к ней дружелюбно.

С другой стороны, дружить с Констанцей было нелегко. Она упрямо сопротивлялась любому проявлению жалости к себе. Как только Мальчик начинал ощущать прилив сострадания, она, казалось, тут же догадывалась об этом и становилась невыносимой. Похоже, она с инстинктивной безошибочностью подмечала слабости окружающих и сразу же била в самое уязвимое место, а Мальчик никогда не мог сообразить, специально ли она так делает, или же это у нее такая манера поведения. Он убеждал себя в последнем: ведь Констанца не может вот так взять и изменить свой характер, просто дело в том, что ее никогда толком не воспитывали. Она должна была бы иметь няню или гувернантку, которые помогали бы ей, но в Винтеркомбе таковых рядом с ней никогда не видели, и скорее всего Эдди Шоукросс не мог позволить себе подобную роскошь.

Гувернантка, подумал Мальчик, глядя на маленькую фигурку перед собой, обязательно занялась бы внешним видом Констанцы. Волосы у нее вечно растрепаны, лицо, руки и ногти грязные, она носит дешевые уродливые мешковатые одеяния. Да, Констанца заслуживала доброго отношения; ее грубость объяснялась отсутствием воспитания, а не плохим характером. Кроме того, Констанце всего лишь десять лет от роду.

А теперь Констанца ожидала ответа – снова она попала в самое его больное место. Мальчик не знал, что ей сказать. Он терпеть не мог свое прозвище и хотел, чтобы его мать и все члены семьи забыли его раз и навсегда. И боялся, как выяснилось, совершенно справедливо, что этого не произойдет. Загнанный в угол, он должен был что-то ответить. Он пожал плечами.

– Да ничего оно не означает. Когда я был маленьким, так меня звала мама… Вот и осталось… У многих есть прозвища…

– Мне это не нравится. Это глупо! – Девочка помолчала, а потом твердо сказала: – Я буду звать тебя Френсис.

К удивлению Мальчика, Констанца улыбнулась ему. Улыбка озарила ее неизменно хмурое, напряженное личико, и Мальчика пронзило чувство вины и стыда. У Констанцы тоже было прозвище, хотя она скорее всего и не догадывалась о нем. Ее отец предпочитал называть ее просто Альбатрос. «Интересно, где сейчас Альбатрос?» – игриво будет обращаться Эдди к собравшимся, жестом показывая, как держит на весу за горло злосчастную птицу.

Мальчик и его братья называли ее по-другому: Крест. Это было идеей Окленда. «Она – наш вечный крест, – объяснил он. – Крест, который мы должны нести несколько недель в году».

Констанца. Крест… Альбатрос… Очень плохо! Мальчик решил, что так или иначе он должен исправить положение. Он застенчиво улыбнулся Констанце и показал на свой «Видекс».

– Хочешь, я сфотографирую тебя? Много времени это не займет.

– Ты же с самого утра этим занимаешься.

Недвусмысленный ответ. Его предложение, как обычно, отвергнуто. Но Мальчик не отступился.

– Да, но я занимался другими портретами. А это будет только для тебя. Твоим собственным…

– Прямо здесь? – Ее лицо внезапно оживилось.

– Ну, если тебе хочется… наверно, можно и здесь. Но света маловато. Я бы предпочел снаружи…

– Не снаружи. Здесь. – Тон голоса у нее стал решительным, едва ли не требовательным.

Мальчик уступил. Раздвинув треножник и водрузив на него камеру, он стал подравнивать ножки штатива. Когда он снова поднял глаза, то испытал удивление, если не потрясение. Девчонка уже позировала для него. Она взобралась на королевскую кровать и сейчас сидела на ней, болтая ногами и слегка поддернув юбку. Опасливо посмотрев на нее, Мальчик перевел глаза к дверям.

Дело было не только в том, что она сидела на священной кровати, смяв стеганое покрывало, отчего Дентон Кавендиш мог взорваться гневом. Дело было в том, как она сидела.

Мальчик опасливо воззрился на пару грязных ботинок на пуговках, доходивших до лодыжек, выше их он увидел полоску мятых белых хлопчатобумажных носков и оборки не слишком чистых панталончиков. Констанца откинула назад копну длинных черных растрепанных волос, и они упали ей на худые плечи. На бледном сосредоточенном лице застыло выражение легкой насмешливости. Когда Мальчик посмотрел на нее, она сначала закусила нижнюю губку мелкими белыми зубами, а затем облизала губы, чтобы они выделялись ярко-красным пятном на бледной коже. Мальчик отвел взгляд в сторону и занялся своим «Видексом». Аппарат был настроен, и, накинув черный капюшон, он приник к видоискателю.

Теперь перед ним было четкое изображение Констанцы Шоукросс, которую он видел вверх ногами. Он проморгался. Он не мог отвести взгляда от ее лица, не обращая внимания ни на поношенное платьице, ни на панталончики. Откашлявшись, он постарался придать голосу уверенность:

– Ты должна сидеть абсолютно неподвижно, Констанца. Свет плохой, и мне придется поставить длинную выдержку. Немного поверни голову влево.

Девочка повернула голову и вздернула свой маленький упрямый подбородок. Мальчик в ее осанке увидел самоуверенность, словно она опасалась, что фотограф может ей излишне польстить. Она была истым ребенком, и Мальчик растрогался. Не снимая капюшона, он поправил диафрагму и приготовился снимать. Но за полсекунды до того, как он собрался это сделать, когда ничего уже нельзя было изменить, девчонка сменила положение. Две минуты прошло в молчании, которое нарушало только стрекотание камеры.

С раскрасневшимся лицом Мальчик вылез из-под накидки. Он раздосадованно смотрел на Констанцу, и она в упор уставилась на него. В эти полсекунды она развела бедра и изменила положение рук. Левую руку с растопыренными и обращенными вниз пальцами она положила на левое бедро. Взгляду предстала подвязка и полоска обнаженной кожи. Этот жест можно было счесть совершенно невинным и в то же время – учитывая нахальную откровенность ее взгляда – самым похотливым жестом, который Мальчик когда-либо видел в жизни.

К его стыду, к его ужасу, тело его напряглось. Он продолжал стоять за камерой, радуясь тому, что она его прикрывает, говоря себе, что он гнусное исчадие ада. Констанца всего лишь десятилетняя девочка, она сирота, без матери, она совершенно невинна… Констанца спрыгнула с кровати. Видно было, что теперь она откровенно развеселилась.

– Спасибо, Френсис, – сказала она. – Ты дашь мне снимок, да?

– О, да… то есть, конечно. Если получится. Я не уверен, правильную ли я взял экспозицию и…

Врать Мальчик не умел. Он уже решил разбить пластинку, хотя потом, увидев ее, передумал.

– О, пожалуйста, Френсис…

К ужасу Мальчика, Констанца привстала на цыпочки – Мальчик был примерно шести футов роста – и, когда тот неловко пригнулся, детским поцелуем клюнула его в щеку. Мальчик, дернувшись, запнулся об одну из ножек штатива, даже не заметив этого, поскольку был предельно смущен. Покатившись по ковру, винт крепежа остался лежать под столом – откуда Мальчик извлек его несколькими часами позже. Одарив его поцелуем, Констанца выскочила за дверь.

– Я покажу его моему отцу, – сказала она, в последний раз глянув на него из-за плеча. – Как ты думаешь, папе понравится?

 

2

– Поставим капканы. – Дентон сделал большой глоток кларета. – Черт с ним, с законом! Это моя земля. Поставим их – и посмотрим, как они понравятся разным там бродягам. Капканы без дела только ржавеют в сарае – какой с них толк? Поставим их – я скажу Каттермолу. Проверить все леса. Отрядить на это дело четверых человек. Шестерых, если понадобится. Не собираюсь больше терпеть! За прошедший месяц я потерял, должно быть, пятьдесят птиц. Пятьдесят! Трех только за прошедшую ночь. Понятия не имею, как они сюда пролезают, но я собираюсь выяснить, и тогда кое-кому придется крепко пожалеть! Заряд дроби в задницу – они понимают только такое обращение. Слава Богу, на судейской скамье до конца года будет сидеть старый Дикки Пиль, а он-то знает, как обращаться с этой публикой: максимальные сроки, на всю катушку. Хочу сказать… – Еще один основательный глоток. – Тюрьма – слишком мягкое для них наказание. Браконьеры… Знаете, что бы я делал, будь у меня право? Высылал бы их – вот что. На корабль и в колонию – в Америку, Австралию. Избавлялся бы от них – ко всеобщей пользе. Никакого уважения к чужой собственности! У меня прямо кровь в жилах кипит…

Дентон в самом деле выглядел так, словно кровь у него в жилах дошла до точки кипения: лицо его обрело цвет перезрелой сливы; толстый указательный палец был предостерегающе поднят; он угрожающе покачивал им, переводя взгляд с лица на лицо, словно бы гости, собравшиеся за столом, были виноваты в похищении его фазанов, но он готов выслушать их оправдания.

Он остановил взгляд на каждом из своих сыновей, уставился на невысокого мужа миссис Хьюард-Вест, отличавшегося вежливыми манерами, ухмыльнулся Джарвису, приятелю Шоукросса, приглашенному по его просьбе. Джарвис занимался каким-то искусством, хотя никто толком не знал, каким именно. Галстук Джарвиса был, скорее всего, несколько ярок; в Лондоне это украшение полностью устраивало Джарвиса, но теперь, когда к нему был прикован взгляд Дентона, Джарвис усомнился в качестве его расцветки. Он моргнул, и Дентон наконец отвел взгляд: теперь он смотрел на Эдди Шоукросса, сидящего слева от Гвен в дальнем конце стола. Не отводя взгляда от Шоукросса, Дентон, как ни трудно это себе представить, побагровел еще больше.

– Браконьеры! Нарушители! Проходимцы! – произнес Дентон с подчеркнутой яростью, и Шоукросс, который больше, чем остальные гости, привык к этим вспышкам ярости и у него хватало юмора отмечать все подробности этих вспышек злобы в своих дневниках, ответил ему вежливой улыбкой. Дентон издал горловой звук, который дал понять его семье, что он на пределе ярости, и у Гвен предательски упало сердце. Приступ? Апоплексический удар? Прямо сейчас, за накрытым ею столом, перед ее гостями? Нет, это просто из него выпаривается ярость, в которую он впал утром, после того, как осмотрел окрестные лесные угодья. В нем говорит искреннее возмущение человека, который незыблемо верит в святость частной собственности. Она не была направлена непосредственно на Эдди Шоукросса, да и вообще пошла на убыль.

Гвен инстинктивно поняла, что ей пора возвращаться к своим обязанностям хозяйки. Дентон, похоже, забыл о присутствии женщин. Им уже пришлось вынести упоминание о заднице, и не подлежит сомнению, что Дентон был готов произнести «засранцы», но, спохватившись, употребил «бродяги»; и более чем вероятно, что, пока пройдет приступ ярости, Дентон может позволить себе еще и богохульства.

Гвен наклонилась вперед, чтобы вмешаться, но Окленд оказался проворнее.

– Одно небольшое уточнение, сэр, – сказал он в наступившей тишине. – Поскольку Декларация независимости была подписана в 1776 году… это означает, что Америка давно уже не является колонией…

– Ну и что? И что? – Дентон, похоже, снова стал заводиться.

– А то, что бродяг высылать туда не так просто. Даже браконьеров. Американцы могут возразить – вам не кажется?

Голос Окленда был подчеркнуто вежлив; его отец, наклонив голову, как бык, готовый ринуться в атаку, с подозрением уставился на него и фыркнул, услышав эту ересь, но почтительный тон Окленда ввел его в заблуждение.

– Только тебя тут не хватало. Вечно ты любишь выставляться.

Наступило неловкое молчание. Очаровательная своей тактичностью миссис Вест пришла на помощь. Она сидела справа от Дентона и, склонившись к нему, погладила по руке хозяина дома.

– Америка! – своим глубоким голосом сказала она. – Как я люблю эту страну! И самих американцев – они такие доброжелательные и очень-очень милые. Я вам рассказывала, мой дорогой Дентон, о нашем последнем посещении Америки? Мы были в Вирджинии, у наших друзей, которые выращивают просто потрясающих лошадей. Да-да, Дентон, я знаю, что вы собираетесь сказать. Вы хотите сказать, что у меня нет права оценивать лошадей, и не сомневаюсь, что вы правы, но вот что в самом деле может вас заинтересовать…

Чудо состоялось: миссис Хьюард завладела всеобщим вниманием. Дентон еще пытался таращить свои выцветшие голубые глаза, но наконец и он уставился на нее. Все расслабились, даже Джарвис в своем галстуке цвета лаванды, и в дальнем конце стола Гвен и Шоукросс обменялись взглядами.

Драматический момент остался позади, и с этой минуты общение за столом обрело непринужденный приятный характер. Гвен удалось раздобыть хорошую кухарку, и закуска, по стандартам эдвардианского времени, носила легкий характер, предполагающий, что настоящее пиршество начнется вечером, когда на лицезрение кометы соберется все общество. Эдди Шоукросс просто очаровал свою пожилую глуховатую соседку с другой стороны, старую деву, последнюю из некогда знаменитой Уилтширской династии. Он обсуждал работы Бернарда Шоу – Эдди никогда не опускался ниже столичных запросов. Соседка никогда не слышала о Шоу, что было совершенно очевидно и неважно – Эдди рассыпался в остроумии.

Справа от Гвен сидел Джордж Хьюард-Вест, невысокий человечек, державшийся всегда с большим достоинством, которого, казалось, совершенно не затронул давний скандал касательно взаимоотношений его жены с королем. Он объяснял сложности рынка акций сестре Дентона – Мод, импозантной молодой женщине. Мод – Гвен не без удовлетворения отметила, что та несколько потолстела, – поймала свою звезду, выйдя замуж за какого-то итальянского князька. Сей итальянский князек, по сути, никогда не показывался, да и сейчас его не было; Мод утверждала, что он играет в Монте-Карло.

В сущности, Мод и сама обладала неплохими знаниями о рынке акций, но, будучи женщиной до мозга костей, она решила доставить удовольствие мужчине, который терпеливо объяснял красивой женщине разницу между обыкновенными акциями и облигациями. Гвен увидела, что оба вполне довольны общением, и не стала прерывать их. Вместо этого она с удовольствием позволила себе погрузиться в мечты. В комнате было тепло, несколько глотков вина привели Гвен в мягкое, расслабленное состояние, все ее гости оживленно болтали, и она могла немного заняться сама собой.

За столом собрались четырнадцать человек. Все ее сыновья сидели тут, кроме Стини, который остался наверху, и – слава Богу! – Констанцы. Няня получила твердое указание, что дети должны оставаться на месте весь день. Стини был хрупким мальчиком и нуждался в отдыхе, а Констанце придется уединиться вместе с ним. Чего Гвен больше всего не любила в Констанце – она вечно отиралась рядом, словно шпионя за своим отцом, с которым, едва только обнаружив его, не хотела расставаться. Этот ребенок прилипал к нему словно банный лист.

Четырнадцать человек за ленчем, сорок будет за обедом. Гвен была удовлетворена меню обеденного стола: черепаховый суп, устрицы и – что было всегда моментом ее триумфа – рагу из лобстера. Обилие блюд всегда приводило Дентона в хорошее настроение, и дальше последуют жареные гуси, жареное седло барашка, копченая сельдь. Кстати, не забыла ли она дать указание приготовить цесарку, которую так любит Эдди? Да, все в порядке. Затем, конечно, пудинг, который всегда выглядит столь соблазнительно, желе с шампанским в хрустальных розетках, лимонная вода со льдом – ее особенно любит Стини, и не забыть послать ему наверх в детскую… И наконец – десерт. Гвен, у которой были отличные зубы, любила эту часть застолья, когда на уже смятой скатерти искрами сверкает столовое серебро, красуются пирожные и кексы, пурпурные карлсбадские сливы под сахарной пудрой, горки мороженых вишен и винограда, орехи и фиги из теплиц, высокие стаканы с ледяным сотерном. О, это будет просто прекрасно!

Потом она и ее гости соберутся снаружи на террасе, и, осиянная славой, по небу пройдет комета.

По такому случаю Гвен облачится в меха. Дентон еще не видел ее новую котиковую шубку с воротником из горностая – как и счет за нее. (Когда он увидит его, то, конечно, не придет в восторг, потому что Дентон скуповат и прижимист.) Тем не менее она может смело надевать ее – Дентон будет так пьян, что ничего не заметит.

Затем они вернутся в дом. Позволят себе немного музыки; Джейн Канингхэм, одаренная пианистка, обещала поиграть для них; сама Гвен может спеть пару сентиментальных баллад, которые она так любит. После этого наступит расслабление, никакой спешки. Пусть все идет своим чередом, как говорит Эдди; люди должны следовать своим наклонностям.

Дентон исчезнет – это уж точно. Он куда-то завалится со своими приятелями – курить сигары и набираться портвейном, несмотря на подагру; затем он взгромоздится на постель – неважно, как поздно это произойдет, и Гвен не придется слушать его храп. Да, Дентон напьется и исчезнет, как он всегда поступает. Пронырливая Констанца будет крепко спать, гости будут заняты друг другом, и, наконец, Эдди и Гвен получат возможность обрести свободу в обществе друг друга где-нибудь в укромном месте.

Гвен предалась мечтам, и по мере того, как они все отчетливее обращались к тому сладостному моменту, который ждал ее, она не могла справиться с охватывавшим ее острым нетерпением. Она жаждала Эдди, она нуждалась в Эдди; стремление к нему было столь неодолимым, что ее бросало в жар и у нее перехватывало дыхание, словно она была на грани обморока.

* * *

Этим утром в Каменном домике, когда дети оставили их, Эдди взял ее руку и сунул в карман своего пиджака. Пальцы ее коснулись чего-то мягкого, и она вытащила длинную черную шелковую ленточку. Она молча смотрела на нее, и знакомая слабость овладевала ее телом. У нее не было необходимости спрашивать о предназначении этих ленточек, она уже видела их в воображении – то ли в Королевской спальне, то ли на поляне в лесу, где они с Эдди порой встречались. Эти места отчетливо представали у нее перед глазами, когда она рассматривала черные ленточки и помнила, с какой целью Эдди их использует.

Гвен теперь смотрела на Шоукросса. Похоже, он не думал о ней так, как сейчас она размышляла о нем. Напротив, его поведение было раскованным, веселым и несколько рассеянным. Он переговаривался через стол со своим приятелем Джарвисом, рассуждая о каком-то художнике. Джарвис, насколько Гвен могла понять, был посредником. Он выражал надежду, что может обеспечить Дентону приобретение нескольких картин у своего знакомого художника: мастер отличный, сказал Джарвис, поскольку посвящает свое творчество единственным темам, которые Дентон считал достойными для искусства, – пирушкам, собакам, лошадям, оленям и лисам.

А теперь Эдди говорил о какой-то картинной галерее, о которой Гвен и не слышала. И в кармане у него должны лежать те черные ленточки, пока он говорит – страстно и убежденно, темно-серые глаза поблескивают, рыжеватая бородка лоснится от бриолина; он жестикулирует своими маленькими, как у женщины, белыми руками… «Мой дорогой друг, – говорит он. – Прошу вас. Меня не интересуют ваши мазилы. – Как романист он сразу же улавливал суть дела и бил в точку. – Все искусство вдохновляется требованиями, выработанными литературой, а не вашими унылыми холстами и скульптурами. Если мы хотим следовать своим путем, то должны жить как монахи: обилие книг и голые стены». Произнося эти слова, Шоукросс бросил невинный взгляд на стены кавендишевской столовой, которые были завешаны огромными викторианскими полотнами: два величественных оленя, стая гончих рвет добычу, и несколько выцветших изображений морских сражений, приобретенных еще отцом Дентона.

Гвен на мгновение забыла о черных ленточках, исполнилась вниманием, забыв, что она не столько любовница Эдди, сколько хозяйка дома.

Она обеспокоенно обвела взглядом стол. Что случилось? Что-то произошло. Дентон снова заливался пурпуром, собираясь громыхнуть раскатами грома. Окленд не сводил с него взгляда. Как всегда рассеянный, Фредди с трудом удерживался от смеха. Мальчик стал пунцовый от смущения. Джейн Канингхэм старательно изучает содержимое своей тарелки, а миссис Хьюард-Вест, самая красноречивая из женщин, растерянно хмурится.

Не последнее ли замечание Эдди было тому причиной? Но нет – что бы ни было сказано или сделано, оно имело место раньше. Гвен обеспокоенно замялась, и тут, к ее ужасу, муж, перегнувшись через стол – серебряная тарелка звякнула о стакан, – снова вскинул толстый палец и обвиняющим жестом ткнул им прямо в замолчавшего Шоукросса.

– Вы, сэр! – рявкнул Дентон. – Да, вы, сэр! Вам следовало бы задуматься о своем поведении. И запомнить, если вас не затруднит, что вы собой тут представляете. Не забывайтесь, вы – гость в моем доме. В моем доме, сэр. – Казалось, что на этот раз Дентон мог пойти еще дальше в своем негодовании – он поднялся. Не дожидаясь, пока женщины поднимутся из-за стола, не утруждая себя даже намеком на вежливость, Дентон повернулся к присутствующим спиной и грузно вышел из помещения. Хлопнула дверь. Гвен была настолько ошеломлена, что ей захотелось заплакать или хотя бы потерять сознание. Такое поведение невозможно было ни простить, ни пропустить мимо ушей. Внезапно она поняла, что вечер, которого она так ждала, ее прекрасная вечеринка, – все рухнуло. Спасти ее выпало на долю Окленда.

Он оглядел смущенные и растерянные лица вокруг стола; когда Шоукросс начал извиняться, он остановил его презрительным взглядом: «Не стоит волноваться, Шоукросс. Ничего такого вы не сказали. Убыток в фазанах всегда приводит моего отца в крайнее волнение. Попадись ему в руки сейчас какой-нибудь браконьер, он бы его придушил. Может, даже голыми руками. Да, мама?»

Раздались нервные смешки. Окленд повернулся к ней, и Гвен воспользовалась представившейся возможностью. Она встала; вслед за ней поднялись и другие женщины. Гвен постаралась удалиться из-за стола, сохраняя достоинство.

* * *

Только через полчаса, когда все снова собрались на террасе и гости придумывали планы времяпрепровождения, Гвен успокоилась. Ситуация разрешилась. Большинство присутствующих были друзьями дома, они знакомы с припадками плохого настроения Дентона. И в самом деле, когда он удалился, все испытали облегчение и нервное напряжение разрядилось весельем.

– Не волнуйтесь, дорогая. Мой братец Дентон – сущее животное, что я потом ему обязательно выложу, – мягко успокоила ее Мод.

– Дорогая Гвен, вы не должны беспокоиться, – заверила ее пожилая глуховатая соседка по Уилтширу, принимаясь за свое вышивание. Самой ей пришлось в течение шестидесяти лет выносить присутствие отца-тирана, и теперь она ободряюще потрепала Гвен по руке. – У мужчин всегда будут такие перепады настроения, и нам, женщинам, нужно привыкать к ним…

Супруги Хьюард-Вест выразили желание прогуляться до озера, Мод объявила, что будет писать письма в Монте-Карло; Мальчик согласился поиграть в теннис с Джарвисом, Оклендом и Джейн. Фредди куда-то исчез, а остальные гости разбрелись по комнатам. Вскоре Эдди и Гвен остались одни на террасе, если не считать глухой соседки, которая клевала носом, засыпая над вышивкой.

Укрывшись под зонтиком, Гвен почувствовала, как отступают и рассеиваются ее страхи и опасения. Она смотрела в сад, мягкие порывы ветерка ласкали ей кожу. Раздался бой часов – уже три. Эдди, прикоснувшись пальцами к ее руке, передвинул их так, чтобы тыльная сторона ладони касалась ее груди.

Гвен подняла на него взгляд; тишина стала оглушительной, глаза их встретились, и Гвен увидела в них одержимость, которая могла означать только одно.

– В какое время явятся твои остальные гости? – спросил он.

– Не раньше пяти…

– А чай?

– В половине пятого. Для тех, кто захочет. Но я должна быть на месте. – Гвен говорила еле слышно.

Эдди с ужасающей медлительностью стал рассматривать циферблат часов. Он запустил руку в карман, в тот самый карман, где лежали черные ленточки, и снова вынул ее.

– Ну и характер у твоего муженька, – спокойно заметил он, и Гвен сразу же поняла его. Грубость мужа добавила пикантности в отношения любовников.

– Ты должна была меня предупредить, что Дентону свойственны такие вспышки ярости, – сказал Эдди и поднялся, предложив руку хозяйке дома. Оставив за спиной строение, они неторопливо двинулись по дорожке. Около высокого окна, выходящего в сад, они остановились.

– Я думаю, что в моей комнате, – сказал Эдди, не отрывая взгляда от сада.

– Теперь? Эдди… – Гвен от волнения то складывала, то вновь расправляла зонтик.

– Моя дорогая Гвен, – повернулся к ней Эдди, – ты собираешься потерять впустую целых полтора часа?

* * *

– Галоши! – Мальчик, выскочивший из дома, остановился на полушаге и мрачно уставился на ноги Джейн. – Я в общем-то подумал… Трава такая мокрая… и если мы хотим прогуляться в саду… да, галоши пригодятся.

– Мне не нужны галоши, – с некоторой резкостью ответила Джейн, потому что неуклюжая галантность Мальчика раздражала ее.

Сзади за ними лениво наблюдал Окленд. Помахав теннисной ракеткой, он уставился в небо и отвернулся.

– Ночью шел дождь, и трава еще не просохла. Ты можешь простудиться. До корта довольно далеко. В самом деле – надень галоши! Я просто настаиваю! – В голосе Мальчика появились упрямые нотки, как всегда, когда его желание оказывать покровительство сталкивалось с нежеланием принимать его. В его тоне Джейн уловила легкое замешательство, остатки заикания, которым Мальчик страдал в детстве. Оно возвращалось, когда он нервничал, в разговорах с отцом, например, или в тех случаях, когда Окленд поддразнивал его. Оно овладевало им, когда Мальчик бывал в обществе Джейн, потому что скованно чувствовал себя с ней. В воздухе буквально висело ощущение недосказанности. Рано или поздно Мальчику придется понять, что ему нужно сделать предложение, ибо это было то, что полностью отвечало желаниям его отца. Джейн понимала это, но ей также было ясно, что он не хочет делать предложения, ибо не испытывает к ней ничего, даже отдаленно похожего на любовь. Из-за этого он постоянно допускал ошибки. Бедный Мальчик, он просто не знает, каково это лицезреть. Джейн жалела его и от этого еще сильнее раздражалась.

– Мне не нужны галоши, Мальчик. Пожалуйста, не суетись.

Она остановилась, чувствуя, что Окленд, который держался сзади, рассматривает ее. Взгляд его скользнул по ее фигуре с головы до ног: накрахмаленная теннисная блузка с отложным воротником, широкий черный пояс с серебряной пряжкой, длинная плиссированная белая юбка до щиколоток, аккуратные туфельки, которые горничная Дженна отбелила и почистила. Все было совершенно новым: Джейн, полная радости, заказала себе для этого визита наряд, так же, как и зеленое шелковое платье, которое наденет этим вечером. Долгими часами она просиживала за чтением модных журналов и не один час провела перед зеркалом, пока портниха ее матери ползала рядом с ней на коленях, набив рот булавками, с помощью которых подкалывала и подтягивала выкройку.

Относительно зеленого платья Джейн все еще колебалась; она бы выбрала не этот цвет. Согласилась лишь из-за тети, которую в самом деле искренне любила: материал этот покупала она и триумфально доставила его из поездки в Лондон. Она была так горда, так счастлива, так взволнованна, что у Джейн не хватило духу возражать.

– От «Берна и Холлингсуорта», – сообщали тетя, любовно гладя ткань. – Там очень услужливые продавщицы, и они заверили меня, что это последний кусок. Отличное платье для великолепного вечера.

Легкая пауза, обмен многозначительными взглядами с пожилой портнихой, и все трое, не произнося этого слова, поняли, о чем идет речь: предложение. Наконец-то.

– Мое агатовое ожерелье, дорогая Джейн, – сказала тетя, протягивая ей кожаный футляр. – Подарок от Вильяма на нашу помолвку, когда мне было восемнадцать лет. Оно отлично подойдет к твоему платью, милая Джейн.

Тетя ее овдовела пятнадцать лет назад, дядя остался для Джейн смутным воспоминанием в бакенбардах, но Джейн была искренне тронута. Она поцеловала тетю: она обязательно наденет ожерелье. Не для Мальчика, как предполагает ее тетя, а для кое-кого другого, который смотрит на нее и на ее новенький теннисный наряд, смотрит и улыбается.

Под этим насмешливым взглядом и раздосадованная суетливостью Мальчика, Джейн смутилась. Отведя глаза, она пригладила юбку и привела в порядок блузку. Еще несколько минут назад, посмотрев на себя в зеркало и убедившись, что да, она отлично выглядит для тенниса, Джейн была уверена и в своем наряде, и в себе; каким-то непонятным образом она не сомневалась в будущем, которое не преминет последовать: спустившись по лестнице, она выйдет в сияние дня, и там, у подножия лестницы, полный ожидания, ее встретит Окленд.

Как давно она влюблена в Окленда? Джейн больше не пыталась задавать себе этот вопрос, потому что вряд ли могла найти на него ответ. Она знала лишь, что влюблена в Окленда, сколько себя помнит. Когда оба они были детьми и их семьи часто встречались, она любила его как брата. Ее собственный брат Роланд, которого она обожала и который был куда старше, довольно строго относился к Окленду. Окленду нужно подтянуться, понять, что такое дисциплина, утверждал Роланд. Окленд неуправляем, но хорошая школа быстро выдрессирует его.

У хорошей школы ничего не получилось, но Роланд не дожил до того, чтобы удостовериться в этом, потому что он уехал в Африку на войну с бурами и так никогда и не вернулся. После смерти Роланда – когда это было? Должно быть, ей исполнилось пятнадцать, когда она наконец поняла, что ее чувства к Окленду носят отнюдь не сестринский характер.

Один случай живо запомнился ей. Она с Фанни Арлингтон, своей лучшей подругой, земли отца которой граничили с их поместьем, Фанни, с которой она делила гувернантку, Фанни с мягким характером, полным легкомыслия, с вьющимися светлыми волосами и глазами голубыми, как гиацинты, гостили в Винтеркомбе. Стояла весна, и мальчишки лазили на дуб за свежими веточками. Они с Фанни стояли, наблюдая за ними.

Все выше и выше, и кто-то из них должен был забраться выше всех. Конечно же, Окленд. Двадцать футов; тридцать. Братья Окленда сдались, а он продолжал карабкаться. Джейн молча стояла, не сводя с него взгляда. Рядом с ней Фанни заламывала руки; она вздыхала и кричала, чтобы он слезал, голосом, которого Джейн никогда раньше у нее не слышала, пока совершенно внезапно ее не поразила мысль: Фанни подбадривает Окленда. «О, дальше не надо! – восклицала та. – Прошу тебя, больше не надо, Окленд. Ты можешь упасть, и я этого не вынесу!» – а когда Окленд одолел еще пару футов, на лице подруги появилась странная самодовольная улыбка.

Не устраивал ли Окленд это представление специально для Фанни? Джейн не сомневалась, что все было именно так. Тогда в первый раз в жизни она испытала приступ ревности. Что поразило Джейн: в какое-то мгновение она испытала жгучую ненависть к своей подруге, она ненавидела ее светлые волосы и гиацинтовые глаза и ненавидела Окленда, который выпендривался для Фанни и которого не волновало (а собственно, почему это должно было его заботить!), что Фанни непроходимо глупа.

Тогда Джейн испытала желание крикнуть ему: «Посмотри на меня», и ей хотелось заплакать. «Посмотри на меня, Окленд. Я умею говорить по-французски и разбираюсь в латыни; я соображаю в математике и интересуюсь политикой; я читаю поэзию и философию, от которых Фанни зевает и у нее закрываются глаза». От всего этого она готова была заголосить, но кому это нужно, какой мужчина или мальчишка обратит внимание на ее слезы? «Поговори со мной, Окленд!» – хотелось выкрикнуть Джейн, но она отвернулась от дерева, понимая, что все бесполезно, ибо чего ради Окленд решит говорить с ней, когда все его внимание привлечено к нежным розовым щечкам и гиацинтовым глазкам?

«Я нюня», – подумала Джейн, в первый раз в полной мере осознав горечь от того, что природа не наделила ее соблазнительными формами, как Фанни. Как раз в этот момент, когда она была преисполнена горечи, Окленд спрыгнул с дерева. Пролетев последние двенадцать футов, он покатился по траве и вспрыгнул на ноги без единой царапинки.

Фанни кинулась к нему. Она отряхивала его куртку и ощупывала руки, дабы удостовериться, что он жив и здоров. Но неожиданно Окленд отстранил девушку.

– Не висни на мне, Фанни, – резко сказал он. – Меня это утомляет. – И ни малейшей попытки скрыть негативное отношение к ней.

У Фанни разочарованно округлились глаза. Окленд отошел от нее.

Это было давно. Фанни в восемнадцать лет вышла замуж и сейчас живет в Нортумберленде. У нее уже двое детей, и Джейн, которая осталась ее лучшей подругой, – крестная мать первенца. Джейн навещает ее дважды в год. Порой, когда они вспоминают прошедшие времена, у Джейн возникает подозрение, что Фанни знала о ее чувствах к Окленду. Ничего конкретного так и не было сказано, просто проскальзывали какие-то намеки, повергавшие Джейн в панику. Никто не должен знать, что она испытывает к Окленду. Она никогда не упоминала о своих чувствах, никогда не признавалась в них даже своей близкой поверенной, своей тете Клер. Они были только ее тайной, погребенной в сердце. Джейн отчаянно оберегала эту болезненную сладостную любовь к Окленду.

Джейн понимала, что если Окленд догадается о ее чувствах, то положит конец их дружбе. Но пока, поскольку Окленд ни о чем не подозревал, они оставались друзьями. Они могли встречаться, играть в теннис, танцевать на балах, которые давали их друзья, порой ездить верхом или прогуливаться… Эти беседы были самым драгоценным времяпрепровождением для Джейн. В течение нескольких лет она описывала их содержание в дневнике, отмечая со скрупулезными подробностями самые остроумные замечания Окленда. Порой, хотя она и так помнила их наизусть, она перечитывала эти страницы, пытаясь увидеть за ними черты и чувства мальчика, которого любила.

«Какой он нигилист!» – иногда думала Джейн, перечитывая свои записки. Казалось, Окленд ровно ни во что не верил: он высмеивал религиозные обряды, которые приходилось ему исполнять, отрицал существование Бога, он испытывал извращенное наслаждение, отрицая все убеждения, святые для его семьи и для его класса. Патриотизм, благодетельное влияние аристократии? Окленд не собирался придерживаться этих взглядов, ничего подобного в нем не было. Святость? Жертвенность? Брак? Он издевался и над тем, и над другим, и над третьим.

Окленд, говорила себе Джейн, просто свободомыслящий человек. Он решительно отрицает лицемерие, четко понимает, что любит, а что ненавидит. Окленд полон благородства, убеждала себя Джейн, и такие люди даже ошибаются по-крупному, а не по мелочам. Он, конечно, нетерпелив, нетерпим и надменен, но и очень умен, так что может позволить себе скепсис. В Окленде нет ничего, что нельзя было бы изменить. Порой Джейн ловила себя на том, что думает об этом, и понимала, что вывод может быть только один: Окленда может излечить только любовь к достойной женщине.

Эта мысль не оставляла Джейн. Она видела Окленда таким, каким он может быть в будущем, – спокойным, добрым, удовлетворенным жизнью. «Я могу спасти Окленда от него же самого» – эта идея украдкой посещала ее. Джейн старалась избавиться от подобных мыслей. Поскольку Окленда все устраивает, она будет оставаться его другом, ни на что иное ей надеяться не приходится. Окленд, похоже, уважает ее ум. Однако от подобной перспективы отношений душа болела еще сильнее, чем от несбыточных надежд.

И теперь, стоя на сырой траве, пока Мальчик продолжал взволнованно обсуждать влажность, озябшие ноги и хрупкость женского организма, Джейн вновь думала об Окленде. Она повернулась к Мальчику. На лице ее была привычная маска вежливости и равнодушия. Но Мальчик оставался непреклонен. В раздевалке, сказал он, в неубранной раздевалке, окрещенной «чертовой дырой», находится несчитанное количество галош. И одна из пар, конечно же, подойдет Джейн.

– Ох, ради Бога, Мальчик! – с внезапным раздражением сказал Окленд и посмотрел на часы. – Ты собираешься играть в теннис или нет? Мы и так уже потеряли впустую полдня!

– Просто думаю… – рассудительно начал Мальчик, а Окленд швырнул свою ракетку на траву.

– Тогда, если ты так настаиваешь, я притащу их. Но ты просто смешон. Джейн они не нужны. – С этими словами Окленд исчез в доме.

Мальчик начал извиняться, мол, он хотел только как лучше, после чего опустился на садовую скамью и тут же вскочил, когда увидел, что Джейн осталась стоять.

Они прождали минут пять. Джейн убеждала себя, как не раз делала это раньше, что Мальчик очень добр, что когда он не очень занудствует, например, как сейчас, то с ним хорошо и спокойно. Она постаралась припомнить все хорошие качества своего предполагаемого жениха. Он честен, благороден, просто ему не хватает уверенности в себе. Из-за этого он уделяет чрезмерное внимание самым банальным вещам и проблемам. Кроме того, Джейн напомнила себе, что ей уже двадцать два, она, как ни печально, стара и все еще не замужем.

Прошло десять минут. Мальчик уже дважды заводил разговор о погоде. Наконец он бросил взгляд на часы и поднялся.

– Чем там занимается Окленд? – заметил он, обращаясь в никуда. – Ему надо всего лишь найти пару галош… Ох…

Он запнулся. В темном проеме дверей показался Окленд. Солнце запуталось в копне его волос, он поднял лицо к свету и засмеялся, словно его рассмешило прерванное замечание. За ним, держа пару черных галош, стояла горничная Дженна.

– Наконец-то, – с облегчением в голосе, сказал Мальчик, но Окленд не обратил на него внимания.

– Вы хоть знаете, сколько там пар галош? Самое малое тридцать. Все перепутаны, половина из них с дырками, так что мне пришлось искать нужный размер – у Джейн очень маленькая ножка, – а тут, по счастью, оказалась Дженна, и она…

– Спасибо, Дженна, – сказала Джейн, беря у нее галоши. Проклиная Мальчика и стараясь держаться с достоинством, она напялила их. Выпрямившись, она сделала пару шагов. Галоши издали пискучий резиновый скрип. Джейн остановилась, покраснев от унижения, ибо видела, как лицо Окленда озарилось веселой улыбкой.

– Теперь мы можем идти, Мальчик? – резко спросила Джейн, и Мальчик взял ее за руку. Они отмерили некоторое расстояние по тропке, когда она заметила, что Окленд не последовал за ними. Он лежал, вытянувшись на садовой скамейке.

– Окленд! – крикнул Мальчик. – Ты не идешь? Тот парень, Джарвис, будет тебя ждать. Я сказал, что нас будет четверо.

– Передумал. Что-то не хочется. Слишком жарко для тенниса, – беспечно ответил Окленд. Мальчик помолчал, словно собираясь спорить, но потом изменил свое намерение. Он ускорил шаги.

– Ну что ж, оно и к лучшему. У Окленда просто дьявольская подача, – сказал он едва ли не весело.

Джейн согласно кивнула, почти не слушая его. День потерял все свои краски; Окленда рядом нет, и ждать было нечего. Она постаралась выкинуть из головы мысли о предстоящих нескольких часах и заглянуть несколько вперед. Чай – она увидит Окленда за чаем. А потом наступит вечер, когда она наденет зеленое платье и агатовое ожерелье.

– Окленд терпеть не может проигрывать, – продолжал бубнить Мальчик. – Но с ним это нечасто бывает…

Рука об руку они обогнули густую посадку тисовых деревьев, повернули за угол и двинулись между цветочными бордюрами к теннисному корту.

– Здесь очень красиво, – на полпути сказал Мальчик, размахивая руками по сторонам. – В хорошую погоду, конечно.

Джейн удивленно подняла на него глаза: Мальчик всегда отпускал это замечание, но обычно, лишь когда они достигали конца бордюра.

– Когда отцветают дельфинии, – как всегда, ответила Джейн. Она в последний раз оглянулась.

Деревья и кустарники, высокая стена черных тисов – отсюда были видны только крыши Винтеркомба.

* * *

– Наконец-то, – сказал Окленд в ту секунду, когда Джейн и его брат исчезли за стеной тисов. – Наконец-то, Дженна.

Он взял ее за локоть и вытащил из дверей на солнце.

Подняв ее руки, он сжал их ладонями и остался так стоять, вглядываясь ей в лицо. Они продолжали оставаться в таком положении, не шевелясь, не разговаривая, еще какое-то время. Дженна первой сделала шаг назад.

– Сейчас не получится. Мне еще надо кое-что сделать. Выгладить вечернее платье мисс Канингхэм…

– Сколько времени займет глажка?

– Минут десять. Может быть, пятнадцать, если оно сильно помялось в коробке.

– А потом?

– Почти ничего. Разложить ее вещи. Вот и все. Я еще утром все распаковала.

– Значит, у нас есть час. Почти час.

– Нет, мы не можем… Я должна явиться к четырем. Она будет переодеваться к чаю.

– Любовь моя, иди ко мне… – Окленд, который стоял неподвижно все это время, внезапно встрепенулся. С новым приливом возбуждения он прижал руки Дженны к своим губам. Дженна чувствовала, что он возбужден и разгневан – и то и другое всегда тесно соседствовало в Окленде. Она стояла неподвижно, глядя снизу вверх ему в глаза: взгляд у нее был серьезен и неподвижен. «Как я люблю это спокойствие, исходящее от Дженны, – подумал Окленд, – дар, которым она наделена, а я нет». – Обрывки любви, – вырвалось у него наконец, хотя он понимал, что лучше об этом не упоминать, но был не в силах остановиться. – Вот все, что у нас есть. Обрывки времени. Час тут, несколько минут там. Я не хочу так. Я ненавижу это. Все или ничего! Врать и прятаться – это презренно. Я хочу…

– Говори. Говори, что ты хочешь?

– Времени. Чтобы оно все было только наше. Все время в мире. Вся его бесконечность. И все равно мне будет не хватать его. Я прямо умираю от желания обрести его…

– Все умирают от этого, – строго сказала Дженна. – Я тоже.

Она закинула руки ему на шею. Она знала, какие бури бушуют в Окленде; она также знала, как она может утихомирить их – своим телом. Сначала глянув из-за плеча, она прижалась к Окленду. Взяв его за руки, она прижала их к своей груди. Они поцеловались. Дженна предполагала, что, обменявшись поцелуем, они расстанутся, но этого не получилось. Этого никогда не получалось – стоило им прикоснуться, как их все сильнее тянуло друг к другу. Окленд оттянул ее за двери, скрыв от возможных взглядов, а потом в раздевалку за спиной. Она была забита одеждой и погружена в тень; у обоих участилось дыхание. Окленд, пинком захлопнув дверь, жадным поцелуем раскрыл ей губы.

– Быстрее. Здесь. Здесь мы можем. Никто не зайдет…

Окленд уже раздевал ее. Он должен был справиться с крючками и завязками, чтобы коснуться ее кожи.

– Эти штуки… черт бы их побрал… почему тебе приходится столько на себя нацеплять…

– Относись ко мне с уважением. – Дженна не могла удержаться от смеха. – Я скромная девушка. Не надо так воевать. Смотри, все куда проще.

Она распустила корсаж, высвободив грудь.

– С уважением? С уважением? – Окленд тоже начал смеяться. Он шептал разные слова, зарывшись ей в волосы. В ладонях у него была тяжесть ее груди, полной и чуть влажной от испарины. В ложбинку между грудью стекала струйка пота. Он лизнул ее. Чуть соленая кожа пахла мылом. – Уважение – это ужасное слово. Оскорбительное. Непристойное. Я бы возненавидел тебя, если бы ты изображала из себя скромницу…

– Это слова Джека… он так говорит…

– Черт с ним, с Джеком. Вот и все. Забудь о нем. Иди сюда.

– Возьми меня. – Дженна со смехом отпрянула, ускользнув от него.

Окленд успел перехватить ее. Руки его сомкнулись на ее талии. Он оторвал ее от пола. В следующее мгновение они уже лежали на полу среди халатов. Смеясь и задыхаясь от борьбы, они катались по полу. Снова целовались. Окленд первым оторвался от нее.

– Я не могу любить тебя среди кучи старых галош. То есть я мог бы…

– Представляю себе, – сказала Дженна.

– Но я не могу. Выберемся отсюда – в березовую рощу.

– А как же платье? Я должна еще выгладить платье.

– Да провались оно к черту!

– Ой, можно я скажу это мисс Канингхэм? – Дженна встала на колени и прижалась к нему губами. Окленд чувствовал, как кончиком языка она скользнула по его губам; груди Дженны лежали на его ладонях; глаза Дженны, которые, прищурившись, смотрели на него сверху вниз, излучая сияние, поддразнивали его. – Я приду. Но сначала мне надо выгладить это платье. Штанишки оставлю неглажеными, она и не заметит. Десять минут. Ты сможешь дождаться меня?

– Я не выдержу.

– Если могу я, сможешь и ты. Ты должен.

Дженна может быть непреклонной; она всегда практична. Она легкими уверенными движениями застегнула корсаж. За его броней скрылась ее прекрасная грудь; накрахмаленный передничек оказался на месте, растрепанные волосы были тут же приведены в порядок, и лишь на шею упало несколько колечек вьющихся прядей.

Окленд восхищенно наблюдал за ней. Он смотрел, как она придерживала губами заколки, как склонила голову, собирая волосы: на это ей потребовалось несколько секунд. Окленду нравилась деловитость Дженны, он любил смотреть, как она раздевается или одевается – без кокетства и ложной стыдливости.

Окленд никогда не мог забыть тот день, когда они впервые очутились в ангаре для лодок у озера. Его крутило и мучило физическое желание и смятение мыслей. Частило сердце, во всем теле пульсировала кровь, он метался среди вопросов, аргументов, объяснений и оправданий. Ему было тогда шестнадцать лет, и он был невинен, как и Дженна. Окленду казалось, что самым важным будет объяснить Дженне, как он ее любит. Он не смог и пальцем прикоснуться к ней, пока не убедится, что она понимает его. С другой стороны, он едва сдерживался от желания не столько говорить, сколько касаться ее. Зайдя в ангар, Окленд остановился, багровый от переполнявших его эмоций, разрываясь между инстинктами и интеллектом: природа требовала удовлетворить плоть, а образование напоминало, что вначале было слово.

Дженна, стоявшая в нескольких футах от него, сдвинув брови, смотрела на воду. Солнечные блики играли яркими зайчиками на ее разрумянившемся лице, рот и глаза девочки, казалось, растворялись в потоках света. Повернувшись, она бросила на молчавшего Окленда долгий внимательный взгляд. И затем, не произнеся ни слова, начала раздеваться. Точными и аккуратными движениями – теми, с которыми она одевалась сейчас, – она сбросила всю одежду. Платье кучкой упала к ее ногам. Она вынула заколки из волос. Она стояла перед Оклендом – первая женщина, которую ему довелось увидеть нагой. У нее была нежная розовая кожа. Линии ее тела изумили его. Свет падал на ее грудь и бедра. Он не мог отвести глаз от неожиданно темных сосков, от открывшейся перед ним тайны ее рук, ног, талии, горла, волос.

– Иди же, – сказала Дженна.

«Дженна, моя Дженна, нежная Дженна», – только и думал Окленд, когда, покинув раздевалку, направлялся по тропинке в березовую рощу. Он не произносил вслух ее имя, но оно все время радостно звучало у него в голове.

Вдали сорвались с веток и закружили над лесом грачи, словно их испугали эти беззвучные восклицания. Они кружились и отчаянно орали, а потом снова расселись. «Я обрел свою религию», – подумал про себя неверующий Окленд и улыбнулся про себя, решив позже обдумать эту мысль.

* * *

К половине третьего Стини уснул. Констанца, которая дожидалась этого момента, пролезла в его комнату и посмотрела на него. Щечки у него раскраснелись; дыхание было ровным и спокойным.

Дважды в прошлом – как-то совсем младенцем он заболел крупозным воспалением легких, а другой раз, в восьмилетнем возрасте, подхватил скарлатину – Стини чуть не умер. Констанца считала, что мать любит его так сильно именно потому, что дважды он был на краю смерти. Хотя вряд ли: Гвен не меньше любит Мальчика, Фредерика и Окленда, а они все крепкие и здоровые и никогда не спят после обеда, как Стини.

Констанца нахмурилась. Если она сама едва не умрет – станет ли отец уделять ей больше внимания? Будет ли он всю ночь проводить у ее кровати, как, по словам Гвен, она сидела рядом со Стини? Нет, он не будет, подумала Констанца, ведь он мужчина и все время занят. Занят, занят, занят – вот в чем проблема: занят, когда он исписывает бумагу, и ему нельзя мешать; занят, переодеваясь к какой-то вечеринке или готовя выступление на каком-то литературном сборище; занят, даже когда просто сидит в кресле, потому что когда он сидит – как-то он нетерпеливо объяснил ей это, – он тоже занят, ибо думает.

«Ненавижу, когда он занят, – подумала Констанца, – ненавижу, когда он здесь, в Винтеркомбе, где до него не добраться, потому что он занят Гвен, постоянно с Гвен…» Констанца сплела пальцы и вне себя от ярости неловко повернулась на месте. Ей захотелось топнуть ногой, заплакать или что-то порвать, разбить. Но она ничего не могла себе позволить; она не имеет права будить Стини. Если он проснется, ей никогда не удастся выбраться наружу.

На цыпочках она подошла к дверям и взглянула в щелку в комнату няни – да, все спокойно. Ни следа гувернантки Стини; старая нянька Темпл, которой, должно быть, лет сто – она нянчила еще Дентона, чего просто невозможно себе представить, спит в кресле у камина. Быстрее! Проскользнув мимо нее, Констанца миновала длинный коридор и спустилась по черной лестнице. Один пролет – и она оказалась в дальнем конце восточного крыла. Здесь служебные помещения горничных, где распаковывают коробки со шляпами и чемоданы с платьями, которые потом предстоит выгладить и развесить.

Она заглянула в комнату. В ней была одна из горничных, разглаживающая складки юбки: на Констанцу пахнуло жаром углей, разогревавших утюг; она почувствовала горячие запахи хлопка и льна. Она протиснулась в комнату; увидев ее, горничная улыбнулась.

Констанца знала ее. Звали ее Дженна; жила она в деревне в семье плотника Хеннеси, потому что была сиротой и вроде бы гуляла со старшим сыном Хеннеси – Джеком. Констанца как-то видела их вдвоем в деревне; она с интересом наблюдала, как они спокойно прогуливаются. Она была свидетельницей и других любовных встреч Дженны, в которых та оказывалась далеко не так сдержанна. Констанца надеялась, что Дженна не знала, что кто-то за нею подглядывал. Служанка попробовала утюг, а Констанца устроилась в комнате.

– Платье мисс Канингхэм, – сказала Дженна, разглаживая складки шелка. Она поднесла утюг поближе к лицу, чтобы определить, насколько он раскалился, а затем уверенно начала гладить. – Сегодня вечером я ее одеваю. Сделаю ей прическу. Словом, все.

Констанца с усмешкой посмотрела на Дженну. Служанка была симпатичной. У нее были длинные, густые и тяжелые волосы орехового цвета, которые блестели на свету. У нее была изящная фигурка и – что возмущало Констанцу – неизменно красивые темно-карие глаза, у нее был спокойный, чуть иронический, проницательный взгляд. Нет, она явно не дура, эта Дженна. Тем не менее ее руки, изуродованные постоянной работой по дому, были красными и грубыми, и в речи ее слышался деревенский акцент. Констанца предпочитала воспринимать ее как дурочку. Служанка, казалось, была полностью поглощена своими обязанностями, но Констанце ее отношение казалось надуманным. Чего ради гордиться, разглаживая платье другой женщины? Разве что сама наденешь его?

– Цвет просто ужасный, – сказала Констанца. – Грязный темно-зеленый. Зелень не в моде, тем более в Лондоне.

Горничная, подняв глаза, посмотрела на нее. Затем тихо сказала:

– Ну и что? А мне оно нравится, очень ничего для наших мест.

В этом замечании послышалась мягкая укоризна, и Констанца пригляделась к Дженне более внимательно: горничная, которая, как Констанца знала, не могла долго сохранять серьезность, внезапно улыбнулась, и ее щеки зарделись.

– Слушай, – она сунула покрасневшую руку в карман передничка. – Я кое-что для тебя припасла. Но не говори, откуда тебе досталось. И чтобы тебя никто не видел. Ведь предполагается, что ты отдыхаешь.

Она протянула Констанце маленькое пирожное, один из тех птифуров, которые Гвен подавала к кофе. Оно представляло собой маленький фрукт из марципана в крошках шоколада: яблочко, тронутое розовым и зеленым, даже с веточкой дягиля, который изображал листик.

– Только не съешь листик. Выплюни его. Я не хочу, чтобы ты подавилась.

Констанца взяла пирожное; она понимала, что должна поблагодарить Дженну, но почему-то слова не шли у нее с языка, они застревали в горле, как всегда у нее случалось с благодарностями. Констанца знала, что это одна из причин, по которой все ее терпеть не могут.

Хотя горничная, казалось, не обратила на это внимания, она просто кивнула Констанце и вернулась к своему занятию. Видно было, что она старалась побыстрее покончить с глажкой, ее руки так и летали. Констанца двинулась к дверям. Еще несколько мгновений она присматривалась к Дженне. Девушка была всего на шесть лет старше Констанцы, но судьба ее уже была определена: Дженне предстоит вечно оставаться прислугой. Легким, стремительным движением Констанца выскочила из комнаты, спустилась по черной лестнице и оказалась в саду.

Здесь, скрывшись в кустах, она остановилась. Гости прогуливались по саду, откуда-то издалека доносились невнятные звуки их голосов. Но ее отца среди них не было. Куда он мог подеваться после ленча? Констанца, как зверек, вскинула голову. Несколько секунд она недвижимо стояла на месте, прислушиваясь и прикидывая, а потом, держась так, чтобы ее не заметили из дома, побежала в сторону леса.

Оказавшись в зарослях, она насторожилась. Остановившись, чтобы перевести дыхание, она стала выбирать тропу, по которой можно было пойти без риска заблудиться. Только не по двум главным дорожкам, одна из которых вела в сторону деревушки, а другая – к маленькому уродливому готическому строению, которое Гвен, глупая Гвен, называла Бельведером. Нет, ни одна из этих тропок ей не подходит; нырнув в сторону, Констанца предпочла тропку поменьше. Узкая и заросшая, она, извиваясь, вела к дальнему концу леса. Ею пользовались только те, кто знал, куда она может привести, что случалось довольно редко, поскольку все предпочитали более короткий путь из деревни.

Тут было тихо, но и немного страшновато. Здесь вряд ли рискуешь кого-то встретить. Тем не менее Констанца знала, что кое-кто в силу именно этой причины тоже предпочитает пользоваться этой тропой. Отец гулял по ней; Гвен прогуливалась по ней. Констанца подглядывала за ними – о, да, Констанца видела их.

Здесь было сыровато, и ветки цеплялись за платье; молодая поросль хватала за лодыжки, обжигая крапивными листьями, но Констанца не останавливалась. Никакие иные затерянные тропинки ее не интересовали. Она углублялась в лес все дальше, держа направление на полянку.

Констанца вглядывалась в траву перед собой, потому что в этом лесу могут быть капканы, поставленные отнюдь не на животных. Фредди рассказал ей, что Каттермол расставил капканы на людей, чтобы поймать кого-то из браконьеров. Фредди описал, как они выглядят. Они стальные, с остроконечными зубьями, которые хватают человека за ногу. Тут же есть и ловчие ямы с заостренными кольями, в которые можно провалиться по невнимательности. Констанца сомневалась, можно ли верить Фредди, когда он оживленно рассказывал ей эти истории. Ловушки на людей уже давно были вне закона. Но все равно стоит быть осторожной.

Каждые несколько ярдов она останавливалась, прислушивалась и ворошила носком растительность перед собой, но там ничего не было – только чистотел, запахи дикого чеснока и молчание. И все же Констанца побаивалась: добравшись до поляны, она буквально не могла перевести дыхание. Трава тут была невысокой, и девочка почувствовала себя в безопасности. Отдуваясь, она присела на траву. Придут ли сегодня сюда Гвен и ее отец? Сейчас, должно быть, уже после трех; если они покажутся, то в самое ближайшее время.

Она улеглась ничком на траву, чувствуя, как сырость земли проникает сквозь платье – и тут до нее донеслись какие-то звуки. Шорох веток, молчание, и снова шорох. Встрепенувшись, она села, готовая сорваться с места. Она снова услышала голоса, как раз за собой, и шуршание зарослей ежевики. Она застыла в каменной неподвижности, прислушиваясь к гулкому биению сердца; тут только она поняла, как глупо себя ведет. Никто из людей не может производить такие звуки. Это, должно быть, животное, какой-то небольшой зверек.

Раздвинув листья и ветки, Констанца увидела кролика. Сначала она не могла сообразить, почему он не убегает, почему так дергается, и лишь затем увидела петлю у него на шее, сплетенную из тонкой проволоки. С каждым рывком петля затягивалась все туже.

Констанца разочарованно вскрикнула. Она нагнулась к кролику; тот, полный ужаса, стал биться еще отчаяннее.

– Да тише, тише, – в голос заплакала Констанца. Она никак не могла снять петлю у него с шеи: она была слишком крепкой, и кролик истекал кровью. Первым делом она должна снять ее с ветки, к которой была прикручена проволока, но это было нелегко. Петлю поставили продуманно и умело. Она гнула и ломала ветки. Кролик теперь затих, лишь иногда дергаясь, и Констанца почувствовала прилив надежды и счастья. Кролик все понимает; он знает, что она пришла ему на помощь.

Вот! Она сняла силок. Теперь она может поднять кролика из травы. Она мягко и осторожно взяла его на руки – кролик был совсем маленьким, – принесла его на полянку и положила на солнышке. Встав рядом с ним на колени, она стала гладить его серую шерстку, вытирая с нее кровь оборочками панталон. Кролик лежал на боку, и его миндалевидный глаз смотрел на нее. Сейчас она должна распутать и снять с него петлю, подумала Констанца, распутать ее… Она наклонилась, и крольчонок конвульсивно дернулся.

Констанца отпрянула в испуге. Приподняв голову, крольчонок еще раз дернулся и обмяк. Лапы заскребли по земле. Потекла струйка мочи. В ноздре показалась капелька крови. Затем он застыл на месте. Констанца сразу же поняла, что он мертв. Она никогда раньше не видела ни мертвых животных, ни умирающих, но тут ей все стало ясно. Что-то случилось с глазами крольчонка. Когда она посмотрела в них, то увидела, что зрачки зверька помутнели.

Констанца откинулась назад, ее колотило. Грудь сжало болью. Она не могла проглотить комок в горле, ей хотелось закричать, и она понимала, что могла бы убить человека, который поставил силок.

Внезапно, обуянная яростью, она прыжком вскочила на ноги. Подобрав ветку, она стала кругами носиться по поляне, колотя палкой по траве, по сплетению кустиков ежевики в поисках скрытых силков. Наконец она увидела его – как раз справа от тропки, по которой она явилась, под ветками, которые только что отбросила в сторону. Она остановилась, палка выпала у нее из руки, и она, не веря своим глазам, уставилась на свое открытие.

Это была ловушка на человека, точно такая, как и описывал Фредди. Металлическая пасть, два ряда острых ржавых зубов, взведенная пружина; челюсти злобно ухмылялись ей на солнце.

Несколько мгновений Констанца стояла в неподвижности. Сработает ли капкан? Он может быть старым и сломанным… Констанца присмотрелась к нему. Нет, не похоже, что он сломан. Окружающая трава была несколько примята, словно ставили его недавно; он был прикрыт свежесломанными ветками, и листья на них не успели пожухнуть.

Потрясенная, она долго смотрела на капкан, чувствуя ужас и отвращение, испытывая желание сунуть в него ветку и боясь этого. Но ей хотелось убедиться, что он исправен. Челюсти продолжали скалиться на нее; порывы ветерка покачивали ветки. Почему-то Констанца сразу же потеряла интерес к капкану. Она вспомнила о времени, наверно, не меньше половины четвертого; в лесу стояла тишина, и, должно быть, отец тут не покажется. Она пойдет его разыскивать.

Но первым делом она должна похоронить кролика. Она не может просто так бросить его.

Вернувшись к крольчонку, она погладила его шерстку, которая еще была теплой. Подтеки крови уже засохли. Бедный милый крольчонок. Она сделает для него хорошую могилку. Она снова подобрала палку, выбрала место под березкой и стала ковырять землю. Несколько весенних недель шли дожди, и земля была еще мягкой, но все равно поддавалась с трудом. Отбросив палку, она стала копать голыми руками. Пальцы сразу же стали болеть, она обломала ногти, но все же справилась с задачей. После пятнадцати минут работы она выкопала в земле вместительную нору. Дно ее Констанца тщательно выложила камушками, закрыв их охапками свежесорванной травы. Могилка теперь прямо приглашала к себе, ибо выглядела как гнездышко с ложем. На краю поляны она сорвала пучок диких цветов: желтый чистотел, фиалку и несколько первых примул.

Разложив их вокруг могилки, она присела на пятки, чтобы полюбоваться трудами рук своих, затем осторожно подняла кролика. Она положила его на бок и всунула между передними лапками чистотел, дабы он сопровождал его в дороге к Богу, и засыпала тельце крольчонка слоем травы. Сначала она клала траву так, чтобы голова у него оставалась на виду, словно крольчонок покоится под зеленым одеяльцем. После чего – она не хотела, чтобы земля попала ему в глаза – прикрыла ему и голову. Бросив ритуальный комок песка, Констанца засыпала могилу и утоптала ее, после чего украсила холмик травой и цветами.

Ее крольчонок. Ее тайный крольчонок. Констанца встала на колени рядом с могилкой, склонив голову. И только убрав прядь волос, упавшую ей на щеку, она поняла, что лицо ее влажно от слез. Милый кролик. Только ли из-за крольчонка Констанца, которая никогда не плакала, заливалась слезами?

* * *

С высокой ветки дуба перед Фредди открывался отличный вид. В одном направлении перед ним тянулась тропинка, которая вилась через лес к деревне; по другую сторону за лужайками виднелся дом. Его самого совершенно не было видно, почему он сюда и забрался. Откинувшись назад, Фредди прислонился к стволу дерева и устроился на ветке поудобнее. Затем, удовлетворенно ухмыльнувшись, он вытащил из кармана сигарету, которую утром похитил из комнаты Окленда. Он развернул бумагу, в которой хранил ее, закурил и вдохнул дым. Он слегка закашлялся, но не очень, и испытал удовлетворение своим прогрессом.

Первая сигарета, которую он выклянчил у Каттермола, точнее самокрутка, произвела на него ужасное воздействие: его тошнило, а Каттермол покатывался со смеху. С тех пор Фредди стал осторожнее: одна в день, самое большее – две, а то Окленд заметит, что его запасы иссякают. Сигареты Окленда из лучшего вирджинского табака были высоко оценены Каттермолом. Они были мягкие и ароматные; Фредди испытывал от них легкое головокружение.

Теперь возиться с сигаретой стало для Фредди настоящим искусством: размять, прикурить, небрежно держать в пальцах, выпуская клубы дыма, и наконец потушить. Он старательно подражал актеру Джеральду дю Морье, которого несколько лет назад видел в пьесе, где тот играл джентльмена-грабителя Раффлза. Дю Морье, человек, которым Фредди восхищался больше всех в жизни, как-то по-особенному держал сигарету, и Фредди пытался в точности скопировать все его движения. Только теперь ему наконец удалось добиться успеха; слегка прищуренные глаза, а сигарету надо держать небрежно и вызывающе…

Он докурил и неохотно потушил окурок. Далеко от него в селении в чистое весеннее небо поднималась тонкая струйка дыма. Со своего наблюдательного пункта Фредди видел, как двое мужчин, разговаривая, стоят на тропе, выходящей из леса. Тот, кто прислонился к воротам, был Каттермолом, а другим – Фредди прищурился – был Джек Хеннеси, сын бригадира плотников, работавших у его отца. У Хеннеси была куча сыновей, все работали в поместье, а этот сын, Джек, гулял с одной из горничных в Винтеркомбе, такой пухленькой красоткой по имени Дженна. Фредди почерпнул информацию от своего камердинера Артура Таббса, тощего, обсыпанного угрями парня-кокни, которого взяли из лондонского дома и который не пользовался большой симпатией среди остальных слуг, ведь большинство из них были местными. Фредди тоже недолюбливал Артура, но тот поставлял ему информацию, особенно относительно девушек.

Осведомленность Артура в этой области носила куда более живой характер, чем те отрывочные и путаные сведения, которые Фредди получал от ребят в своей школе. Замечания, касающиеся Дженны и Джека, он выслушивал без большой радости; несколько лет назад, когда ему минуло тринадцать, Фредди испытывал молчаливую страсть к Дженне, о которой так и не дал ей знать. Но теперь страсть сошла на нет, и Фредди понял, как он был глуп. Не имеет смысла бегать за горничной, пусть даже хорошенькой. Еще год-другой, и Фредди будет одерживать куда более внушительные победы. Однако до сих пор, когда Артур говорил, что она гуляет с Джеком, Фредди испытывал приступ острой ревности.

Он повернул голову: Каттермол и Джек Хеннеси расстались. Каттермол возвращался в деревню, а Джек Хеннеси двигался к лесу. Фредди посмотрел на дом и сад, где Мальчик и женоподобный искусствовед из Лондона, Джарвис, играли в теннис; Мальчик уступил подачу Джейн Канингхэм, и та, стоя на задней линии, как раз врезала мяч в сетку.

Мальчику нелегко приходится с таким партнером, подумал Фредди и ухмыльнулся. Все знали, почему тут сегодня появилась Джейн Канингхэм: Гвен и Дентон хотят выдать ее замуж за старшего сына, что позволит Мальчику обладать поместьем в двенадцать тысяч акров и доходом, самое малое, в пятьдесят тысяч фунтов в год. Конечно, Джейн Канингхэм совершенно не интересует Мальчика, за что Фредди не мог его осуждать.

Он презрительно осматривал фигуру Джейн. Высокая, худая, неловкая. У нее были прямые волосы цвета речного песка и узкое, усыпанное веснушками лицо. Она все время читала. И больше того, эта идиотка даже не могла попасть по мячу. Даже Джарвис на нее смотрел так, словно вот-вот потеряет терпение.

Фредди заскучал в своем укрытии; он испытывал потребность в обществе. Может, стоит вернуться домой? Он скользнул взглядом по террасе. Нет, на ней ничего не изменилось, никаких признаков – лишь старая миссис Фитч-Тенч, которая заснула над своей вышивкой. Мать Фредди только что вернулась в дом – Фредди видел, как она сложила зонтик и скрылась из виду, а Эдди Шоукросс, которого Фредди не особенно любил, рассеянно двинулся вдоль боковой стены дома, пару раз глянув из-за плеча.

Фредди смотрел ему вслед, пока Шоукросс тоже не скрылся в доме – скорее всего направился в библиотеку, – и затем стал слезать с дерева. Он пойдет искать Окленда, решил он. Скорее всего тот предпочтет оставаться в одиночестве, но Фредди было ужасно тоскливо. Фредди, мальчик общительный, нуждался в разговоре с кем-то. Кроме того, он прикидывал, стоит ли рассказать Окленду правду о его сигаретах, может, Окленд, расщедрившись, даст ему еще одну. Он не сомневался, где найти Окленда. В березовой роще, у церквушки. Он прогуливался там почти каждый день.

Окленд в самом деле оказался в часовне. Фредди, издалека увидев его, прикинул, что Окленд, наверно, находится здесь уже давно. Тем не менее, войдя в часовню, он удивился. Во-первых, Окленд, похоже, совсем не обрадовался его появлению. Во-вторых, он тяжело дышал, словно недавно совершил пробежку, а в-третьих, книгу – роман сэра Вальтера Скотта – держал вверх ногами.

Фредди никак не мог понять, что все это означает, но решил, что никаких особых загадок тут нет. У Окленда была своя слабость: он терпеть не мог, если кто-то следил за ним. «Главная беда в этом чертовом доме, – случалось, говорил Окленд, – то, что тут ты никогда не можешь побыть один».

Фредди шлепнулся на каменное сиденье и вытер лоб. Он чувствовал, что набрал за зиму лишнего веса, и пояс его новых брюк заметно сдавливал ему живот. Ему не стоило бы брать за завтраком два лишних куска пудинга. Мысли о завтраке вызвали в памяти сцену с отцом, и Фредди тяжело вздохнул.

– Господи. Ну и денек. Сначала я продул тебе в крокет. Потом этот тип Шоукросс надоел мне до смерти. Папаша устроил ужасную сцену. Я думал, что сквозь землю провалюсь. Ты обратил внимание?

– Не очень. – Окленд наконец привел книгу в правильное положение, перевернув ее. Он склонился к странице.

– Черт побери, до чего неудобно… И чего ради Бог нас наделил таким папашей? Я спрашиваю тебя – ведь ни у кого из знакомых во главе семьи нет психа…

– Психа? – Окленд оторвался от книги. – Почему ты так думаешь?

– Да, думаю, – твердо сказал Фредди. – Я думаю, что он чокнутый. Сходит с ума, как мартовский кот. Вечно орет на полных оборотах, заводится без причины. Что-то бормочет про себя. Как-то утром он выпил лосьон для бритья, рассказывал мне Артур.

– Вряд ли твоего камердинера можно считать надежным источником информации.

– Это правда. Откровенно говоря, я думаю, что Дентон выживает из ума. Он стар, как Мафусаил, и уже слюни пускает – ты заметил? Когда пьет вино. И еще пердит. Как-то вечером прямо громыхнул. Я играл с ним в бильярд, он нагнулся над столом – и ба-бах! Все наружу. Словно кто-то из ружья пальнул. А он глянул на собаку, словно это она была виновата, и пинком выставил ее. Будто может обмануть кого-то… Он груб с мамой. Груб с Мальчиком. Он всех унижает. Всучил Мальчику эти дурацкие ружья, хотя знает, что тот терпеть не может стрелять и никакого толка от них не будет. А его пальба… ну ты сам видел. Даже Каттермол беспокоится. Ружье так и ходит кругами, когда он стреляет. Он чуть не уложил Шоукросса в прошлом ноябре. Я понимаю, что Шоукросс напялил дурацкую шляпу, но вряд ли это может быть предлогом, не так ли? Ты не имеешь права стрелять в человека только из-за того, что он не умеет одеваться. Говорю тебе, он сумасшедший. Вспомни ту сцену за ленчем. Я думал, он прямо взорвется. Ну ладно, это было грубо по отношению к Шоукроссу, но вот что касается картин – ты видел, как Эдди смотрел на них? Я лично не понимаю, чего в них такого неправильного. По-моему, гончие чертовски точно выписаны, веселые, жизнерадостные, но…

– Все это не имеет ничего общего с картинами. Или с замечанием Шоукросса. – Окленд захлопнул книгу. Он смотрел на Фредди со смешанным выражением раздражения и насмешки. Порывшись в кармане, он посмотрел на часы, а потом вытащил золотой портсигар.

– Насколько я понимаю, ты уже приобщился, Фредди?

Фредди оцепенел, снова зарделся. Он замялся.

– Похоже, что тебе нужна пока только одна в день, может, две. Одну ты стащил утром, так что, думаю, можешь взять еще одну.

– Окленд…

– Ради Бога. Если тебе нужно, бери. Может, будешь поменьше молоть языком. А если мне повезет, ты вообще унесешь ноги.

Наступила пауза. Фредди прикурил, надеясь, что Окленд обратит внимание, насколько он безукоризненно подражает дю Морье; может, так оно и было, поскольку Окленд сдержанно усмехнулся, но никак не комментировал. Он тоже закурил и, вдохнув и выдохнув дым, задумчиво откинулся к стене.

– Вот что вызвало вспышку, – после паузы продолжил Окленд, – предлогом для нее стало замечание Мальчика. Ты заметил?

– Мальчика? Нет. Я слушал этого педика Джарвиса. А Мальчик говорил с дурочкой Джейн. Да, думаю, с ней он и болтал.

– Конечно, так и было. Мальчик ничего такого не сказал, но дал понять, что не послушался. – Встав, Окленд подошел к дверям и выглянул из них. – Мальчик говорил с Джейн, а та – у Джейн доброе сердце – спросила его о фотографии. Я должен был предупредить ее, чтобы она этого не делала. Как только Мальчик садится на эту тему, его не остановить. Так что мы выслушали детальный перечень всех снимков, которые он успел сделать между завтраком и ленчем. Последний был в Королевской спальне. У него не хватило сообразительности промолчать, а наш отец услышал его. Вот и все.

Окленд произнес слова «Королевская спальня» с отвращением. Фредди уставился на него.

– Из-за этого? Но почему?

– Потому, Фредди, потому, что сегодня вечером эта комната будет занята в первый раз за последние пять лет. И занята Шоукроссом! И папа предпочел бы, чтобы ему не напоминали об этом. Он очень пристрастно относится к этой комнате, как ты знаешь.

– И к тому же не любит Шоукросса.

– Верно.

– На деле он его просто не выносит. Мне Артур рассказывал. Артур говорит: потому, что Шоукросс не джентльмен.

– А ты сам что думаешь, Фредди? – Окленд повернулся, спрашивая. Фредди, удивленный новыми нотками в голосе брата, нахмурился.

– Ну, я толком не знаю. Может, и так. Шоукросс невоспитан, он высокомерен и тщеславен, и у него крохотные белые ручки – ты обратил внимание? Кроме того, он носит просто ужасные костюмы, – засмеялся Фредди. – Ты помнишь тот случай, когда он к синему костюму надел коричневые туфли? А уж шляпы…

Окленд растянул губы в улыбке. Хотя он повернулся к нему, у Фредди появилось ощущение, что мысли Окленда заняты вовсе не разговором.

– Конечно, – самым любезным голосом сказал Окленд. – Конечно, Фредди. Как умно с твоей стороны. Я не сомневаюсь, что ты прав. Эти костюмы. Абсолютно верно. И шляпы. – Он помолчал. – А теперь отчаливай, Фредди. Я собираюсь пройтись. В одиночестве.

Фредди знал, когда брат подшучивает над ним; чувствовал он и когда его не хотят видеть. Он сердито и подозрительно посмотрел на брата и, расставшись с ним, направился к дому.

Как только он исчез из виду, Окленд бросил книгу, огляделся по сторонам и, выйдя из часовни, бегом бросился к березовой роще.

Дженна опередила его и уже была там. Как только она увидела его, то сразу же поняла – что-то случилось. Окленд не мог держать в узде эмоции: старание скрыть чувства, которые вызвал у него разговор с Фредди, заставило его побледнеть от гнева, а зеленые глаза блестели от злости.

Дженна была знакома с этим выражением. Она также знала, кто вызвал его. Они много раз говорили на эту тему.

– Ох, Окленд, Окленд. – Она обняла его. – Не надо. Остынь, не думай о нем.

– Не думать? – взвился Окленд. – Как я могу? Он тут. Я должен общаться. Он у меня перед глазами. Сидеть с ним за столом. Делать вид, что он просто гость, как все остальные. Делать вид, что я не замечаю те улыбочки… те прикосновения, которыми они обмениваются, когда думают, что их никто не видит. У меня появляется желание…

– Окленд…

– Ты обращала внимание на его руки? У него крошечные белые ручки. Он кичится ими. Я думаю, он их мажет каким-то кремом – от него противно несет гвоздикой. Я смотрю на его руки… они никогда не бывают в покое… Он вечно жестикулирует ими, размахивает… и думаю: «Должно быть, они ей нравятся. Моей матери должны нравиться такие руки». Как она может быть такой слепой? Почему они все слепы? Шоукросс. Друг дома. Писатель. Я читал его книги – она меня заставила прочесть. Мелкая дешевка, мне от них захотелось вырвать…

– Окленд, не надо. Только не сейчас.

– Ты понимаешь, что я могу убить его? Прикончить, как бешеного пса.

– На самом деле ты так не думаешь.

– Не думаю? Ты ошибаешься. Это будет очень легко: один выстрел – и все. Или, может, вместо меня это совершит отец – прошлой осенью мне показалось, что он сделал такую попытку, но промахнулся, к сожалению.

– Это был несчастный случай, Окленд…

– Так ли? Или предупреждение? Во всяком случае, он предупрежден еще полгода назад, но продолжает ошиваться здесь. Самодовольно ухмыляться. Подмигивать. Вонять дешевыми духами. Опять намеки на высокие титулы. Он использует нас и в то же время презирает. Он презирает даже мою мать. Он не любит ее – она ему даже не нравится. Он всегда говорит с ней свысока. Этот художник, этот писатель… «О, но моя дорогая леди Каллендер, разве вы не читали?..» Мне хочется взять его за глотку и вытрясти из него душу, чтобы никогда больше не слышать этот омерзительный писклявый голос. Как только она терпит его?

Дженна сделала шаг назад. Окленда трясло от гнева. Имитация Шоукросса – Окленд отлично подражал людям – была полной.

– Ты не должен так говорить. – Она помолчала. – Я тебя не узнаю, когда ты такой.

Окленд не ответил. Он продолжал стоять в окружении берез, и тени их веток голубоватыми пятнами падали ему на лицо. Казалось, что он даже не видит ее.

– Мне лучше уйти, – сказала Дженна. Она двинулась было уходить. Ее движение наконец заставило Окленда очнуться.

– Нет. Не надо. Дженна… – Он перехватил ее, резко притянул к себе и, не отрывая глаз от ее лица, стал касаться его, после чего – все еще полный гневного возбуждения – зарылся у нее в волосах.

– О Господи, о Господи, о Господи. Не уходи. Дай мне прикоснуться к тебе. Держи меня, Дженна. Прогони всех и вся. Сделай так, чтобы все ушло.

* * *

– Боже, спаси меня. Куда же все подевались?

Древняя миссис Фитч-Тенч с трудом приподнялась. Распрямив спину, насколько это ей удалось, она вытерла глаза платком, извлеченным из кожаной емкости, которую продолжала называть ридикюлем, и наконец стала осматривать сад. Миссис Фитч-Тенч могла быть глуховата, но зрение у нее было отменным, особенно на дальнее расстояние. Сад был пуст.

– Не знаю, миссис Фитч-Тенч, – мрачно ответил Фредди.

– Что ты говоришь, мой дорогой мальчик?

– Сказал, я не знаю, миссис Фитч-Тенч! – гаркнул Фредди. – Думаю, все пошли переодеваться. Скоро наступит время чаепития.

– Чаю? Чаю? Конечно же, нет. Мы только что встали из-за ленча.

– Уже почти четыре часа, миссис Фитч-Тенч! – завопил Фредди. – Чай подадут в половине пятого. Ленч был несколько часов назад. Вы уснули.

Миссис Фитч-Тенч укоризненно посмотрела на него:

– Чушь, мой дорогой Фредди. Я никогда не засыпаю. Просто я немного отдохнула. Но я уже иду, уже иду. Ох, дорогой мой, да… Если скоро подадут чай, как ты говоришь, то мне надо пойти к себе…

Фредди встал. Он помог миссис Фитч-Тенч подняться, собрать ридикюль, зонтик, пяльцы с вышивкой, футляр лорнета, томик стихов и шаль. Когда миссис Фитч-Тенч наконец добралась к себе, Фредди вернулся на террасу.

Он еще больше впал во мрачность. Он был обеспокоен и испытывал чувство вины, потому что, несмотря на недавнюю решимость воздерживаться, снова проголодался. Также он маялся от тоски, что не могло улучшить его настроения, все как-то проходило мимо него. Нигде не было ни следа матери, и никого из гостей. Мальчик куда-то провалился. Фредди мельком заметил, что Окленд нырнул в дом через боковые двери, словно бы стараясь никому не попасться на глаза.

Отец тоже вернулся. Фредди видел, как он вывалился из леса, подобно слоноподобному быку; лицо его снова было багровым, он размахивал руками и орал на бедного старого Каттермола. Затем он забухал по террасе и исчез в доме. Он прошел вплотную к Фредди, не потрудившись даже обратить внимание на присутствие собственного сына.

Псих! Фредди уставился на мирный пейзаж перед собой и посмотрел на часы – десять минут пятого, чай будет через двадцать минут – и решил вернуться к себе в комнату, чтобы помыть руки. Он почистит зубы новым зубным порошком – да, лучше избавиться от запаха табака до встречи с матерью.

Приготовления к чаю заставили его оживиться. Насвистывая, он вошел в дом. Он погладил по голове чучело оленя, которого Дентон застрелил в своем шотландском поместье десять лет назад. Поскольку к нему вернулось хорошее настроение, он взбежал по лестнице, прыгая через две ступеньки, и повернул по коридору в западное крыло.

Его мать практиковала раздельное размещение мужчин и женщин: западное крыло предназначалось для размещения холостяков, хотя, это Фредди хорошо знал, никто и не предполагал, что холостяки будут послушно оставаться в нем. Их старания найти комнату женщины, которая им нужна, облегчались тем, что Гвен пришпиливала карточки с именами к дверям спален. Таким образом поиски не занимали много времени.

Проходя мимо дверей, Фредди читал имена на них. Он бросил взгляд в конец коридора, где, отделенная от всего остального дома небольшим холлом, размещалась Королевская спальня, лучшая комната в доме. Фредди ухмыльнулся: сегодня вечером Эдвард Шоукросс будет кататься, как сыр в масле.

Собственная комната Фредди была на втором этаже, почти прямо напротив Королевской. По-прежнему насвистывая, он стукнул в дверь к Окленду, открыл ее и убедился, что в помещении пусто. Побарабанив по дверям Мальчика, он тоже не получил ответа и, полный дружелюбия, открыл ее.

Распахнувшись, она представила его взгляду Мальчика, сидящего на кровати. Руками он обхватил голову и не отрывал взгляда от пола. На кровати рядом с ним валялись штатив и камера.

– Чай! – заорал Фредди. – Идем! Через пятнадцать минут подадут чай. Разомни ноги! Говорю тебе… – Фредди остановился, глядя на брата. – Что-то случилось? Ты прямо зеленый.

– Мне не хочется чаю. – Мальчик поднял глаза на Фредди. Лицо у него было залито бледностью. Его украшали какие-то потеки, и на мгновение у Фредди зародилось подозрение, что его самый старший брат плакал.

– Черт побери! Ты в самом деле какой-то странный. С тобой все в порядке?

– Совершенно. – Мальчик встал. Он повернулся спиной к брату и стал подчеркнуто возиться со штативом. – Тут что-то жарковато. Нечем дышать. Черт бы побрал эту проклятую штуку.

Эти слова изумили Фредди, потому что брат никогда не чертыхался.

– Винт пропал, – растерянно сказал Мальчик. – Один из винтов для ножки. Теперь без него они не будут стоять прямо и…

– Наверно, ты его где-то уронил. Хочешь, я поищу?

– Нет. Не хочу. Ради Бога, оставь ты это дело, ладно, Фредди? – К удивлению Фредди, брат повернулся к нему едва ли не с яростным выражением лица. – Я сам найду его. И помощи мне не надо. И я не нуждаюсь, чтобы ты объяснил мне, как устанавливать штатив…

– Хорошо, хорошо. Я всего лишь хотел тебе помочь. Не стоит сносить мне голову с плеч. Да что вообще с тобой?

– Я говорил тебе. Душно. Голова болит. Слушай, оставил бы ты меня в покое, а?

Скорчив гримасу в спину Мальчика, Фредди послушался.

Оказавшись в своей комнате, он снова стал насвистывать. Сначала у Окленда был приступ плохого настроения, потом – у Мальчика; ну и черт с ними обоими и с их настроением. Фредди направился к умывальнику. Он уже потянулся за зубной щеткой, но вдруг замер.

На постели лежал его вечерний костюм. Брюки, фрак, пластрон рубашки и… то, на что уставился Фредди. На белоснежной глади рубашки лежало… лакомство: один из марципановых птифуров, что мать подавала к кофе. Он был в маленькой бумажной вощеной коробочке и – к счастью – не оставил пятна на рубашке, хотя уже слегка подтаял.

Фредди отнюдь не обрадовался. Это Артуру пришла в голову идея так пошутить?

Он дернул шнур колокольчика, а потом вышел на площадку лестницы.

– Артур, – крикнул он, – что это, черт возьми, значит?

Не последовало ни ответа, ни звука шагов. Он уже был готов вернуться в комнату, как услышал – и совершенно отчетливо – вскрик.

Он удивленно остановился, на мгновение, подумав, что, должно быть, ошибся. Но нет, он услышал его снова, во второй раз. Женский или, может быть, детский вскрик. Фредди прислушался, стоя на площадке. За вторым вскриком наступила тишина. Что бы это ни было – Стини с Констанцей во время игры? – и кто бы его ни издал, больше никаких звуков не последовало.

* * *

– Готовься, – через плечо, даже не глядя на нее, сказал Шоукросс, когда Гвен вошла в Королевскую спальню. Он закрыл на засов дверь, выходящую в западное крыло.

Гвен замялась и, когда Шоукросс повернулся, протянула руку, словно желая или привлечь его, или приласкать. Шоукросс отбросил ее; Гвен, чье неумение держать себя в руках Шоукросс презирал, издала легкий стон.

– И поторопись, – чтобы усилить впечатление, добавил Шоукросс. У него была причина для спешки, единственная и простая: в их распоряжении оставалось чуть больше часа, и Шоукросс хотел как можно насыщеннее использовать его. Гвен же провозится половину этого времени, если он даст ей волю. Без помощи горничной раздевалась она медленно, так же медленно, как делала все остальное; она была медлительна в движениях, в ответах, нетороплива даже в мыслях. Большая, стройная, неловкая, глупая Гвен: порой Шоукросс удивлялся, что именно привлекает его в этой женщине.

Нетрудно было догадаться, что ее обидел его тон.

– О, Эдди, – сказала она, и Шоукросс, обеспокоенный тем, чтобы не терять время на глупые вопросы и заверения, неохотно повернулся к ней. Он знал, как быстрее всего можно добиться сотрудничества от Гвен. Он и раньше пускал в ход этот прием, и Гвен была готова к нему. Без всяких предисловий, глядя сверху вниз ей в глаза, он прижал ладонь к ее груди.

Гвен переодевалась, как минимум, четыре раза на дню, и легкий наряд устричного цвета, в котором она была утром, уже уступил место светло-синему крепдешиновому кимоно. Материал был тонкий, и под ним он почувствовал тяжесть ее крупной груди, ощутил, как в ожидании ласки затвердели соски. Вздохнув, Гвен приблизилась к нему; зрачки ее расширились, губы приоткрылись.

Когда он видел ее такой, преисполненной любви и возбуждения, то начинал откровенно презирать. Это выражение, которое придавало ей и красоту и одухотворенность, просто выводило его из себя. Оно вызывало у него желание наказать ее.

Но сейчас, склонив голову, он раздвинул ей губы кончиком языка. По телу Гвен пошла дрожь, она потянулась к нему, но Шоукросс тут же отпрянул.

– Ты хотела меня… за ленчем. Ты думала об этом. Ты хотела меня, сидя напротив своего мужа, ты истекала желанием. Думаешь, я не видел? Что заставляло тебя вести себя так, Гвен?

Гвен не ответила. К раздражению Шоукросса, она опустила голову, хотя отлично знала, какой следует дать ответ: она не один раз повторяла его.

Шоукросс сжал рукой ее подбородок, пальцы его легли ей на рот, сминая его, и больно сжали.

– Давай же. Отвечай. Что заставляло так вести тебя, Гвен? – Он ослабил пальцы.

Гвен подняла на него глаза.

– Похоть, Эдди, – тихо сказала она. – Я чувствую себя порочной, похотливой… как шлюха.

Удовлетворившись, Шоукросс наградил ее короткой сдержанной улыбкой. Потребовалось три месяца подготовки, чтобы эти слова наконец вырвались из губ Гвен; случалось, что и теперь она впадала в непонятную застенчивость.

– И как это сказывалось на мне? – Он нагнулся к ней. – Давай. Ты же знаешь. Говори.

– Это… это заставляло тебя хотеть меня, Эдди.

– Точно. Я прямо дождаться не мог. Так. Быстрее. Готовься.

К его облегчению, Гвен потянулась к маленькой перламутровой пуговичке у горла и начала расстегивать одну за другой. Шоукросс тут же отвернулся: он отлично знал, что только две тактики могут убедить Гвен поторопиться с занятием сексом: он может проявить со своей стороны или полное бесстрастие, или дать ей понять, что его снедает мужское нетерпение. При этой спешке вторая была предпочтительнее. Быстрее, меньше занудства и в определенной мере более оправдано, хотя эта истина имела мало общего с Шоукроссом, когда он был с Гвен или с какой-то другой женщиной.

Но, как бы там ни было, сейчас он одержал победу. Гвен раздевалась. С чувством облегчения Шоукросс раздвинул портьеры алькова и, миновав гардероб, зашел в ванную. Здесь он вынул черные шелковые ленточки, которые показывал Гвен утром, и пропустил их между пальцев. Это были широкие плотные репсовые ленты, которыми подвязывают шляпы, и очень прочные. Он решил, что останется в одежде – вариант, который использовался пару раз, хотя, насколько он помнит, не с Гвен.

Это решение сразу же возбудило его. Шоукросс с удовольствием почувствовал, как чутко его плоть отзывается на картины, что рисует воображение, – она напряглась, готовая к удовольствию.

Он вспомнил запись в дневнике, которую сделал накануне своего отъезда в Винтеркомб. Шоукросс любил эти черные тетрадки, в которые выплескивал всю свою желчь и весь свой непризнанный талант. Иногда ему представлялось, как через много лет какой-нибудь алчный и лицемерный издатель будет корчиться в муках: публиковать ли эти откровения; но начнет упоительно читать, вбирая в себя яд и скепсис исписанных ровным почерком страниц. Иногда Шоукроссу казалось, что жизнь – самое лучшее его произведение.

* * *

Когда мужчины собираются в своей компании, они говорят о сексе; когда же встречаются женщины, они говорят о любви. Что можно извлечь из этого парадокса? Ну как же – женщины лицемерны.

В последний вечер я был с Джарвисом и двумя другими в клубе. После второй бутылки портвейна я задал им вопрос: повезло ли хоть кому-то из них встретить женщину, достойную уважения, не считая матерей, уточнил я.

Я обратил внимание, что никто не пытался выступать в защиту умственных способностей женщин. Джарвис красноречиво восхвалял особенности женского тела: они, утверждал он, вызывают у него самое искреннее уважение. Хитчингс, которого портвейн привел в желчное настроение, впал в чрезмерную страстность. Вскарабкавшись на стул, он объявил, что – и Бог ему судья – он уважает всех женщин. Их инстинкты более гармоничны и изысканны, чем наши. Разве изящество их мышления, их тонкая чувствительность и сердечность не противостоят нашей грубой похоти? Женщин губит их зависимость от наших желаний. И если уж придерживаться дарвинизма, исходя из которого мужчины являются сущими животными, ближайшими родственниками обезьяны, то женщины, таинственным образом выпавшие из цепи наших предков-обезьян, – их ангелы-хранители. Когда на этой фразе он свалился со стула, мы пришли к соглашению, что его аргументы можно не принимать во внимание.

Домой вернулся поздно. Поимел няню ребенка прямо у стола, при свете газовой горелки. В этом освещении кожа у нее была синеватая, как у трупа.

В самый критический момент в соседней комнате вскрикнул ребенок – голос у нее был, как у чайки, высокий и жалобный. Случалось, что ей и раньше снились страшные сны, но, когда я зашел к ней, она спала.

В девять утра отправляюсь в Винтеркомб для встречи с кометой и другими изысканными наслаждениями…

* * *

Бросив холодный взгляд на роскошество ванной, Шоукросс нагнулся над раковиной, чтобы помыть руки.

Эта процедура имела для него важное значение, и он исполнял ее с тщательностью хирурга, готовящего руки перед операцией. Он трижды пустил в ход кусок французского мыла, пахнущего гвоздикой, и трижды тщательно намылил их, почистил каждый ноготь. Шоукроссу случалось заниматься любовью с женщинами, не имея возможности помыть руки – например, в лесу, какой у него был выбор? – но он предпочитал другую обстановку. Вообще секс, по мнению Шоукросса, был грязен: вся его привлекательность для мужчины заключается в возможности унижать. В его извращенном восприятии женщины были воплощением грязи: даже когда он касался их, даже когда его плоть проникала в их тело, он испытывал к ним отвращение. Он презирал их влажные жаждущие вместилища, от которых несло солоноватым запахом водорослей, их липкие выделения. Представляют ли они сами себе, порой думал Шоукросс, насколько они отвратительны, эти женщины, с их грузными молочными железами, бледными мясистыми ягодицами, с их уродливыми потными складками плоти?

Похоже, что они ни о чем не догадывались в силу присущей им глупости, и вот за эту тупость Шоукроссу нравилось карать их. Способы наказания были бесконечны и разнообразны: он мог заставлять их ждать, пока они, маясь, не начинали обливаться потом и молить его не медлить; он мог хлестать их словами – занимаясь любовью, Шоукросс редко позволял себе молчать, но слова любви и нежности никогда не срывались у него с губ. Кроме того, он мог наказывать их и тем оружием, которое представляло в его распоряжение тело как таковое: руками, что могли щипать, бить, сжимать и царапать; зубами, которые могли кусать; тяжестью веса, когда Шоукросс любил наблюдать, как он входит в тело женщины и выходит из него. Как меч, думал Шоукросс, хотя это сравнение не казалось ему особенно оригинальным.

Чем выше оказывалось социальное положение женщины, тем большее удовольствие получал Шоукросс, издеваясь над нею. Проститутки не представляли для него интереса: их слишком часто унижали другие мужчины. Но замужние женщины, известные женщины, девственницы или те, у кого еще никогда не было любовников, – такие женщины были для него наградой. Дать понять эдакой добродетельной корове, что она собой представляет, заставить признать, что он ей необходим, – все это представляло для Шоукросса наслаждение более острое, чем секс. Соблазнение, говаривал он, с точки зрения мужчины, нечто вроде морального крестного похода.

Гвен, конечно же, считала, что любит его. Наверно, она была убеждена, что и он испытывает к ней такие же чувства, а во имя любви можно позволить себе любые эмоции. Ну, в свое время Шоукроссу придется ее разочаровать: когда их любовной связи придет конец, он продемонстрирует ей полное презрение, он даст ей понять, что всегда испытывал к ней отвращение и никогда не хранил верности, а это, как предвкушал Шоукросс, доставит ему последнее, самое изысканное и острое, наслаждение.

Но этот момент еще не настал. До него, как прикинул Шоукросс, вытирая руки, еще месяцев пять или шесть. Сменить в данный момент любовницу ему было не так легко, ибо на смену снисходительности, которой он пользовался во многих известных домах, которые он воспринимал как отличные охотничьи угодья, пришло бы отлучение от них. Пока Гвен его устраивала. Ему нравилась ее покорность, и к тому же, используя Гвен, он унижал ее мужа.

Гвен с ее ленивым умишком и мужем-деревенщиной – двойная радость. Лаская пальцами плотные ленточки, Шоукросс вернулся в спальню и только тут спохватился. В этих апартаментах была и другая дверь, которая из гардероба выходила на служебную лестницу. Ее также необходимо закрыть.

Шоукросс заторопился в гардероб. Открыв двери, он снова прикрыл их. В них не было ни ключа в замке, ни засова, который он мог бы задвинуть. Он помедлил, соображая: сомнительно, чтобы кто-то мог им помешать среди бела дня; если прислуга, приставленная к нему на этот вечер, явится, то предварительно, конечно, постучит. Повернувшись, Шоукросс направился в спальню. Для пущей уверенности он еще раз поддернул тяжелую бархатную портьеру алькова.

Гвен ждала его. Она сидела на пухлой оттоманке у изножия королевской кровати, откинувшись на пару позолоченных херувимов. Теперь она была достаточно сообразительна – точнее, Шоукросс научил ее, – чтобы не раздеваться полностью. Она сидела в туго зашнурованном корсете, тихая и терпеливая, сложив руки на коленях, как школьница; платье ее было аккуратно разложено на кресле.

Когда появился Шоукросс, ее глаза вспыхнули и она подняла к нему сияющее лицо. Поскольку он был полностью одет, на ее лице отразилось удивление.

Шоукросс остановился прямо перед ней и, засунув руки в карманы, стал раскачиваться с пятки на носок.

– Хочешь его? – начал он.

– Эдди, я… – смущенно начала она.

– Если хочешь, то так и говори – хочу.

– Я хочу тебя, Эдди. Я люблю тебя.

– Если хочешь, то вытаскивай его.

Гвен густо покраснела. Дрожащими пальцами – неловкая, неуклюжая Гвен! – она стала расстегивать ему ширинку, но Шоукросс не собирался помогать ей. Он ждал, глядя на нее сверху вниз и видя под собой на удивление тонкую талию и холмики ее груди. Ниже талии она была обнажена – все, как он неоднократно объяснял ей. Шоукросс мог видеть синеватые голубоватые веточки вен на ее бедрах, темный треугольник волос на лобке. Ее живот, скрытый от взглядов складками шелковой кисеи, нес на себе отметины родов, так же, как и верхняя часть полных бедер. Шоукросс порой щипал эти отметины и комментировал их происхождение, поскольку знал, что Гвен стыдится их.

– В рот! – резко приказал Шоукросс, когда она справилась с ширинкой и извлекла наружу его подрагивающую возбужденную плоть. – Откинь назад голову, – грубо сказал он, и Гвен, вымуштрованная Гвен, которая ненавидела эту, теперь уже обязательную, прелюдию, покорно подчинилась ему.

Даже сейчас, после месяцев обучения, она так и не достигла совершенства. Шоукросс, который продолжал стоять, засунув руки в карманы и теребя в них ленточки, стал испытывать нетерпение. Его капризная плоть не желала таких скучных процедур. Он резким движением остановил женщину. Гвен подняла на него расширившиеся от удивления глаза. Шоукросс испытал желание влепить этой дуре оплеуху. Ничто не доставило бы ему сейчас большего удовольствия, чем возможность одной пощечиной стереть с ее физиономии это глупое испуганное выражение. Тем не менее он сдержался, ему пришло в голову, как великолепно он может использовать черные ленточки. Его плоть в алчном ожидании не изведанных ранее удовольствий снова встрепенулась. Гвен издала тихий стон радости и потянулась к нему.

Шоукросс отбросил ее руки, приподнял ее и подтолкнул.

– Повернись, – почти грубо сказал он. – Встань на колени и нагнись.

Гвен послушно повернулась к нему спиной и вскарабкалась на оттоманку. Шоукросс накинул петли на концах ленточек на ее кисти, затянул их и привязал к деревянным колонкам по обе стороны ложа. Теперь он не видел лица Гвен – оно было прижато к крылу одного из херувимов. Вот и хорошо, подумал Шоукросс: когда он входил в нее, то предпочитал не видеть выражения ее соловеющих глаз.

Стоя между ее раздвинутых бедер, он стал возбуждать себя рукой. Его чистые, благоухающие гвоздикой пальцы двигались сначала неторопливо, потом все быстрее; воображение его воспламенилось. Наклонившись, он вжался в расщелину между ягодицами Гвен, с удовольствием отметив, что теперь она совершенно беспомощна и он может делать все, что ему захочется. Ощущение власти и силы еще больше возбудило его; он обдумал идею – достаточно новую для Гвен – выплеснуть семя ей на спину, затем передумал. Желание проявить насилие становилось все сильнее, как и неодолимое желание причинить боль; он ввел руку между бедрами Гвен и, почувствовав там влагу, брезгливо скривился.

Женщины – склизкие существа, мелькнула у него мысль, когда он входил в нее, как улитки, как черви; он терпеть не мог ни тех, ни других. Большим пальцем он почувствовал, как мягко открылись перед ним губы Гвен, и стал вращать палец. Как и ожидалось, Гвен задрожала телом; как и ожидалось, она застонала.

Настало время литании: Шоукросс заговорил механическим голосом, едва ли осознавая знакомые слова; чем плотнее он приникал к Гвен, тем меньше видел ее как таковую. Она превращалась для него в пустое место. По мере того как росла острота наслаждения, Шоукросс все отчетливее видел перед собой облик ее мужа, Дентона.

– У меня большой, Гвен?

– Большой. Очень большой.

– Больше, чем у твоего мужа?

– Да, куда больше.

– Что бы он сделал, если бы увидел нас, Гвен?

– Разгневался бы. Оскорбился. Захотел бы убить тебя.

– А так он когда-нибудь делал? А вот так?

– Никогда. Никогда.

– Он засаживал в тебя вот так?

– Не так, как ты. У тебя такой большой. Такой твердый. Он прямо пугает меня. Ты… Ты заполняешь меня всю. Я хочу, чтобы ты достал мне до горла… – Гвен запнулась, ей трудно было произносить требуемые слова, но Шоукросс уже слишком завелся, чтобы обратить на это внимание. Тело его сотрясала дрожь; потянувшись, он сжал грудь Гвен, защемив ей соски между большим и указательным пальцами. В то мгновение, когда Гвен по-идиотски отвлеклась от предписанного текста и опять стала бормотать, как она любит его, Шоукросс решился.

Разжав пальцы, сжимавшие ее грудь, он чуть отодвинулся и выпрямился, держа себя в готовности и глядя на нее сверху вниз. В нем полыхало гневное возбуждение: он видел, как черные ленточки врезались в белую плоть Гвен; он обонял ее влажные женские ароматы. Он видел перед собой ее раздвинутые ягодицы и два отверстия между ними. Желание проявить насилие и покарать росло в нем с каждой секундой. Глупая корова Гвен.

Наконец, пустив в ход небольшое количество слюны и приспособившись, он толчком подал тело вперед. Его плоть буквально врезалась в Гвен: никогда раньше он этого не делал, и Гвен даже не представляла себе, что такое возможно; ее пронзила резкая боль. Наполовину он уже был в ней; Гвен вскрикнула. Теперь он весь погрузился в нее: Гвен вскрикнула второй раз. Испытывая удовлетворение, Шоукросс заткнул ей рот ладонью. Гвен извивалась под ним. Все… кончилось.

Когда он наконец оторвался от нее, испытывая отвращение и к Гвен, и к сексу, Шоукросс понял, что сделал ошибку. Уже было двадцать минут пятого, и у него оставалось только десять минут, в течение которых он должен был успокоить Гвен и помочь ей одеться; он догадывался, что времени может не хватить. Отворачивая лицо, он развязал ленточки. Ничего другого теперь не остается: ему придется исполнить роль пылкого любовника. Так он и поступил, но его поведение не оказало никакого эффекта. Гвен трясло; лицо ее, залитое слезами, пошло пятнами; она даже не смотрела на него. Похоже, она не слышала лживых слов, которыми он старался успокоить ее; похоже, она не понимала его, когда он убеждал ее поторопиться.

– Моя дорогая, разреши мне помочь тебе. Быстрее. Мы должны поспешить. Приведи в порядок волосы… и лицо. Ты должна умыть его. Гвен, да соберись же. Уже поздно. Гости ждут…

Гвен медленно подняла голову.

– Ты не должен был так поступать, – убитым голосом сказала она. – Ты не должен был так поступать, Эдди. Ты унизил меня.

– Моя несравненная, я понимаю. Я не хотел… так получилось… в минуту крайнего возбуждения. Я так хотел тебя… Гвен, порой любовники так делают… мужчины и женщины… они могут себе позволить. Помнишь, я говорил, что есть многое другое, чего ты никогда не знала и не делала. Как раз вот это. Никакой разницы. Я знаю, ты обиделась; но ты должна понимать, Гвен, нет ничего запретного. Пусть даже порой больно. Желания мужчины отличаются от женских, ты же это знаешь. А теперь, слушай, просто встань… и пройдись немного. Гвен, попробуй…

– Это было неправильно, Эдди. Безнравственно. – Гвен закрыла лицо руками.

К разочарованию и раздражению Шоукросса, она снова залилась слезами. Будь у него побольше времени, он мог бы рискнуть проявить холодность: по опыту он знал, что ничто не приводит Гвен в себя быстрее, чем опасение оскорбить его. Решающим оружием был страх потерять его, но теперь Шоукросс медлил пускать его в ход. Пока он размышлял, Гвен встала, собрала одежду и двинулась из комнаты.

Шоукросс схватил ее за руку. Делать нечего, придется произносить все эти слова: иного пути не было. Он вперился в Гвен взглядом, в котором пылала страсть. Ломающимся голосом, полным страдания, он сказал:

– Гвен. Я люблю тебя. И потому, что я преисполнен любви к тебе, не стоит осуждать, что бы мы ни делали.

Это, к его облегчению, подействовало. Всхлипывания стихли; Гвен замерла. Опустив руки, она посмотрела на него. Никогда раньше Шоукросс такого не говорил. «Хорошо, что у меня кое-что оставалось в запасе», – подумал он. Он ждал, что Гвен бросится в его объятия, потом все пойдет куда легче. Но Гвен не растаяла, она просто долго и неотрывно смотрела на него, а затем ровным голосом, который категорически не нравился Шоукроссу, сказала:

– Так ли, Эдди? Я сомневаюсь.

Затем, к его несказанному удивлению, она легко поднялась. Отвернувшись, она одевалась, двигаясь спокойно и довольно быстро: весь ряд из тридцати пуговиц – каждая попала на место, в свою петельку, после чего она затянула корсаж и расправила воротник.

– Теперь я должна вернуться в свою комнату, Эдди. Увидимся внизу…

Шоукроссу явно не нравился тон ее голоса: Гвен и говорила, и двигалась словно во сне. Он догнал ее у двери и придержал за руку. Теперь им овладели опасения; эта новая Гвен, изменившаяся Гвен, производила впечатление, что она способна на любое. Она может решить покончить с их романом; она может пойти даже на то, чтобы во всем признаться мужу. Шоукросс был готов на что угодно, лишь бы избежать такого исхода. Перед его глазами возник образ Дентона Кавендиша с хлыстом в руке. Он страстно обнял Гвен.

– Моя обожаемая. Скажи, что ты не сердишься на меня. Скажи, что ты не изменила отношения ко мне. Гвен, прошу тебя, ты должна дать мне возможность объясниться…

– Я должна идти к гостям.

– Сейчас да, но чуть позже, Гвен, этим вечером… Нам следует встретиться. Обещай мне, моя дорогая. Поклянись, что ты это сделаешь. После обеда, после кометы у нас будет возможность остаться наедине. Ты знаешь, что мы сможем, ты сама говорила. Я приду к тебе в комнату…

– Нет, Эдди.

– Тогда здесь… нет, не здесь… – Заметив выражение ее лица, Эдди быстро сменил тему: – Ну, тогда в лесу. На нашем месте. На нашем излюбленном месте. Мы сможем ускользнуть по отдельности и встретиться там. В полночь под звездами… Дорогая моя, скажи, что ты придешь. Я хочу держать тебя в своих объятиях. Я хочу смотреть на тебя. Преклоняться перед тобой. Обожать. Гвен, умоляю. Скажи, что придешь!..

Ответом ему было молчание. Гвен открыла двери, выглянула и, убедившись, что коридор пуст, повернулась к нему.

– Очень хорошо. Обещаю, – спокойно сказала она.

Оставшись один, Шоукросс облегченно вздохнул. Скоро и ему придется идти к гостям, но первым делом следует умыться.

Он отдернул занавес в дверях. И заднее помещение, и ванная были пусты. И все же что-то не так: служебная дверь чуть приотворена. Он закрывал ее… уверен ли он в этом? Теперь она была чуть приоткрыта; даже когда он посмотрел на нее, она еще покачивалась на петлях, но тут же захлопнулась, словно от сквозняка.

Вероятно, он не закрыл ее, что было беспечностью с его стороны. Почувствовав прилив тревоги, Шоукросс пересек комнату, распахнул двери и выглянул.

Он сразу же почувствовал себя сущим идиотом: там никого не было и, конечно же, не могло быть. И на площадке, и на лестничном марше. Никаких оснований для тревоги.

Шоукросс вернулся в ванную, пустил струю чистой воды и вдохнул аромат гвоздичного мыла; затем он слегка напомадил бородку – Шоукросс гордился ее аккуратной формой; причесал волосы и освежил воротничок. Через несколько минут он будет готов.

* * *

Внизу на террасе стало зябко. Поддувал ветерок, и миссис Фитч-Тенч пила чай, натянув на руки перчатки-митенки; плечи у нее были закутаны в две шали, а колени укрыты пледом. Эдди Шоукросс с книгой под мышкой пересек террасу, чтобы присоединиться к группе гостей. Уже все собрались: Дентон, Мод, которая разливала чай, – Гвен еще не появилась; супруги Хьюард-Вест, Джарвис, который на этот раз тщательнее выбрал галстук; Джейн Канингхэм, трое старших сыновей и Стини.

С появлением Шоукросса – «О, прошу прощения, я так зачитался, что совсем забыл о времени» – из-за угла выдвинулась какая-то тень, и за спиной отца пристроилась Констанца. Шоукросс с раздражением посмотрел на нее.

– А, вот и ты, маленький Альбатрос, – небрежно сказал он, устраиваясь на свободном стуле. – Лети же куда-нибудь, будь хорошей девочкой. Только не висни на мне.

Констанца отступила на несколько футов; несколько улыбок встретили это замечание, но их было не так много. Шоукросс принял предложенную ему чашку чая; горничная положила рядом с ним салфетку в серебряном кольце, тарелочку с серебряным ножом и предложила сандвич. Шоукросс заколебался – у него решительно не было аппетита – и потерял нить разговора, в который ему не удалось включиться. Когда наконец в беседе возникла пауза, он восхитительно небрежным тоном спросил:

– А где же хозяйка дома? Неужели она бросила нас?

– Предполагаю, что отдыхает!

Ответил ему Окленд, Мод поддержала его каким-то замечанием, а Констанца, ко всеобщему удивлению, возразила им.

– Ничего подобного, – четко сказала она. – Я только что видела ее на лестнице.

– Мама поднималась ко мне, – вмешался Стини. – Она сказала, что уснула и забыла о времени. А теперь она переодевается.

И действительно, выяснилось, что Стини был прав, ибо тут же появилась Гвен, отдохнувшая, спокойная и еще более обаятельная, чем обычно. Она только что причесала волосы и заколола их серебряными гребнями с черепаховыми накладками в высокую прическу; на ней было новое платье с кремовыми брюссельскими кружевами, которые шуршали, когда она двигалась.

Мужчины поднялись, улыбнувшись. Гвен попросила их занять свои места. Сама она устроилась рядом с Мод и взяла чашку чая.

– Вы должны простить меня, – обратилась она к окружающим. – Я буквально провалилась в сон! А теперь вы все должны рассказать мне, как вы провели день. Мод, ты написала письма? Миссис Хьюард-Вест, вы нашли тропку к озеру? Вы должны были там видеть лебедей. Разве они не прелестны? Дентон, дорогой мой, ты оправился от своего приступа мрачности?

Последние слова были сказаны с подчеркнутой нежностью: задавая вопрос, Гвен забрала в ладони руку мужа. Она кокетливо улыбалась. Дентон потрепал ее по руке, погладил и хрипло сказал:

– Совершенно оправился, моя дорогая. Полностью пришел в себя. Я должен принести вам свои извинения. Всем и каждому. Надеюсь, вы простите меня. Я был в таком состоянии… Ну вы знаете, как это бывает. Так переволновался из-за этих чер… этих фазанов.

Раздался гул голосов, полных снисходительности; Мод засмеялась; Мальчик залился пунцовой краской; Эдди Шоукросс отвел глаза. До этой минуты ему не приходило в голову, что дурочка Гвен может оказаться такой неподражаемой актрисой. Открытие отнюдь не обрадовало его; не доставило удовольствия и зрелище общения Гвен с мужем.

Шоукросс вспомнил сцену, которая состоялась полчаса тому назад. Может, он недооценил Гвен? Может, она обвела его вокруг пальца, вырвав эти ужасные, унизительные и совершенно лишние признания? Шоукросс и без того часто впадал в плохое настроение после общения с женщиной: за сексуальным актом, как он выяснил, следовала мрачность и разливавшаяся в душе желчность. И теперь настроение у него отнюдь не улучшилось, причиной чему была то ли уверенность Гвен, то ли тот факт… неопровержимый факт, что, как это часто бывало в Винтеркомбе, его присутствия просто не замечали.

Гости оживленно болтали между собой. Они обсуждали поступки общих друзей, и даже Джарвис включился в эту болтовню – Джарвис, приглашенный по его, Шоукросса, настоянию, чтобы он не был тут единственным отщепенцем! Шоукросс переводил взгляд с одного лица на другое. Как он их всех ненавидит! Как он презирает их всех, с их бессмысленной болтовней, с их неиссякаемыми доходами, с их спокойной уверенностью, что им никогда не придется зарабатывать себе на жизнь поденным трудом. У них были деньги; у Шоукросса таковых не было. Они были хозяевами жизни, а Шоукросс относился к тем, кому они оказывали покровительство. Он знал, что выше их во всех смыслах; тем не менее они смотрели на него сверху вниз, и он это чувствовал. Его остротам они улыбались лишь из вежливости – а он мечет бисер перед свиньями. Они даже изображали внимание, слушая его повествования о литературной жизни Лондона, но Шоукросс понимал, что его истории никого не занимают. Они не знали, что такое быть несостоятельным должником, как наскребать себе на жизнь, выжимая из себя страницы книг, сочиняя статьи. Им не приходилось пресмыкаться перед этими ничтожествами – литературными редакторами, которых Шоукросс презирал до глубины души, потому что знал, что куда лучше мог бы справиться с их работой, если бы только ему предложили. Им не приходилось завоевывать себе репутацию в мире, где неподдельный талант и одаренность постоянно уступали требованиям моды.

Шоукросс знал уровень своего творчества; он знал, сколько пота он пролил над своими тремя романами – это были настоящие романы, ибо Шоукросс мог насыщать жизнью слова, как бы это ни было трудно. Правда, критики придерживались другой точки зрения, но Шоукросс презирал критиков – все они продажные шавки. Но была главная причина: Эдди Шоукросс – выходец из другого мира, чем эти самодовольные болваны, и пропасть, что зияет между ними, пересечь невозможно – разве что в постели, где он чувствует себя хозяином положения.

Он вглядывался в лица окружающих и чувствовал, как в душе нарастает знакомый прилив едкого раздражения. Он испытывал желание унизить их. Ему захотелось выложить им прямо в физиономии, что они собой представляют: дегенераты, обыватели и паразиты.

Он обвел взглядом оживленный круг гостей: Дентон, этот рогоносец; толстый глупый Фредди; Мальчик, который, несмотря на свое приятное имя, никак не может повзрослеть и остается нудным непроходимым болваном; сестричка Мод со своим распутным князьком и со своими драгоценностями; Джейн Канингхэм, которой явно уготована судьба старой девы; Окленд Кавендиш, которого Шоукросс ненавидел больше всего, ибо Окленд был умен, холоден и сообразителен, и он был единственным среди всех, кто и не собирался скрывать своего презрения.

Да, он испытывает желание унизить всех собравшихся, но у него хватит благоразумия не делать этого. Придет время, сказал себе Шоукросс, а пока можно использовать их поместья, их беспечность, их богатство, их приемы и даже их покровительство. С мстительным чувством, захватившим его с головой, Шоукросс разглядывал собравшихся; он яростно вцепился зубами в сандвич с сыром, отвел глаза в сторону и уловил взгляд своей дочери Констанцы. Как и обычно, она наблюдала за ним. Она сидела рядом со Стини, кроша в пальцах пирожное. На Стини были чистенькие вельветовые бриджи; Констанца, как отметил Шоукросс, была вся испачкана. Волосы у нее сбились; платье, разорвавшееся по шву, было в пятнах грязи; она не помыла руки, и Шоукроссу бросилось в глаза, что под ногтями у нее залегли черные каемки.

Он не выдержал; если он не может выдать гостям Гвен, что он о них думает, то займется Констанцей, ребенком, которого он никогда не хотел, который связывает его по рукам и ногам, ребенком, который постоянно вводит его в расходы. У общения с Констанцей были свои преимущества, основным из которых было то, что она не могла возразить.

– Констанца, дорогая моя, – наклонился к ней Шоукросс, мягко и доброжелательно обращаясь к дочери.

Констанца, которая знала этот тон и боялась его, мигнула.

– Констанца, я знаю, тебе нравится изображать из себя цыганочку, но не кажется ли тебе, что ты заходишь слишком далеко? Мы тут не среди жестянщиков, мы в Винтеркомбе, и я склонен думать, что, прежде чем почтить нас своим присутствием за чаем, тебе стоило бы помыться и переодеться…

Когда Шоукросс начал свою речь, вокруг стояла болтовня; к ее завершению воцарилось молчание, в застывшую поверхность которого его слова падали, как камни, производя максимальный эффект.

В кругу собравшихся возникло смущение, которое выразилось в перешептывании – некоторым из присутствующих не нравился ни Шоукросс, ни его грубость по отношению к дочери. Шоукросс, почувствовав осуждение, которое в том настроении, в котором он находился, уязвило его, продолжал:

– Ты когда-нибудь слышала о существовании воды и мыла, Констанца? Знакома ли ты со щеткой для волос? Чем ты занималась днем, дитя мое? Лазала по деревьям? Рылась в земле? – Шоукросс недобро засмеялся. – Да, судя по состоянию твоих ногтей, именно копалась в земле.

– Ничего подобного, – сказала Констанца. Она поднялась со своего места и посмотрела в глаза отцу. – Ничего такого я не делала. Я была в детской. Со Стини.

При этих словах она посмотрела на Стини, и тот, зная, что это неправда – когда он проснулся, Констанцы рядом не оказалось, – кивнул, подтверждая ее слова. Стини, единственный из сыновей Гвен, действительно любил Констанцу. Ему не нравился Шоукросс, который отнимал столько времени у мамы. И Стини давно решил: он будет на стороне Констанцы. Его поддержка еще больше вывела Шоукросса из себя; он резко поставил тарелку на стол.

– Констанца, прошу тебя, не ври, – сказал он. – Ложь лишь усугубляет твою вину. Я не потерплю неправды. А сейчас ты отправишься к себе в комнату. И пока ты будешь сидеть там, будь любезна, пусть твоей физиономии хотя бы коснется вода и мыло.

– Я отведу ее наверх.

К всеобщему удивлению, это был голос Джейн Канингхэм. Встав, она протянула Констанце руку, на которую та не обратила внимания.

– В любом случае я иду в дом, – сказала Джейн. – Поднимается ветер. Простите, Гвен, но мне что-то зябко.

Его осадили – Шоукросс сразу же понял это: он получил щелчок по носу от этой невзрачной глупой наследницы. И, что хуже всего, преисполнившись гнева, он явно поглупел. Он не нашелся что ответить, и, прежде чем решился на спокойное замечание, Джейн уже оставила их. Она обняла Констанцу за плечи и полуотвела-полувтащила ее в дом.

Снова наступило молчание. Его нарушило замечание миссис Хьюард-Вест о непостоянстве весенней погоды; Фредди откашлялся; Мальчик, не отрываясь, смотрел в сторону леса; Дейзи, самка лабрадора, повалилась на спину, подставляя живот своему хозяину Дентону, чтобы он почесал его.

– Чай, Эдди?..

Гвен протянула руку за его чашкой. Теперь она заняла место Мод у чайника и возглавляла стол. Серебряный поднос, серебряный чайник, серебряная сахарница, серебряный молочник… В глаза Шоукроссу бил блеск начищенной посуды, и он прикинул, что несколько этих предметов, если продать их, могут обеспечить его капиталом на год, а то и на два. Не придется унижаться по мелочам; его гений получит свободу и пышно расцветет.

– Благодарю вас.

Шоукросс протянул ей чашку. Он бросил взгляд на Дентона, который откинулся на спинку стула, положив на колени крупные кисти рук, тронутые старческими пятнами. Шоукроссу пришло в голову – как ни странно, в первый раз, – что, если Дентон умрет, Гвен станет очень богатой женщиной.

– Нет. Без сахара, спасибо.

Очень богатой вдовой. Которая сможет вновь выйти замуж. Которая сможет выйти замуж за него – вряд ли ему доставит много трудностей убедить ее. Конечно, нельзя отрицать, что сама мысль о возможности второго брака вызывала у него тоску, потому что всегда напоминала бессрочное заключение.

Если бы Дентон Кавендиш умер… Шоукросс позволил себе допустить такую возможность, принимая от Гвен чашку чая. Их пальцы не соприкоснулись, но, возможно, Гвен прочитала его мысли или просто вспомнила, что было днем? Ее рука дрогнула. Это было легким движением, мгновенной слабостью, оплошностью; чашка звякнула о серебряную ложечку; тем не менее Эдди обратил на нее внимание. Как и Окленд… заметил он.

Шоукросс сделал поспешный глоток. Чай оказался слишком горячим и обжег губы. Он встретил холодный, враждебный, понимающий взгляд Окленда. Шоукросс почувствовал себя неудобно и заерзал на стуле.

– Шоукросс… – вежливо обратился к нему Окленд, наклонившись вперед. Юноша готовился задать вопрос, и у Шоукросса возникло тревожное предчувствие, что тот знает подлинный ответ. – Вы так и не рассказали нам. Хорошо ли вы провели день? Как вы развлекались? Теннис? Крокет? Может быть, прогуливались по лесу? Или посещали лебедей на озере? Просветите нас, Шоукросс. Ведь вы, конечно же, не могли читать весь день, не так ли?

 

3

Воспоминание о матери: аристократизм, изящество и непреклонная твердость – словно прозрачный китайский фарфор. Когда я целовал ее, она неизменно вытирала губы белоснежным носовым платком. Когда я был совсем маленьким, мне ужасно хотелось, чтобы однажды она позволила бы мне поцеловать ее, не вытирая губы платком. Я спросил, можно ли, но она ответила, что поцелуи передают микробы.

Воспоминание об отце: он был полон газов, из него исходили ядовитые испарения, словно внутри у него были гнойники. Вислые губы и большие руки; я видел, как он запускал их ей под платье. Мне было три года, когда я впервые обратил на них внимание; моя мать стала тяжело дышать.

Воспоминание о моей дочери: ей двенадцать месяцев. Джессика в соседней комнате уже начинает умирать: она кашляет день и ночь, мешая мне работать. Я на середине главы, а ребенок делает первые шаги, идиотка нянька притаскивает ее мне, чтобы показать. Пять заплетающихся шажков, а потом она цепляется мне за колени. Уродливое создание, эта Констанца, что я произвел на свет, оттрахав ее мать: желтоватая кожа, волосы как у азиатов, семитская горбинка носа, злобный взгляд. Мне хотелось пнуть ее.

Написать о ненависти – и как она очищает. Сегодня вечером – комета. Случайное сочетание элементов – как моя дочь. Горячая и газообразная – как мой отец.

Какие странные ассоциации возникают в мозгу. Я потерял мать. Она скончалась двенадцать лет назад, тем не менее я каждый день вспоминаю ее. Как она вытирала губы после каждого поцелуя. Она была чиста, холодна и далека, как луна.

* * *

– Жестянщики. Румыны. Цыгане. Сброд. Попомните мои слова. Вот кто за этим кроется! – Дентон сделал основательный глоток портвейна, покатал его во рту и, глотнув, оживился. С обедом было покончено, женщины удалились. По обе стороны от Дентона сидели его приятели; они испытывали к нему сочувствие, и он поделился снедающей его идеей.

– Я думаю, они уже ушли, – заметил сэр Ричард Пиль, старший среди его друзей, старый Дикки Пиль, глава магистрата, бесстрашный охотник, и нахмурился. Его владения примыкали к землям Дентона; если в этом месяце Дентон Кавендиш потеряет своих фазанов, то в следующем придет его черед.

– Ушли? Ушли? – Дентон чуть не поперхнулся. – Конечно, ушли. Но они вернутся. Они под железнодорожным мостом. Там куча каких-то гнусных развалюх. Сплошное воровство. Рассадник грязи и болезней. Мальчишка Хеннеси, Джек, рассказал моему Каттермолу, что на прошлой неделе видел, как они болтались около моего леса. Тебе тоже доведется с ними встретиться, Пиль.

– Под мостом общественная земля. Несколько трудновато… – задумчиво произнес сэр Ричард, но у Дентона побагровел нос, и он завелся:

– Значит, общественная земля? И что же это значит? То есть они могут делать все, что хотят, не так ли? Могут по ночам шнырять у меня в лесу и воровать моих птиц, если им захочется? Могут шляться по моей деревне со своими вшивыми псами – омерзительные животные, даже яда на них жалко. Один из этих шавок в прошлом году обрюхатил лучшую суку Каттермола. Оседлал ее как раз перед церковью; Каттермол ничего не мог сделать. Конечно, он утопил щенков, но с тех пор суку как подменили. Перестала быть настоящей собакой. Словно порчу на нее навели. А хорошей сучкой была когда-то. Одной из лучших. Нюх отличный, прикус. А теперь…

В силу какой-то причины печальная судьба собаки глубоко тронула Дентона: он опустил подбородок на грудь, глаза его заволокло слезами. И, когда его приятели пустились излагать подобные же истории о выходках этих румын, Дентон, казалось, не слышал их. Встряхнувшись, он что-то пробормотал про себя и, схватив за горлышко графин с портвейном, плеснул себе еще вина.

Третий стакан, заметил Шоукросс с дальнего конца стола. Алкоголик и филистер. Дентон, этот рогоносец, был уже пьян, когда пришло время садиться за стол; теперь он надрался так, что его хоть выжимай.

Шоукросс позволил себе маленький, присущий скорее женщине глоток портвейна, который действительно был превосходен, аккуратно вытер белоснежным платком маленький аккуратный рот и напомаженную бородку. Лицезрение накрахмаленной салфетки, которую держали ухоженные руки с отполированными ногтями, доставило ему удовольствие. Ноздри его шевельнулись, когда он уловил запах гвоздичного мыла и прекрасного одеколона, которым предпочитал пользоваться; к нему вернулась уверенность в себе. С легкой презрительной улыбкой он отвел глаза от Дентона, сидящего на другом конце стола, и присмотрелся к гостю рядом с собой. Слева от него располагались пожилой герцог, молчаливый епископ и Джарвис, который пытался уговорить кого-то из соседей Дентона купить коллекцию гравюр Лендсира. Тут рассчитывать не на что.

Справа от него сидел знаменитый финансист сэр Монтегю Штерн, занятый разговором с Джорджем Хьюард-Вестом: речь, без сомнения, идет о процентных выплатах. За ними – группа молодежи во главе с Гектором Арлингтоном, земли отца которого граничат с угодьями Канингхэма. Ходили слухи, что Арлингтон, серьезный ученый, молодой человек, был довольно известным любителем-ботаником. Шоукросс позволил себе слегка хмыкнуть. Ботаник! И тут ничего.

За спиной Арлингтона располагалась группа элегантных молодых выпускников Итона, бравирующих своим произношением, а за ними, затерявшись в скопище известных личностей, находились трое сыновей Гвен: Мальчик, который встревоженно, с покрасневшим лицом, озирался, Фредди, который делал вид, что слегка выпил, и Окленд, который большую часть вечера молчал. Шоукросс увидел, что Окленд подавил зевоту, и заметил, что тот пьет только воду. Он заметил также, что Окленд лишь делает вид, что слушает соседа; Окленд переводил взгляд с лица на лицо, и у Шоукросса создалось впечатление, что от этого взгляда ничего не может укрыться.

Отношение Окленда всегда беспокоило Шоукросса, и он отвернулся, избегая встречи с его глазами. У Шоукросса было ощущение – и за последние месяцы оно усилилось, – что Окленд не просто недолюбливает его. Окленд все знает. Он знает об их отношениях с Гвен; он знает или чувствует то презрение, которое Шоукросс испытывает к Гвен – презрение, которое, как Шоукросс был уверен, ему удается хорошо скрывать. Тот вопрос, который Окленд бросил ему через стол: «Как вы развлекались?», был задан с явным умыслом, специально продуман, чтобы смутить его. До чего же он ненавидит этого мальчишку!.. Шоукросс стал старательно раскуривать сигару, зная, что Окленд не спускает с него глаз. Он заерзал на стуле. Кроме всего прочего, Эдди был вне себя, что Окленд видит его таким, каков он и есть, – в общество не вписывается, с ним никто не разговаривает… Но еще не все потеряно. Откашлявшись, Шоукросс склонился к своему соседу справа, прервав болтовню о монетаристской политике.

Джордж Хьюард-Вест, запнувшись, удивленно воззрился на него. Финансист, сэр Монтегю Штерн, оказался более воспитан. Не возражая против вмешательства Шоукросса, он принял его в разговор, изменив тему, чтобы дать собеседнику возможность высказаться, и через несколько секунд они перешли от акций к опере. Шоукросс успокоился.

Монтегю Штерн был известен как знаменитый покровитель «Ковент-Гарден». Шоукросса опера не очень волновала, но, в конце концов, ее можно считать одним из видов искусства, пусть и не очень сложным. Эдди отпустил довольно удачную остроту – он это чувствовал – на тему о Вагнере и оценил великолепный жилет сэра Монтегю из шелка с шитьем. Шоукросс расслабился, и сэр Монтегю не поправил его, когда он спутал Россини и Доницетти.

Теперь Шоукросс с большей охотой отдал должное портвейну, обратив внимание, что им начинает овладевать легкое приятное опьянение. Еще несколько глотков – и он будет готов поразить всех присутствующих. Опера – это театр, а театр – это литература. Осознавая краем сознания, что глаза Окленда по-прежнему не отрываются от него, Шоукросс явно возбудился: пусть этот юнец глазеет на него, пусть попробует поймать его на какой-то оплошности, если сможет! Теперь Шоукросс больше не отщепенец, он преисполнен столичного лоска, с уст его слетают имена модных кумиров, и все они – его друзья, самые близкие друзья. Уэллс, Шоу, Барри – он просто очарователен, этот малыш Барри, – подобно лепесткам роз, нектару, бальзаму.

Сэр Монтегю слушал молча, временами кивал, раз или два – Шоукросс не обратил внимания – качал головой. Эдди овладевало возбуждение, и он даже позволил себе искоса бросить триумфальный взгляд на Окленда. Он спасен, он в безопасности! Когда речь идет о литературе, Шоукросс находится на своей территории. Здесь, на этих высотах, никто не осмелится унизить его, никто не позволит себе презрительно фыркнуть – во всяком случае, никто из сидящих за этим столом. Сэр Монтегю? Он, конечно, культурный человек – умный и знающий, это да, но внимание сэра Монтегю только усиливало ощущение безопасности, которое пришло к Шоукроссу.

Сэр Монтегю – единственный из всех, кто не может позволить себе смотреть на него сверху вниз. Он не имеет права презирать Шоукросса за его происхождение, его образование, его манеры и одежду. Все очень просто: сэр Монтегю – еврей. Родом он, во всяком случае, так гласят слухи, из самых низких слоев, и хотя поднялся очень высоко, происхождение его и в расовом, и в социальном смысле никогда не будет забыто. Оно сказывается в чертах его лица, его можно узнать по жилету, проскальзывает, пусть и редко, в голосе, богатство певучих интонаций которого говорит о Центральной Европе, а не о графствах Центральной Англии.

Шоукросс, конечно, презирал евреев, так же, как женщин или рабочих, и ирландцев, и всех людей с темным цветом кожи. Давая понять сэру Монтегю, что он считает его союзником в противостоянии мещанам, Шоукросс не позволял ему забывать, что он, Шоукросс, занимает несравненно более высокое положение – о, это изысканное удовольствие. Его остроумие обрело новое дыхание, он испытал острое разочарование, когда сидение за портвейном подошло к концу и над представлением, которое он давал в одиночку, опустился занавес.

– Мой дорогой друг, – сказал он, кладя руку на плечо Монтегю. – Вы еще не читали? Но вы просто обязаны. Вы сумеете по достоинству оценить мою самую лучшую работу, я не сомневаюсь. Как только я вернусь в Лондон… нет, прошу вас, я настаиваю! Я пошлю вам экземпляр – естественно, с дарственной надписью. Разрешите мне записать ваш адрес; я первым же делом…

Сэр Монтегю склонил голову, отдав легкий поклон.

– Мой дорогой друг, – сказал он, голос у него был настолько вежлив, что Шоукроссу оказалось не под силу уловить скользнувшую в нем иронию. – Мой дорогой друг. Будьте любезны.

* * *

Веселье уже было в полном разгаре, и гостиная Гвен искрилась смехом и шутками. Ближе к вечеру, когда возбуждение достигло предела и вот-вот должна была появиться комета, Мальчик увлек за собой Джейн Канингхэм в оружейную.

Визит туда для Джейн стал шагом отчаяния. За обедом Мальчик безостановочно и связно говорил только о фотографии. По мере того как одно блюдо сменялось другим, Джейн отважно пыталась перевести разговор в иное русло, но реплики Мальчика отличались рассеянностью и неопределенностью. И к тому времени, когда Джейн покончила с пудингом, их разговор окончательно сел на мель: выяснилось, что Джейн, которая обожала музеи и шагу не делала без путеводителя Бедекера, была во Флоренции, Риме, Венеции и Париже, в то время как опыт пребывания Мальчика за границей был куда более ограниченным. Летние месяцы он проводит в Винтеркомбе, осенние – в шотландском поместье Дентонов, а зиму – в Лондоне. Отвечая на вопросы Джейн, Мальчик вспомнил, что как-то у него состоялась поездка в Нормандию с тетей Мод, но тогда он был совсем маленьким и от местной пищи его тошнило.

– Папе, – сказал Мальчик, мучительно краснея, – папе, в общем-то, не нравится заграница.

После обеда Окленд куда-то утащил Мальчика, и Джейн – к ее облегчению – осталась с Фредди. Тот был куда меньше обрадован этой ситуацией: он совершенно не хотел уединяться с Джейн. Он нахмурился вслед старшим братьям, которые, казалось, были бледны и о чем-то спорили. Но он повернулся к Джейн и, собравшись с силами, отпустил комплимент ее платью. На деле же оно ему совершенно не нравилось – какого-то мрачного зеленого цвета, – но он постарался вложить в свои слова как можно больше серьезности, чтобы порадовать Джейн. Ее тонкое лицо слегка зарделось.

– Ради всего святого, Фредди, не старайся быть вежливым. – Джейн нахмурилась. – Это платье… оно ошибка.

– Прошу прощения?

– Оно покупалось с самыми лучшими намерениями, это платье… – Джейн помолчала. – Но они не претворились в жизнь.

При этих словах Джейн посмотрела в сторону Окленда. Фредди счел ее замечание непонятным, разве что шуткой, а он никогда не мог понять шутки Джейн.

Наступило неловкое молчание. Фредди обвел взглядом гостиную в надежде, что кто-то придет ему на помощь, но никого не нашел. Он постарался поймать взгляд Гектора Арлингтона, но тот, увидев Джейн, стремительно удалился. Фредди знал, в чем дело: Арлингтон как-то пытался сделать предложение Джейн, во всяком случае, к этому его побуждала семья. Арлингтон, закоренелый холостяк, по мнению Окленда, попытался как-то выпутаться из затруднительного положения, прежде чем стать жертвой слухов; Фредди сомневался, что Мальчику удастся так легко удрать. Ничего не получится, если за дело возьмется отец.

Ну и судьба – влачить жизнь в обществе синего чулка! Фредди украдкой взглянул на Джейн: по словам Окленда, Джейн была предложена возможность изучать литературу в Кембридже, но она отказалась, потому что заболел ее пожилой отец. Фредди поерзал в кресле, прикидывая, как бы ему достойно удалиться: он так и не мог сообразить, как отнестись к идее женского образования – то ли с уважением, то ли со смехом.

– Мальчику плохо? – внезапно, удивив Фредди, спросила Джейн.

– Плохо?

– Он так бледен. Мне казалось, что за обедом он был несколько рассеян…

«Скорее всего ее беспокоит, не откажется ли Мальчик сделать ей предложение», – пряча усмешку, подумал Фредди.

– Думаю, все дело в погоде. Он говорил, что у него болит голова. И еще он потерял какую-то штучку от своего штатива – вы же знаете, как он носится со своей камерой! А без этой штучки что-то не получается. Вот он и беспокоится.

– Не думаю. Должно быть, он нашел то, что искал. Он делал снимки у озера. Снимал лебедей. Я была с ним. Как раз перед обедом.

Снова Фредди подавил улыбку. У Мальчика уже была прекрасная возможность сделать предложение, но он уклонился.

– Ну, может, я и не знаю причины, – вежливо ответил он. – Во всяком случае, он уже возвращается, – с облегчением добавил Фредди, увидев, что Мальчик отошел от Окленда. – Надеюсь, вы извините меня?

Он стремительно удалился. Мальчик сел рядом с Джейн и, к ее растущему разочарованию, опять завел этот вымученный разговор. Похоже, ничто не могло оживить его – ни музыка, ни книги, ни другие гости, ни появление кометы. Каким-то образом разговор перешел на тему стрельбы в цель, от нее – на ружья, а потом – на знаменитые изделия «Парди». Джейн заметила, что, должно быть, они очень красивы; она припоминает, что ее брат Роланд, получив голландское ружье, сказал, что оно превосходно, но не сравнить с…

– Я покажу их вам, если хотите, – прервал ее Мальчик. Он вскочил на ноги. Протянул руку. И, ускоряя шаги, повлек за собой девушку. Он сделал вид, что не замечает понимающих взглядов и многозначительных улыбок, с которыми гости проводили их из комнаты, но Джейн увидела: итак, все считают, что теперь-то предложение неминуемо – но они ошибаются.

Торопливо миновав коридор и спустившись по лестнице, Джейн решила, что понимает причину торопливости Мальчика: в поместье было более чем достаточно мест, где серьезно настроенный человек мог бы сделать предложение: например, у озера, в окружении очаровательного пейзажа, на террасе при лунном свете, может, в концертном зале, но в оружейной – никогда.

Однако в оружейной их глазам открылось нечто потрясающее: пара ружей «Парди» исчезла. Это открытие привело Мальчика в состояние серьезного нервного возбуждения. Еле сдерживаясь, он раздраженно объяснил: его отец относится к коллекции ружей с благоговением. От помещения существует всего четыре ключа: один у отца, другие два – у него и Окленда, которому он был недавно пожалован, и еще один находится у Каттермола. Других время от времени допускают в оружейную, когда приходится чистить ружья, но только в присутствии отца или Каттермола. Мальчик волновался, он осмотрел все помещение, заглянул во все углы, за шкаф.

– Папа будет просто вне себя! Пожалуйста… – Он умоляюще взял девушку за руку. – Прошу вас, не рассказывайте никому, хорошо? – На лице Мальчика появилось выражение чисто детского разочарования.

«Бедный мальчик, – подумала Джейн, – он беспокоится не о ружьях «Парди», его страшит, что придется все рассказать отцу». Она почувствовала прилив жалости к Мальчику, которому, как и ей, приходится принимать участие в этом фарсе с предложением. Она скажет ему, решила Джейн, и сейчас же, что не хочет получать от него предложение и, если он все же его сделает, она ему откажет. Она подготовила все необходимые слова, и они лишь ждали возможности вырваться наружу, но… так и не были произнесены.

В этот момент раздался гонг. Его эхо раскатилось по коридорам и холлам. Глухой, как из подземелья, звук. Мальчик подпрыгнул. Но гонг всего лишь подал сигнал гостям о приближении кометы.

Чувствовалось, что Мальчик встретил его с большим облегчением.

– Нам лучше поспешить, – торопливо сказал он и повернулся к выходу.

Джейн, понимая, что момент откровения упущен, в последний раз бросила взгляд на оружие и последовала за ним.

* * *

На террасе гости глазели в ночное небо. Поддувал ветерок, но ночь была спокойной; все были полны ожидания.

– Вон там, наверху!

Это был голос Окленда, который заметил появление кометы и указал на нее. Вокруг него началось оживление, все жались в кучу и толкались, вытягивая шеи и пытаясь опознавать знакомые созвездия: Полярная звезда, Орион, Кассиопея, Большая Медведица, Малая Медведица.

Темнеющее небо было безоблачным, и на нем ярко сияли звезды. Они похожи, думал Окленд, на блестящие семена, рассеянные на небесной ниве щедрой рукой величественного божества; от бесконечности вселенной у него кружилась голова. Он отошел от всех, чтобы гул их разговоров не мешал его одиночеству. Он продолжал смотреть в небо, чувствуя возбуждение. В такую ночь может случиться все, что угодно; все низости жизни, все оттенки, компромиссы, увертки и ложь – все исчезает. В мгновение, предшествовавшее появлению кометы, он почувствовал, как воспаряет его душа, словно неумолимое притяжение Земли оставило его, и он вознесся к звездам.

Ощущение это длилось недолго. Оно сразу же исчезло, когда он впервые увидел комету, и зрелище вернуло ему трезвость мысли. Он предполагал, что зрелище небесного тела разочарует его: рассеянные частицы, пыль и газы; он не сомневался, что смотреть тут будет не на что. Но как только он увидел комету, то понял, что ошибался. Комета поразила его, как и всех собравшихся. Когда он, вскрикнув, ткнул в нее пальцем, все разговоры мгновенно стихли; среди тех, кто собрался на террасе, воцарилась мертвая тишина.

Через весь небосвод протянулась длинная, изогнутая светящаяся полоса. На фоне дуги кометы звезды поблекли, подчеркивая угольную черноту безбрежного неба, через которое в молчании тянулся огромный след.

Ее появление, подумал Окленд, носит пугающе неземной характер: неуклонное движение, сияние и тишина. Небо стремительно занималось заревом, и он ожидал, что его могут сопровождать треск пожарища, грохот взрывов и даже рев моторов, как у автомобиля или у аэроплана, но комета, как и звезды, была полна молчания, поэтому, решил Окленд, она потрясает и ужасает. И еще потому, что он на мгновение смог получить представление о будущем. Ибо комета, конечно же, вернется ровно через семьдесят два года – не раньше. В следующий раз ее увидят в 1986 году: дата эта казалась загадочной, непредставимой, чужой. К тому времени ему должно будет быть… девяносто два года. Столько он не проживет; в этом-то Окленд был уверен. Время это лежало от него в непредставимой дали. Он продолжал смотреть на комету, в первый раз в жизни поняв, что видит зрелище, которое больше никогда не предстанет его глазам.

В долю секунды Окленд осознал, что он смертен. Эта мысль опечалила и рассердила его. Так мало лет, подумал Окленд. Но прежде, чем все кончится, он рискнет сделать то, к чему его неодолимо влечет, то, что доставит ему счастье.

Нетерпеливо повернувшись, он кинулся бежать. Он должен быть с Дженной, и его не волновало, какие мысли вызовет его исчезновение. Жизнь так коротка, думал Окленд, спеша в сторону конюшен; там, как Дженна и обещала, она встретит его. Он ускорил шаги, никто не заметил его исчезновение, кроме Джейн Канингхэм, которая, как всегда, наблюдала за ним.

Сладость вечернего воздуха наполняла легкие Окленда. Его снова охватило ликование. «Сегодня вечером я могу сделать все, что угодно», – сказал себе Окленд и, пустившись бежать, оглянулся из-за плеча.

Но нет, никто не звал его, никто не выкликал его имя, и – гораздо позднее – никто не спросит, куда он исчез.

* * *

А что же остальные? Кое-кто из них был просто испуган. Даже Дентон почувствовал, что им овладевает меланхолия: он стал думать о своих негнущихся суставах, об одышке, о том, что могила не так уж и далека. Гвен, накинувшая свою котиковую шубку с горностаевым воротником, стояла рядом с Шоукроссом, понимая, как убийственно реальность действует на ожидания.

Она жаждала безоблачного счастья, но теперь она разрывалась между надеждой и паникой. Сегодня она в первый раз задумалась над своей любовной связью. Она больше не может отбрасывать сомнения, которые давно копятся у нее в подсознании. И она не может не признать, что их более чем достаточно. То ли она любит Эдди, то ли она не любит его. Он любит ее или нет? Она и любовница, она и мать. И в первый раз эти две роли стали противостоять друг другу, и она отчаянно боялась, что ее постигнет страшная кара.

Она грешна; глядя на комету, она не могла отделаться от этих мыслей. Она не ошибалась, она грешила. Эдди расхохочется, услышав это слово, но она больше не позволит себе попасть под его влияние. Ничто, решила она, не может извинить подобное поведение – стыд снедал ее. Она видела себя ребенком, послушно внимающим отцу; он читает Библию, и сейчас Гвен не сомневалась, что всегда знала: за грехом следует воздаяние.

Эдди взял за руку, но она отдернула ее. Ей придется искать себе прощения, она порвет с этой связью и никогда больше не позволит искушению овладеть ею. Эдди удивленно посмотрел на нее, но Гвен даже не заметила его взгляда. Она пыталась понять, какое наказание может ее ждать, и, борясь с непонятным ужасом, прикидывала, с какой стороны оно явится.

Она не позволит себе сетовать на него. Конечно, нет; она не имеет права облегчать свою долю. Нет, пострадает кто-то из тех, кого она любит. Она лихорадочно стала искать в толпе гостей лица своих детей, своего мужа. И затем, резко повернувшись, устремилась в дом.

– Гвен, куда ты? – окликнул ее Шоукросс.

Гвен не обернулась.

– К Стини, – сказала она. – Я должна увидеть Стини.

* * *

Стини и Констанце было предписано оставаться наверху. Бок о бок они устроились на коленках у окна детской. Оно было распахнуто настежь, и они довольно опасно свешивались с подоконника. Стини был полон возбуждения; лицо Констанцы было бледным и замкнутым, они оба глазели в небо, где слабо светилась полоска горизонта.

Няня Темпл, чьи седые волосы поросячьим хвостиком торчали на затылке, укутав их обоих красным фланелевым одеяльцем, волновалась, стоя за их спинами. Когда Гвен, влетев в комнату, схватила Стини на руки, няня взревновала – детская была ее царством.

Гвен стала покрывать лицо Стини поцелуями. Она настояла, что сама должна уложить его в постельку, принести ему стакан молока, подоткнуть подушки, попробовать лобик, одернуть рукава ночной рубашки и подтянуть до подбородка одеяло. Но и после всего ей хотелось остаться: она помнила те ночи, когда просиживала у постели больного сына, полная уверенности, что если отойдет от него, то лишит ребенка своей защиты и он может умереть. Страх, владевший ею в те ночи, снова вернулся. Только когда она убедится, что Стини уснул и у него ровное дыхание, она позволит себе покинуть детскую.

Поглощенная своими страхами, она почти не заметила всеми забытую Констанцу – и то лишь когда няня Темпл настоятельно потребовала, чтобы ребенок отошел от раскрытого окна.

Створки его были захлопнуты, и портьеры задернуты.

– Детям пора баиньки, – сухо сказала няня.

– Спокойной ночи, Констанца, – бросила Гвен, уходя.

Констанца, которая знала, что спать все равно не будет, не стала спорить и отправилась в свою комнату.

– Я сегодня кролика похоронила, – сообщила она няне, когда та разбирала постель.

– Конечно, дорогая, – сказала няня, уменьшая свет ночника. Няня Темпл не любила эту девочку и уже привыкла к ее вранью, поэтому научилась пропускать его мимо ушей.

– Это был крольчонок. Такой серенький, – добавила Констанца.

– Быстренько в страну снов, – строго приказала няня, прикрывая за собой дверь.

Не шевелясь, Констанца застыла в темноте. Она стала хрустеть пальцами. И думать. Тихонько и хрипловато она затянула какую-то мелодию. Она подождет – и явится альбатрос, что прилетает к ней каждый вечер. Констанца увидит, как он описывает широкие круги под потолком; она услышит мягкое биение его огромных белых крыльев. И вовсе альбатрос не несет с собой плохих предзнаменований, как думают некоторые дураки. Альбатрос – ее друг, ее самый лучший хранитель среди всех ангелов.

И еще он очень красив. Каждый день он долетает до края земли и возвращается; каждый день он пересекает все океаны земли. И когда-нибудь он возьмет Констанцу с собой – он ей это обещал. Она сядет ему на спину, а потом устроится между крыльями, чувствуя себя в безопасности, как орешек в скорлупе, – и она тоже увидит мир. Констанца не сомневалась в этом, а пока она смотрела и ждала, полная терпения.

* * *

Внизу пробило одиннадцать часов; зажгли канделябры, и гостиная Кавендишей озарилась сиянием. Джейн Канингхэм села за пианино.

Для начала она сыграла то, что от нее и ожидалось: пару мелодичных вальсов и бравурную мазурку, – ту музыку, которую могут себе позволить джентльмены и которую Джейн презирает.

Сначала все слушали, собравшись в кружок, предполагая, что хозяйка дома присоединится к Джейн. У Гвен был приятный голос, и ее репертуар трогал до глубины сердца. Но сегодня вечером Гвен петь отказалась.

Джейн, подняв глаза от клавиш – она наизусть знала эту проклятую мазурку, – увидела, как Гвен стала обходить гостей. Начала она с самых достопочтенных: престарелого герцога и его жены, которые редко показывались в обществе. Затем она перешла к сестре Дентона Мод и сэру Монтегю Штерну, финансисту. Она приветствовала полковников и капитанов, обитателей Сити и брокеров, государственных служащих и политиков. Она подбодрила Фредди и Мальчика, чтобы те разделили общество молодых женщин; со смехом и улыбками она отправила своего мужа и его компанию в курительную и к бильярду. Слово здесь, прикосновение там – Гвен великолепно справляется со своими обязанностями, отметила Джейн.

Мазурка подошла к концу. Теперь Джейн могла играть сама для себя, создавая звуковой фон. Джейн опустила пальцы на клавиши. Она ни на кого не обращала внимания, она была вне внимания общества, предоставленная сама себе. Время от времени, делая паузы между произведениями, она наблюдала за другими гостями, вспоминая комету. Сначала она не смотрела на нее – да и потом тоже, – потому что ее глаза были прикованы к Окленду, как всегда, державшемуся в отдалении, чья фигура со вскинутой рукой и вытянутым указательным пальцем вырисовывалась на фоне неба.

Джейн склонилась к клавишам. Она убедилась, что Окленда нет в комнате и что он не вернулся из сада, хотя, похоже, больше никто не обратил на это внимания. Неважно: никто ее не замечает, и она может позволить себе предаться мыслям об Окленде. Она вспоминала его рыжеватые волосы, которые в свечении, идущем с неба, ореолом вспыхнули вокруг головы. Она подробно перебирала в памяти черты его лица, которое вызывало у нее бесконечное восхищение. У Окленда была бледная, чуть ли не прозрачная кожа. Она выдавала его эмоции, как лакмусовая бумажка. Когда Окленд злился, а она частенько заставала его в таком состоянии, он бледнел; когда же радовался, восторгался или веселился, на скулы ложился легкий румянец. Думая об Окленде, она видела его в непрестанном движении. Он быстро соображал, быстро отвечал, стремительно выносил суждения. Он должен был постоянно двигаться – от одного места к другому, к другой идее, к другому человеку, проекту; общение с ним часто пугало Джейн. Окленд, чувствовала она, по натуре разрушитель; он блистателен, но безжалостен.

Когда Джейн наблюдала за ним в саду, она переживала в себе мучительное борение. Словно что-то жило в ней, дикое и неукротимое, какое-то существо рвалось наружу. Оно крылось глубоко в ней, и Джейн это чувствовала. Это существо – которого, конечно, не существовало, но так она называла одолевавшее ее искушение, – заставляло ее делать дьявольски опасные предположения. Оно распевало ей песни о мире диких страстей, в котором не существуют те нормы и правила, по которым Джейн жила. Там совсем другая Джейн может пренебречь такими скучными понятиями, как долг, благоразумие и повиновение. Она может забыть о страдающем отце и о надеждах, которые возлагает на нее овдовевшая тетя; она может быть… свободной. Помявшись, Джейн закрыла стоящие перед ней ноты. Опустив пальцы на клавиши, Джейн стала играть по памяти. На этот раз ту музыку, что она любила, ибо мелодия не давала успокоительных ответов и ее аккорды не убаюкивали. «Революционный этюд» Шопена. Явно не музыка для гостиной.

Свобода, свобода, свобода – вот о чем пели эти звуки. И по мере того как она все больше проникалась ими, она ощущала, что кто-то стоит у нее за спиной. Мужчина. Музыка продолжала литься, и она не сомневалась, что это Окленд.

Но это был не Окленд. За ней стоял Мальчик. Дождавшись окончания, он вежливо похлопал.

– Интересно, – сказал он, когда Джейн опустила крышку. – Хотите ли вы пройтись по свежему воздуху? Я предполагаю, мы могли бы дойти до концертного зала.

Поднявшись, Джейн отправилась с ним. Она догадывалась, что должно произойти в концертном зале, и понимала, что не хочет даже думать о предложении. Вместо этого она видела перед собой и музыкальные образы, и комету, и облик Окленда, показывающего не столько на небо, сколько на тропу, на тот путь, который должен отделить ее от всех прочих.

Ее руки коснулась ветка камелии; Мальчик встал на колено – в полном смысле слова. И смущенным жестом приложил руку к области сердца.

– Мисс Канингхэм… Джейн… – начал он.

Джейн не отрывала взгляда от кометы, от ореола ее хвоста, и тишина стала гулко пульсировать у нее в ушах.

– …прошу вашей руки.

Мальчик остановился. Джейн продолжала ждать. Наступило молчание, которое она несколько минут не осмеливалась нарушить. Долгие унылые годы в роли старой девы – этого ли она хочет? И того, что они уже принесли ей? Раз за разом ей приходилось ходить на крестины – других детей других женщин. Какое ее ждет будущее, когда умрет отец, когда умрет тетя и она останется в одиночестве перед ожидающей ее судьбой?

Жить старой девой – или Мальчик, ее последний шанс. Повернувшись к Мальчику, она приняла его предложение, хотя, едва переведя дыхание, она настояла, что период помолвки должен быть очень долгим. Она готова ждать, она вообще предпочитает подождать, пока ей не исполнится двадцать один год.

Мальчик осунулся, хотя глаза у него сияли. Он встал. Коленные суставы у него хрустнули. Джейн была готова засмеяться, ибо все это было так абсурдно; но вместо этого, испытывая жалость и к нему, и к себе, она протянула ему руку и улыбнулась.

Это была ночь, когда можно было делать предложения, и, может быть, ночь для любви. И пока Джейн и Мальчик договаривались, что могут считать себя помолвленными, в Винтеркомбе имели место и другие события и встречи.

* * *

В гостиной Фредди флиртовал с девчонкой по имени Антуанетта, которая, несмотря на свои четырнадцать лет, рано расцвела и охотно отвечала на его ухаживания. Фредди был вне себя от счастья.

На другом конце переполненной комнаты его тетя Мод, обвешанная своими знаменитыми сапфирами, выяснила, что у нее есть много общего с финансистом, сэром Монтегю Штерном. Пока они беседовали об опере, Мод не сводила глаз с его жилета, изящество и броскость которого восхищали ее. Она пыталась припомнить, что же ей известно об этом человеке, чье имя не раз упоминалось в светских кругах Лондона. Человек, который быстро взлетел, человек, обладающий большим влиянием, естественно; ходили слухи, что он пользуется правом доступа к премьер-министру; да, еврей, хотя об этом судачили лишь за его спиной, как правило, те, кто был ему должен. Какова его настоящая фамилия?

Только не Штерн, в этом она была уверена; он на несколько лет младше ее, прикинула она – около сорока, хотя трудно утверждать, может, он еще моложе. Влиятельный человек; несколько мрачноват и сдержан, хотя изысканно вежлив. Мод пришло в голову, что она еще никогда не была в постели с евреем, и, едва только об этом подумала, как поймала себя на том, что успела принять приглашение в ложу Штерна в «Ковент-Гарден».

– Восхитительно, – бормотала Мод, обводя глазами комнату. – А ваша жена? Она составит нам компанию? Она сегодня вечером здесь?

– У меня нет жены, – ответил сэр Монтегю, и выразительность, с какой он произнес эти слова, заставила сердце Мод учащенно биться.

Несколько подождав, как и полагалось, он склонил к ней голову:

– А ваш муж, князь?

– В Монте-Карло, – только и ответила Мод. Они улыбнулись друг другу. Обоим сразу же стало ясно, что с темой князя покончено: о нем вообще больше не стоит упоминать.

Сэр Монтегю взял ее под руку; сквозь толчею гостей он подвел ее к слуге, который держал серебряный поднос с бокалами шампанского. Они миновали пожилого герцога, который вежливо приветствовал сэра Монтегю, и политика, который с нескрываемой теплотой склонил голову. В поисках Гвен мимо проскочил Эдди Шоукросс, который уже был слегка пьян.

– До чего неприятная личность, – сказал Штерн, глянув в сторону Шоукросса. Эта оценка, пусть и похожая на небрежную шутку, удивила Мод, ибо она не ожидала от сэра Монтегю такой откровенности.

– Гвен симпатизирует ему, – сказала она, тут же пожалев и о замечании как таковом, и об интонации, с которой она его произнесла, – это было достаточно неосторожно. Мод, которой нравилась Гвен, не питала иллюзий по поводу того, каково быть замужем за Дентоном, и считала просто трогательным, как Гвен прятала свою личную жизнь, как стеснялась. – То есть, – неловко уточнила она, – Гвен интересуется искусством, как вы понимаете. Особенно литературой. А мой брат Дентон…

– О, конечно, – равнодушно ответил сэр Монтегю и сразу же сменил тему разговора.

Мод успокоилась, или, точнее, она хотела обрести спокойствие: инстинкт убеждал ее, что этот человек не станет болтать лишнего и с ним она может чувствовать себя в безопасности. Тем не менее у нее создалось впечатление, что эта случайно оброненная фраза не будет забыта. И в ту секунду, когда их глаза встретились, Мод почувствовала, что этот человек, голова которого набита тайнами и сведениями, возможно, бесцельными, возможно, полезными, готов поставить их на кон ради случайной встречи.

Он банкир, владелец банка; он обладает властью – это ли заставляет сэра Монтегю быть таким сдержанным? Мод не была уверена, но она чувствовала исходящую от него эманацию властности, и та носила эротический характер; у нее снова участилось сердцебиение.

Между ними воцарилось смущенное молчание; Мод посмотрела в темные глаза сэра Монтегю и отвела взгляд.

– В какой комнате вы будете спать сегодня? – спросил сэр Монтегю, и потому, что он задал вопрос таким образом, без вступлений и уверток, хотя прошло всего несколько часов после их знакомства, Мод сразу же ответила ему.

– Первая дверь налево, – тут же ответила Мод, – в восточном крыле.

– В двенадцать? – спросил сэр Монтегю, глянув на свои часы.

– Как вы нетерпеливы, – ответила Мод, касаясь его руки. – В половине первого.

* * *

– Через полчаса, – сказал Шоукросс. У него слегка заплетался язык. Он схватил Гвен за руку.

– Невозможно. Слишком рано.

– Тогда в полночь. Я удеру пораньше и буду тебя ждать. Ты придешь? Не испугаешься?

Гвен высвободила руку и огляделась. Конечно, она не испугается, она никогда не боялась. Ей уже доводилось встречаться с Эдди в лесу, в темноте, и если даже она боялась, прокладывая путь по неведомой во тьме тропинке, то страхи лишь усиливали удовольствие, которое она испытывала, оказываясь в объятиях Эдди.

– Безопасно ли там?

Гвен уставилась на Эдди, не понимая его вопроса.

– Безопасно ли там? – обеспокоенно повторил он. – А как же сторожа? Помнишь, твой муж говорил, что окрестности будут патрулироваться.

Это опасение вывело Гвен из себя: оно проистекало из робости, то есть того качества, которого Гвен предпочитала бы не видеть в своем любовнике.

– Не сегодня вечером, – сказала она. – Вся деревня вечером гуляет. Они будут смотреть на комету – и для них устраивается обед. Они уже так пьяны, что им не до браконьеров.

Эдди сжал ее руку.

– Значит, в двенадцать, – сказал он, удаляясь.

Гвен вернулась к другим гостям. За четверть часа до назначенного времени она увидела, как Эдди выскользнул на террасу, а через пять минут и она оставила гостиную.

Всего лишь час, сказала она себе. За этот час никто не заметит ее отсутствия. Остановившись на площадке, она прислушалась. Из бильярдной доносились мужские голоса. Она убедилась, что слышит среди них голос мужа. В нем были пьяные нотки.

* * *

Окленд, добравшись до конюшенного двора, продолжал ждать, тоже прислушиваясь. Подняв лицо к ночному небу, он слышал, как издали до него доносился гул голосов: рабочие в поместье, деревенские, кое-кто из приходящих слуг – все глазели на комету. Через несколько минут Дженна удерет от них к нему. Через десять минут, через пять – для него и одна минута тянулась невыносимо долго. Скорее, скорее, думал Окленд, глядя на темную громаду дома.

Там, на верхнем этаже, светилось только одно окно. На его светлом фоне вырисовывались силуэты двух маленьких фигурок – Стини и Констанцы. Пока он смотрел, Стини исчез из виду, и до него донеслись слабые звуки его протестующего голоса; Констанца осталась у окна. Окленду показалось, что она смотрит прямо на него – он отпрянул в темноту. Констанца Крест, птичка-альбатрос, – Окленд не испытывал к ней симпатии.

В ту же секунду он понял, что отсутствие симпатии – неточное выражение: Констанца вызывала у него настороженность, что злило его, ибо Окленд мало кого опасался. И чего ради ему беспокоиться в присутствии десятилетнего ребенка? Конечно, потому, что она вечно подглядывает; это была одна причина. Констанца обожала подслушивать под дверями, она вечно всюду совала свой нос и подсматривала, а когда ее ловили за руку – Окленд сам несколько раз накрыл ее за этим занятием, – она демонстрировала каменное спокойствие, которое удивляло его. «Ты никак возвела в привычку, Констанца, – как-то сказал он ей, – читать чужие письма?» Констанца, которой было тогда только девять и которую поймали за руку на месте преступления, когда она рылась в столе Гвен, только пожала плечами.

– Иногда. А почему бы и нет? Я хочу знать, что собирается делать мой отец. Ни он, ни твоя мать мне ничего не говорят.

Окленд невольно замолчал, тем более что, откровенно говоря, и он тоже был бы не против заглянуть в письмо Шоукросса. Кроме того, в голосе Констанцы была многозначительная понимающая нотка, которая глубоко поразила Окленда. Испытывать разного рода подозрения в адрес матери и Шоукросса было одно, но слушать, как о них намекает, почти утверждает, девятилетняя девчонка, – совсем другое. У Констанцы была паршивая привычка возлагать свою вину на других. Когда она с привычным каменным выражением лица смотрела на него, в глазах ее мелькнула насмешка, дававшая понять, что теперь и Окленд запятнан, впутавшись в эту историю. И тогда он здорово разозлился.

– Положи обратно! – Сделав шаг вперед, он схватил ее за руку и выдернул письмо. Наверно, он причинил Констанце боль, потому что она вырвалась от него с гримаской боли на физиономии, но не заплакала.

– Как ты разозлился, Окленд. Стал прямо белым. Ты всегда бледнеешь, когда злишься. – Ее черные глаза возбужденно блестели, словно Констанце нравилось доводить его. – И ты мне чуть руку не вывихнул. Не делай так.

С этими словами она подскочила к нему и, прежде чем Окленд успел отреагировать, расцарапала ему лицо. Одно стремительное точное движение – и ее ногти прошлись ему по щеке. Пустив ему кровь, она отскочила, и они застыли в таком положении, не говоря ни слова, не двигаясь, пока через секунду Констанца не залилась смехом и не вылетела из комнаты.

Никто из них больше никогда не упоминал об этом инциденте, но у Окленда остались о нем воспоминания, которые порой удивляли его, порой тревожили, ибо ему пришлось испытать ощущения, которых он не понимал и до сих пор терялся в догадках. Определенным образом Окленд даже уважал Констанцу: с ее лживостью, с ее непринужденным враньем и колючими репликами она выглядела сплошным противоречием всему, чем он восхищался, и все же по-своему она была честна.

«Констанца слишком много видит», – мелькнула у Окленда мысль. Она привела его в смущение. Были кое-какие вещи, о которых не стоило знать Констанце: одна из них – его ненависть к ее отцу. Он еще раз посмотрел на дом, но фигурка Констанцы исчезла, занавеси на окне были задернуты, и свет в нем померк. Окленд почувствовал облегчение. Он открыл двери, за которыми была лестница на сеновал, и поднялся наверх.

Свежий запах сена; снизу доносилось похрустывание соломы, которую пережевывали лошади в денниках. Окленд подошел к слуховому окну, выходящему на запад; ночь была тиха, сад окутан темнотой, свет кометы оставил по себе угасающий отблеск. Ох, лишь бы Дженна скорее появилась.

Он стал думать о Дженне, которая в темноте спешила к нему. Когда он с ней, то обо всем на свете забывает. Даже о своей матери и о Шоукроссе.

Окленд бросился ничком на охапку сена, вдыхая свежий запах травянистого сока. Закрыв глаза, он стал одну за другой вспоминать все подробности и черточки ее тела, словно перебирая четки: ее волосы, глаза, ее рот, шею. Когда он услышал шаги на лестнице, то вспрыгнул на ноги и, кинувшись к ней, заключил в объятия.

Они были полны резкости и отчаяния. Дженна почувствовала, что он еще переполнен болью, обидой и раздражением. Понимая, что является их источником, она ждала. Когда Окленд успокоился, она взяла его за руку.

– Все еще он?

– Он. Моя мать. Все, что угодно. Может, комета.

Дженна опустилась на колени. Окленд не посмотрел на нее. Его взгляд был прикован к слуховому окну, тело напряжено, лицо искривилось усмешкой.

– При чем тут комета? – спросила Дженна.

– Ни при чем. Причин сколько угодно. Может, я переволновался. Я чувствовал, как утекает время – по каплям. И ничего не меняется. Это место, этот дом, эти люди – они… выводят меня из себя. Я готов сделать… что-то из ряда вон. Убить кого-то. Пустить себе пулю в голову. Поджечь дом – стоять и смотреть, как вздымается пламя, пожирая картину за картиной, всю мебель, всю эту ложь, все недомолвки; все исчезнет в огромном величественном пожарище. – Он остановился. – Это сумасшествие?

– Да.

– Ну, может быть. Но это то, что я чувствую. Теперь оно ушло – почти ушло. Я обидел тебя? Прости, если ты огорчена.

– Как я могу заставить тебя забыть все это?

– А ты можешь?

– Если ты не будешь торопиться, смогу. Но ты будешь делать, что я тебе скажу, то есть…

Окленд повернулся. Он видел перед собой ее волосы, ее глаза, ее шею, ее грудь. В сумраке сеновала Дженна всматривалась в его лицо. В нем читалось незнакомое ей напряжение. Она положила руки ему на бедра. Окленд перевел дыхание и откинулся назад.

– Я верю тебе. Почти верю. Покажи мне.

* * *

Наверху Гвен дрожащими руками сменила полотняные шлепанцы на кожаные туфли. Она снова взяла котиковую шубку: если по возвращении она наткнется на кого-нибудь, то должна выглядеть совершенно естественно, и, держа шубку в руках, остановилась, глядя на свое отражение в высоком зеркале.

Ею овладела нерешительность. Что она скажет Эдди? Что сделает? Решится ли она сразу положить конец их связи или подождет до утра, когда успокоится – и вот тогда примет решение?

«Кто я?» – думала она, глядя на бледное, полное напряжения отражение. Несмотря на свои тридцать восемь лет, Гвен чувствовала себя сущей девочкой – но та, что глядела на нее из стекла, была отнюдь не девочкой.

«О, пусть я обрету мудрость», – подумала Гвен и со стоном отвернулась от зеркала. И тут же услышала легкий стук в дверь. Гвен застыла на месте. Это, должно быть, горничная, решила она, но что горничная подумает, увидев шубку? Она лихорадочно попыталась вернуть ее на вешалку, но мех запутался в вышивке платья. Она как раз успела высвободить его, когда дверь открылась. В комнату вошла Констанца.

– Там Стини, – без предисловий начала она.

Гвен побледнела, ее охватила холодная дрожь зловещего предчувствия.

– Я думаю, ему приснился страшный сон, – сказала Констанца, не спуская глаз с лица Гвен. – Он звал вас и плакал. Вроде у него жар. Я подошла к нему и потрогала. Он не проснулся. Мне показалось, что у него… лихорадка. – Констанца говорила четко и ясно, в глазах у нее появилось настороженное выражение, когда она перевела взгляд с бледного лица Гвен на шубку, которая теперь лежала на кровати. – Ага. Вы только что собирались уходить, – продолжила Констанца ровным голосом, словно намерение Гвен отнюдь не удивило ее. – Прошу прощения. Мне разбудить няню?

Гвен не стала терять времени на ответ. Ей было некогда обращать внимания на странность ситуации, потому что раньше Констанца никогда не показывалась у нее в комнате; она даже не заметила, что девочка только что извинилась – а ведь Констанца никогда не извинялась. Едва замерли звуки ее голоса, Гвен забыла о ее присутствии. Она уже устремилась к дверям.

Гвен пробежала по коридору, взлетела по лестнице к детской и кинулась к Стини, своему малышу, своему сыночку, которого она любит больше всех, – и пока бежала, она возносила молитвы: «Господи, прости меня, Господи, прости меня – но только бы со Стини все было в порядке!»

Она распахнула двери в детскую и кинулась к кроватке. Стини спал. Когда она опустилась на колени рядом, он свернулся калачиком, что-то пробормотал и почесал себе нос; с правого бочка он перевернулся на левый. Гвен склонилась над ним.

Констанца вошла в комнату вслед за ней, но Гвен отослала ее.

– Возвращайся в свою комнату, Констанца, – сказала она, не глядя на нее. – Иди спать. Я останусь со Стини. Он будет спокоен, пока я рядом.

Констанца выскользнула из комнаты, и дверь закрылась. Гвен осталась стоять на коленях у кроватки сына. Она положила руку ему на лоб и ощутила биение жилки на виске. Все старые страхи всплыли у нее в памяти: Хэвиленд, местный врач, качающий головой; специалист из Лондона, который, отведя ее в сторону, говорит, что он хочет быть с ней честным и надежд почти не осталось. Один из ее мертвых детей – кто это был? Маленькая девочка, вот кто; лежащая у нее на руках, как вылепленная из желтоватого воска, с посиневшими губками. Хрипы крупозного воспаления легких, ужас перед скарлатиной, когда у Стини так опухло горло, что он не мог сглатывать даже слюну, а лишь по каплям пил воду. Неделя кризиса, она ежечасно обмывала его тельце уксусом и прохладной водой в стараниях сбить температуру. Когда жар достиг предела, Стини перестал узнавать ее, он уже не мог говорить. Боже милостивый!

Гвен прижала голову к груди мальчика. Лобик у него был прохладным; дыхание ровным, сердце не частило. Гвен сосчитала частоту пульса и постепенно стала успокаиваться. Не было никаких признаков высокой температуры – Констанца, должно быть, ошиблась; все дело просто в плохом сне, вот и все. Стини здоров, и Бог проявил к ней милосердие. Но Гвен знает, насколько хрупка грань между жизнью и смертью: она не толще волоска, и прервать ее можно одним дуновением. Порой самые обычные детские заболевания, простые царапины способны стать убийцами. Гвен понимала, что получила предупреждение. На этот раз, думала она, уткнувшись лицом в ладони, ей явили снисхождение. Бог не стал карать ее, но Он недвусмысленно напомнил ей о Своем величии.

Сложив ладони перед грудью, она склонила голову. Она молчаливо каялась в своем романе с Шоукроссом: начиная с этой ночи, она будет стараться соответствовать тем идеалам, которые ей внушали с самого детства, будет верной женой и добродетельной матерью. К ее удивлению, решение не принесло ни боли, ни сокрушения, вместе с ним пришло успокоение. Еще этим утром ей казалось, что узы, связывающие ее с Шоукроссом, никогда не порвутся, а вечером они уже исчезли. Склонив голову, Гвен сказала себе, что сделала моральный выбор между истиной и ложью, между святым таинством брака и пороком. Но в глубине сердца она понимала, что это был выбор между сыном и любовником – и на этот счет сомнений у нее не было.

Вечер Гвен провела в комнате Стини, позволяя умиротворению овладевать ее душой; затем она спустилась к гостям.

Пламя в камине гостиной все еще пылало, прислуга сновала между гостями, но вечер уже достиг кульминации и начал сходить на нет. Пожилой герцог с супругой, которые уже давно давали понять, что собираются уходить, двинулись к выходу. Это стало намеком для других гостей, кто не оставался в Винтеркомбе. Пошел поток благодарностей, поздравлений и прощаний. Отъезжавшие гости находились в прекрасном настроении; слуги суетились, поднося шляпы, пальто и трости; к переднему крыльцу то и дело подъезжали моторные экипажи и коляски. Остающиеся тоже толпились у выхода, прощаясь с остальными, но и они, один за другим, стали желать Гвен спокойной ночи.

Справедливости ради Дентон должен был принимать прощальные поклоны и благодарности вместе с Гвен, но его не было. Гвен, привыкшая к поведению мужа, особенно не волновалась. К тому времени Дентон прикончил добрую долю бутылки портвейна и, возможно, позволил себе и бренди. Скорее всего он в курительной или бильярдной.

Даже выяснив, что его нет ни там, ни там, Гвен не обратила на это особого внимания. К ней подошел Мальчик, видно было, что он возбужден. Он сообщил, что целый час искал отца, но не мог найти. Ни в курительной, ни в бильярдной…

– Оставь его в покое до утра, – мягко сказала Гвен, целуя сына. – Твой отец пошел спать, вот и все. Ты же знаешь, как такие вечера утомляют его.

Мальчику не надо было объяснять смысл этого уклончивого ответа. Он вежливо проводил Джейн Канингхэм до дверей ее комнаты, столь же вежливо пожелал ей спокойной ночи и сразу же, едва только она закрыла дверь, заторопился в уединение своей комнаты. Тут он стал рассматривать свою коллекцию оловянных солдатиков, набор птичьих яиц, ряды книг с приключениями – знакомые и любимые забавы детства. Он сидел на постели, подперев подбородок руками, и смотрел на тлеющие угли в камине: он знал, что не заснет; понимал он и то, что его детству пришел конец.

Оказавшись у себя, Джейн позвонила маленькой горничной. Пока девочка распускала ей шнуровку платья и причесывала ее, Джейн подумала, какая она хорошенькая. У нее были умные руки, щеки ее раскраснелись, глаза блестели. «Я обручена и тоже должна так выглядеть, – подумала Джейн, глядя на свое отражение в зеркале, – должна, но не выгляжу». Она вздохнула. Щетка не менее пятидесяти раз прошлась по ее волосам, но никакие усилия не смогли сделать их столь же красивыми, как у этой девочки – блестящие, тяжелые, густые, несколько прядей выбились из-под чепчика – он слегка сдвинут набок, словно Дженна торопливо пришпиливала его в последнюю минуту.

– Ты видела комету, Дженна? – спросила Джейн, когда девушка закончила ее причесывать.

– Видела, мисс Канингхэм. Все слуги наблюдали за ней.

– Она красивая, не так ли?

– Очень красивая.

– Но страшновата, да?

Джейн посмотрела на отражение девочки в зеркале, та ничего не ответила.

– Мне казалось, что словно… ох, толком сама не знаю. Словно мир меняется. Что-то будет не так…. – Джейн прервалась, она не могла позволить себе обсуждать подобное с горничной, да и вообще, с кем бы то ни было. В голосе у нее появились суховатые нотки. – Наверное, я себе вообразила Бог знает что. Очень глупо. И все же зрелище было прекрасным. Забыть комету невозможно. Спокойной ночи, Дженна.

* * *

Внизу в гостиной последние гости расставались с хозяйкой. Оставшись одна, Гвен повернулась к окну, пригладила темные волосы, отметив, что принятое ею решение отразилось на лице: в нем теперь читалась собранность и серьезность.

Она тронула изумрудное ожерелье, которое, подобно струйке воды, холодило шею: подарок в день помолвки от Дентона, врученный, когда ей было восемнадцать лет и она впервые явилась в Англию со своей овдовевшей матерью; одна из тех американских девушек, что прибывали в Англию в поисках аристократических покровителей. Как давно это было: тогда она считала Дентона аристократом; теперь она была куда меньше уверена в этом. Надо выйти на свежий воздух, решила она, посмотреть на звезды.

У балюстрады террасы лицом в сад стояла чья-то мужская фигура. Издали Гвен показалось, что это Шоукросс. Она уже готова была отпрянуть – сейчас ей не хотелось встречаться со своим любовником, их разговор мог подождать до утра, – когда человек повернулся. Она увидела, что это Окленд.

Гвен с облегчением улыбнулась и двинулась к нему. Конечно, это не Эдди, подумала она. Эдди давно уже расстался с надеждой встретиться с ней и в плохом настроении вернулся к себе в комнату.

Она положила руки сыну на плечи и притянула его к себе, чтобы поцеловать.

– В чем дело, Окленд? – спросила она. – У тебя вся одежда отсырела. Где ты был? Ты должен вернуться в дом, мой дорогой, пока окончательно не простудился.

– Я приду через минуту, мама.

Окленд не ответил на поцелуй, холодно высвободившись из-под ее рук.

Гвен вернулась в дом. В дверях она повернулась. Окленд продолжал стоять на том же месте, облокотившись на перила.

– Окленд, иди в дом, – настоятельно потребовала она. – Уже больше часу ночи. Все ушли. Чем ты тут занимаешься?

Окленд снова повернулся.

– Ничем, мама, – сказал он. – Думаю.

 

4

Это был Каттермол, который первым узнал, что произошел несчастный случай. Каттермол, который проснулся в половине шестого утра, маясь жаждой и похмельем. Он выкарабкался из постели и спустился на кухню своего коттеджа.

Покончив с завтраком, он решил прогуляться, чтобы окончательно выветрить из головы последствия вечерней дозы портвейна. Снаружи туман уже рассеивался, воздух был прохладным и свежим, земля отсырела от обильной росы, и в воздухе ощутимо пахло весной. Собаки, как и ожидалось, уже были наготове. Он зашел в загон и поманил двух черных гладкошерстных ротвейлеров – Танцора и Молнию. Каттермол свистнул, и вся компания, человек и собаки, углубилась в лес.

Огибая деревню, Каттермол посмотрел на дом Хеннеси, пытаясь понять, встало ли семейство Хеннеси так же рано, как и он. Предыдущим вечером Джек Хеннеси основательно набрался. Он исчез где-то в середине празднества, даже не докончив обеда. Чтобы встретиться с той девчонкой, Дженной, – таково было мнение его жены Розы, но, даже согласившись с ней, Каттермол все же сомневался. Прошлым вечером Джек Хеннеси был пьян еще до того, как все сели за стол, – слишком пьян, чтобы волочиться за девчонками, да и дальше продолжал пить с таким отупевшим видом, словно хотел довести себя до беспамятства.

Тропа раздваивалась; Каттермол повернул налево и углубился в заросли. Теперь он старался двигаться бесшумно: никакого посвистывания.

Эти прогулки совершались по определенному ритуалу, которому Каттермол старался не изменять. Пройдя лес насквозь, он выбрался на поляну по другую сторону от деревни, где минут на пять остановился покурить. Затем двинулся обратно, отмечая гнездовья фазанов, открывая кормушки и подсыпая птицам их порции зерна.

Когда он добрался до поляны, солнце уже стояло высоко в небе. Каттермол прислонился спиной к дубу, извлек жестяную табакерку и квадратик бумаги, из которой скрутил толстую ароматную сигарету.

Танцору и Молнии было предоставлено пять минут свободы, и они стали носиться и прыгать на полянке, обнюхивая и метя ее территорию. Играя, они весело дрались друг с другом, катаясь по сырой траве, свободные от своих обязанностей. Какое-то время Каттермол наблюдал за ними. Он сидел, раскинув ноги, роса не могла пробиться сквозь плотный харрисовский твид, сигарета была душистая. Он снял шляпу и поднял лицо к солнцу, вспоминая комету. Его отец видел ее, когда был совсем малышом, году в 1834-м, и скорее всего с того же самого места, что и он.

Он в последний раз пыхнул сигаретой, от которой остался только маленький окурок, и растер его. Встав, он заметил рядом какой-то странный маленький холмик, которого не было прошлым утром. Он осмотрел его – скорее всего его сделали детские руки, судя по внешнему виду, но он подумал, что детей не должно быть в этой части леса, им тут нечего делать… и тут собаки залились лаем.

Каттермол выпрямился. Ни одного из псов не было видно, но они находились где-то рядом, он отчетливо слышал их голоса. Каттермол знал, что они издают такие звуки, когда нападают на след лисы или кролика.

Он подождал, но никто из собак не появился, а лай усилился. Удивившись, Каттермол пересек полянку и тут остановился как вкопанный.

Каттермолу и раньше доводилось видеть мертвецов. Он знал даже, как выглядит человек, получивший в лицо заряд дроби, и, хотя это было тридцать лет назад, он не забыл ужас этого зрелище. Но он совершенно не был готов к тому, что его могут призвать к ответственности и обвинить. Он продолжал смотреть. Все, что было съедено за завтраком, поднялось к горлу, и он кинулся в кусты. Он расстался с завтраком; лоб покрыла испарина, его колотило. Лишь когда он выпрямился, то услышал стон. Он крутанулся на месте.

«Боже милостивый, – подумал он, – столько крови, и все еще жив. Не может быть».

* * *

– Несчастный случай! Ужас, какой несчастный случай!..

Новости принес Артур, когда, влетев в комнату Фредди, принялся возбужденно отдергивать шторы.

Фредди вынырнул из глубин сна и удивленно воззрился на Артура. В нормальном состоянии тот тщательно следил за своим произношением, но сейчас он был так взвинчен, что к нему вернулся акцент кокни.

– В лесу. Прошлым вечером. Мистер Каттермол только что нашел его. Послал Джека Хеннеси в дом. Доктору уже позвонили, и его положили на носилки. Кровь повсюду, говорит Джек. Ее столько, что представить невозможно. Вам бы лучше вставать, господин…

– Кто, кто?

Однако Артур не мог ничего толком объяснить. Джек Хеннеси не знал или не говорил, а несчастье привело Артура в такое состояние, что он казался пьяным: весь дом стоит на ушах, повариха в истерике, все вокруг сходят с ума…

– Кровь, кровь, – продолжал повторять Артур сдавленным голосом, выкатив глаза от драматичности всего происходящего, пока Фредди выпутывался из простыней и боролся с одеждой.

К возмущению Фредди, Артур умчался на кухню за новостями, оставив его в одиночестве разыскивать свою рубашку и галстук. Он тратил драгоценные минуты, в течение которых слышал звуки бегущих ног, отдаленные крики, кряканье автомобильного клаксона и скрип шин по гравию. Пальцы у него дрожали и путались; Артур все не возвращался. Выглянув из высокого окна, Фредерик увидел группу людей, собравшихся на подъездной дорожке. Взгляду его предстали Мальчик, Окленд, мать, тетя Мод, он увидел, как дворецкий Росс – вот только тут он понял, что случилось нечто действительно ужасное, – неизменно степенный, неторопливый и невозмутимый, размахивает руками, как испуганная гусыня. Похоже, он шикал на горничных, чтобы те вернулись в дом, но безуспешно. Они все высыпали наружу, и отвороты их чепчиков трепетали; они пугливо жались кучкой, переходя с места на место. Дженна плакала.

Издав яростное рычание, Фредди со сбившимся набок галстуком, с развязанными шнурками ботинок кинулся вниз по лестнице. Вниз – мимо чучела оленя, через холл, по ступеням портика. Представшая перед ним сцена была адом кромешным.

Джек Хеннеси исчез – кто-то сказал, он побежал помогать тем, кто тащит носилки. Никто толком не знал ни что случилось, ни с кем. Со всех сторон Фредди слышал обрывки разговоров, сдавленные вздохи, слова и их опровержение. Он переводил взгляд с одного лица на другое; растерянный Мальчик старался держаться поближе к матери; Окленд с мертвенно-бледным лицом стоял в стороне, вглядываясь в сторону леса. Старшая горничная всхлипывала; Росс потребовал «все прекратить», и быстро; няня Темпл пыталась поймать Стини и отвести его в дом, а Стини в диком возбуждении носился по гравию, увертываясь от рук няни, и вопил.

Мать тоже, как заметил Фредди, одевалась в спешке. Волосы ее были в беспорядке, выбиваясь из-под заколок на затылке. Она выбежала наружу, даже не накинув пальто.

– Но что случилось? Что случилось? – снова и снова спрашивала она. Она повернулась. Фредди видел, как ее взгляд обежал террасу. Она отметила, что и он здесь, и Мальчик, и Окленд, и Стини. На мгновение лицо ее было разгладилось, но тут она закричала: «Дентон! Где Дентон?»

Все головы повернулись, стайка горничных раздалась. Дворецкий торопливо обратился к одному из слуг, и тот бегом кинулся в дом. Не было ни следа хозяина дома, и тут, привлеченные голосами, на ступеньках стали появляться и другие гости: Монтегю Штерн, величественный в своем халате пурпурного шелка. Явно не понимая, что тут делается, он на несколько секунд застыл на верхней ступеньке, обозревая суету. Он повернулся к Окленду:

– Что случилось?

– Какой-то несчастный случай, – сдавленным голосом и с отсутствующим выражением лица ответил Окленд.

– За врачом послали?

– Врач, думаю, уже здесь.

С этими словами Окленд резко повернулся на звук подъезжающей машины. Она на полной скорости влетела на дорожку к дому и, заскрежетав тормозами, остановилась перед Фредди так резко, что из-под колес полетел гравий. Из кабины выбрался доктор Хэвиленд: лицо у него было красным и небритым, бакенбарды растрепаны, шляпа нахлобучена на лоб. Он держал при себе медицинский саквояж из крокодиловой кожи, и его появление среди хаоса – появление человека, знающего, что делать, – вызвало единодушный вздох облегчения в группке горничных.

Прибытие доктора привлекло всеобщее внимание; когда он подошел к Гвен и членам ее семьи, только Окленд остался в стороне, как и в предыдущий вечер, перед появлением кометы. Он держался в отдалении, и Джейн Канингхэм, вышедшая на ступеньки с миссис Хьюард-Вест, увидела, как Окленд вскинул голову, поднял руку, показывая куда-то, как и прошлым вечером.

Джейн повернулась, сощурив близорукие глаза. Сначала она ничего не могла разобрать, потом постепенно взгляду ее предстала группа, на которую указывал Окленд.

В долине внизу стоял плотный розовато-лиловый туман, как нередко бывает весенним утром. Он затягивал край озера и лес, и из-за его плотной завесы постепенно вырисовывалась группа людей. Их было человек девять, может, десять. Они двигались медленно и неловко, оступаясь и оскальзываясь, заглушенно доносились сдавленные возгласы и призывы смотреть под ноги, идти осторожнее.

Они что-то несли. Джейн прищурилась: люди теперь были ближе, и она видела, что четверо тащили носилки из веток. На носилках грудой тряпья лежали знакомые клетчатые пледы, которые в Винтеркомбе часто прихватывали с собой, когда предполагался пикник в лесу или ленч после стрельбы по фазанам.

– О, моя дорогая, – тихо сказала миссис Хьюард-Вест, вцепившись Джейн в руку. Среди стоящих на террасе воцарилось молчание. Джейн знала, что все пытаются разглядеть то же самое – лицо, которое оставалось прикрытым.

Группа, появившаяся из леса, приближалась. Джейн видела теперь, что даже лицо Каттермола, самого здорового из всех, стало зеленоватого цвета, и его трясет. Он стянул с головы твидовую шляпу и, приближаясь, крутил и комкал ее в руках, словно испуганный ребенок перед учителем. В пятидесяти футах группа остановилась, как бы не желая подходить ближе. Но все стоящие у дома застыли в неподвижности, и никто не проронил ни слова. Каттермол что-то сказал, и медленно, осторожно, отворачивая лица, они опустили свою ношу.

Горничные затрепетали; Монтегю Штерн затаил дыхание; Окленд напрягся. И Джейн, и Фредди не отрывали глаз от происходящего. Теперь они видели очертания тела под пледом, краешек белой рубашки, кровь и болтающуюся из стороны в сторону голову.

Гвен, отбросив в сторону руку Мальчика, сделала движение вперед. Подойдя к телу, она наклонилась и встала на колени прямо на гравий. Каттермол было поднял руку, как бы стремясь предостеречь ее, но потом позволил ей упасть. Гвен откинула в сторону клетчатый плед.

Она предполагала, что произошел несчастный случай с огнестрельным оружием, но никакое оружие не могло нанести такую рану. Гвен потрясенно уставилась на нее. Видно было, что она во власти шока. Лежащее перед ней тело было настолько залито кровью, что на первый взгляд невозможно было определить местонахождение раны, нельзя даже было узнать человека перед ней. Его кисти, предплечья, лицо – все было в рваных ранах, рот превратился в кусок сырого мяса, залитый кровью, губы были разорваны, зубы обнажены, ногти на руках сорваны, а подушечки пальцев черны от свернувшейся под кожей крови; руки, подобно когтям, вцепились в лохмотья одежды; кисти были неподвижны, а запах – на секунду Гвен пришлось отвернуть лицо, – запах был ужасен.

Гвен с изумлением подняла глаза на Каттермола. Каттермол замялся, а подошедший доктор Хэвиленд, поставив рядом свой саквояж, раздвинул обрывки. Гвен оцепенела. Из-за спины раздался стон и рыдания одной из горничных. От правой ноги человека остались лишь ошметки. Ниже выломанного колена ее просто не было. Ступня без обуви была подсунута под тело; обломок раздробленной кости, прорвав плоть, ярко и влажно блестел на солнце.

– Боже милостивый, – еле слышно пробормотал доктор Хэвиленд. Он повернулся к Каттермолу. – Господи, человече, что же случилось?

– Капкан, сэр, – понизив голос, сказал Каттермол. – Должно быть, он попал в него за несколько часов до того, как я его нашел. – Он замялся. – Он, должно быть, дико бился, стараясь освободиться, как делают дикие животные. Поэтому у него такие руки, сэр… и язык. – Он нагнулся к уху доктора Хэвиленда и, понизив голос, чтобы Гвен не могла расслышать его, прошептал: – Он прокусил его, сэр, начисто прокусил… Но он жив, сэр, вот в чем дело. По крайней мере, был жив, когда мы высвободили его…

Доктор Хэвиленд повернулся, и лицо у него помрачнело. Гвен рядом с ним не шевелилась. Врач нагнулся к ней – это зрелище не для леди.

– Мадам… – Он взял ее за руку, чтобы помочь подняться, и оглянулся на дворецкого. – Будьте добры, мадам…

Гвен по-прежнему оставалась неподвижной, и доктор беспомощно посмотрел на молчаливую группу поодаль. Наступило секундное замешательство. Мальчик, старший из сыновей, который мог прийти на помощь, был в ступоре. Наконец первым сделал шаг вперед Окленд. Он взял мать за руку и сжал ее.

– Давай уйдем, – тихо сказал он. – Уйдем, мама. Пусть Хэвиленд посмотрит, если…

Окленд так и не закончил предложение. Внезапно он встрепенулся, краем глаза заметив какое-то движение, какую-то метнувшуюся тень. Подняв глаза, он увидел, что это Констанца и что она бежит к ним. Она проталкивалась сквозь тех, кто стоял у носилок, проскользнула, уворачиваясь, и, прежде чем Окленд смог остановить ее, не даваясь никому в руки, кинулась к телу, лежащему на носилках. И тут она закричала. Она издала звук, которого Окленд никогда не забудет, которого не забудут все, кто слышал его в тот день, – ужасающий дикий вопль. Это был не крик ребенка, это был вопль гнева и скорби, пронзительный и резкий, как вскрик чайки. Высокой нотой он разнесся в воздухе, затем Констанца зарылась лицом в запрокинутое горло, в то, что некогда было аккуратной напомаженной бородкой.

– Папа! – закричала она и снова закричала, тряся его. – Папа…

Вокруг стояло полное молчание; тело Шоукросса дергалось, а его голова перекатывалась из стороны в сторону.

Констанца подняла глаза. Вскинув искаженное бледное лицо, она обвиняющим взглядом уставилась на тех, кто стоял вокруг нее: на Гвен, на Окленда, на Мальчика и Фредди, на врача и Каттермола.

– Вы убили его! – крикнула она в круг склонившихся к ней лиц. – Вы убили моего отца!

Окленд никогда раньше не слышал, чтобы в голосе звучала такая ненависть, от его злобы мурашки бежали по коже. Он продолжал смотреть на Констанцу, и ее взгляд стал успокаиваться – девочка перевела глаза на него. Бледное ее лицо было бесстрастным, черные глаза, казалось, затянулись пеленой и ничего не видели перед собой. «Каменное лицо», – успел подумать Окленд, и тут в одно мгновение выражение взгляда Констанцы изменилось. Что-то блеснуло в ее глазах, устремленных на Окленда, и он понял, что она увидела его. Доля секунды, но в это миг Окленд почувствовал, как что-то промелькнуло между ними, какая-то вспышка понимания. Окленд хотел отвернуться, но поймал себя на том, что не может этого сделать. Мысль, что этот ребенок и он в некоторой мере нашли нечто общее в ненависти к этой груде мяса, была ему отвратительна, но он чувствовал, что не может оторваться от ее глаз. Он продолжал стоять в том же положении, не в силах прийти в себя; никто за его спиной не пошевелился, и лишь Констанца нарушила напряжение момента.

Поднявшись на ноги, она покачнулась. На мгновение Окленду показалось, что она готова потерять сознание. Но тут она оправилась. Она стояла абсолютно неподвижно – худенькая, стройная, некрасивая девочка в мятой черной юбке. Глаза ее были как осколки кремня. Она прижала к голове стиснутые кулачки; на высокой ноте она стала снова и снова повторять одну и ту же фразу.

– Я любила его, – говорила она. – Я любила его. Я любила его.

«Куда уж трогательнее, – сказал себе Окленд, – мелодрама, проистекающая из распущенности и плохого воспитания». Тем не менее на глаза у него навернулись слезы, и он не смахивал их, ибо понимал, что происходящее нельзя оценивать с точки зрения принятых условностей, скорбь девочки искренняя.

Констанца прервалась на высокой ноющей ноте, издав последний вопль скорби. Затем она замолчала. И в тишине, пронизанной потрясением, произошли три вещи. Во-первых, тело Эдди Шоукросса издало булькающий стон. Во-вторых, Джейн Канингхэм сделала шаг вперед. Именно она взяла Констанцу за руку и с молчаливой решительностью увела ее. На верхней ступеньке Констанца остановилась перед сэром Монтегю в его кроваво-красном халате. Они уставились друг на друга – маленькая девочка в черном и высокий мужчина в красном, и затем Штерн сделал шаг в сторону. Случилось и третье: наконец, на ступеньках появилось и последнее лицо.

Это был Дентон Кавендиш, одетый с головы до ног; двигался он скованно, моргая от света дня, и его поведение ясно говорило, что он мучается похмельем.

Окленд видел, как его отец поднял руку ко лбу в полном смятении и оглянулся вокруг налитыми кровью глазами. Ничего не понимая, он смотрел на машину доктора, на группу людей внизу, на носилки. Рядом с ним появилась его старая собака, лабрадор Дейзи, и стала ластиться к нему.

– Хорошая собачка, хорошая собачка, – рассеянно сказал Дентон, не отрывая взгляда от людей внизу. Глаза его блеснули при виде сэра Монтегю, который, как всегда, предпочитал быть в роли наблюдателя. Взгляд Дентона скользнул в сторону, снова вернулся, растерянность сменилась подступающим раздражением.

– Что-то случилось? Что произошло? – проворчал Дентон, обращаясь к халату. Тон его дал понять, что такое одеяние в его доме можно позволить в случае наступления никак не меньше Судного дня.

Его абсурдный вопрос эхом повис в утреннем воздухе. Прежде чем кто-то смог ответить, Дейзи вскинула морду. Как и терпеливо наблюдающий Штерн, Дейзи поняла: что-то тут не так. Может быть, лишь потому, что почувствовала запах крови; с другой стороны, как и Штерн, она могла уловить запах вины и страха – кто-то в собравшейся группе был виновен и боялся. Как бы там ни было, у Дейзи встали дыбом волосы на загривке. Глотка у нее напряглась.

Дентон шлепнул ее по крестцу. Сука не обратила внимания ни на своего хозяина, ни на его похмелье. Она завыла страшным голосом.

* * *

Не подлежало сомнению, что Шоукроссу предстоит умереть. Он долгие часы находился в капкане, и потеря крови была более чем обильной. Но сколько он еще протянет? Час? Неделю? День? Гвен настойчиво требовала ответа от доктора. Тот ответил: «Боюсь, что не больше недели».

Ближайшая больница была примерно в тридцати милях отсюда. Доктор Хэвиленд предупредил, что путешествие убьет Шоукросса. Гвен практически не слушала его. В любом случае мысль о больнице даже не пришла ей в голову: Эдди должен остаться в Винтеркомбе. Его необходимо отнести в Королевскую спальню, на постель с купидонами у изножия. Он будет покоиться там под королевскими регалиями, под неустанным присмотром Гвен и Мод, надо нанять и ночную сиделку. От Шоукросса нельзя отходить двадцать четыре часа в сутки.

Доктор Хэвиленд предполагал, что его пациент не переживет и первых суток, но он сделал все, что был обязан. Раны были промыты антисептическим раствором; кости сломанной ноги подогнаны друг к другу и уложены в шину. Как только факт кончины будет установлен – он действительно понимает, как неприятно и тяжело им заниматься такими вещами, – необходимо сообщить в полицию. Должно состояться расследование, хотя это, конечно, чистая формальность.

Покончив с этим нелегким сообщением, врач погрузился в молчание. Леди Каллендер, заметил он, не ответила. Ее муж, горбясь у огня, перебирал край пледа, которым были закутаны его колени: старый растерянный человек, он старался не встречаться с врачом взглядом.

– Я не собираюсь обвинять Каттермола. – Это было все, что он сказал. – Не собираюсь – слышите? Это был несчастный случай… да, несчастный случай.

В самом ли деле? Констанца, например, так не считала. Ей не разрешалось заходить в комнату отца, и она не видела его с той минуты, как его внесли в дом. Она все время сидела в детской под присмотром няни Темпл. Ей казалось, что она заключена в тюрьму. Констанца не могла заснуть. Ночь за ночью она лежала без сна, глядя в потолок комнаты и слушая, как бьют крылья ее альбатроса. Ей хотелось плакать: глаза щипало, но слезы так и не появились. Через несколько минут наступит утро: она видела, что свет просачивается за портьеры, в саду уже раздавалось щебетанье птиц, и альбатрос покинет ее. Она снова останется одна.

Когда комната наполнилась сероватым рассветом, она откинула одеяло и тихонько подкралась к двери. Было еще рано, и если она будет двигаться совершенно бесшумно, пока ее тюремщица, няня Темпл, продолжает спать… Босая, на цыпочках, она выбралась из помещения, пересекла комнату Стини, миновала детскую и вышла на лестничную площадку. Ни звука, все тихо; она приободрилась. Они не поймают ее, им не удастся, этим Кавендишам, которые делают вид, что якобы не презирают ее.

Только не по черной лестнице; ее может перехватить какая-нибудь горничная, потому что в Винтеркомбе горничные поднимались спозаранку. Надежнее будет воспользоваться главной лестницей; а там – она уже была в холле, и каменный пол холодил босые ступни – в боковую прихожую по коридору и дальше еще по одному коридору. Мимо буфетной, где хранится столовое серебро и фарфор, мимо помещения экономки: комнат и переходов было множество, но Констанца знала их назубок. Самое главное – проскользнуть мимо кухни и мойки, откуда она слышала голоса, но стоит завернуть за угол, и она в безопасности.

Она толкнула дверь, обтянутую зеленым сукном, и с бьющимся сердцем оказалась по другую сторону. Здесь, справа от нее, располагалась маленькая пустая комната с железным остовом кровати и рукомойником. В свое время тут располагался камердинер короля, но теперь ею не пользовались. Сразу же напротив нее была лестница, которая вела в гардеробную короля. Осмелится ли она подняться по ней? Констанца знала: это запрещено, ну и пусть! Они не имеют права не подпускать ее к отцу!

Она бесшумно стала красться вверх по лестнице. Дверь наверху была закрыта, и Констанца прислушалась. Она слышала шаги, шорох одежды – наверно, сиделка в своей накрахмаленной форме. Звяканье стекла о металл, приглушенные голоса, а потом молчание. Но ее отец тут, рядом. Констанца знала это, и, хотя она не рисковала двинуться дальше, это успокоило ее. Опустившись на пол, она съежилась, как зверек. Она постарается силой воли дать знать отцу, что она здесь, пусть он почувствует ее присутствие – своего маленького Альбатроса, своей дочки, которая любит его. Она закрыла глаза; через несколько минут Констанца погрузилась в сон.

* * *

Гвен просидела у кровати Шоукросса всю ночь. Она видела, как меняется состояние Эдди, и больше не пыталась обманывать себя: она знала, что конец близок.

Сиделка ушла. Гвен осталась наедине со своим любовником, и тишину комнаты нарушало только потрескивание угля в камине и тиканье часов. Гвен глянула на циферблат: около шести – и попыталась понять, сколько еще минут осталось существовать Эдди Шоукроссу. Она стыдилась сама себя, но уже достигла такой степени усталости, при которой надеялась лишь, что все скоро кончится; как только она смирилась с мыслью, что Эдди предстоит умереть, она стала нетерпеливо ждать конца, и то, что смерть медлила, лишь раздражало ее. Она понимала, что это ужасно, но тем не менее невольно молила судьбу. Пусть это произойдет скорее, пусть случится как можно легче и незаметнее – ради его же блага.

Руки ее мяли шелк платья, она повернулась взглянуть в лицо своего любовника и поймала себя на том, что с трудом верит – неужели она любила этого человека? Губы его растрескались; некогда изящные руки беспокойно перебирали край простыни. Гвен отвела взгляд от сломанных ногтей и бинтов. Она смотрела куда-то в пространство, и перед ее мысленным взором – прежде чем она смогла отогнать их – предстали образы ее и Эдди, здесь, в этой комнате, всего несколько дней назад. Она увидела себя, с кистями, стянутыми черными ленточками; и хотя она была одна, лицо ее залила краска стыда. Она потерла кисти, вспоминая боль от перетяжки, запах гвоздичного мыла и очарование запретности. Пока она пыталась избавиться от этих воспоминаний, Шоукросс пошевелился.

Гвен повернулась к нему. На лбу у него снова выступила испарина, открытые глаза были неподвижны, губы почернели, и из них вырывались какие-то неразборчивые звуки, после чего они замерли в полуоткрытом состоянии.

Гвен схватилась за колокольчик, вызывающий сиделку. Откровенно говоря, теперь вид Шоукросса пугал ее. Прежде чем она позвонила, Шоукросс стал разговаривать – поток слов и фраз, некоторые из которых она могла разобрать.

– Черные ленточки! – выкрикнул Шоукросс, и, хотя голос у него был сдавленным, слова были четко различимы.

Гвен охватил ужас и отвращение. Ленточки, ленточки – о, почему он заговорил о них? Она с силой дернула за шнур колокольчика и заставила себя наклониться к нему, мягко успокаивая Шоукросса.

– Эдди, – прошептала она. – Эдди, дорогой мой. Ты должен отдыхать, тебе не надо разговаривать, прошу тебя, Эдди…

Голос Шоукросса перешел в неразборчивое бормотание, из горла рвались глухие булькающие звуки, на губах вскипели капельки слюны. Гвен испуганно смотрела на него. Неужели его сотрясает смертная дрожь? Она еще раз дернула шнур, и тут же глаза Эдди перестали метаться из стороны в сторону: казалось, они уставились ей в лицо. Глядя прямо на нее, он отчетливо произнес:

– Ты позвала меня. В лесу. Я слышал, как ты зовешь меня.

– Нет, Эдди, – начала Гвен, испугав сиделку, которая только что вошла и услышала разговор. – Нет, Эдди, ты ошибаешься, ты бредишь. Пожалуйста, успокойся…

Но ее слов он не расслышал, ибо в эту долю секунды пересек самый важный рубеж. Сиделка, склонившись, коснулась горла Эдди, вздохнула, посмотрела на часы и сказала:

– Он отошел.

Необходимо было произвести обмывание, снова уложить, сменить ночную рубашку, наволочки, простыни. Медсестра попросила передать через кухню, чтобы из теплицы доставили цветы, желательно лилии.

Они прибыли, и примерно к девяти настал черед других формальностей. По всему дому были опущены портьеры, и в сумеречном свете собрались все члены семьи Кавендиш, чтобы отдать последнюю дань уважения усопшему. Мальчик, Окленд, Фредди и Стини не скрывали своего страха перед обрядом, поскольку их подводили нервы, но только не Констанцу. Она вошла последней и застыла между Гвен и Дентоном Кавендиш в ногах кровати.

Она смотрела на херувимов, на позолоченный королевский герб, на ложе, на котором всего несколько дней назад позировала перед камерой Мальчика. Она видела перед собой отца – глаза закрыты, холщовая повязка стягивает подбородок. Протиснувшись мимо Гвен, она склонилась к телу и отпустила сухой поцелуй в воздух рядом с его щекой.

В комнате стоял густой аромат лилий, цветов, которые отныне и навсегда Констанца будет ненавидеть. Она не плакала; она не произнесла ни слова. Она прислушивалась к звуку птичьих крыльев; хотя стоял день, но она знала, что ее защитник здесь, при ней, в этой комнате.

Молчание Констанцы и отсутствие слез обеспокоило Гвен. Она отвела ребенка в ее комнату, усадила и стала говорить с ней тихо и мягко – насколько могла себе позволить. Гвен понимала, что слова, которые она произносит, банальны, тем не менее продолжала говорить. Она подумала, стоит ли упоминать о присутствии Констанцы на лестнице в гардеробную, где ее и обнаружила няня, но решила промолчать. «Этот ребенок способен на куда более глубокие чувства, чем можно представить», – сказала себе Гвен.

– Констанца, я хочу, чтобы ты знала, – наконец проговорила она, – что мы чувствуем ответственность за тебя. Это все необходимо обдумать, но, помни, у тебя всегда будет дом, тут, с нами, в Винтеркомбе.

Констанца ожидала этих слов. Она понимала, что, несмотря на слезы в глазах Гвен, ее приглашение продиктовано чувством вины, а не привязанностью к ней.

– Я понимаю, – со свойственной ей скованностью ответила она. Наступило молчание. Она не сводила глаз с Гвен. – Когда увезут моего папу?

Вопрос застиг Гвен врасплох.

– Сегодня попозже, Констанца. Днем. Но лучше не присутствовать при этом, моя дорогая…

– Когда его тут не будет… – Констанца коснулась маленькой шершавой ладошкой рукава Гвен, – тогда можно, я посижу в его комнате? Одна. Только немножко. Чтобы я могла проститься с ним.

– Конечно, Констанца. Я понимаю, – ответила Гвен, растроганная этой просьбой.

И во второй половине дня, когда Гвен убедилась, что катафалк отъехал, она сама привела Констанцу в Королевскую спальню. Она открыла дверь и зажгла лампы – она не хотела, чтобы маленькое сердечко ребенка разрывалось еще и от страха. Она убедилась, что кровать перестелена и лилии убраны, и усадила Констанцу в кресло.

– Ты уверена, что хочешь побыть тут одна, Констанца? Хочешь, я посижу с тобой?

– Нет. Мне хочется остаться одной, – со странной вежливостью ответила девочка. – Только немного. Полчасика. Я хочу вспомнить его.

– Я приду к четырем, – ответила Гвен и оставила ее.

Оставшись одна в комнате, Констанца из-за плеча бросила взгляд на ложе. Складки алькова пугали ее: они вздымались и опадали волнами.

Она осторожно подобралась к кровати. Выкинув руку, резко отдернула покрывало. Вид подушек успокоил ее. Они были чистыми и гладкими. Констанца вернула покрывало на место и разгладила его. Она отступила от кровати. Медленно обошла комнату, на ходу притрагиваясь к предметам мебели. Спинка стула, торчат колючие волоски набивки из конского волоса. Спинка другого стула, на этот раз обтянутая бархатом; она разгладила складки салфеточки в изголовье. Она прошла в гардероб, потом в ванную, включая всюду свет. Она уставилась на большую медную ванну, на ее ручки и рычаги, чудо немецкого производства. Из раковины она взяла кусочек гвоздичного мыла и сунула его в карман.

Она вернулась в спальню. Теперь ее действия стали более целенаправленными. На комоде лежали личные вещи отца, извлеченные из карманов вечернего костюма, когда его принесли сюда: несколько монеток; портсигар; коробка спичек; карманные часы на цепочке; чистый, неиспользованный носовой платок.

Констанца поднесла его к лицу, но он был недавно отглажен и не сохранил запахов отца. Она понюхала его, прижала к лицу и положила обратно на комод. Взяла часы с цепочкой. Она с трудом открыла крышку часов. Вгляделась в циферблат. Часы, которые не заводили несколько дней, стояли. Их маленькие черные стрелки торчали в разные стороны. Констанца щелкнула крышкой. И плотно сжала часы в руке. Еще раз из-за плеча бросила взгляд на кровать. Та по-прежнему была пуста.

Бочком, подобно крабу, Констанца перебралась от комода к письменному столу, который стоял между окнами. Стол был не заперт. В правом нижнем ящике под листами бумаги и письменными принадлежностями хранился дорожный несессер. Он, как всегда, был закрыт. Маленький серебряный ключик от него висел на цепочке часов.

Констанца закусила мелкими зубками кончик языка. Нагнулась. Сосредоточилась. Вставила ключик в отверстие замка и повернула его.

Внутри несессера была пачка писем и счетов, на которые она не стала тратить времени. Под ними лежал блокнот в черной обложке, смахивающий на те, которыми дети пользуются в школе: на нем не было никакой наклейки с надписью.

Констанца побаивалась коснуться этого блокнота. Она то протягивала руку, то снова отдергивала. Наконец ее пальцы нырнули внутрь несессера. Они нащупали блокнот. Обложка у него была мягкой. Его, наверно, можно скатать, как газету. Констанца попыталась скрутить его, и у нее получилось. Она засунула его в самый глубокий карман своей черной юбки. Присмотрелась к ней. Выпирает ли сверток? Нет, не видно.

После этого она заторопилась. Она закрыла несессер и задвинула ящик. Положила часы с цепочкой на прежнее место. Она не смотрела в зеркало, потому что боялась, что, взглянув в него, увидит бледное лицо отца, его аккуратную бородку. Она, должно быть, сделала нечто ужасное, и он поманит ее к себе. Она вернулась в кресло. Расположилась, заставила свое лицо принять тихий и послушный вид и стала думать об отце. Она чувствовала, что отец где-то рядом, близко. И просто глупо прощаться с ним.

– Спокойной ночи, папа, – наконец тихо произнесла она.

* * *

Следующая неделя, как предсказывал доктор Хэвиленд, была посвящена расследованию. Не стоило ожидать, что оно будет уж очень дотошным, так оно и оказалось. «Бессвязное» – так можно было бы сказать о нем; «тактичное» – и так тоже можно было бы его оценить. Местная полиция отнюдь не собиралась оскорблять подозрениями такого известного в округе землевладельца, как лорд Каллендер, чей кузен был старшим констеблем графства и чьи ближайшие друзья возглавляли местную судебную систему.

Состоялось слушание. На него не явился никто из членов семьи Кавендиш: все дали письменные показания. Они достаточно точно устанавливали время, когда, можно предположить, Шоукросс отделился от всех прочих гостей. В них подчеркивалось, что Шоукросс – он же был писателем – часто предпринимал одинокие прогулки. Кроме этого, суд ничего больше не выяснил. Дело было закрыто, вердикт жюри присяжных гласил: смерть в результате несчастного случая.

Был ли этот приговор безоговорочно принят в уединении Винтеркомба? Возможно, кое-кого терзали сомнения. Но единственным, кто позволил себе высказать их вслух, был сэр Монтегю Штерн. Он выложил их на другой день после слушания в своей лондонской квартире. При сем присутствовала Мод, которая в первый раз нанесла ему визит.

– Итак, смерть в результате несчастного случая, – своим ровным голосом сказал Штерн. – Очень удобно. И все шито-крыто.

Мод, которая буквально разрывалась между тягой, которую она испытывала к этому человеку, и желанием рассмотреть его гостиную – до чего элегантная комната, полная великолепных вещей, такой контраст с самим ее хозяином, – не сразу поняла смысл произнесенной фразы. Когда до нее дошло, она издала легкий вскрик.

– Монтегю! Что вы имеете в виду? Не подлежало сомнению, что решение могло быть только таким. Все мы знали, что произошел несчастный случай.

– Все ли? – Штерн стоял у окна. Он рассматривал улицу.

– Но, конечно же. Цыгане…

– А я не убежден…

Что-то в его тоне заставило Мод приблизиться. Она сделала несколько шагов. Он взглянул на нее с вежливым холодным выражением: они могут позволить себе обсудить, как прошел прием за обедом, а не чью-то смерть. И снова у нее появилось ощущение, испытанное в Винтеркомбе: насколько этот человек сдержан, какая в нем скрыта властность. Она была и поражена его словами, но и возбуждена.

– Вы же не хотите сказать… Если это был не несчастный случай… тогда возникает вопрос об…

– Убийстве? – Штерн слегка пожал плечами, словно счел само слово непристойным. Мод испытывала желание продолжить разговор, но сдержалась. Она сделала еще один шаг и остановилась.

– Да это смешно. Немыслимо. Ведь если есть убийство, то необходим убийца.

– Естественно. И я бы сказал, что имеются… кандидаты.

– Возмутительно! Я даже не буду слушать. Не сомневаюсь, что вы хотите всего лишь напугать меня. – Она помолчала. – А кто?

Штерн улыбнулся. Он протянул ей руку. Мод восхищенно посмотрела на нее – сильную, хорошей лепки, с белоснежной кожей, полоска которой виднелась за обшлагами рукавов. У кисти блеснуло золото запонки.

– Обсуждать бессмысленно, – коротко бросил Штерн. – Дело закончено. И сомнительно, чтобы расследование продолжилось. Мне нравятся тайны и загадки – вот и все. И я пытаюсь разрешить их, естественно, для собственного удовольствия.

Мод решила сменить тему.

– Восхитительная комната, – невпопад сказала она, а Мод редко позволяла себе такие оплошности.

– Я рад, что вы ее оценили. – Штерн отвесил странный, как бы иностранный полупоклон. С легкой рассеянностью он показал на несколько полотен на стенах и высокие фарфоровые вазы на полках. – Мне нравятся такие вещи. Я в некотором роде коллекционер.

Что-то в ровном тоне его голоса и в выражении глаз наконец подвигло Мод. Со всей остротой перед ней всплыли воспоминания об этом человеке в ее комнате в Винтеркомбе. Забыв разговор о расследовании, Мод сделала еще один шаг вперед и схватила его за руку. Штерн, похоже, так же забыл их беседу. Отойдя от окна, он легким, но осторожным движением обнял Мод.

* * *

Расследование завершено – дело закрыто, и наступило время похорон. Но где они должны иметь место? Может, в Винтеркомбе? Предложение, осторожно выдвинутое Гвен, было решительно отвергнуто Дентоном. Тогда, значит, в Лондоне, где Шоукросс снимал комнаты в Блумсберри.

Гвен пришлось взять на себя всю организацию, потому что, похоже, семьи у Шоукросса не было. Она трудилась не покладая рук, выкинув из головы мысли о прошлом, просто выполняя обязательства перед старым другом семьи – ко времени начала похоронной церемонии Гвен сама почти верила в это.

На похороны собралось не так много народа. Для этой цели Гвен открыла свой дом в Мейфейре. Она сделала все, чтобы церемония носила торжественный и пышный характер. К завершению дня она не чувствовала ни рук, ни ног.

Ее семья была в полном составе. Но куда девались многочисленные литературные друзья, о которых Эдди говорил с такой теплой небрежностью? Она написала всем известным людям. Так где же блистательные романисты, поэты-авангардисты, влиятельные издатели, титаны, с которыми, по словам Эдди, он неоднократно обедал?

Никто не появился. Искусство было представлено Джарвисом с его галстуком цвета лаванды, который торопливо покинул церемонию, а также молодым американцем, представившимся как Хитчингс. По его словам, он представлял нью-йоркский журнал. Дыхание его пахло виски.

По возвращении в гостиную в Мейфейре, Гвен обвела взглядом смущенное сборище. Она готова была заплакать от жалости и унижения. Небольшая смущенная группка: ее собственная семья, невеста Мальчика Джейн Канингхэм, Мод, сэр Монтегю Штерн. Тут же была Констанца, которая зябла, и из носа у нее текло. Здесь же был студент с грустными глазами, который снимал квартиру в том же доме в Блумсберри, что и Шоукросс. И некая пожилая вдова, имени которой Гвен не разобрала и которая утверждала, что когда-то представила Шоукросса некоему издателю. Появился и представитель юридической конторы: тощий молодой человек в поношенном черном костюме, который никогда раньше лично не встречался с Шоукроссом.

Гвен, чувствуя, что у нее кончаются силы, отвела клерка в сторону. Молодой человек перечислил некоторые не самые веселые факты. Похоже, что после смерти жены Шоукросс решился составить завещание: его наследницей была Констанца. Тем не менее Шоукросс практически ничего не оставил дочери. Его банковский счет был исчерпан; хозяин квартиры и портной настоятельно требовали уплаты долгов. Все, что Констанца может унаследовать, откровенно заметил молодой человек, это книги отца, его личные вещи и кучу долгов. Возникли и другие проблемы. Конечно, конторой проведены тщательные розыски: выяснилось, что у Шоукросса нет ближайших родственников. Родители его скончались, братьев и сестер у него не было; единственными оставшимися в живых родственниками оказались сестра его матери и ее муж, которые держали небольшое дело в Солихалли.

– В Солихалли? – Гвен практически не представляла себе, где это, но в любом случае название ей не понравилось.

С этими родственниками удалось установить связь, продолжил худой молодой человек, поправляя перекосившийся пожелтевший воротничок. Они выразили свое сожаление и попросили передать сочувствие ребенку, тем не менее они не могут взять на себя ответственность за ребенка, которого к тому же никогда не видели.

Гвен оскорбилась. Ее возмутил и сам молодой человек, на воротничке рубашки которого ясно виднелась торговая марка и у которого прыгало адамово яблоко, когда он говорил. Ей не понравилось, как он обращался к ней, словно катая на губах ее титул. Ей решительно не понравилось, как он обшаривал глазами ее библиотеку и подбор книг. Гвен умела изображать надменность: она пренебрежительно смерила взглядом молодого человека. Она дала понять, что не хочет и слышать о жестокосердных родственниках и не самых лучших условиях их существования; она обошла молчанием вопрос об их ерундовых затратах, которые, в чем она не сомневалась, были бы компенсированы. И в завершение она вообще отказалась обсуждать вопрос о Констанце.

Заботу о Констанце, сказала Гвен, возьмет на себя ее семья. У них с самого начала было такое намерение. Мистер Шоукросс был старым и преданным другом семьи. Она смерила клерка холодным взглядом.

Молодого человека обидело это замечание и тон, которым оно было высказано. Его бледная кожа порозовела. Он ответил, что его фирма только испытывает облегчение и готова способствовать.

– Конечно, надо еще решить вопрос с квартирой в Блумсберри. С арендуемой квартирой. – Он остановился у дверей. – Ее придется освободить. Владелец требует помещение. Мы уже вступили с ним в контакт. – Он сказал это с неприятным выражением лица, бросив презрительный взгляд на тигровую шкуру, лежащую на полу. Возмущенный тем, что Шоукросс, который имел столь богатых и влиятельных друзей, оказался несостоятельным должником, он откланялся.

Через два дня – это ее последняя обязанность, с облегчением сказала она себе, – Гвен отправилась в Блумсберри, прихватив с собой Констанцу. Та настояла, что будет сопровождать ее: ей нужно, сказала она, собрать кое-какие свои вещи. Много времени это не займет. Все влезет в один чемодан.

Дом был высок и мрачен. В общем холле пахло мастикой для полов и еле уловимо вареной капустой. Гвен прислонилась к стене; ей стало дурно. Лишь присутствие Констанцы заставило ее собраться с силами. Констанца повела ее наверх по широкой лестнице до первой площадки, от которой шел крутой подъем на второй этаж.

Гвен предварительно обзавелась ключом, которым и открыла дверь в апартаменты Шоукросса. Она впервые оказалась там, где жил ее любовник.

Они никогда не встречались здесь, и комнаты ни в коей мере не походили на ее представление о жилище модного писателя. Хотя она знала, что Шоукросс далеко не обеспечен, Гвен с ее богатым воображением представляла себе это помещение в виде уютных, заставленных книгами комнат, истинного владения творца слова. Мысленным взором она рисовала себе книжные шкафы, отсветы пламени камина на кожаных переплетах; стол, на котором, вполне возможно, стоит лампа с зеленым абажуром; аккуратные стопки бумаг; удобное кресло; простор и порядок. Ей доставляло удовольствие представлять себе Шоукросса работающим за письменным столом, когда, отрываясь от творчества, он предается мыслями о ней. Она представляла себе, как слуга приносит ему поднос с едой, и Шоукросс садится за обед. Она видела, как время от времени он приглашает к себе кого-то из известных личностей, которые входят в число его друзей. Она ясно представляла себе, как они сидят у камина, ведя беседы о жизни, искусстве, религии и философии.

Комнаты не отвечали ни одному из этих представлений. Они оказались основательно замусорены, и видно было, что тут давно никто не обитал. Книжные полки покосились и растрескались; книги хотя и в изрядном количестве разместились на них, но были покрыты пылью. Перед тусклым, давно не мытым окном находился стол, из-за которого открывался вид на шумную улицу, но и стол был дешевым и потрепанным. На нем стояла какая-то уродливая скособоченная лампа. Стол был завален грудами писем, счетов и листов с набросками. Гвен была поражена. Шоукросс уделял столько внимания своей внешности. Он всегда казался ей таким вылощенным и подтянутым.

– Всего тут три комнаты. – Констанца опустила на пол свой маленький черный чемодан. Она стояла в центре комнаты. Мордочка у нее была нахмуренной. – Там спальня папы – вот сюда. – Она показала на дверь. – Дальше моя комната, через коридор. В ней две кровати. Няня спала со мной в комнате. – Она упомянула об этом с гордостью, словно пребывание вместе с няней повышало ее статус. – Конечно, она ушла несколько лет назад. Папа никого не взял на ее место. Я уже стала старше, и мы отлично справлялись без нее. – Она помолчала, отвернув к окну личико с резкими чертами. – Вам тут нравится? Мне нравится. Если выглянуть из окна, видна площадь. И еще тут в конце улицы есть церковь. По утрам в воскресенье я слышала ее колокола.

Гвен не ответила. Она опустилась на неудобное кресло перед пустой каминной решеткой. На полке напротив стояло несколько пустых бутылок и ряд грязных стаканов. Она прижала ко лбу руку, затянутую в перчатку.

– Констанца. Может… мы несколько поторопились? Я не уверена, что справлюсь. И тебя это должно расстроить. Может, нам не стоит тут оставаться? Я могу устроить… ну, словом, чтобы все отсюда перевезли в Винтеркомб. И потом мы во всем разберемся…

– Мне нужна моя одежда, – упрямо сказала Констанца. – И еще несколько книжек. Кое-что из вещей моей матери – ее щетки для волос. Я их тут оставила. Они мне нужны.

– Конечно, конечно. – Гвен сделала попытку привстать. Приподнявшись, она снова опустилась в кресло. Она уже начала сожалеть, что вообще ступила ногой в эти ужасные комнаты. Лучше бы сюда приехал кто-нибудь другой. Она вздохнула. Любопытство, сказала она себе, любопытство худшего сорта – вот что привело ее сюда. Прежде чем окончательно расстаться со своим любовником, она хотела хотя бы раз бросить взгляд на дом Эдди. Что ж, она увидела его.

– Вы оставайтесь здесь. – Констанца внимательно посмотрела на нее. – У вас усталый вид. Я знаю, где что лежит. Это недолго. – Она порылась в груде бумаг на столе, вытащив на поверхность письмо на розовато-лиловой бумаге. Схватив кучу листов, она сунула их Гвен в руки. – Гляньте. Это наброски нового романа папы. Пока ждете, можете просмотреть их. Я знаю, как вам нравились его книги. Он бы хотел, чтобы вы… прочитали это.

Гвен была тронута. Она взяла листики. Констанца ободряюще кивнула ей. Подхватив чемоданчик, она двинулась в спальню.

Как только закрывшаяся дверь скрыла за собой Гвен, Констанца расслабилась. Первым делом она направилась в папину спальню. Подтащив стул, она вскарабкалась на него и пошарила на пыльной полке гардероба. Там она обнаружила искомый ключ и с его помощью открыла шкафчик, стоявший у его кровати. В нем было две полки. На верхней располагался набор лекарств, мазей, лосьонов и таблеток, ибо у отца случались приступы ипохондрии. На нижней полке, аккуратно сложенные, лежали несколько блокнотов в черных обложках.

Констанца опустилась на колени. То, что ей предстояло сделать, несколько пугало ее, ибо она знала, что эти блокноты хранились втайне. Ее отец писал в них каждый вечер. Если она заходила, он прикрывал их или захлопывал. Он всегда держал их под замком. Ключ он хранил в кармане, если не считать времени его поездок в Винтеркомб, когда он оставлял его на пыльной полке гардероба, подальше от взглядов. Хотел ли он, чтобы они достались ей? Констанца подумала, что да, хотел бы. Они были его личными книгами, а теперь, когда он умер, они принадлежат его дочери. «Я должна просмотреть их из-за папы», – сказала себе Констанца. Она извлекла блокноты и положила их на самое дно чемоданчика. Руки у нее зудели и чесались. Она вытерла их о подол платья.

Встав, она перетащила чемоданчик через коридор в свою комнату. Она не хотела оставаться в ней ни на секунду дольше, чем это было необходимо. Из шкафа она вытащила два платья; много времени это не потребовало. Скомкав, она засунула их в чемоданчик. Несколько блузочек, мятые штанишки, ночная рубашка, пара ботинок, нуждающихся в починке, и пара легких туфелек.

Ей пришлось сесть на чемодан, чтобы он закрылся. Захлопнув его, она вспомнила, что забыла щетки для волос. Она оглянулась в поисках, но не стала разыскивать. Когда она вернулась в гостиную, то с трудом переводила дыхание. На впалых щеках выступили пятна румянца. Руки подрагивали от того, что она сделала.

Констанца увидела, что Гвен, должно быть, устала читать наброски, поскольку они лежали на столе. Сама Гвен теперь стояла рядом с ним. Она успела проглядеть письмо на розовато-лиловой бумаге. В глубине души Констанца так и предполагала, что она это сделает. Да и чего тут скрывать, кроме всего прочего? Гвен ее отцу не писала, а другим женщинам скрывать было нечего, и они были куда откровеннее. Отец не утруждался ответами. Письма неделями валялись среди этого хлама.

Это письмо – всего одна страничка – лежало открытым. Бумага, на которой оно было написано, пахла дешевыми духами. Текст его – крупный, импульсивный, написанный явно женщиной, – можно было читать на расстоянии вытянутой руки. Гвен, которая, не в пример Констанце, не позволяла себе заглядывать в чужие письма, в этот раз, похоже, не удержалась от искушения ознакомиться с его содержанием.

В первые несколько секунд Гвен не заметила возвращения Констанцы. Она стояла у стола, застыв вполоборота. Констанца видела, что у нее покраснел даже затылок. Она издала какой-то сдавленный звук. Она моргала. С трудом сохраняя достоинство, она направилась к выходу и у самых дверей опустила вуаль.

Высокая, неторопливая, стройная Гвен: это она дала указание грузчикам, когда те наконец принялись выносить вещи из комнат, что все письма и вообще частная корреспонденция должна быть сложена в ящики и со всеми прочими вещами доставлена в Винтеркомб. По прибытии она дала четкие указания относительно их дальнейшей судьбы. Ящики и коробки останутся нераспечатанными. И при первой же возможности их надлежит сжечь.

Вместе с Констанцей Гвен вернулась к себе в Мейфейр. Констанца решительно вошла в дом в своем черном пальто и шляпке, таща в руках свой чемоданчик. Вся семья пила чай у камина в библиотеке.

К удивлению Гвен, Констанца, даже не сняв пальто и шляпки, сразу же направилась туда, не выпуская из рук свою трогательную ношу, и заняла центральное место сцены – прямо перед камином. Дентон, сидевший напротив, прямо оцепенел от ее появления; на коленях у него лежал плед, а рука с чашкой остановилась на полпути к губам. Его четверо сыновей, которые оправились от удивления быстрее отца, стали подниматься на ноги. Констанца с неподдельным хладнокровием осмотрела их одного за другим.

– Я принесла свои вещи. – Она показала на чемоданчик. – И хочу дать вам знать, что буду очень рада жить с вами. Это очень любезно с вашей стороны взять меня к себе.

Гвен, застывшая в дверях, испытывала раздражение и беспомощность. Планы относительно Констанцы она обсудила с детьми и Дентоном, который выразил им свое полное и решительное неодобрение, но сыновья не стали спорить.

Они восприняли новость, что Констанца, Крест, Альбатрос, теперь будет с ними не несколько недель в году, а все время. Стини захлопал в ладоши, не скрывая своей радости; трое его старших братьев не могли скрыть разочарования. Мальчик густо побагровел, не отрывая глаз от ковра под ногами. Фредди издал громкий стон, который попытался скрыть, изобразив, что закашлялся. Окленд, который и не особенно старался, бросил на Констанцу холодный подозрительный взгляд.

Констанца, не теряя самообладания, воспринимала реакцию ее новой семьи. Она вскинула маленький упрямый подбородок. Изображая классическое покорное и любящее дитя, она подошла к Дентону. Дентон, как ни отводил лицо, был вынужден нагнуться и получить от нее поцелуй. Потом она повернулась к Стини, которого обняла. Сделав паузу, она торжественно обошла всех братьев по очереди. Мальчик, Фредди, Окленд: каждому предстояло получить свой поцелуй, и только Окленд, которого она целовала последним, очень тихо, прямо в ушко Констанцы, сказал:

– Лицемерка.

И все же Констанца просияла. Когда она отошла от Окленда, лицо ее пылало неожиданным возбуждением. Глаза ее горели. Констанца восприняла это слово, позже написала она, как объявление войны.

 

Часть третья

ОБЪЯВЛЕНИЕ ВОЙНЫ

 

1

Окленд остановился – сразу за деревьями он мог разглядеть синее пятно. Он помедлил, затем сделал еще пару шагов вперед. Прислонившись к серебристому стволу, Констанца сидела в самой гуще березовой рощи. Флосс растянулся у ее ног. Окленд продвинулся еще на шаг вперед, делая это как можно тише. Она что-то писала, увидел он, медленно и даже усердно, словно выполняя урок. Время от времени она отрывалась от блокнота, рассеянно трепала Флосса, затем снова продолжала писать. Блокнот в черной обложке лежал у нее на коленях. Она не видела ничего вокруг. Даже когда сухая ветка треснула под его ногой и собака насторожилась, она не оторвалась от письма.

Окленду нравилось наблюдать за Констанцей. Временами он даже ругал себя за это – особенно когда Констанца не знала, что за ней наблюдают. Окленд часто думал, что ее поведение схоже с калейдоскопом. Он любовался тем, как меняется ее настроение, переливается оттенками, оставаясь все время яркими и сложными. Его увлекала эта игра цветов, каждое сочетание казалось новым и более не повторялось. Ребенком он решил разгадать тайну волшебного калейдоскопа и разобрал его на части, однако остался лишь с картонной трубкой и пригоршней цветных стекляшек в ладони. Их цвет был мутным и невыразительным, игра разнообразия исчезла. Окленд крепко запомнил этот урок.

Наблюдать за Констанцей интересно издали, напоминал он себе, предостерегая от дальнейших исследований.

За последние четыре года Констанца сильно изменилась. И не только потому, что теперь Гвен подбирала ей платья, а Дженна ухаживала за густыми непокорными волосами – сама Констанца становилась другой. Окленд, наблюдая за ней, замечал, что она сама создавала себя.

Позже, когда Констанца увлеклась искусством, Окленд не переставал восхищаться энергией и дерзостью ее художественных работ. Но все-таки она больше нравилась ему в те годы: по-детски упрямая и резкая, искрящаяся энергией. Она была маленькой, неистовой, непредсказуемой и стремительной. Ее лицо обладало природной пластикой актрисы: одно мгновение она могла быть печальной, как клоун, а в следующее – уже высокомерной, как светская дама. Казалось, все в ней подключено к незримому источнику энергии. Ее волосы, которые Дженна почти с религиозным усердием пыталась укротить, тоже имели свой нрав. Констанце пока не делали высокую прическу, поэтому волосы свободно спадали ей на плечи и спину – черные, жесткие, непокорные, густые, как лошадиная грива. Эти волосы приводили Гвен в отчаяние, они, даже причесанные и заплетенные, делали Констанцу похожей на цыганку.

Констанца так и не научилась быть смирной и похожей на настоящую леди: могла, если хотелось, сесть, скрестив ноги, или просто усесться на пол. Если хотелось бегать – она бегала. Все время – ходила ли она, стояла, сидела, говорила – ее руки находились в постоянном движении. Маленькие ладони, которыми она непрестанно размахивала и жестикулировала, сверкали в воздухе. У Констанцы появилась прямо-таки сорочья страсть ко всему блестящему, и все пальцы на ее руках были унизаны кольцами, причем безо всякого разбора, что немало раздражало Гвен. Рядом с дорогими и стильными, подаренными самой Гвен, красовалось яркое колечко от рождественской хлопушки. Констанца не могла сопротивляться всему яркому.

Окленд, наблюдая за ней из-за деревьев, вдруг подумал, что ему прежде не доводилось видеть Констанцу в чем-нибудь неброском – ее платья были таких же кричащих тонов, как оперение колибри. Розовый, пунцовый, электрик, ослепительно желтый – такие цвета любила Констанца и такие платья выпрашивала у Гвен. А затем, получив платье, она продолжала день за днем доделывать его, пока оно не становилось просто вопиющим. Обрезки кружев, вышивки, блестки, блестящая пряжка от модной туфли – Гвен только вздыхала, видя все это, и уступала. Правда, нравилось ей или нет, она вынуждена была признать, что все это каким-то образом шло Констанце. Обрезки и остатки другой одежды своим контрастом и броскостью только подчеркивали неукротимый характер владелицы. «Вот я, взгляните на меня, – словно заявляло это существо, – я теперь другая. Вам ни за что не укротить меня! Смотрите, как все на мне сверкает, когда я танцую».

В тот день на Констанце было синее, как кристалл цианида, платье. Поначалу простое, оно теперь было украшено розовой тесьмой, обшитой вокруг ее талии и поднимавшейся вверх к груди. Увидев эту тесьму, Окленд подумал, что выбор платья, привлекающего внимание к фигуре, скорее всего не случайность. Констанца могла делать многое, но во всем таился свой смысл.

К удивлению Окленда, эта картина растрогала его. Те, кто не знает, что за ними наблюдают, всегда по-своему беззащитны. Броня Констанцы была непроницаема, видимо, она поняла, что обаяние – гораздо более эффективное средство защиты, чем обычная для нее в детстве замкнутость; сейчас Констанца не дразнилась, не клянчила и не вела себя вызывающе, и Окленд почувствовал, как его тянет к ней. Она выглядела как ребенок, хотя ей уже исполнилось пятнадцать. Она сейчас была грустной, одинокой, полностью углубленной в свою работу, эта девочка с блокнотом, карандашом и собакой.

О чем она писала?

Окленд уже было хотел выйти из своего укрытия, когда Констанца, захлопнув блокнот, подняла голову.

– Окленд, – воскликнула она, – как ты меня напугал!

– Ты выглядела такой увлеченной. – Окленд подошел к ней и, по своему обыкновению, растянулся во весь рост на зеленой траве.

У Констанцы были необыкновенные и по-своему забавные глаза: большие, чуть раскосые в уголках, их цвет был совершенно неуловим. Иногда Окленду казалось, что они голубые, как море, иногда – темно-зеленые, иногда черные, но всегда – непостижимые. С ними возникало искушение вглядеться ближе, глубже, вспугнуть эту скрытую правду, которую они стремились припрятать. Окленд подчас ловил себя на мысли, что ему хочется коснуться ее глаз, пальцами ощутить их форму. То же самое и ее губы, которые, как он подозревал, Констанца подкрашивала – верхняя была четче очерченной, нижняя – мягче, более чувственной. Зубы были ровные, белые.

Окленд слегка отстранился.

– Разве ты не идешь на пикник к Фредди?

– А что, пора?

– Почти, – Окленд снова лег на траву. – Я уже собираюсь вернуться в дом.

– Мне не хочется домой, – Констанца скорчила гримаску. – Война, война, война – только и разговоров что о войне. Сэр Монтегю говорит, что это неизбежно, тетя Мод начинает возражать, твоя мама плачет, твой отец снова выносит карту мира, а Френсис только и говорит, что о своей части… Я решила сбежать.

– О чем ты пишешь? Ты выглядела такой сосредоточенной…

– Это просто мой дневник. – Констанца спрятала блокнот под складки своей яркой юбки.

Окленд улыбнулся.

– Ты ведешь дневник? Не могу в это поверить. И что ты туда записываешь?

– О, всякие мои девчоночьи мысли, конечно. – Констанца искоса взглянула на него. – Но только о серьезных вещах. О моем новом платье, например. О новых туфлях, какая у меня теперь талия – шестнадцать дюймов или семнадцать с половиной. Мои сны – я всегда записываю свои сны. Мой будущий муж – я посвятила ему много страниц, как и все девчонки…

– В самом деле? – Окленд, который ничему этому не поверил, лениво поглядывал на Констанцу. – А что еще?

– О семье тоже. О том, что Стини говорит. Что подарить Фредди на день рождения. О Френсисе и его фотографиях, об их с Джейн свадьбе, которая снова отложена… – Она чуть помедлила и загадочно взглянула на Окленда. – Иногда, но не очень часто, я пишу и о тебе.

– Ясно. И что же ты пишешь обо мне?

– Сейчас. Дай вспомнить. Пишу о твоих успехах в этом мире, о книгах, которые ты читаешь, и о твоих отзывах об этих книгах. Написала, например, что ты похож на Шелли.

– Чепуха, – Окленд понимал, что это в самом деле чепуха, но все же был слегка польщен, – ты даже не читала Шелли, могу поспорить.

– Ну, хорошо, раз так. Может быть, я этого и не писала. Может быть, я написала… что ты изменился.

Из голоса Констанцы исчезли дразнящие нотки. Она снова искоса взглянула на Окленда, задумчиво выдергивающего травинки.

Он более дружелюбно спросил:

– Так я, значит, изменился?

– Ну, конечно… Ты закончил Оксфорд. Тебя ожидает успех – об этом все говорят.

– А ты веришь всему, что говорят?

– Конечно, готова жизнь отдать за свежую сплетню. Верю, что говорят: Окленд – укротитель вечеринок, Окленд – золотой мальчик из Баллиола. Еще…

– Еще что?

– Я сама кое-что замечаю и записываю. Даже ученые не бывают такими старательными. Иногда, правда, мои открытия не совпадают с твоей репутацией.

– В чем, например?

– А, вот теперь ты стал слушать внимательно! Какие вы, мужчины, эгоисты – вечно хотите знать, что женщины думают о вас. Хорошо, я тебе скажу. Я написала о том, что ты стал взрослее, гораздо осторожнее и уже меньше вызовов бросаешь жизни.

– Ну и скучища. В твоем рассказе я похож на банкира.

– Возможно. Я хотела написать: меньше мне бросаешь вызов, потому что в этом плане ты явно выкинул белый флаг.

– Белый флаг, по-твоему? Нет, это всего лишь тактическое отступление. Постоянная борьба утомляет. К тому же и ты изменилась. Стала не такой противной.

– Спасибо, Окленд, дорогой.

– Ты стала лучше, согласна с этим?

– Конечно, и это еще не предел, вот увидишь. Я самая заядлая сторонница самоулучшения. Все еще только начинается! Буду работать над собой, тереть и скоблить саму себя, пока не стану сверкающим совершенством! – Она задумалась. – Между прочим, мы отклонились от темы. И не пытайся сбить меня с толку. Мы сейчас говорим о том, как ты изменился, а я пропустила самое важное.

– И что же это?

Констанца едва заметно улыбнулась:

– А как же Дженна?

Окленд вскочил и зашагал прочь. Он разозлился на Констанцу, даже хотел отшлепать ее за подглядывание и неискренность. Ее слова задели его, поскольку он понимал, что Констанца права. Если он и изменился, то причиной всему стала Дженна и конец их романа.

Оглянувшись через плечо на Констанцу, которая как ни в чем не бывало снова взялась за свой блокнот, Окленд подумал: «Констанца видит слишком многое». И не только потому, что Констанца знала о его связи, которую он держал в тайне от всех, и даже не в том, что ей было известно о разрыве отношений с Дженной – в конце концов, с тех пор прошло уже более двух лет. Но Констанца смогла разглядеть больше: она увидела, в чем именно он изменился. К худшему, вынужден был признать Окленд, поскольку конец его отношений с Дженной получился довольно жалким.

* * *

Окленд отправился в Лондон, полный горячей любви и обещаний: вечная любовь, верность до гроба. Однако этих настроений хватило не больше чем на три месяца. Его чувство к Дженне постепенно отступало, появились новые друзья, интеллектуальные состязания, открылись новые горизонты, новые книги. Когда он вернулся в Винтеркомб, уже безотчетно чувствуя вину перед ней, то обнаружил, что Дженна не изменилась, но стала неузнаваемой.

Он увидел, что она просто хорошенькая, в то время как он считал ее красавицей. Ее покрасневшие мозолистые ладони оскорбляли его благородные чувства. Ее произношение, неторопливая, как у всех уроженцев Уилтшира, речь, которую он обожал раньше, теперь раздражали. У Окленда в голове было полно новых идей, новых друзей, новых книг, но ничем из этого он не мог поделиться с Дженной. Он стыдился этой черты, разделившей их. Но стыд порождает чувство вины, а вина разрушает влечение. Окленд открыл для себя горькую истину – любовь, оказывается, не бессмертна, как он полагал раньше. И физическое влечение не вечно – оба эти чувства со временем могут потускнеть.

Дженна не проронила ни слова упрека. Она понимает, что все кончено, покорно с этим соглашаясь, отчего Окленду оставалось только поморщиться: что ж, так, возможно, будет лучше. Она со временем сможет примириться с их разрывом – нет, ему не в чем винить себя, конечно. Словом, никто не виноват. Но во взгляде Дженны Окленд увидел что-то такое, отчего ему стало глубоко стыдно. В этот миг он казался себе полным ничтожеством. И в то же время – он едва подавил вздох облегчения, когда с объяснениями было покончено.

Эго Фаррел, который стал его лучшим другом, сказал: «Окленд, ты просто мальчишка. Ты влюбился в свое представление об идеальной женщине, а не в Дженну». Он добавил, по своему обыкновению спокойно, что Окленду просто не следует заниматься самобичеванием, а извлечь пользу из опыта – в конце концов, эта связь помогла ему стать взрослым.

Окленду совет показался здравым, но все же какой-то осадок вины остался. Сейчас, на краю березовой рощи, у него снова мелькнула мысль: может быть, подобное взросление не прибавило что-то к его жизни, а лишь отняло?

Окленд вернулся обратно. Констанца закрыла блокнот и только пожала плечами на его рассерженный вид и сухой тон.

– Почему ты сказала это? – резко спросил он.

– О Дженне? Потому, что это правда. Ты когда-то любил ее. Вы встречались с ней здесь. Я даже видела, как ты ее однажды поцеловал – о, это было столько лет назад! Затем я увидела, как она плачет. А теперь, говорят, она должна выйти замуж за этого ужасного Джека Хеннеси… Тебе ведь уже было сказано – я собираю сведения, наблюдаю, делаю выводы.

– Ты маленькая шпионка. И всегда была такой! – сквозь зубы процедил Окленд, но Констанца лишь улыбнулась.

– Это правда. Буду и от этого избавляться. Пока что отмечу у себя в дневнике. Спасибо, Окленд. Но только не хнычь, не надо. Боишься, что я всем разболтаю? Не стану, ты же знаешь. Я держу все при себе.

– Чтоб ты провалилась! – Окленд уже было повернулся, чтобы уйти прочь, но Констанца схватила его за рукав.

– Не сердись. Хочешь – можешь поколотить меня. Ну же, посмотри мне в глаза. Видишь, я не желаю тебе зла. Ты спросил, в чем ты изменился, я тебе ответила, вот и все. Ты в самом деле изменился, причем к лучшему.

Окленд колебался. Констанца поднялась. Она стояла очень близко, подняв к нему лицо.

– К лучшему?

– Ну, конечно. Ты стал взрослее. Жестче. Мне это нравится. По правде, я иногда думаю, что ты мне нравишься больше остальных своих братьев. Впрочем, бесполезно тебе об этом говорить, ты все равно не поверишь. Помнишь, ты однажды назвал меня притворщицей? – Она замолчала, ожидая ответа. – Помнишь, Окленд?

Он, не говоря ни слова, посмотрел на нее. Лицо Констанцы, теперь уже серьезное, было по-прежнему обращено к нему. На виске застыла капелька пота, похожая на слезу. Окленд силился понять, что же кроется за этим лицом, за растрепанными непокорными волосами… Ему вдруг совершенно безотчетно подумалось: стоит ему чуть склонить голову, поцеловать эти губы, тогда бы он несомненно получил ответ на свой вопрос, притворщица она или нет, – вкус ее губ ответил бы.

Он резко обернулся, выпустил ее руку и быстро проговорил:

– Я возвращаюсь в дом.

– Я пойду с тобой. – Констанца подхватила его под руку.

Флосс прыгал у ее ног. Она болтала без умолку, не обращая внимания на то, что Окленд всю дорогу не проронил ни слова. Она вспомнила Фредди, его день рождения, пикник, подарок, который она купила, чем их будут угощать, будет ли Френсис фотографировать…

– Почему ты так называешь Мальчика? – раздражение Окленда наконец прорвалось. – Почему Френсис? Никто его так не зовет.

– Это его имя. А что в этом такого? – Констанца, отпустив его локоть, пошла вприпрыжку.

– Ты все время подчеркиваешь это, думаю, не просто так.

– Конечно. Френсису это нравится, ты разве не заметил?

Она побежала, обогнав Окленда, а Флосс, залаяв, бросился следом за ней. Расстояние между ними увеличивалось. «Думает, что я стану догонять ее», – вдруг заподозрил Окленд и замедлил шаг. Они выбрались из леса и уже были на краю луга. Констанца летела впереди, ни разу не оглянувшись. Издали в развевающемся синем платье она была похожа на расшалившегося ребенка.

На террасе уже собралась вся семья. Стремительно, как стрела к цели, Констанца промчалась через всю террасу к Мальчику.

Мальчик был вообще подвержен взрывам восторга, и Констанца, заметил Окленд, умело на этом играла. Этот раз не стал исключением. Она бросилась к Мальчику в объятия, а он, завопив от восторга, подхватил и закружил ее. «Что за телячьи нежности?» – подумал Окленд. Если бы это был взрослый дядя с малым ребенком – еще куда ни шло, но только Мальчик был для Констанцы отнюдь не дядей, и она, ясно понимал Окленд, уже не ребенок.

Неспешно шагая по лужайке, он глядел на этот спектакль: Мальчик корчил из себя дурачка, а Констанца дразнила Мальчика, как только что дразнила его самого. «Притворщица», – сказал сам себе Окленд.

* * *

Пикник начался с общей фотографии.

Вот как Мальчик расставил их. Посреди основного ряда – Дентон и Гвен, между ними именинник – сам Фредди. С флангов родителей прикрывали Окленд и Стини. Затем – Джейн Канингхэм с одной стороны и Мод – с другой. Еще надо было куда-то определить двоих гостей: Эго Фаррела и Джеймса Данбара, друга Мальчика из Сэндкерста, а теперь собрата-офицера. Помпезный молодой человек с моноклем в глазу, он был наследником одного из крупнейших имений в Шотландии. Фаррела поставили возле Джейн, а Данбара – возле Мод: мужчины опустились на колено, чтобы придать композиции законченный вид. Мод явно затеняла лицо Данбара своим зонтиком. Композицию можно было считать почти завершенной, поскольку сэр Монтегю Штерн остался в доме, ожидая срочных новостей. Для полноты картины не хватало только Констанцы.

Мальчик суетился возле фотоаппарата. Мод жаловалась, что солнце светит ей прямо в глаза. Фредди, которому не терпелось скорее развернуть свои подарки, начал громко возмущаться. Наконец появилась Констанца и уселась прямо в центре группы, перед Фредди. Фредди был высокий, а Констанца, наоборот, маленькая, – вот теперь все складывалось просто идеально. Мальчик исчез под накидкой фотоаппарата.

– Улыбка! – скомандовал он, высунув руку, готовый нажать кнопку вспышки.

Все улыбнулись. Фредди, склонившись, положил руки на плечи Констанцы. Она что-то прошептала ему, и Фредди улыбнулся в ответ.

Мальчик появился из-под накидки:

– Я не могу снимать, когда вы разговариваете.

– Извини, Френсис.

Мальчик снова спрятался за фотоаппаратом. Вспыхнул магний, щелкнул «Видекс», и фото было сделано. Оно цело до сих пор, только пожелтело и края обтрепались – в одном из наших старых альбомов. Это единственная фотография, на которой я видела Констанцу с моей семьей в Винтеркомбе.

Констанца держит в руках Флосса, смотрит прямо в объектив, ее волосы растрепаны, пальцы унизаны кольцами. Констанца любила позировать. «Посмотришь на фотографию, – говорила она, – и поймешь, что ты есть на самом деле».

* * *

Фредди любил получать подарки. Приятно находиться в центре внимания, при этом не соревнуясь с изысканностью манер Стини или умом Окленда. Пока Мальчик распаковывал еду, прихваченную с собой на пикник, перед Фредди уже высилась целая груда самых замечательных подарков. Последним он развернул сверток, полученный от Констанцы. В нем оказался шотландский шелковый галстук ручной работы. Такому позавидовал бы, наверное, даже сэр Монтегю. Фредди в нерешительности смотрел на него.

– Не беспокойся, – прошептала Констанца, – это только первая часть подарка. Я приготовила еще кое-что. Увидишь позже…

Эти слова молнией мелькнули в голове Фредди, на что, очевидно, и рассчитывала Констанца. «Еще кое-что, позже» – Фредди уже начал беспокоиться.

– Констанца, – строгим тоном спросил Мальчик, – тебе дать кусочек лосося или цыпленка? – Оторвавшись от корзины с припасами для пикника, он взглянул на нее, словно требуя ответственного нравственного выбора между добром и злом, спасением или проклятием.

– Думаю, лосось будет лучше, Френсис, – беспечно ответила Констанца и устроилась поудобнее в тени березки.

Было очень жарко, земля дышала влажными испарениями, гладь озера застыла, словно зеркало. Фредди с аппетитом перепробовал все, что в Винтеркомбе обычно брали с собой на пикник: яйца, фаршированного лосося, заливного цыпленка, который от жары уже начал растекаться, попробовал малины и съел кусок яблочного пирога. Потом выпил по случаю своего дня рождения розового шампанского.

Приятное умиротворение разливалось по всему его телу. Фредди надвинул на глаза соломенную шляпу и привалился к пригретому бугорку.

Перед пикником Окленд переговорил с каждым из приглашенных, попросил в разговорах не касаться войны – эта тема сильно расстраивала Гвен. Может быть, все только и думали, что о войне, но договоренность сработала – никто о ней не обмолвился и словом. До Фредди сквозь полудрему долетали обрывки беседы: Дентон говорил о Шотландии и лососях, Гвен и Мод обсуждали фасоны платьев, Окленд и Джейн делились впечатлениями о книге, которую только что оба прочитали. Стини набрасывал зарисовки семейной группы, попутно комментируя то, что у него выходило. Фредди прикрыл глаза. Уголек в руках Стини царапал по бумаге, и Фредди вдруг показалось, что это слова, оброненные Констанцей, скребутся у него в голове, как мышь за печкой. Сама же Констанца – он наблюдал за ней сквозь полуприкрытые веки – принялась за Джеймса Данбара.

Приятель Мальчика был для этого не самым податливым материалом, но Констанца не отступалась. Словно будущая пианистка за отработкой гамм, она охотно бралась тренировать свои чары, как не раз замечал Фредди, на самых толстокожих субъектах.

Несколько позже Мальчик, который тоже следил за происходящим, затеял игру: обстругав ветку, он кидал ее, а Флосс бросался за ней следом. У него, впрочем, не было ни выучки, ни послушания дрессированной собаки. Схватив ветку, он не приносил ее назад, а начинал трепать, играться, разгрызать в мелкие щепки.

Констанца вытянулась на траве и шлепнула Мальчика по руке:

– Френсис! Не делай этого! Я повторяла тебе тысячу раз. Он начинает жевать щепки, а потом его тошнит.

– Извини. – Мальчик, казалось, не обратил внимания на резкость замечания.

Констанца отвернулась и снова принялась за Данбара. Это уже стало похоже на подлинный допрос.

– Скажите, – она положила свою унизанную кольцами руку на ладонь Данбара, – а вы хороший солдат? А Мальчик? А как становятся хорошими солдатами?

Данбар только теребил свой монокль, он был озадачен – подобный вопрос явно не приходил ему самому в голову. Он бросил взгляд в сторону Гвен и, решив, что она не услышит, вознамерился ответить.

– Ну, по-моему, – он прокашлялся, – думаю, благодаря храбрости.

– Я так и знала, что вы это скажете! – Констанца игриво надулась. – А можно чуточку поточнее? Нам, женщинам, не понять мужской храбрости. Наша храбрость, знаете ли, совершенно иная. Так что же делает человека храбрецом – отсутствие страха? Или просто тупость?

Данбар, похоже, не понял подоплеки вопроса. Окленд же, услышав эту реплику, только ухмыльнулся. А Мальчик, заметив, что Констанца опять повернулась к нему спиной, снова бросил ветку собаке, на этот раз потолще.

– Нет, конечно же, не тупость, – продолжала Констанца и победоносно улыбнулась Данбару. – Сама не знаю, почему мне подвернулось это слово. Отсутствие воображения – вот что я имела в виду. Я всегда была уверена, что у величайших героев просто отсутствовало воображение. Они, наверное, не хотели задумываться о таких ужасных вещах, как боль, страдания и смерть. И потому они так сильны. Как по-вашему?

Фредди заметил, что, сказав «сильны», Констанца снова положила ладонь на руку Данбара. Он выглядел смущенным, трепал ремешок монокля, тяжело вздохнул, явно не принимая этот аргумент. Впрочем, догадался Фредди, вопрос адресован был вовсе не ему, а Окленду. Данбару же ничего не оставалось, как капитулировать перед напором Констанцы.

Фредди улыбнулся про себя – Данбар был для нее настоящим объектом насмешек. Констанца называла его не иначе, как «этот оловянный солдатик». Фредди заметил также, как Мальчик швырнул еще одну палку, за которой тут же метнулся Флосс. И снова прикрыл глаза. Его понемногу клонило в сон. Теперь только обрывки фраз прорывались сквозь дремоту. «С чем наибольшая возня, – его отец объяснял кому-то раздраженно, – так это устроить им подходящее место для нереста. Ты можешь из кожи вон лезть, а что делает твой лосось? Он просто поднимается в речку Данбара, вот и все…» «Я почти убеждена, Гвен, что мне больше по душе модели мистера Уорта. На прошлой неделе я видела у них в ателье просто потрясающий ансамбль. Думаю, Монтегю тоже одобрит этот выбор…» «…Я совершенно убеждена, что женщины – слабый пол, и никогда в этом не сомневалась, – это уже голос Констанцы, которая была уверена совершенно в обратном, – любого мужчину они воспринимают как своего отца, поэтому он просто обязан стать покровителем…» «…А все из-за того, что этот лосось – препротивное создание по самой своей натуре, все хочет делать наоборот. Иногда я даже говорю себе: пропади он пропадом, этот лосось, лучше начну разводить форель…»

Фредди только сладко зевнул. Целый рой самых причудливых созданий проносился сквозь его полудрему: лососи в бальных платьях, книги, идущие на нерест по шотландским ручьям. Сам же он наживлял муху на крючок, авторитетно заявляя при этом – сейчас, мол, начну таскать их, том за томом. Вот он в болотных сапогах стоит посреди ручья, вода поднимается выше колен, и упрямая книга бьется на леске. Фредди узнал эту книгу, видел, как Констанца брала ее у Окленда, здоровенный такой фолиант, потянет минимум фунтов на пятнадцать. Фредди подтягивает ее на удилище, а она начинает водить, вот-вот сорвется…

– Флосс!

От этого отчаянного крика Фредди сразу же проснулся. Мод тоже вскочила и в растерянности только всплеснула руками. Окленд уже был на ногах, а Констанца изо всех сил бежала в заросли прибрежного тростника.

– Мальчик, это твоя вина! – Джейн тоже поднялась. – Констанца просила тебя не делать этого.

– Но это была только игра! – Мальчик начал слегка заикаться на букве «г».

– Глупая игра. Констанца, с ним все в порядке? Что случилось?

Теперь уже и Фредди вскочил на ноги. Он увидел, как Констанца добежала до камыша, опустилась на колени и подхватила собаку. Она сжимала Флосса в объятиях, а он дергался, и только мгновение спустя Фредди понял, что он икает.

– Он не может дышать, – лицо Констанцы побелело, как мел, голос звенел от отчаяния. – Френсис, я же тебе говорила, видишь? Что-то застряло у него в горле. Ну помогите же мне кто-нибудь, скорее…

Тело собаки содрогалось в конвульсиях. Флосс широко раскрывал пасть, словно зевая, высунув красный язык. Он еще раз дернул лапами и затих. Констанца застонала, склонившись над своей собакой, словно пытаясь скрыть Флосса от посторонних.

– Подержи его, только крепче, – Окленд опустился на колени рядом с Констанцей и разжал собаке челюсти. Флосс задергал головой. Он бился так неистово, что Констанца выпустила его из рук.

– Крепче держи, я же сказал.

– Не могу. Он очень напуган. Ну же, Флосс, спокойно…

– Констанца, держи ему голову вот так. – Окленд оттянул голову собаки назад, засунул палец в глотку, и кровь со слюной потекла по его ладони. Он быстро выдернул что-то. На ладони оказалась маленькая щепка. В это мгновение Флосс задрожал, словно решая, может ли он дышать. И вдруг подпрыгнул и укусил Окленда.

Очевидно, это означало, что Флосс совсем оправился. Все облегченно вздохнули, а собака, поняв, что находится в центре внимания, снова принялась лизать Констанце руки, скакать вокруг людей, оживленно размахивая хвостом.

Теперь уже было ясно, что неприятности остались позади. И в эту минуту к ним незаметно присоединился сэр Монтегю Штерн. Он подошел задней тропкой. Посреди всеобщего ликования появление Штерна даже не сразу было замечено. Но, заметив Штерна, его озадаченное лицо, все тут же засыпали его вопросами: так что? Это точно? Откуда вам стало известно?

– Война, война, война, – это запретное слово вырвалось на свободу. Так долго подавляемое, оно теперь, подобно языку пламени, перебегало от одного человека на другого.

Все взгляды были обращены к Штерну, и только Фредди продолжал наблюдать за Констанцей. Он стал единственным свидетелем того, что происходило дальше.

Не обращая внимания на появление Штерна, не слушая его новости, Констанца и Окленд все так же, не шелохнувшись, стояли на коленях, глядя друг на друга. Они не смотрели даже на Флосса, теребившего что-то неподалеку от них, только друг другу в глаза.

Окленд произнес что-то, Констанца так же тихо ответила – их слова не долетели до Фредди. Затем Констанца взяла руку Окленда – ту, которую укусил Флосс, – и поднесла ее к своему лицу. Она прикоснулась губами к краснеющему следу от собачьих зубов, и черные волосы, рассыпавшись, на мгновение заслонили от Фредди ее лицо.

Какое-то время Окленд сидел не шелохнувшись. Затем очень медленно, словно в любой момент мог отдернуть назад, протянул руку и погладил ее по волосам.

Они так и сидели, застывшие, словно изваяние скорби, явно не видя и не слыша ни озера, ни солнца, ни возбуждения и возгласов вокруг. Неподвижность этих двух людей, которых Фредди привык видеть всегда активными и живыми, поразила его. Он даже хотел вмешаться, растормошить их, но потом передумал.

* * *

Возвращаясь домой, Фредди ощущал неловкость и в то же время необъяснимое раздражение. Окленд шел впереди, взяв под руку плачущую мать. Фредди замыкал процессию, рассеянно поглядывая на небо.

Констанца догнала его и тоже подхватила под руку. Флосс радостно прыгал у ее ног.

– Мы знали, что это случится, Фредди, – весело сообщила она, – это было очевидным уже несколько недель назад…

– Что именно?

– Война, конечно. – Она шагала быстрее. Похоже, эта новость подняла ей настроение. – Тем не менее жизнь продолжается. – Она подергала Фредди за рукав. – Ну, не дуйся, Фредди. Тебя еще ждет подарок, не забыл? Получишь чуть позже…

– Когда? – нетерпеливо спросил Фредди.

– После обеда. – Констанца выдернула свою руку. – Тогда и получишь.

Она откинула назад волосы и вприпрыжку припустилась за остальными. Фредди же по-прежнему неторопливо плелся за всеми, в его голове вертелось: война и подарок, война и Констанца. Впоследствии эта пара так осталась для него неразделенной.

– Послушайте, Окленд, Фаррел, как вы намерены поступить – будете ждать мобилизации или пойдете добровольцами? – Данбар обвел присутствующих взглядом, сверкающий монокль делал его еще более воинственным. Это было в тот же вечер, за обедом. Он с очевидным облегчением заговорил о войне после сегодняшней неловкой и скованной беседы с Констанцей.

– Я еще не решил, – Фаррел отвел взгляд.

– Тогда отправляйтесь добровольцами, вы оба. Я прав, Мальчик? В конце концов, вся эта пальба не затянется далее Рождества. До призыва может и не дойти.

– Я бы не торопился с прогнозами, – вставил Монтегю Штерн, – не стоит быть излишне оптимистичными, все может оказаться не таким скорым делом, знаете ли.

– Таков приговор Сити? – голос Данбара почти сорвался на резкость. Под «Сити» он подразумевал ростовщиков, а значит – евреев. Само замечание, по мысли Данбара, должно было указать Штерну его место: определенно не за этим столом. Конечно, некоторым выдающимся евреям, среди них и Штерну, удалось добиться расположения лондонского света, в том числе и приема в некоторые дома, вроде этого, однако в его родной Шотландии подобное было невозможным – всем своим видом хотел показать Данбар.

– Сити? – Штерн, привыкший к такого рода выпадам, выглядел невозмутимым. – Нет, скорее Даунинг-стрит. На прошлой неделе.

Штерн очень редко ссылался на свои связи, еще реже старался ставить обидчиков на место. После этих слов за столом воцарилось молчание. Стини, который не любил Данбара, прыснул. Констанца, симпатизировавшая Штерну, одобрительно посмотрела на него. Данбар покраснел до самых ушей. Ситуацию разрядило вмешательство Мод, всегда болезненно воспринимавшей пренебрежительное отношение к Штерну – к тому же она заметила, как Гвен при этих словах переменилась в лице.

– Монти, дорогой, – небрежным тоном произнесла Мод, – ты по обыкновению прав, и все же ты неисправимый пессимист. Лично я полностью доверяю нашему министерству иностранных дел, особенно после того, как Окленд получил там место. Мне кажется, что дипломаты сами смогут все утрясти. Может быть, и вовсе не дойдет до сражений. Кайзер, по моему убеждению, здравомыслящий человек. Как только он поймет, кому бросил вызов, сразу же пойдет на попятную. Я, конечно же, всей душой на стороне этих галантных бельгийцев – нельзя сидеть сложа руки, пока кто-то там их покоряет. Однако, посудите сами, из-за чего вся эта нелепая война? Какие-то там страны на Балканах – хоть убей, не вспомню, как называется хоть одна из них. Даже пальцем на глобусе не смогу показать более-менее уверенно… Кроме того, на прошлой неделе, из исключительно достоверных источников в салоне дражайшей леди Кьюнард…

Гвен, сидевшая за дальним концом стола, не сводила глаз со своих сыновей. Все они, кроме Стини, были призывного возраста, даже Фредди, только закончивший школу, которого она все еще считала ребенком. Гвен не притронулась к еде. Самое худшее, что ей не с кем было поделиться одолевавшими ее страхами. Обсуждать их в открытую значило выставить себя не патриотом во мнении света. Она и так уже сегодня дала волю слезам, и дальнейшее проявление ее подлинных чувств могло только разозлить Дентона и устыдить сыновей.

«Дорогие мои, – сказала себе Гвен, – я не отдам вас никому». Не обращая внимания на застольные беседы, она принялась строить молчаливые и спешные планы. На Дентона, конечно, рассчитывать нечего. Он пришел в восторг от войны и будет горд, если его сыновья уйдут сражаться. Гвен посмотрела на мужа, на его дрожащие руки, которыми он подносил вилку ко рту. Бедный Дентон, огонь постепенно угасал в нем. Вспышки гнева становились все реже, и в последние год-два Гвен заметила, что снова прониклась к нему теплыми чувствами.

Каким-то образом, Гвен сама не понимала как, но смерть Шоукросса стала водоразделом и в жизни Дентона. До этого он был если не вспыльчивым, то, по крайней мере, энергичным. Теперь же он постепенно превращался в старика. Возможно, объявление войны взбодрит его на некоторое время, но Гвен понимала, что это ненадолго. Нет, Дентон рано или поздно снова вернется к тихой и мирной жизни, к которой уже начал привыкать. Будет дремать дни напролет у камина, предаваться воспоминаниям об ушедших днях. К тому же, четко помня свое детство, он все чаще упускал события прошедшего вчера. Он забывал имена и даты и, удивительно, не злился этому, как раньше, а только тихо бормотал себе что-то под нос. Все чаще и чаще он стал обращаться к Гвен за словами утешения. «Поговори со мной, Гвенни, – иногда просил он вечерами, когда они оставались одни. Или: – Спой мне, Гвенни. Одну из твоих старых песен. У тебя такой славный голосок».

Гвен отпила глоток вина. Беседа под руководством Мод перешла на другие темы. Гвен почувствовала себя смелее. Ее планы начинали вырисовываться. Друзья, сказала она себе, друзья в высших сферах, в армии, словом, друзья – вот то, что ей нужно. Друзья, которые по ее просьбе могли бы потянуть за нужные ниточки. Мальчика следовало пристроить в штаб, возможно, адъютантом, подальше от передовой. Окленд… с ним все было в порядке: выпуск с отличием, успешно сданные сложные экзамены на гражданскую службу, предстоящее назначение в министерство иностранных дел. Окленду пророчили блестящее будущее – Гвен видела его не иначе как послом. Оставался Фредди. У Фредди, решила Гвен, окажется слабое здоровье. Она сосредоточилась на больном сердце, плоскостопии и снисходительных докторах.

Теперь она уже совсем воспрянула духом. Она начнет свою кампанию сразу же после обеда, сказала себе Гвен. Никаких задержек – первым делом переговорить с Мод и Монтегю.

Посмотрев в сторону Штерна, одетого по случаю торжества в серо-зеленый смокинг с настоящим золотым шитьем (Констанца метала на него завистливые взгляды), Гвен не могла не признать, насколько изменилась жизнь Мод с появлением сэра Монтегю. Без лишнего шума Мод позволила итальянскому князьку убраться из ее жизни. Мод больше не нужно было постоянно оплачивать чьи-то денежные счета, переезжать с места на место, испытывать неуверенность и собственный характер с вереницей молоденьких подружек своего князя. Теперь на ее попечении был только роскошный особняк в Лондоне, выходивший окнами на Гайд-парк, купленный для нее Штерном. Она одевалась только в Париже, у лучших портных. Ее салон набирал популярность в высшем свете. На приемах в ее лондонском доме собирались сливки общества: члены королевских семей, британской и европейских; магараджи; богатые американцы, с которыми у Штерна были деловые контакты; разные знаменитости из мира искусства. Гвен чувствовала себя с ними бедной родственницей, деревенщиной, случайно затесавшейся в изысканное общество.

Мод же устраивала вечеринки для Ballets Russes, приглашала Дягилева на чай. Она стала постоянной посетительницей «Ковент-Гарден», правда, Штерну приходилось объяснять ей содержание опер. Художник Огастес Джон только что закончил ее портрет. Мод имела все основания торжествовать – она стала вровень со знаменитой старейшиной высшего света – леди Кьюнард.

Эти триумфы Мод казались Гвен потрясающими. Она не завидовала успехам Мод в свете, она любила Мод с ее добрым сердцем и проницательным умом. Но иногда, глядя на Мод, Гвен ловила себя на мысли, что в самой глубине сердца она немного завидует ей. В конце концов, Мод была старше ее, и хотя ее возраст держался в глубочайшей тайне, но, если верить Дентону, давно перевалил за четвертый десяток. И все же в свои сорок семь, сорок восемь? – рядом с Мод был мужчина: умный, надежный, здравомыслящий, воспитанный. Мужчина, который был моложе ее, он полон энергии и жизненных сил. Словом, Мод имела и любовника, и друга. А Гвен проводила дни со стариком, которого доводилось опекать, как сына.

Временами Гвен тоже предавалась мечтаниям – как хорошо было бы иметь рядом с собой мужчину, на которого можно опереться, которого можно просто обнять и поцеловать. Увы, этого у нее нет, и никого подобного она не собиралась заводить, довольно с нее одного Шоукросса. Ее лучшие дни остались в прошлом. В свои сорок два года Гвен чувствовала, что прошла вершину холма и теперь двигалась по пологому склону. В глубине души она не жалела об этом, так намного спокойнее. В конце концов у Мод не было детей, а она была матерью – вот в этом заключалась полнота ее жизни.

«Дорогие мои сыновья, – подумала Гвен, почти причисляя к ним и Дентона, – дорогая моя семья».

– Медсестра, – звонкий голос Джейн Канингхэм оборвал ее мысли. – Да, я записалась в медсестры, – повторила Джейн. – Подготовка начнется буквально с завтрашнего дня, а необходимые запросы я подала еще месяц назад. Так что, думаю, меня должны принять.

– О, а я буду вязать солдатам теплые вещи, – вмешалась Констанца, строя глазки Монтегю Штерну, – пока что, правда, никак не выходит, но я обязательно научусь. Буду вязать, не покладая рук шапочки, свитерочки, всякие носочки и поясочки. Как вы считаете, сэр Монтегю, я исполню этим свой долг? Как женщина?

Штерн, сидевший рядом с Констанцей, улыбнулся. Он прочитал насмешку в ее словах, как и Джейн, в адрес которой и предназначалась колкость.

– Вполне, – вежливо ответил он, – только я не представляю тебя вязальщицей, Констанца.

– Все же мы тоже можем помочь хоть чем-нибудь, – смутилась Джейн. – Я не имела в виду, что… просто медсестры всегда…

Медсестры? Гвен, нахмурившись, посмотрела на нее. Джейн ей нравилась, но сейчас ее слова задели Гвен. «Моим сыновьям не нужны никакие медсестры», – об этом она позаботится.

Гвен склонилась и, протянув руку, коснулась руки Штерна.

– Монти, дорогой, – сказала она, – можно вас после обеда на два слова?

* * *

– Ну, сколько еще ждать? – требовательно спросил Фредди, прислушиваясь к смеху и тихим переговорам за ширмой в комнате Констанцы.

– Недолго. Подожди, Фредди. Стини, стой спокойно… и перестань смеяться, я не могу подрисовать…

Фредди пожал плечами и зашагал взад-вперед по комнате. Его почему-то раздражала настойчивость, с которой Констанца потребовала, чтобы он присутствовал на их со Стини маленьком представлении. Обед давно закончился, а с обещанным подарком снова все затягивалось. Однако не стоит выдавать своего раздражения. Фредди понимал, что здесь лучше не настаивать. Не стоит слишком протестовать, иначе Констанца, сердито тряхнув головой и топнув ножкой, заберет назад обещание. Так что лучше не жаловаться. Тем более что в долгом ожидании есть прелесть остроты, что известно Констанце. Ее излюбленное словечко, которое она постоянно бросала Фредди, было «жди», так что Фредди только забормотал что-то себе под нос. Вышагивая по комнате, он закурил сигарету, с любопытством оглядывая обстановку.

Несколько лет назад Констанца перебралась из детской в эти комнаты и сразу устроила там все на свой лад. Эта гостиная, к примеру, стала чем-то вроде штаба для самой Констанцы, Стини и Фредди. Они укрывались здесь, когда активность старших членов семьи угрожала стать чрезмерно навязчивой. Для самого Фредди эта комната оставалась загадкой – ключом к тайне самой Констанцы.

Когда Констанца перебралась в эту комнату, ее заново отделали. Расцветки подобрали неброские и добавили множество разной мишуры: кружевные занавески, маленькие украшения, декоративные подушечки. Но в этот порядок вмешалась другая, более сильная рука: Констанца завладела комнатой и оставила на ней свой отпечаток. Теперь она больше походила на цыганский табор или шатер кочевников. Кресла Гвен были покрыты коврами и обрезками блестящей ткани, которую Констанца отыскала на чердаке, светильники заменены кусками яркого шелка, в комнате постоянно горели свечи. На старой ширме, за которой сейчас секретничали и хихикали Констанца и Стини, она налепила уйму красочных вырезок из модных изданий и нарисованных специально для нее Стини. Возле окна стояла большая бронзовая клетка, в которой сидел пунцового цвета попугай. Под ней расположились другие питомцы Констанцы и Стини: белая крыса по имени Озимандиас (ее притащил Стини), аквариум с золотыми рыбками и уж, подаренный Констанце Каттермолом. Она обожала эту змею, вечно сонную и совершенно безобидную. Таскала ее в кармане, позволяла обвиваться вокруг своей руки, дразнила ею Мод. Она была почти так же предана этой змее, как и Флоссу, и это тоже нравилось Фредди. Констанца, очевидно, предпочитает животных людям, иногда думал он.

Фредди зевнул, пыхнул сигаретой и уселся в одно из кресел Констанцы. Ему определенно нравилась эта комната. Констанца, правда, хватила лишку. Дай ей волю, она вообще жила бы в комнате красно-черно-серебряного цвета. Фредди не воспринимал всерьез ее причуды. Это просто еще один пример ее страсти к драме, сказал себе Фредди, беспокойно заерзав в кресле.

– Готово! – воскликнула Констанца за ширмой.

Послышалась возня, снова смех, а затем появились Констанца и Стини. Фредди так и застыл, уставившись на них, моргая. Констанца же не сводила глаз со своего единственного зрителя.

Они со Стини поменялись одеждой. Констанца стояла перед Фредди одетая как молодой человек. Стини хотя и был выше Констанцы, однако его узкая рубашка и темные брюки вполне ей подошли. Фредди никогда прежде не видел женщину в брюках, он завороженно разглядывал стройные ноги и узкие бедра Констанцы.

Рядом с ней Стини томно вздохнул и быстро заморгал ресницами. Он выглядел, подумал Фредди, совершенно ужасно. Он нанизал кольца на пальцы, накрасил губы и щеки, на носу у него красовались маленькие круглые очки. Заметив, что Фредди разглядывает его, он завилял бедрами и осклабился, представляясь женщиной. Фредди только посмотрел на него неодобрительно.

– Стини, как всегда, все преувеличил. Я ему говорила, что не нужно ничего запихивать под платье – грудь у Джейн, как гладильная доска. И вся эта краска на лице – ты видел когда-нибудь, чтобы Джейн красилась, хоть чуточку?

– На себя посмотри! – Критика Констанцы, видимо, нисколько не задела Стини. – Ты совершенно не похожа на Мальчика. Мальчик самый настоящий толстяк – или, скажем помягче, упитанный. Словом, размерами скорее приближается к квадрату. Я же говорил, что тебе нужно было запихнуть подушку под одежду – тогда было бы намного убедительнее…

– Помолчи, Стини. Тихо. Итак… – Констанца обернулась к Фредди и торжественно взмахнула рукой. – Итак, сегодня перед вашими глазами, уважаемая публика, состоится только одно представление. Значительное событие… Мы представляем вам знаменитое предложение руки и сердца достопочтенного Мальчика Кавендиша мисс Джейн Канингхэм, старой деве и наследнице неисчисленных сокровищ. Итак, вашему вниманию: ночь Великой Кометы. Мы с вами находимся – прошу прощения, но у нашего Мальчика слабое воображение – в оранжерее дома в Винтеркомбе.

Констанца обернулась к Стини, который прижал руки к груди и самодовольно улыбнулся. Констанца приготовилась, и в следующее мгновение совершенно преобразилась. Да, она была не слишком высокой, слишком худой и все-таки благодаря какому-то чудесному превращению стала Мальчиком. У нее была скованная походка, слегка расставив ноги, выпяченная грудь и нервно поднятые плечи. Она точно, до мельчайших подробностей, подметила, как Мальчик не знал, куда девать руки. Перед собой Фредди увидел своего брата и преисполнился к нему жалостью – к его неуклюжести, добрым намерениям, доброму сердцу и тупости.

Констанца опустилась на колени у ног Стини и положила руку на сердце. Рука лежала сверху накрахмаленной рубашки неподвижно, как рыба на блюде.

– Мисс Канингхэм… Джейн… – начала Констанца, и хотя у нее не получалось говорить таким низким голосом, как у Мальчика, но манеру речи она передала в точности. Она подметила и его напыщенную торжественность, и скрытую неуверенность в себе, даже то, как Мальчик останавливался перед некоторыми звуками – наследством с детских времен, когда он заикался. – Конечно же, мне следует поговорить с вашим отцом. Однако, если вы желаете… если бы вы захотели. Но