Приключения 1977

Божаткин Михаил

Семар Геннадий

Шахмагонов Федор

Зотов Евгений

Наумов Сергей

Василевский Лев

Иванов Александр

Петросян Гавриил

Курчавов Иван

Безуглов Анатолий

Пронин Виктор

Чванов Владимир

ПЕРЕД ЛИЦОМ ЗАКОНА

 

 

 

Анатолий Безуглов

СТРАХ

 

ЗАПИСКИ ПРОКУРОРА

 

1

Все началось с того, что группа народного контроля нашего Зорянского керамического завода вскрыла злоупотребления в отделе сбыта. Замешана оказалась и бухгалтерия. Материалы передали в прокуратуру, и я поручил расследовать дело следователю милиции. Злоупотребления, судя по фактам, не бог весть какие, и я не счел нужным загружать и без того заваленных работой следователей прокуратуры. Будничное дело, которых я повидал немало за время прокурорской службы…

Вел его Константин Сергеевич Жаров. Едва ли до этого в своем производстве он имел больше трех дел.

Взялся Жаров энергично. И уже через несколько дней выяснилось, что в хищениях на заводе главными виновниками были три лица, в том числе бухгалтер Митенкова Валерия Кирилловна.

Помню то утро, когда следователь зашел ко мне с материалами дела и постановлением на обыск в ее квартире.

Он намеревался заехать за Митенковой на завод, а оттуда — в ее собственный домик, вернее полдома, на самой дальней окраине города, именуемой Восточным поселком. В будничный серый дождливый день…

Через час я услышал по телефону растерянный голос Жарова.

— Захар Петрович, вы не можете приехать на место происшествия?

— Что-нибудь серьезное?

— Очень. Нашли человека. Митенкова отравилась.

— Жива?

— Умерла.

— Сейчас буду.

Я положил трубку и с досадой подумал: не натворил ли молодой следователь что-нибудь по неопытности?

Благодарение богу, Слава, мой шофер, успел отремонтировать машину буквально вчера. Через несколько минут мы уже мчались по направлению к Восточному. И у меня все нарастало раздражение на самого себя: зачем поручил это дело Жарову? Дать подследственной наложить на себя руки при обыске… Подобного ЧП у нас не случалось давно. На окраине «газик» с трудом полз по брюхо в грязи по раскисшим улочкам. Шофер чертыхался, а я дал себе слово на ближайшем заседании исполкома райсовета снова поднять вопрос о благоустройстве поселка. Решение об этом было принято давно, но выполнение затягивалось.

«Нашли человека»… Я сразу не обратил внимания на эти слова Жарова и теперь размышлял, что бы они могли значить. Пожалел, что не расспросил подробнее. Так ошарашило самоубийство Митенковой.

Возле ее дома стояла машина милиции и «скорая». Несмотря на дождь, льнули к забору соседи.

Жаров встретил меня у калитки. Промокший, озабоченный и виноватый. С полей его шляпы капала Вода.

— Про какого человека вы говорили? — подал я ему руку, совершенно забыв, что мы уже виделись.

— Лежал в сундуке…

Два трупа в один день — многовато для нашего города.

— Понимаете, в сундуке, как мумия. Старик. — Мы поскорее забрались на крыльцо под навес. — Словно привидение. Ну и перепугал же он нас. Покойника так не испугаешься…

Я приостановился.

— Живой, что ли?

— Живой, Захар Петрович. В этом все и дело. И никаких документов о нем не нашли.

— Ничего не понимаю.

— Я сам, товарищ прокурор, ничего понять не могу. Молчит или плачет, плачет или молчит…

Митенкова лежала на деревянной кровати. В комнате пахло камфарой и еще чем-то неприятным. Хлопотали два санитара в мокрых от дождя халатах.

— Сюда мы ее уже потом перенесли, — пояснил следователь, указывая на покойницу. — Пытались откачать. А яд выпила она в чуланчике.

Я молча кивнул. Жаров был подавлен. В комнате горела лампочка. Но от ее жидкого желтого света было еще тягостней.

В глаза бросился большой деревянный сундук с откинутой крышкой. Я заглянул внутрь. Постель. Помятая простыня. Пикейное одеяло, сбитое в уголке. По стенке проделан ряд отверстий.

— Где этот самый? — спросил я у Жарова.

— В соседней комнате.

— А труп можно увезти?

— Если протокол осмотра места происшествия готов, пусть увозят.

Мы прошли в другую комнату. Она была поменьше.

— Здравствуйте, Захар Петрович, — приветствовала меня судмедэксперт Хлюстова и растерянно произнесла: — Нужен психиатр. Бьюсь уже полчаса…

На стуле сидел сгорбленный старик. Лет семидесяти. Лысый череп с морщинистым лбом. Лицо тоже все в морщинах и складках, желтого, пергаментного цвета, словно спущенный детский шарик. Провалившийся беззубый рот. Мутные бесцветные глаза, слезящиеся и печальные.

На старике была ночная полотняная рубашка с завязочками вместо пуговиц и кальсоны.

— Скажите, как вас зовут? — видимо, в сотый раз спрашивала врач. — Ну, не бойтесь…

Лицо неизвестного не изменилось. Только из уголка глаза выкатилась слеза и остановилась на середине щеки. Судмедэксперт, обернувшись ко мне, беспомощно развела руками. Мы вышли в комнату, где стоял сундук, оставив старика под присмотром милиционера. Санитары уже вынесли покойницу.

— Захар Петрович, тут нужен психиатр, — повторила Хлюстова.

— Вызвали Межерицкого? — спросил я следователя.

— Так точно.

— А теперь расскажите по порядку.

— Ну, приехали мы с Митенковой. Позвали понятых. Смотрю, начинает нервничать. «Я, — говорит, — все сама покажу. Тут, в кладовке». И направляется к двери. Я попросил Митенкову пропустить нас вперед. Она пропустила. Подошли мы к кладовочке… Пройдемте, Захар Петрович.

Из сеней в чулан вела низкая темная дверца. Жаров щелкнул выключателем. Небольшая глухая комнатка была заставлена банками с солениями, маринадами, огородным инвентарем и другой хозяйской утварью.

— Видите, здесь двум людям не поместиться, — как бы оправдывался следователь. — Она говорит: «Сейчас». Я вот здесь стоял, где вы, почти рядом. Она вошла, стала шарить на полках… Кто бы мог подумать?

— Мог бы, — сказал я, не удержавшись.

Жаров вздохнул.

— Да, ошибка, товарищ прокурор. Моя ошибка… — Он замолчал.

— Дальше.

— Она успела отхлебнуть из бутылочки.

— Где бутылка?

— Отправили на анализ. Сразу. Я повернулся к судмедэксперту.

— Мне кажется, тиофос, — как бы продолжила рассказ Хлюстова. — Очень сильный яд. От вредителей. Им многие пользуются на своих участках… А он правильно действовал, — кивнула она на Жарова. — Попытался прочистить желудок. Но в общем — бесполезная штука. Митенкова скончалась почти мгновенно. Я, конечно, ввела камфару, массаж сердца, искусственное дыхание.

— Да, — перебил следователь, — перед смертью Митенкова успела сказать: «Он не виноват. Я сама…»

— Вы занесли это в протокол?

— А как же, — обиделся Жаров.

Я подумал, что, может быть, зря так цепляюсь к нему. Тут мог проворонить и более опытный следователь.

— Продолжайте, — попросил я.

— Когда товарищ Хлюстова констатировала смерть Митенковой, что нам оставалось делать? Не сидеть же сложа руки? Продолжили обыск. Дошли, значит, до сундука. Открываю его и, поверите, аж отскочил в сторону. Лежит человек и смотрит на меня. Как с того света… Домовой какой-то.

С легкой руки Жарова старика, прятавшегося в сундуке, мы между собой стали называть Домовым.

— И что он?

— Да ничего. Смотрит— и все. Как ни пытались хоть слово из него вытянуть, молчит.

— Как вы думаете, — обратился я к судмедэксперту, — в чем дело?

— Возможно, шок. От испуга. Явно что-то с психикой. Борис Матвеевич приедет, сразу разберется.

Межерицкий был главным врачом психоневрологического диспансера, расположенного в поселке Литвинове километрах в двадцати от Зорянска.

— Увы, я бессильна, — развела руками Хлюстова.

— Понимаю, — кивнул я. — Так что можете ехать.

— Все-таки врач, — сказала она. — Дождусь Бориса Матвеевича. На всякий случай…

— Товарищ прокурор, — сказал Жаров, — я посылал на работу за соседом. Можно пригласить?

— Конечно.

Клепиков, хозяин другой половины дома, был напуган происходящим.

— Этого человека не видел отродясь и никогда о нем не слышал, — сказал он по поводу Домового. — А живу в этом доме скоро как седьмой год.

— Как он вам достался: купили или по наследству? — спросил я.

— Купил. Документы у меня имеются. Могу принесть.

— Потом, если понадобится… Вы часто заходили на половину Митенковой?

— Чтобы не соврать, раза два, может быть, заглянул. Но соседке это не понравилось.

— Давно это было? — поинтересовался я.

— Давно. Мы только въехали. Дай, думаю, поближе познакомлюсь. Жить-то ведь рядышком, через стенку. Хоть и предупреждал бывший хозяин, что Валерия Кирилловна ни с кем с нашей улицы не знается. И вправду. Дальше сеней не пустила. Я, впрочем, не обиделся.

— У вас слышно, что творится на этой половине?

— Не скажу. Поставили дом добро. Кирпич. Конечно, когда она ночью ходила по комнатам, немного слышно. Ночью вокруг тихо, — поправился Клепиков. — Мы все с женой дивились: как это человек себя не бережет? Днем на работе, а ночью даже в собственном доме отдыха не знает. Разве можно так жить? И ведь одна. Не скрою, удивлялись, когда же спит Валерия Кирилловна…

— А разговоров, других звуков не слышали? — снова спросил я.

— Такого не было, — признался сосед Митенковой. — Даже ни радио, ни телевизора. В этом смысле — отдыхай в любое время, не обеспокоят.

Скоро мы Клепикова отпустили.

— Что вы скажете, Константин Сергеевич? — спросил я.

— Странно, товарищ прокурор, — ответил Жаров. — Судя по комфорту, старик прожил здесь не один день. Сундучок добротный. Даже дырочки для воздуха предусмотрены. И пропилены не вчера…

Вот таким образом произошло знакомство со странным жильцом покойной бухгалтерши. Это дело доставило нам порядком хлопот.

 

2

На следующий день следователь приехал в прокуратуру с материалами обыска.

— Сначала поговорим о Митенковой, — попросил я.

— Возраст пятьдесят три года. В Зорянске проживает с тридцатого. Полдома досталось от отца, ушедшего на фронт в самом начале войны и вскоре погибшего. Мать ее в июне сорок первого гостила у родственников в Полоцке. Пропала без вести. Скорее всего угодила под бомбежку по дороге домой. Брат Митенковой тоже ушел на войну в первые дни войны. Картина насчет него неясная. Похоронки в бумагах покойной не обнаружено. И любых других справок. — Я, не прерывая следователя, сделал пометки на листке: «Отец, брат?» Жаров бросил короткий взгляд на бумагу и продолжал: — На керамическом заводе Митенкова работала со дня его основания, то есть с сорок девятого года. До этого была учетчицей на хлебозаводе. Всю войну, вплоть до поступления на последнюю работу.

— Она не эвакуировалась?

— Нет. Прожила при немцах в Зорянске. Любопытные листовки сохранились у нее со времен войны. Вернее, фашистские приказы…

Я раскрыл папку. Действительно, Митенкова сберегла для потомков интересные документы тех дней. Напечатанные крупным шрифтом, в черной рамке, на грубой, едва не оберточной бумаге. Поразительно, но без единой ошибки. Сразу видно, под руководством грамотного русского человека. Наверное, предателя. Мало ли их тогда объявилось!

Читал я приказы с любопытством. И не без волнения. Война — целая эпоха для людей моих лет.

Первый был лаконичный.

«П р и к а з
Штадткомендант Кугельгард.

Все мужчины в возрасте от пятнадцати до шестидесяти лет обязаны явиться в жилуправление своего района, имея при себе удостоверение личности.
Зорянск, август 1941 года».

Следующий приказ — целое послание к населению.

«П р и к а з
Штадткомендант Кугельгард.

Каждый, кто непосредственно или косвенно поддержит или спрячет у себя членов банд, саботажников, пленных беглецов, жидов, партийных, советских работников и членов их семей или предоставит кому-нибудь из них пищу или иную помощь, будет покаран смертью.
Зорянск, октябрь 1941 года».

Все имущество его конфискуется. Такое же наказание постигнет всех, кто, зная об их местонахождении, не сообщит немедленно об этом в ближайшее полицейское управление, военному командованию или немецкому руководству.

Кто своим сообщением поможет поймать членов любой банды, бродяг, жидов, партийных и советских работников или членов их семей, получит тысячу рублей вознаграждения либо право первенства в получении продовольственных продуктов.

Третий при всей своей трагичности заставил меня все-таки улыбнуться. Он гласил:

«Все имеющиеся у местного населения валяные сапоги, включая и детские валенки, подлежат немедленной реквизиции. Пользование валяными сапогами запрещается и будет караться так же, как и недозволенное пользование оружием.
Штадткомендант Бёме.

Почему я улыбнулся? Декабрь сорок первого. Время нашего контрнаступления под Москвой. Мороз, русский батюшка-мороз, главнокомандующий от родной природы.

У Жарова тоже промелькнула на лице улыбка.

— Вот ведь, — сказал он, — и валенки немцам не помогли.

— Свои же валенки, родимые. Не предали, — кивнул я. — Больше листовок нет?

— Только три.

— Хорошо. Мы к документам еще вернемся. Вы были сегодня на керамическом заводе, с сослуживцами Митенковой говорили?

— Странная, говорят, была. В отпуск никуда не ездила, хотя и предлагали ей как ветерану предприятия путевки в дом отдыха, санатории. Все отговаривалась, что на огороде надо копаться. И еще характерная деталь: никого и никогда не приглашала к себе в гости. И сама не ходила. Короче, абсолютная нелюдимка.

— И это ни у кого не вызывало подозрений?

— Она ведь плохо слышала. Говорят, глухие люди сторонятся других. Так что подследственная…

— Это зависит от характера. И теперь она уже не подследственная.

— Для меня пока еще подследственная, — вздохнул Жаров. — Дело в отношении ее прекращено, но на допросах сегодня много о ней говорили.

— Валят небось всю вину?

— Изо всех сил стараются. Особенно начальник отдела сбыта.

— А вы как считаете?

— Через недельку доложу. Но сдается мне, всем заправлял он. Товар вывозился без накладных, пересортица и прочее.

— И все-таки Митенкова была замешана?

— Была.

— И самоубийство связано с этим?

— Простите, товарищ прокурор, пока неясно.

— Ладно, подождем. Так как же с Домовым? Из найденного при обыске хоть что-нибудь приоткрывает завесу над его личностью?

Жаров развел руками.

— Ни одной фамилии. Фотография, правда, имеется. В папке посмотрите.

На меня смотрел в витиеватом медальоне красавчик с безукоризненным пробором. Брови вразлет, полные губы и ослепительный ряд зубов. В вязь виньетки вплетены слова: «Люби меня, как я тебя». И подпись: «Фотоателье номер 4 города Зорянска».

— Мастерская закрылась в пятидесятом году, — пояснил следователь. — Никаких, конечно, следов от нее. Стояла на улице Коммунаров. Где теперь кинотеатр «Космос».

— Фотография старая. Но вы ее исследуйте.

— Разумеется, товарищ прокурор… Та-ак, — протянул Жаров и сказал; — Двенадцать папок с нотами…

— Какими нотами?

— Написанными от руки. Я их вам не привез, вот такая кипа. — Жаров показал рукой метра на полтора от пола. — На чердаке лежала. Всю ночь разбирал. Только названия и ноты. И опять же ни даты, ни подписи — ничего. Причем названия выполнены печатными буквами. Наверное, для понятности.

— Чьи это произведения?

В музыке я, прямо скажем, не силен. Разве что самые известные композиторы.

— Надо проиграть на аккордеоне, — уклончиво ответил Жаров.

— Вы играете? — Это была новость для меня.

— Немного, — смутился следователь. — В армии в самодеятельности. Собираюсь заняться, да нет времени.

— Что еще, помимо нот?

— Два письма. Без даты. Личного содержания. Судя по почерку — от двух разных людей.

Я ознакомился с ними.

«Лера! Хочу с тобой встретиться. Очень. Но как это сделать, не знаю. Могла бы ты опять приехать к нам? Все тебе рады, ты это знаешь. А обо мне и говорить нечего. Меня беспокоит тон твоего последнего письма. Вернее, твое настроение. С чего ты взяла, что мои чувства изменились? Этого никогда не будет. Более того, чем дольше я тебя не вижу, тем сильнее вспоминаю. Иной раз такая берет тоска, что готов пешком идти в Зорянск, лишь бы увидеть тебя. Пишу тебе чистую правду. А все твои сомнения, наверное, оттого, что мы редко встречаемся. Поверь, как только ты меня увидишь, поймешь: я по-прежнему, даже в тысячу раз больше, люблю тебя. Целую.
Пиши обязательно. Гена».

«Лерочка! Милая! Ты веришь в сны? Если нет, то обязательно верь. Верь! Мне приснился лес, и мы с тобой что-то собираем. Но мне почему-то все время попадаются грибы, а тебе земляника. Хочу найти хотя бы одну ягоду, а передо мной все время только боровики и подосиновики. Главное — ты идешь рядом и показываешь мне, какую большую сорвала ягоду. Потом мы попали в какую-то комнату, полную людей. И все незнакомые. Я потерял тебя. Вернее, знаю, что ты здесь, сейчас мы увидимся. Но мне мешает пройти лукошко. А кто-то говорит: «Смотрите, какая у него земляника!» Я смотрю, а у меня в лукошке не грибы, а земляника. Думаю, когда же мы поменялись кузовами? Но ведь я точно помню, что мы не менялись. С тем и проснулся. Пошел для смеха узнать у одной старушки, что сие обозначает. Она сказала, что земляника к добру, что, если твое лукошко оказалось в моих руках, это к нашему обоюдному счастью. А грибы — плохо, особенно белые, к войне. Ну насчет войны чушь, наверное. А земляника — правда. Я в это уверовал. Напиши, может быть, и тебе я снюсь? Как? Старушка — настоящая колдунья, разгадает.
С нетерпением жду ответа, крепко целую, люблю, твой Павел».

Я повертел в руках пожелтевшие от времени листы.

— Где обнаружили?

— В старой дамской сумочке. Там хранились документы. Паспорт, профсоюзный билет, извещение о смерти отца и несколько семейных фотографий.

— Ну вот, теперь у нас есть образцы почерков Геннадия и Павла.

— А с чем их сверять?

— С нотами, например. Может, другие какие бумаги.

— Больше ничего. И я же сказал вам, что названия произведений на нотах выполнены печатными буквами. Крупно. А с нотными знаками идентифицировать, по-моему, невозможно. Как почерк с рисунком.

— Надо поговорить с экспертами… А кто на семейных фотографиях, как вы думаете?

Он разложил на столе штук шесть фотоснимков. Тоже большой давности.

— Это, конечно, вся семья Митенковых, — комментировал Жаров. — Мать, отец, дочь. А тут брат и сестра… В общем, никого посторонних.

— Да, скорее всего это так.

— Симпатичная была Митенкова в молодости, — сказал следователь.

Я согласился с ним.

— Подождем, что сумеет сделать Межерицкий, — вздохнул Жаров. — Очень опытный врач. Если у него Домовой не заговорит, тогда…

Без громких титулов и званий Межерицкий был прекрасный клиницист. И человек. Я знаю, что в его больницу нередко везли пациентов издалека.

…Когда мы приехали к нему в Литвиново, Борис Матвеевич к Домовому нас не пустил. И разговаривали мы у него в кабинете.

— Спит пайщик, — сказал Межерицкий.

Психиатр называл своих подопечных пайщиками. Он усадил нас в удобные кресла, затянутые в чехлы

— Скажите откровенно, Борис Матвеевич: можно из старика что-нибудь выудить?

— Можно. Целый учебник по психиатрии. Амнезия, астения, атония, меланхолия… Неврастенический синдром. Психогенный или же на почве склероза мозга. Хочешь еще? — балагурил он в своей обычной манере.

— А в переводе на русский?

— Прекрасный экземпляр неврастеника — это поймешь без перевода. Выпадение памяти. Забыл, что с ним. Все забыл. Общая слабость, отсутствие тонуса, тоскливое, подавленное состояние…

— Плачет или молчит, — вспомнил я слова Жарова.

— И не спит. Я приучаю его к седуксену. Одно пока, Захар Петрович, неясно. Это из-за какой-нибудь психической травмы или от склероза, который, увы, вряд ли минет и нас…

— А ты что думаешь?

— Я пока еще действительно думаю. Кстати, по-моему, пайщику годков пятьдесят три.

— Он же глубокий старик! — воскликнул до сих пор молчавший следователь.

— В его положении он еще хорошо выглядит, — сказал Борис Матвеевич. — Мы с вами выглядели бы хуже. Ему мало было неврастении. Стенокардия…

Жаров рассмеялся. Межерицкий прямо-таки подавил его своим обаянием.

— Вы не так спешите, — сказал вдруг серьезно психиатр. — Мы поднакачаем пайщика витаминами, транквилизаторами, антидепрессантами. Думаю, еще увидите его огурчиком. — Межерицкий покачал головой. — Серьезно он болен, очень.

— Вот ищем, — кивнул я на Жарова.

— И долго он жил в своем особняке? — Врач очертил в воздухе форму ящика.

— Не знаем, — коротко ответил я. — Мы о нем ничего не знаем. И, честно сказать, надеялись на медицину.

— На бога надейся, а сам не плошай. — Межерицкий задумался. — Да, задачка не из легких. Психиатру, как никому из врачей, нужна предыстория. Конечно, хирургу или урологу тоже не сладко. Но нам знать прошлое просто необходимо. Как воздух. Так что уж прошу: любую деталь, любое малейшее сведение из его жизни от меня не скрывайте.

— Разумеется, — сказал я.

— Я ведь врач. И должен лечить. Кто пайщик для вас — не знаю. Для меня это прежде всего больной.

От Межерицкого я вышел, честно говоря, несколько разочарованный. То, что он сообщил, могло задержать выяснение личности Домового на долгое время. Тогда действительно надо было думать, чтобы не оплошать самим.

— Умный мужик, — сказал о враче Жаров, когда мы сели в «газик».

И мне было приятно, что мой приятель понравился следователю.

 

3

Следствие по делу о хищении на керамическом заводе Жаров закончил довольно быстро и квалифицированно. Попытки других обвиняемых свалить основную вину на покойного бухгалтера он разоблачил. Свою виновность начальник отдела сбыта признал полностью. Митенкова оказалась второстепенным лицом в преступлении. Дело было передано в суд…

Оставалось загадочным только лицо Домового. Кто он? Сколько времени и почему пребывал в сундуке? Имеет ли отношение к самоубийству Митенковой?

Что меня смущало, так это мог ли Домовой иметь отношение к хищению. Из материалов дела это не вытекало. Но кто знает? После некоторого колебания я все-таки утвердил обвинительное заключение. И Домовой остался сам по себе. Тайной, над которой Жаров бился упорно и, как мне показалось, увлекаясь все больше и больше. Особенно волновала следователя гора музыкальных рукописей. Приблизительно четверть произведений была записана на нотной бумаге фабричного производства. Она наиболее пожелтела. Остальное — на разлинованной от руки. Но и эта была порядком старая.

Наш город недостаточно значителен, чтобы позволить себе роскошь иметь консерваторию. Не было даже училища. Музыкальная школа. Одна. Возглавляла ее с незапамятных времен Асмик Вартановна Арзуманова.

Когда-то, в пору детства моих детей, каждая встреча с седенькой, щуплой директоршей приносила сплошные огорчения. Моей жене очень хотелось, чтобы дочь, а потом сын играли на пианино. Первое наше дитя едва дотянуло до пятого класса. Сын — до третьего.

Об Асмик Вартановне я вспомнил неспроста. Удивительный это был человек. Закончила Ленинградскую консерваторию и поехала в Зорянск простой учительницей музыки. Семейная традиция. Отец ее, обрусевший армянин, пошел в свое время в народ, учительствовал в земской школе.

Арзуманова до сих пор ездила в Ленинград на концерты симфонической музыки, выписывала новейшую нотную литературу, грампластинки. По моему совету Жаров обратился к ней за помощью.

Старушка через несколько дней после того, как следователь доставил ей рукописные произведения, найденные у Митенковой, пригласила нас к себе домой.

В темной шали, накинутой на плечи (отопительный сезон еще не начался назло холодной осени), Асмик Вартановна напоминала маленькую, но очень решительную птичку.

Она наугад взяла одну из папок и проиграла нам с листа на пианино небольшую пьеску. Мелодию и ритм я улавливал плохо. Но какой из меня знаток…

— Прелюд, — пояснила она. — А вот еще. Баркарола.

— Вариация на тему «казачка», — продолжала Асмик Вартановна. — Правда, неплохо?

— Угу, — кивнул следователь. Арзуманова взяла другую папку.

— «Симфония си-бемоль мажор. Опус двенадцатый. Посвящается моему учителю», — прочла она и повернулась ко мне. — Я просмотрела клавир. Серьезное произведение. — И, отложив симфонию, поставила перед собой лист из следующей стопки. — Мелодично, — прокомментировала Асмик Вартановна, играя произведение. Я тоже с удовольствием слушал нехитрую пьеску. Красиво и понятно. Как песня.

— Название? — спросил Жаров.

— «Песня», — ответила она, не прерываясь.

— Да? — удивился я своей интуиции и прикрыл глаза. Звуки, аккорды, переходы уводили меня к чему-то дорогому и далекому. К тому, что осталось в памяти за чертой, именуемой «до войны». Мелодия неуловимо, но осязаемо напоминала песню предвоенных лет. Сливаясь с образами смешных репродукторов-тарелок, девушек с короткими прическами и в беретах, с аншлагами газет про папанинцев, Чкалова, Гризодубову, Стаханова…

Я посмотрел на следователя. Песня его тронула, но не тем, чем меня. Он знает Папанина, Чкалова по фильмам и книгам. Я ощущаю то время по-другому. Это для меня воспоминания детства.

Асмик Вартановна повернулась к нам на вертящемся стуле.

— Еще что-нибудь сыграть?

— По-моему, достаточно, — сказал я. — Что вы скажете о музыке?

— Автора не знаете? — уточнил Жаров.

Старушка поплотнее укуталась в шаль. Армянского в ней — нос. И еще глаза. Черные, как сливы. — Ничего не могу сказать, — покачала она головой. — Что-то напоминает. Так писали до войны.

Асмик Вартановна вспорхнула со своего стульчика и вышла из комнаты. Видимо, за книгой по музыке.

— Значит, — сказал задумчиво следователь, — если все это насочинял Домовой, выходит, отстал товарищ от современной музыки на много лет. Одну из нотных тетрадей я, между прочим, послал на экспертизу. Определить, какой комбинат выпустил.

— Хорошо. Но почему обязательно это его рукописи?

Жаров заерзал в кресле.

— «Интуиция», — хотел отшутиться он.

— А вдруг он и прятался оттого, что украл эти творения?

— Это же не золото, не деньги…

— Продукт творческого труда, который можно продать. И очень дорого.

— Так можно что угодно придумать.

— Верно. Докажите мне, что автор этого, — я дотронулся до папки с нотами, — и укрывавшийся у Митенковой одно и то же лицо. Потом будем плясать дальше.

Жаров хотел мне что-то сказать, но вернулась хозяйка. С подносом. Кофейник, три чашечки, сахарница.

— Асмик Вартановна, зачем хлопоты, — сказал я.

— Полноте. Не люблю спрашивать у гостей, хотят они кофе или нет. Воспитанный гость скажет «нет». А невоспитанному я и сама не предложу.

— Мы не гости… — скромно заметил Жаров.

— Для меня вы прежде всего гости. Я Захара Петровича знаю бог весть сколько лет, детей его учила музыке, а он ни разу у меня не был.

— Не приглашали, — улыбнулся я. — Разве только в школу.

— Вам сколько сахара? — обратилась она к Жарову.

— Три. — И, воспользовавшись, что хозяйка обратилась к нему, осторожно сказал: — Вы бы меня, Асмик Вартановна, взяли в ученики. Хочу освоить аккордеон.

— К сожалению, у нас уехал педагог по классу аккордеона.

— А баян? Очень близко.

— Зайдите в школу, поговорим… Что-нибудь придумаем… Захар Петрович, простите, я не совсем понимаю свою миссию. — Она посмотрела на меня, потом на следователя.

— Нам бы хотелось установить автора, — сказал Жаров.

— Значит, он неизвестен?

— Имя его неизвестно, — уклончиво ответил следователь. — Вы опытный музыкант…

— Педагог, только педагог, молодой человек. Я никогда не стремилась к сцене.

— Вы хороший музыкант, — сказал я.

— Была, может быть, — засмеялась старушка. — Все мы в молодости самые талантливые, гениальные. Проходит жизнь, познаешь истинную цену вещам. Я не жалею, что прожила ее педагогом. Кажется, не совсем плохим. Один из моих учеников лауреат…

— А можно по произведению узнать композитора? — спросил Жаров.

— Конечно.

— Даже если никогда не слышали эту вещь? — уточнил я.

— Рахманинова я бы узнала с первых нот. Скрябина, Чайковского, Моцарта, Баха… Всех известных. Пушкина ведь узнаешь сразу.

— А эти произведения вам ничего не подсказывают? — Я указал на ноты, лежащие на пюпитре.

— Впервые встречаюсь с этим композитором. Я считаю, тут нужен музыковед…

 

4

Через несколько дней после посещения больницы Межерицкого Жаров снова пришел поговорить о деле Домового.

— Помня о том, — начал следователь, — что вы, знакомясь с материалами обыска у Митенковой, обратили внимание на отсутствие каких-либо документов о ее брате, я назначил экспертизу семейных фотографий и портрета Домового… Не сходятся. Не брат. И не отец. — Эксперты утверждают это категорически?

— Абсолютно. Как ни изменяется внешний облик, есть приметы, которые остаются совершенно такими же. Расстояние между зрачками, линия носа и прочее…

— А красавец «люби меня, как я тебя»?

— Чуть, понимаете, не оконфузился. Уже написал постановление. Думаю, дай еще раз выясню. У старого фотографа. Оказывается, такие снимки до войны были чуть ли не у каждой девушки в Зорянске. Какой-то иностранный киноартист. Вот и настряпали в том самом фотоателье № 4 их несколько тысяч. Бизнес… Раскупали, как сейчас Магомаева или Соломина.

Я рассмеялся.

— Выходит, девушки во все времена одинаковы.

— Наверное. — Жаров на эту тему распространяться не стал. Он женился год назад. Говорят, жена его была очень строгая, и он ее любил. — В общем, подпольный жилец Митенковой не является ни ее братом, ни отцом. Это доказано документально. Но у нас есть одна ниточка — ноты…

— Вы мне все-таки объясните, почему связываете их с неизвестным?

— Захар Петрович, — горячо воскликнул Жаров, — появление рукописей на чердаке Митенковой очень странно! Откуда у простой женщины эти произведения?

— В этом я с вами согласен. Но представьте себе, что рукописи все-таки не имеют отношения к Домовому.

— Кто же он тогда?

— Предположим, немец. — Жаров недоверчиво посмотрел на меня: шучу я или нет. — Нахождение Домового в сундуке много лет — из ряда вон. Тогда такое предположение вряд ли выглядит фантастично. Митенкова ведет замкнутый, я бы сказал, скрытый от всех образ жизни. Сосед Клепиков утверждает, что никогда не слышал за стеной разговора. Митенкова не имеет ни радио, ни телевизора. Более того, Домовой не реагирует на русские слова. Может быть, он и не знает русского языка. А выказать свой родной боится. Понятно, почему он и дома все время молчал. И радио ему не нужно…

— С одной стороны, конечно, — нерешительно произнес следователь. — Но…

— Я не навязываю вам свою точку зрения. Наглядная демонстрация того, что у вас нет фактов, чтобы развить свою версию.

— Пока нет, — согласился следователь.

— Он может быть кем угодно: дезертиром, рецидивистом, даже злостным неплательщиком алиментов… И для каждого случая можно найти аргументы. А у вас должны быть факты и улики только для одного. Понимаете, для одного и исключающего все другие.

— Понимаю, Захар Петрович, — кивнул Жаров. — Вот для этого я хочу сначала исчерпать версию, что Домовой — автор рукописей. — Он улыбнулся. — Будет и мне спокойнее, и всем.

— Спокойнее, беспокойнее… Истина безучастна к настроению. Или она есть, или ее нету. Ну ладно, у вас есть какие-то предложения?

— Есть. Я звонил даже Межерицкому. Проконсультировался. Что, если Домовому показать эти произведения? Может быть, посадить за пианино. Если он автор, если он их создал, вдруг вспомнит и прояснится у него здесь? — Жаров ткнул себя в лоб пальцем.

— Что сказал Борис Матвеевич?

— В принципе такой метод возможен. Всякие там ассоциации, воспоминания… Давайте попробуем, а? Надо же как-то действовать. Но Межерицкий, насколько я понял, не в восторге. Поговорите с Межерицким, прошу вас. Проведем эксперимент.

— Хорошо, хорошо. Раз вы так настаиваете. — Я набрал номер больницы.

— Борис Матвеевич, я.

— Слышу, Петрович. Мое почтение.

— Тут у меня следователь Жаров…

— А, этот великий психиатр-самоучка… Звонил он мне.

— Ну и как ты считаешь?

Межерицкий хмыкнул в трубку. Я ожидал, что он сейчас поднимет нас на смех. Но он сказал:

— Можно попробовать.

Я посмотрел на Жарова. Он напряженно глядел на меня, стараясь угадать ответ врача.

— А у вас пианино есть? — спросил я.

— У меня лишнего веника нет. Попробуй вышиби у начальства хоть одну дополнительную утку…

— Придется привезти.

— Утку?

— Нет, пианино, — рассмеялся я.

— Хорошо, что пайщик не моряк… — вздохнул Межерицкий.

— А что?

— Как бы я уместил в палате море и пароход?

Жаров очень обрадовался, что его идею поддержали. Чтобы не оставаться в стороне от общего дела, в которое брался вложить свой вклад и Межерицкий, вопрос о пианино я взял на себя. На следующий день в палату к Домовому поставили наш «Красный Октябрь». У нас он все равно стоял под чехлом.

Появление в палате инструмента — крышка его намеренно была открыта — на больного не подействовало. Он продолжал лежать на кровати, подолгу глядя то в потолок, то в окно.

Конечно, мы с Жаровым огорчились. С другой стороны, возможно, ноты, найденные у Митенковой, к нему действительно не имели отношения. Но они пока являлись единственной зацепкой.

Следователь провел несколько экспертиз. Карандашом, найденным при обыске, была записана одна из пьес. Карандаш — «кохинор», чехословацкого производства. Из партии, завезенной в страну в пятьдесят третьем году. Резинка для стирания записи — тоже «кохинор». Удалось установить, что в наших магазинах такие карандаши и ластики продавались приблизительно в то же время.

Подоспел ответ по поводу нотной тетради. Она была изготовлена на Ленинградском бумажном комбинате… в сороковом году. Правда, тетрадь могла пролежать без дела долгие годы, пока не попала в руки композитору.

Прошло несколько дней с начала нашего эксперимента. Неожиданно позвонила Арзуманова.

— Захар Петрович, я хочу к вам зайти. По делу.

— Ради бога, Асмик Вартановна, пожалуйста.

Вскоре она появилась в моем кабинете со свертком в руках. Я думал, у нее что-нибудь по школе, но оказалось, старушка хлопотала о том, ради чего мы посетили ее дома. Она развернула газету. Альбом с фотографиями в сафьяновом переплете.

Арзуманова перелистала его. Виньетка. Какие хранятся, наверное, у каждого. Школьный или институтский выпуск.

Сверху — каре руководителей Ленинградской консерватории в овальных рамочках, пониже — иерархия преподавателей. Дальше — молодые лица, выпускники.

Под одной из фотографий стояла подпись: «Арзуманова А. В.».

— Молодость… Как это уже само по себе очаровательно, — сказала старушка, но без печали. — Я вот что хотела сказать. — Она остановила свой сухой сильный пальчик на портрете в ряду педагогов. — Профессор Стогний Афанасий Прокофьевич. Читал курс композиции. У меня сохранилось несколько его этюдов. Напоминает чем-то то, что вы просили меня посмотреть. Я все время думала. Перелистала все ноты, просмотрела фотографии, письма. Возможно, я заблуждаюсь. И вас собью с толку. Может, это его работы или его воспитанника. Часто ученики подражают своему наставнику.

— Спасибо большое, Асмик Вартановна. Нам любая ниточка может пригодиться.

Я вгляделся в фотографию профессора. Бородка, усы, стоячий воротничок, галстук бабочкой. Пышные волосы.

— Он жив?

— Не думаю, Захар Петрович, — грустно ответила Арзуманова. — Я была слушательницей, а он уже мужчиной в самых лучших годах. Лет сорока. Удивительно обаятельный. Знал в совершенстве итальянский, немецкий… Мы все по нему с ума сходили. Когда это было! Да, вряд ли профессор Стогний жив. Впрочем, девяносто лет, как уверяют врачи, вполне реальный возраст для любого человека. Во всяком случае, теоретически. А практически?

Я был очень тронут приходом старушки. Какой-то свет исходил от нее. Человеческой порядочности, бескорыстия, деликатности и несуетливости.

По следам ее сообщения следователь Жаров решил выехать в Ленинград. Он вез с собой рукописи, найденные у Митенковой, и портрет Домового на предмет опознания. Произведения решено было показать музыковедам, композиторам, исполнителям и людям, знавшим Стогния.

Больного сфотографировали в разных ракурсах. Одетый в костюм, он, по-моему, мог сойти за старого деятеля художественного фронта. Печальные, уставшие глаза… Межерицкий сказал: «Обыкновенные глаза психопата. Но Ламброзо считал: все гении безумны…»

Жаров уехал. Отбыл из Зорянска и я. В область на совещание. Там, между прочим, поинтересовались, как идет расследование дела Домового. Начальник следственного отдела областной прокуратуры предлагал подключить более опытного следователя. Но я отстоял Жарова. Слишком много вкладывал он души в раскрытие этой загадки.

Когда я вернулся в Зорянск, Константин Сергеевич уже возвратился из командировки.

Доложился он мне буквально по пунктам. Профессор Стогний умер во время блокады. От истощения. Но супруга его проживала в той же самой квартире, где потеряла мужа. Это была глубокая старуха, прикованная к постели. Фотография неизвестного ничего ей не говорила. Насчет учеников ее покойного мужа разговор был и вовсе короткий: за долгую преподавательскую деятельность в консерватории Стогний вывел в музыкальную жизнь десятки способных молодых людей. Вдова профессора их уже и не упомнит. Тем более в распоряжении Жарова не было никаких примет, ни имени, ни фамилии.

По поводу произведений. Они не принадлежали Стогнию. По заключению музыковеда, доктора наук, они скорее всего написаны в двадцатые-тридцатые годы. Одним композитором (было у нас предположение, что это несколько авторов). Схожесть с произведениями Стогния музыковед ставил под сомнение. Жаров побывал и на радио, телевидении, в филармонии. Никто представленные произведения никогда не слышал и не видел.

Фотография осталась неопознанной. Но Жаров не огорчался.

— Надо будет, в Москву, в Киев, в Минск поеду… Хоть по всем консерваториям и филармониям страны. Но раскопаю.

— Ну-ну, — улыбнулся я. — Городов в Союзе много.

— Все-таки музыка — это вещь, — мечтательно сказал он, пропустив мимо ушей мою иронию. — Не вылазил с концертов. Мравинский — сила! А Темирканов!..

— В области интересуются, как продвигается расследование. Предлагали вам помощника, — сказал я, чтобы немного охладить его и вернуть к действительности.

— Будем сами искать, Захар Петрович. Может, он не в Ленинграде продвигался, — проговорил Жаров и замолчал. Мне показалось, настороженно.

— Возможно, — сказал я. — Но, думаю, вам одному все-таки не справиться с объемом работы. Надо подключить инспектора уголовного розыска.

Следователь вздохнул.

— Это верно. С ходу не вышло. Придется покрутиться.

Где уж там с ходу… Неизвестный оставался такой же загадкой, как и прежде…

Я неспроста завел с Жаровым разговор о том внимании, какое проявляли в областной прокуратуре к делу. Мне хотелось знать, правильно ли он оценивает собственные силы. Случай трудный. И очень специфичный.

Но, помимо чисто профессионального опыта, которым, несомненно, обогащала лейтенанта история Домового, в нем проснулась настоящая любовь к музыке. Он все-таки решился пойти в музыкальную школу к Арзумановой. Асмик Вартановна как-то устроила, и он брал уроки у педагога по баяну. Оставалось только желать, чтобы Жаров не охладел, как мои шалопаи-дети.

Но говорят, поздняя любовь — самая крепкая…

 

5

Время шло. Положение больного оставалось все таким же. Он до сих пор ничего не помнил и не говорил.

Через несколько дней после того, как в работу включился инспектор угрозыска Коршунов, я пригласил их вместе с Жаровым к себе.

Юрий Михайлович Коршунов. Говорит размеренно, не повышая голоса. Главное — мало говорит. Я вообще ценю в человеке молчаливость. Вернее, не болтливость. Коршунов — образец. И еще. На службе он отличается невероятной скрупулезностью и точностью. Зная эту черту, я и порекомендовал его в группу Жарова.

— Прежде всего, Захар Петрович, мы решили проверить, сколько лет неизвестный скрывался у Митенковой. Вернее, что достоверно можно определить, — начал Жаров.

— Так. Ну и что? — Я почувствовал почерк Коршунова.

— Первое. Восемнадцать лет он у нее был. Помните, около развилки, при въезде в Восточный поселок, есть табачная лавка? Продавец там работает восемнадцать лет. Митенкова покупала у него почти ежедневно, сколько он ее помнит, одну-две пачки сигарет «Прима» и один раз в две недели двадцать пачек «Беломора». Если «Беломора» не было, то столько же папирос «Лайнер». Курила Митенкова сигареты. Значит, «Беломор» «для Домового. Кстати, при обыске обнаружены три нераспечатанные пачки папирос «Беломор», одна наполовину пустая.

— До этого продавца кто торговал в лавке? — спросил я.

— К сожалению, прежний продавец уехал из города, и следы найти трудно, — сказал лейтенант.

— Жаль. Но восемнадцать лет — это точно. Уже хорошо. А карандаши «кохинор» продавались у нас в культтоварах двадцать лет назад…

— Графическая экспертиза утверждает, — сказал негромко Коршунов, — что запись всех нотных знаков сделана одной и той же рукой. В том числе и «кохинором».

— Еще раз обращаю ваше внимание, — сказал я, — карандаши были в продаже двадцать лет назад, а «Беломор» Митенкова покупала только восемнадцать лет. Расхождение в два года. Возможно, она и раньше покупала папиросы, но достоверно это неизвестно. А раз уж вы решили искать только точные факты…

Следователь развел руками:

— Отдельные звенья пока приходится допускать, Захар Петрович. Тем более что Юрий Михайлович произвел любопытный подсчет. Как вы считаете, может один человек, тем более пожилая женщина съедать за два дня килограмм мяса?

— Это уж зависит от индивидуальности, — сказал я и невольно задумался: сколько мяса мы съедаем с Дашей? Вот уж никогда не считал.

— Митенкова в основном отоваривалась в гастрономе около завода. В перерыв или сразу после работы. Ее там хорошо помнят… По двести — двести пятьдесят граммов на человека в сутки — не много. По полкило — многовато.

— И давно это приметили?

— Продавцы говорят, что давно.

— Точнее?

— Не помнят. — Жаров опять развел руками. — Но зато соседи с улицы уверяют, что всегда удивлялись, зачем это одинокая Митенкова таскает домой столько продуктов. Колбасы, к примеру, килограмм-полтора.

— У нас часто бывают перебои. Берут про запас, — возразил я.

— Ладно, пускай колбасу про запас. Но вот какая штука: в столовой она никогда не брала рыбные блюда. Если на второе была только рыба, говорила, что до вечера будет голодная. А как выбрасывали в магазине свежую рыбу, то могла выстоять в очереди целый час. Выходит, рыбку любил ее подпольный жилец. — Жаров замолчал, довольный.

— Свежая рыба — это вещь! — сказал я. — Тоже, между прочим, не люблю мороженую.

— Она и мороженую частенько покупала, — вставил Коршунов.

— Да, по поводу рыбы, — опять заговорил следователь. — Через два дома от Митенковой живет мужик. Так она, еще когда он был мальчишкой, покупала у него и у других пацанов рыбу. Ловили в нашей Зоре. Это сразу после войны.

— Тогда разбираться не приходилось. С продовольствием было туго, — заметил я.

— Моя мать, — сказал инспектор угрозыска, — будет хоть какая голодная, но в рот не возьмет ни почки, ни печенку, короче, ничего из потрохов: в детстве отравилась пирогами с ливером.

— Физиология, — поддакнул следователь. — Я с врачами консультировался. Привычки или там неприязнь организма к чему-нибудь устойчивы. Могут сохраниться на протяжении всей жизни.

— Значит, Константин Сергеевич, вы хотите сказать, факты подтверждают, что неизвестный начал скрываться в сундуке, по крайней мере, сразу после войны? — задал я вопрос следователю.

— Похоже, что так, — кивнул он.

— Доказательства, пожалуй, убедительные.

— И музыку сочинил он, — сказал Жаров. — Все записи идентичны. Карандашом мог пользоваться только Домовой. Не прятала же Митенкова еще кого…

— Листовки с немецкими приказами… — сказал Коршунов, и мы со следователем повернулись к нему. — Не зря принесла их в дом Митенкова. В одном говорится о явке в жилуправление мужчин, в другом — о наказании за сокрытие партизан, партийцев, советских работников и членов их семей…

— Так что не исключено: неизвестный находился в подполье еще раньше. С начала войны, — заключил следователь.

— Очень может быть, — согласился я. — Но тогда почему он не вышел, как говорите, из подполья, когда освободили Зорянск? Кстати, сколько времени продолжалась оккупация?

— Наши освободили его окончательно в январе сорок четвертого, — ответил Жаров.

— Понятно. Давайте теперь, порассуждаем. Допустим, неизвестный прячется с начала войны. И немецкие листовки Митенкова принесла домой не случайно, а чтобы, так сказать, информировать жильца. Если он прятался от немцев как окруженец, то ему сам бог велел выйти на свет божий с приходом советских войск. Более того, Советская власть — самая дорогая для него. Но он продолжает прятаться. Почему? Зачем? Непонятно.

— Мало ли, — возразил следователь. — Утерял документы, боялся, что сочтут за дезертира. А может, и впрямь дезертир.

— Что же тогда, по-вашему, означают предсмертные слова Митенковой, что виновата она? В чем виновата? Что прятала у себя человека столько лет? Во-первых, это не предмет, а взрослый человек, и без его согласия, даже желания, удержать взаперти невозможно. Но все-таки ее признание имело место, и за этим скрывается какой-то смысл. Во-вторых, выходит, какая-то вина лежит и на ней, покойнице.

— У страха, как говорится, глаза велики, — сказал Коршунов. — Известны случаи, когда люди просиживали в подвалах десятилетия. По трусости.

— Верно. И каждый раз это было связано с преступлением. Насколько мне помнится, больше всего — дезертирство. Но тогда при чем здесь Митенкова?

— Может быть, она не говорила Домовому, что война кончилась? — с улыбкой предположил Жаров. — Пригрела мужичка под крылышком, боялась остаться одна. Сколько на фронте парней поубивало? После войны трудно было замуж выйти. А потом и того труднее: годы не те. Так и тянула до последнего.

— И сейчас у нас мужчин меньше, чем женщин, — сказал Коршунов. — По последней переписи — на семнадцать миллионов.

— А музыку сочинял, потому что композитор. Чем же еще заниматься? — не унимался Жаров.

— Между прочим, у вас нет еще неопровержимых доказательств, что Домовой композитор, — заметил я. Следователь промолчал. — А теперь давайте перейдем к следующему. Письма. Что вы скажете о них?

— Оба письма, по данным экспертизы, выполнены на мелованной бумаге, изготовленной на Ленинградском бумажном комбинате. По технологии, которая существовала на нем до сорок первого года.

— Опять Ленинград, — сказал я. — И опять бог знает сколько времени назад… Значит, бумага совершенно одинаковая?

— Да, представленные образцы идентичны. Как будто из одной пачки. У меня возникла мысль: может быть, Геннадий и Павел знали друг друга? Во всяком случае, жили в одном городе.

— В нашей стране все масштабно, — сказал Коршунов. — Выпускается огромными партиями.

— Адрес-то один, — возразил Жаров. — Наводит на кое-какие размышления. Надо отметить, что в Митенкову были влюблены два парня. Ведь факт, что письма любовные.

— Одновременно влюблены? — спросил я.

— По-моему, так, — ответил Жаров. — Бумага одинаковая, время написания… Не позже сорок первого. О войне ни слова. Только какая-то бабка предсказывала… Митенковой тогда исполнилось восемнадцать лет. Вряд ли такие откровенные письма пишут девушке в более раннем возрасте… Скорее всего Геннадий и Павел любили ее одновременно.

— А кому, по-вашему, Митенкова отдавала предпочтение? — спросил я.

— По-моему, Геннадию. И вот почему. Геннадий отвечает Митенковой на ее письмо, где она, вероятно, высказала сомнение: любит он ее или нет. Больной это у нее вопрос. А уж если сама девушка откровенно спрашивает и ждет уверений… Ясно, товарищ прокурор.

Коршунов хмыкнул.

— Вы не разделяете эту точку зрения? — поинтересовался я.

— Да вы посмотрите, как уверенно говорит о любви этот самый Павел. О снах, о землянике, о совместном счастье… Без повода так не открываются. Повод, выходит, Митенкова дала ему основательный. И подпись какая: «Крепко целую, твой Павел»… Так, кажется? — Жаров кивнул и хотел что-то возразить, но Коршунов не дал: — Дальше. Возможно, что Митенкова в своем письме просто проверяла Геннадия… И вообще, любят девки иметь ухажера про запас.

Жаров готов был ринуться в спор, но я опередил его вопросом:

— А если допустить, что письма написаны с разницей в какое-то время?

Следователь некоторое время молчал, потом тряхнул головой.

— Значит, соперничества не было. Одного разлюбила, другого полюбила.

— Кого разлюбила, кого полюбила? — продолжал я.

— Это можно только гадать, — сказал Жаров. И признался: — Да, плаваем мы пока что…

 

6

Поговорить с Межерицким я поехал один, без Жарова. Следователь выехал в командировку за пределы района. Но настало уже время выяснить, как быть с больным.

Знакомый парк при диспансере. В опавших листьях. Расчищены только асфальтированные дорожки, по которым разгуливают больные, одетые весьма живописно: из-под пальто, курток, плащей выглядывали длинные халаты. На голове черт знает что. Некоторые мужчины даже в платках.

Зима запаздывала. И не прибранная снегом земля, серые домики, а главное — сознание, что это за лечебное заведение, производили тягостное впечатление.

Борис Матвеевич только что вернулся с обхода.

— Ты, конечно, по поводу вашего пайщика?

— Да, Борис, потолковать надо. — Наедине мы обходились с ним без отчества. — Скажу откровенно: у нас пока достижений мало. Хоть бы вытянуть из него какие-нибудь сведения.

— Понимаю, — вздохнул Межерицкий. — Мне самому еще не совсем ясно, какую применять терапию. Чтобы было понятно, я попробую объяснить популярно. Двигательные рефлексы у него более или менее в норме. Он двигает ручками, ножками и всем остальным, как мы с тобой. Выходит, у него расстройство мышления. В принципе, говорить он может. Но не говорит, потому что антероретроградная амнезия. Есть ретроградная амнезия, когда выпадают из памяти события, предшествующие расстройству сознания. Есть и антероградная, когда забыто, что произошло после. Антероретроградная — это он не помнит ни до, ни после. При этом еще амнестическая афазия. Он из-за потери памяти не может назвать предметы, ощущения и вообще ничего. Если заболевание пайщика в результате органического поражения головного мозга — дело наше с тобой дрянь. Во всяком случае, надолго. Но анализы туманны. Будем надеяться, что расстройство функционального порядка.

— Это можно лечить? — спросил я.

— Можно.

— Жаров предлагает проиграть ему произведения.

— Об этом мы еще поговорим. Сейчас скажу только: когда ты подарил нам такой прекрасный инструмент….

— Передал во временное пользование, — погрозил я шутливо пальцем.

— А я уже хотел зажилить… Так вот, он тогда не был готов к активному воздействию на психику. Понял?

— Продолжай. Ты говорил, что это может быть не от заболевания мозга. Тогда от чего?

— Вот! Ты, Петрович, зришь в самый корень. Может быть, испуг, сильное душевное волнение, потрясение. Отсюда и реакция. Представь себе, что он испытал, когда его обнаружили! И потом, он ведь все слышал: обыск, самоубийство… Об этом говорилось вслух?

— Конечно, — кивнул я.

— Сколько лет он жил, ожидая и опасаясь разоблачения! Но такое стечение обстоятельств потрясло его очень сильно… — Межерицкий некоторое время сидел молча, что-то обдумывал. — Вот еще какая загвоздка, — продолжил он, — мы не знаем этиологию его заболевания. Проявления в детском, юношеском возрасте. Какие перенес болезни, психические травмы. Возможно, он падал, ушибался. Может, пил?

— За время подполья нет. Это установлено.

— А наследственность? Может быть, у него в роду были душевнобольные. Это ведь в генах. Их не расшифровывают пока. Может быть, и доживем до тех времен, когда будут делать анализ хромосом. Сейчас мы ведь, в сущности, кустари. Распознаем болезнь тогда, когда она уже проявила себя… И чего греха таить, часто блуждаем в потемках, затрудняемся с диагнозами….

— А я-то думал…

Межерицкий грустно покачал головой:

— Ладно. Теперь давай о предположении Жарова. Что может возбудить в нем какие-то переживания, воспоминания, картины?

— Наверное, музыка…

— Вот именно. Но как это осуществить? Кого пригласить? Нужен хороший музыкант.

— Есть такой, — сказал я, имея в виду Асмик Вартановну. — Поговорю с одной.

— Арзумановой? Неудобно. И как ей оплатить?

— Другого ведь под рукой нет. Попробую. Да она денег и не возьмет. Не вздумай даже намекнуть.

— Что ж, попробуй.

— Да, Боря, меня все время мучает один вопрос: не симулирует наш Домовой?

— Исключено. Проверяли. Можно обмануть другого человека, но не свои рефлексы. В общем, давай договаривайся с Арзумановой. Но предупреждаю: и это может лопнуть.

…Эту деликатную миссию я никому не стал перепоручать. И на следующий же день заглянул после работы к Арзумановой домой.

Она тут же сварила кофе. Мы говорили о всякой всячине. Старушка хвалила Жарова за прилежность в учении. За месяц Константин Сергеевич успел столько, сколько иному не усвоить и за год. Мы говорили, а я все тянул с просьбой. Знал почти наверняка, что Асмик Вартановна не откажет, и от этого становилось еще более неловко.

— Я все хочу спросить у вас, Захар Петрович, простите мое любопытство, что слышно о тех произведениях, вернее, об авторе?

Я вкратце рассказал о Домовом.

— Это, наверное, ужасно, когда теряется память. Память — это все, особенно для музыканта. Есть, которые запоминают музыкальное произведение с первого раза. И навсегда.

— Неужели?

— Это обычно очень талантливые музыканты. Рахманинов, например. Но я слышала о живущем в наши дни. Хоть он не был, говорят, талантливым музыкантом, но память имел гениальную. Учился в нашей консерватории. Легенды ходили. Я часто бывала в своих пенатах. Не хотелось терять дружбу с преподавателями. Потом все потихонечку уходили. Война прибрала многих. Последний раз я была в консерватории в сорок девятом. Племя младое, незнакомое. И студенты и профессора…

— А этот феномен с гениальной памятью учился вместе с вами?

— Нет, значительно позже. Мне кажется, в конце тридцатых годов.

— Перед войной? — У меня загорелась искорка еще одной надежды.

— Точно сказать не могу. — Она задумалась. — Нет. — И печально улыбнулась. — И моя память в последнее время сдает.

— Вы фамилию не помните?

— Нет. Рада бы помочь, но не в моих силах.

— Кстати, насчет помощи. Как и начать…

— Ради бога, пожалуйста.

Я решился наконец изложить свою просьбу. Асмик Вартановна даже обиделась на мою нерешительность. И согласилась проиграть произведения, найденные у Митенковой, в палате Домового.

Она была очень добросовестным человеком. И попросила на несколько дней предоставить в ее распоряжение ноты, чтобы разучить.

Но произведения нужны были и Жарову. Он снова собирался выехать в Ленинград на поиски выпускника консерватории, обладающего феноменальной памятью. Так что потребовалось некоторое время на переписку нот. И когда работа была закончена при содействии все той же Арзумановой, следователь и инспектор угрозыска выехали в командировку. Асмик Вартановна приступила к эксперименту, задуманному нами совместное врачом-психиатром.

Межерицкий вел записи по дням. Мы потом детально изучили их вместе с Жаровым.

«11 ноября, 17 часов 30 минут. Арзуманова сыграла в палате больного три пьесы: Баркаролу, этюд номер 8 и «Воспоминание». Больной лежал на кровати. Происходящее его не занимало. 18 часов 10 минут. Арзуманова закончила играть. Пульс б-го 80, давление 120 на 84. Никакого беспокойства и любопытства б-ной не проявлял».

«12 ноября. 17 часов 25 минут. А-ва играла «Фантазию», этюды № 3 и № 6, «Дивертисмент». Б-ной лежал на кровати в своей обычной позе, на спине. Никакой реакции не наблюдалось. А-ва закончила играть в 18 часов 15 минут. Пульс б-ного 76, давление 120 на 80. Состояние обычное: отсутствие эмоций».

«13 ноября, 17 часов 25 минут. Время исполнения увеличено до 18 часов 30 минут. А-ва сыграла этюды № 1, № 2, № 7 и № 5, вариацию на тему «казачка», «Колыбельную», вальс. Б-ной никакой реакции не проявлял. Лежал на постели. Пульс 89 (несколько учащен), давление 120 на 80».

«14 ноября. 17 часов 30 минут. А-ва сыграла соль-минорную сонату, этюд № 5 для одной руки. Б-ной, лежавший на постели, сел. Заинтересован в происходящем. А-ва исполнила «Песню». Явная реакция. Б-ной слушал с вниманием. 18 часов 35 минут. Конец сеанса. Пульс б-ного 90 (учащен), давление 140 на 80 (верхнее несколько повышено от нормы). Заснул позже обычного».

«15 ноября. 17 часов 30 минут. Я попросил А-ву повторить то, что она исполняла вчера. Во время «Песни» б-ной встал с постели, подошел к пианино. Внимательно смотрел на ноты. Взволнован. Сеанс закончен в 18 часов 40 минут. Пульс 90 (учащен), давление 140 на 80 (верхнее повышено). Б-ной заснул только после дополнительной (0,5) таблетки седуксена».

«16 ноября. В 10 часов б-ной подошел к пианино. Попытался играть. Закрыл крышку. Сидел неподвижно на стуле. Неспокоен. Плохо ел в обед.

17 часов 20 минут. Приехала А-ва. При ее появлении в палате б-ной поднялся с кровати и сел. А-ва сыграла сонату № 2, «Дивертисмент», снова «Песню». Во время исполнения «Песни» б-ной волновался. Встал, ходил по палате. А-ва сыграла «Грезы». Когда А-ва кончила играть, б-ной сел за пианино. Пытался играть. Сбился. Пересел на койку, закрыл лицо руками. А-ва ушла в 18 часов 40 минут. По ее мнению, б-ной от длительного отсутствия практики утратил навык в игре. Б-ной после ее ухода снова пытался играть что-то. Расстроился. Пульс 95 (учащен), давление 145 на 85 (повышенное). Уснул после дополнительного приема седуксена».

На этом эксперимент кончился. Семнадцатого ноября, за час до того, как Асмик Вартановна должна была ехать в диспансер, — я присылал ей свою машину, — старушка на работе вдруг почувствовала себя плохо. Арзуманова вызвала к себе в кабинет заведующего учебной частью и завхоза.

— Милые вы мои, — сказала Асмик Вартановна, — никогда не думала я о смерти, вот и забыла распорядиться. Всю мою библиотеку, книги, ноты, периодику возьмите в школу. И пианино…

Это были последние слова Асмик Вартановны.

Слава, мой шофер, посланный в школу, вернулся с печальными известиями. Я не мог поверить, что Арзумановой больше нет…

В конце рабочего дня позвонил Межерицкий, спросил, почему не было Арзумановой.

— Она скончалась, Боря…

— Жаль, очень жаль… — после долгого молчания ответил Межерицкий. — Замечательный человек. — И опять помолчал. — Я понимаю, Захар, горе большое. Но дело есть дело. Как теперь быть с пайщиком? И надо же, когда, казалось, все тронулось с мертвой точки…

— Что-нибудь придумаем.

— Ох, боюсь, не было бы хуже. Слишком резко оборвать сеансы игры… По-моему, он уже привык к Асмик Вартановне.

— Давай поговорим при встрече.

— Идет. Какая-нибудь помощь нужна?

— Какая теперь помощь? Спасибо, дружище. Я сам позвоню в горисполком.

Похороны Арзумановой состоялись через три дня. Приехали родственники: младший брат, племянница. Детей у старушки не было. Провожать Асмик Вартановну собралось полгорода. Было множество цветов. Все, кто учился в Зорянске музыке, так или иначе прошли через ее заботливые руки.

Жаров на похороны не успел. Он глубокой искренне горевал. Арзуманова как бы благословила его на путь в прекрасный мир музыки.

Помимо чисто человеческой утраты, мы потеряли отличного, незаменимого помощника в расследовании дела Домового.

Жаров был настолько потрясен, что в первый день разговора у нас с ним не получилось. И только назавтра он доложил о работе, проделанной в Ленинграде.

— Встретились с бывшими учениками консерватории, что живут в Ленинграде, — рассказывал он. — Юрий Михайлович взял на себя преподавателей. Кое-кто еще работает и из пенсионеров. И вообще, мало кто из профессоров удаляется от дел. Преподают до последнего. Беда вот в чем: все это было очень давно. Ведь, по словам Асмик Вартановны, до войны еще! Такие события произошли. И сведений никаких. Только редкая способность запоминать. Мне говорили, что хороший музыкант должен знать наизусть все произведения, которые у него в репертуаре…

— Речь шла о том, чтобы запомнить с первого раза.

— Вот и мы искали такого. Не знаю, тот или нет.

Некто Яснев Аркадий Христофорович. В сорок первом году учился на четвертом курсе. Не закончил из-за войны.

— Он жив? Где теперь?

— Юрий Михайлович занимается этим вопросом.

 

7

Надежда на улучшение состояния больного рухнула. Более того, Межерицкий попросил приехать. И настроение, с которым он звонил, ничего хорошего не предвещало…

— Общее состояние очень ухудшилось. Резко подскочило давление, почти не спит. Боюсь, как бы не стало еще хуже. Склеротический тип. Чего доброго, хватит инсульт…

— Что, ты считаешь, на него повлияло?

— Не знаю. Была явная ремиссия. Что-то в больном зашевелилось. Возможно, воспоминания, душевные волнения. И мы резко прервали нашу музыкотерапию.

— Давайте срочно продолжим! — взволнованно предложил Жаров.

— Где вы возьмете хорошего пианиста, чтобы он терпеливо изо дня в день приезжал сюда? У нас ведь не дом отдыха…

— Можно найти, например, в Ленинграде, — не отступал Жаров.

— Как вы это себе мыслите? — усмехнулся Межерицкий.

— У меня есть кое-какие знакомые. — Жаров посмотрел на меня, ища поддержки. — Захар Петрович, если обратиться в филармонию… Через наше руководство.

— Постойте, Константин Сергеевич, дело это деликатное. Привлекать музыканта… Нет, только в добровольном порядке. Хорошо, допустим, охотник найдется. Это в идеальном случае. Но вдруг это будет длиться не одну неделю? Кто на это согласится? И снова придется прерывать…

— Нет-нет, — запротестовал Межерицкий. — Дай бог опять вернуть пайщика в норму. Как врач еще добавлю: большое значение имела личность самой Асмик Вартановны… Вот это был человек! Мягкий, обаятельный. Как она входила в палату, с каким вниманием и теплотой здоровалась с больным… Это очень важно.

— Да, найти другую такую трудно, — вздохнул я.

— Невозможно, — подтвердил Жаров.

— Видите, вы сами это признаете, — сказал Борис Матвеевич.

— Но все-таки попробовать надо, — стоял на своем следователь. — Не останавливаться же на полпути.

Мне показалось, Межерицкий обиделся.

— Не думайте, Константин Сергеевич, что меня пугает ответственность. Хотя, пока больной находится в больнице, за его состояние отвечаю я. Я иду вам навстречу. Вы сами видите. Но снова подвергать больного испытанию я не имею права. Если бы я сам мог играть, уверяю вас, не посчитался бы со временем… Мне нужна гарантия, что лечение, или, как я называю, музыкотерапия, будет продолжаться сколько необходимо.

— Почему все-таки резкое ухудшение? — спросил я.

— Я не могу сказать определенно: обострение сердечной болезни от самих воспоминаний или от того, что перестала приходить Арзуманова и играть. Ведь это своего рода пробуждение. Но пробуждение может быть приятным и ужасным. Я не знаю, какие воспоминания, а значит, эмоции, возникли у больного в момент брезжущего сознания. Вы ничего не узнали? — вдруг неожиданно закончил Межерицкий.

— Нет, — сказал следователь.

— Очень жаль.

— И еще один вопрос, — спросил я. — Что больной ест охотнее всего?

— Ест он неважно. А так, пожалуй, рыбу. — Мы со следователем невольно переглянулись. Врач заметил. — Что из этого?

— Подтверждение одного факта, — уклончиво ответил Жаров.

— Мне кажется, договорились… — полушутливо погрозил пальцем Межерицкий.

— Верно, — согласился я. — С сорок шестого он прятался точно.

— Понятно. Вообще, я не шучу, дорогие товарищи. Мне надо знать о нем все…

Прошло несколько дней. И вдруг раздался звонок от Коршунова. Инспектор угрозыска находился в Свердловске, где нашел бывшего студента Ленинградской консерватории Яснева. Он работал заместителем директора областного Дома народного творчества. Следователь, прихватив с собой ноты, найденные у Митенковой, выехал для встречи с ним.

Жаров вернулся через неделю и прямо с поезда приехал в прокуратуру.

Едва поздоровавшись, он выпалил:

— Автора нот, кажется, узнал, но он… — Следователь развел руками, — убит перед самой войной.

— Погодите, Константин Сергеевич, давайте по порядку.

— Давайте. — Следователь расстегнул пальто.

— Да вы раздевайтесь. Разговор не минутный.

— Конечно. Если вы свободны.

Я вызвал Веронику Савельевну, секретаршу, и попросил, чтобы нас не беспокоили.

— Выкладывайте.

— Аркадий Христофорович Яснев именно тот человек, которого называла Асмик Вартановна. Очень доволен, что его помнят в Ленинграде. За необыкновенную память.

— Что он делает на административной должности?

— Сам признался, что пианист из него гениальный не вышел, зато руководитель…

— Замдиректор Дома народного творчества? — усмехнулся я.

— У Яснева несколько книжек, собранных им уральских народных песен.

— Понятно. Вот где, наверное, пригодился его дар.

— Именно так. Говорит, что запоминает мелодию с одного раза… Я рассказал ему, каким ветром меня занесло. Он взял ноты и через день звонит: приходите. «Песня» ему знакома. Сочинение студента Ленинградской консерватории Белоцерковца. Имя не помнит. Учился на курс ниже Яснева. Еще говорит, это произведение было опубликовано в сборнике лучших студенческих работ в сороковом году. Получила какой-то приз на конкурсе. Поэтому он ее и запомнил. Но, по мнению Яснева, автор ее переработал.

— А остальные произведения?

— Никогда не слышал. Однако по стилю и мелодике похоже на Белоцерковца. Но… Вы представляете, Захар Петрович, Яснев утверждает, что буквально перед самой войной Белоцерковец погиб. Трагически…

— Автомобильная авария?

— Нет. Кажется, в драке. Не то утонул.

— Как же тогда он мог продолжать творить еще столько лет? Помните, «кохинор»? Записи ведь и им сделаны?

— Черт его знает! С другой стороны, Яснев говорит, что отдельные произведения — полная чепуха. Музыкальный бред, как он выразился. Как раз те, что записаны карандашом.

— Что-то подобное заметила еще Асмик Вартановна.

— Точно. И в Ленинграде говорил музыковед.

— Час от часу не легче. Может, Домовой уже давно умалишенный?

— Все может быть, все.

— Конечно, — усмехнулся я, — если автор погиб, а музыка продолжала создаваться, ожидать можно всего. Вы проверили показания Яснева насчет гибели Белоцерковца?

— Коршунов поехал в Ленинград, я отправляюсь туда завтра.

— Да, все дороги ведут в Рим…

— Кстати, Белоцерковец действительно учился у профессора Стогния. Был любимым учеником. Профессор очень переживал смерть любимца. Считал его своим преемником…

На следующий день Жаров уехал в Ленинград. Я не преминул связаться с Межерицким. Врач должен знать все…

Выслушав меня, Межерицкий сказал:

— Неужели у него этот синдром давно? Это мне путает карты…

— Почему?

— Если болезнь развивается уже долго — одна картина, если же недавно… Но откуда ремиссия?

— Бредовую музыку он мог написать по причине потери профессиональных навыков. Разучился же он играть.

— Да нет. Это из другой оперы. Руки могут утратить гибкость, пальцы — скорость. Это чисто механическое. Но бред есть бред.

Действительно, история подпольного жильца Митенковой приносила сюрприз за сюрпризом. Сведения, собранные Коршуновым и Жаровым в Ленинграде, подтвердили показания Яснева.

Павел Павлович Белоцерковец. Жил в Ленинграде. Отец перед войной занимал пост зампредседателя райисполкома. Павел единственный сын. С детства отличался исключительными музыкальными способностями. Закончил музыкальную школу наряду с общеобразовательной. В тысяча девятьсот тридцать восьмом году поступил в консерваторию к профессору Стогнию. Одновременно с композицией посещал класс фортепиано. В 1940 году на конкурсе лирической песни, проведенном ленинградской организацией композиторов, занял третье место. По партитуре «Песня», найденная среди нот у Митенковой, несколько отличалась от той, что была представлена на конкурс. Это выяснилось при сравнении с напечатанной в сборнике лучших студенческих работ.

Дальше шло совсем непонятное. За неделю до начала войны, 15 июня сорок первого года, Павел Белоцерковец почему-то оказался в городе Лосиноглебске, что в двух часах от Ленинграда. Там жил его однокашник по консерватории Геннадий Комаров. Предположения следователя оказались справедливыми: авторы писем, найденных у Митенковой, действительно хорошо знали друг друга. Между ними произошла ссора, окончившаяся дракой. В ней не то умышленно, не то по неосторожности Геннадий Комаров смертельно ранил Белоцерковца. Подробности пока выяснить не удалось. Родителей Белоцерковца в живых не оказалось. Судьба убийцы неизвестна. Город Лосиноглебск сильно пострадал во время войны. Его захватили немцы в первый месяц вторжения на советскую землю.

— Как это все связать с Домовым? — спросил я Жарова.

— Что у нас имеется? Произведения Белоцерковца. Во всяком случае, «Песня».

— Переработанная. Или неправильно списанная, — уточнил я.

— Вот именно. Я решил идти от такого предположения. Домовой — Комаров. Эта версия может быть подтверждена следующими фактами. Павел Белоцерковец убит. Мы запросили архив поискать уголовное дело. Его ведь возбудили…

— Возбудить-то возбудили, но сохранилось ли оно? Война. Столько лет прошло.

— Будем ждать ответа. Дальше. Допустим, убийство имело место. Сейчас трудно сказать, по каким мотивам. Главное — оно произошло. О том, что Белоцерковец был талантливым человеком, говорит третье место на конкурсе. Яснев утверждает то же самое…

— Но что вы хотите этим сказать?

— Не присвоил ли Комаров произведения своего однокашника?

— Но ведь они продолжали создаваться и после убийства, после войны даже.

— А может, он, то есть Комаров, он же Домовой, просто-напросто переписал их своей рукой. А потом кое-что и присочинил в том же духе. Вернее, пытался. Но получилась чепуха, музыкальный бред…

— Погодите, Константин Сергеевич. Могло ли быть к моменту убийства у Белоцерковца уже столько сочинений? Ему ведь едва минуло двадцать лет. А тут — этюды, сонаты, даже симфония.

— Вполне, — авторитетно заявил следователь. — Моцарт свое первое произведение написал, будучи совсем ребенком. Рахманинов почти пацаном создавал зрелые работы. У него есть, например, «Юношеское трио». Это грандиозное сочинение. Не помню, где я читал, что музыка и шахматы — сродни. Дарование в этой области может проявиться очень рано. Не нужен жизненный опыт, как, предположим, в писательском деле. Если Белоцерковец талант, а почему бы и нет, то ничего удивительного, что он столько насочинял… Жаль, такой талант погиб.

— Все это очень интересно. И про Моцарта, и про Рахманинова, и про музыкальный талант. А вдруг завтра выяснится, что Комаров жив? Или получил срок и потом умер? Еще раз, не забывайте, была война… Если Домовой не Комаров? Может, другой какой знакомый Белоцерковца. Узнал, что Павел погиб. Война, блокада. Вот он, воспользовавшись заварухой, и присвоил себе его произведения, а? Сам-то композитор убит.

Жаров задумался. Потом сказал:

— Помните, я высказал предположение, когда мы спорили, кого любила Митенкова, что она отдавала предпочтение Геннадию. То есть Комарову. Убийство Павла. К кому он приползет прятаться? К любимой девушке. Мне кажется, другого мнения быть не может.

В его словах была логика. Я не стал возражать.

— Хорошо, Константин Сергеевич, давайте подождем, что привезет Юрий Михайлович.

Мне показалось, что Жаров очень уж ухватился за выдвинутую им версию. Не хотелось, чтобы он находился в этом состоянии. Оно сковывало фантазию…

 

8

Коршунову удалось разыскать в архиве дело об убийстве Павла Белоцерковца.

Это было неожиданно. Прямо фантастично. С тех пор минули десятилетия. Лосиноглебск почти всю войну находился в руках немцев…

Я перелистывал тоненькую папочку, и передо мною стояли картины последних предвоенных дней, начала войны.

Это была черта, которая разделила жизнь всех наших людей на две половины.

Трудно уйти от этих воспоминаний, очень трудно.

Итак, у меня в руках дело об убийстве студента Ленинградской консерватории Павла Павловича Белоцерковца. Оно было возбуждено в связи с поступлением в милицию заявления от 19 июня 1941 года родителей Белоцерковца о пропаже их сына. Из него вытекало, что Павел Белоцерковец 14 июня, в субботу, выехал из Ленинграда в Лосиноглебск в гости на день рождения к своему другу и однокурснику Геннадию Комарову. Домой Павел не вернулся, хотя Геннадий приехал в Ленинград 15 июня. На вопрос, где их сын, Геннадий Комаров ответил, что не знает.

30 июня, когда уже неделю шла война, Геннадий Александрович Комаров был взят под стражу в качестве подозреваемого в убийстве своего друга. Он был переведен в Лосиноглебскую тюрьму, где содержался в камере предварительного заключения.

Поводом для ареста Комарова служили показания свидетелей, а также косвенные улики.

Свидетель Башкирцев, слесарь ремонтных мастерских Лосиноглебского железнодорожного депо, рассказал следователю:

«По существу дела могу сообщить следующее. В воскресенье, 15 июня с. г., около трех часов дня, мы с женой Галиной пришли отдохнуть на городской пляж у реки. Народу было много, и мы долго искали место, где расположиться. Меньше всего оказалось людей у конца деревянного настила, недалеко от будки проката лодок. Когда мы с женой разложили принесенную с собой подстилку, к нам подошел парень лет двадцати, среднего роста, в купальных трусах и полосатой футболке. Я еще обратил внимание, что на руке у него новенькие часы, «Кировские». Он попросил спички и, прикурив, вернулся к двум девушкам, которые сидели от нас метрах в десяти. Мы с женой переоделись в раздевалке, искупались. Молодой человек снова подошел, извинился и просил прикурить. Я отсыпал ему несколько спичек и оторвал кусок от коробка, чтобы зажигать. Он еще раз поблагодарил и предложил закурить из его пачки «Беломора». Но я отказался, так как курил «Норд». Он опять вернулся к девушкам. Через некоторое время нас с женой привлек громкий разговор. Тот самый парень о чем-то спорил с другим молодым человеком в белых полотняных брюках и парусиновых туфлях. По характеру разговора и отдельным выражениям, которые нам удалось расслышать, между ними происходила ссора. Одна из девушек пыталась встать между ними, но подошедший ее отстранил. Потом первый парень надел брюки, и они, продолжая ругаться, пошли к деревянному настилу. Девушка, которая пыталась их разнять, хотела пойти за ними. Но парень в футболке сказал: «Тая, не волнуйся, нам надо, наконец, объясниться». Оба молодых человека направились к реке. За кустами их не было видно. Девушки оделись, подбежали к нам и попросили вмешаться. Я пошел к ребятам. Они продолжали громко спорить. Тот, что был одет в парусиновые туфли, держал в руках какой-то длинный блестящий металлический предмет. Кажется, велосипедный насос. Я сказал им: «Ребята, не балуйте». Первый, что подходил к нам за спичками, ответил: «Не беспокойтесь, ничего особенного тут не происходит. Это мой друг». Второй ответил ему: «С подлецами и негодяями у меня нет ничего общего». А мне крикнул: «Не лезь не в свое дело!» Тогда я припугнул их милицией. Тот, который грубо попросил меня не вмешиваться, опять зло произнес: «Уматывай отсюда!» Я попытался его урезонить и пристыдить, что со старшими так не разговаривают. Молодой человек в футболке сказал: «Гена, действительно, при чем здесь он? — И обратился ко мне: — Прошу вас, уйдите». Я вернулся к жене, спросил, где девушки. Она сказала, что они побежали искать милиционера. Одна из них плакала. Я рассказал о нашем разговоре с ребятами. Мне показалось, что ссора разгоралась между ними еще сильнее. Послышался крик. Я опять хотел пойти к ним, но жена не пустила, сказав, что сами разберутся. Вскоре мы оделись и ушли с пляжа…»

Свидетель Юшков, почтальон, показал: «В воскресенье, 15 июня, я сидел с удочкой напротив городского пляжа. Напротив будки, где за лодки платят. А будка — как раз где кончается деревянный настил. Там почти никто не купается, не пугает рыбу. Часика в два-три, точно не помню, смотрю: какие-то два парня подошли к реке. У одного в руках что-то сверкнуло. Ругались. Я еще подумал: орут на всю округу, обязательно спугнут окуней. Тут к ним из-за кустов третий подошел. Что-то говорили они, но я не слышал. Потом он ушел. Остались два первых. Вижу, не унимаются, а бранятся еще сильнее. Какая уж тут рыбалка. Смотал я свои удочки. Смотрю, драка. Я завозился со своим барахлом, слышу — крик. Обернулся. Никого нет. Только один из них убегает по берегу. Думаю, струсил, дал деру…»

Показания постового милиционера, младшего сержанта Товбы касались того же случая на городском пляже в Лосиноглебске. Приблизительно около трех часов 15 июня сорок первого года к нему обратились две взволнованные девушки лет восемнадцати с просьбой разнять поссорившихся дружков. Он поспешил к месту, на которое указывали и Юшков с Башкирцевым. Но ничего подозрительного не обнаружил. Ребят не оказалось. Младший сержант Товба прошел с девушками по пляжу и примыкающей к нему территории. Среди отдыхающих, по уверению девушек, их знакомых не было. Потом случилось действительно происшествие: утонул подвыпивший молодой рабочий, что доставило много хлопот постовому, и он потерял девушек из виду. Утонувшего достали из реки, но спасти его не удалось.

В результате обыска, произведенного в доме Комаровых, были изъяты наручные часы «Кировские» и никелированный насос от велосипеда ЗИФ с вмятиной на корпусе, оставшейся, по-видимому, от удара. Мать Геннадия, Зинаида Ивановна Комарова, показала: у ее сына часов не было и что такие часы она видела на руке гостившего у них Павла Белоцерковца. Велосипед ЗИФ и, естественно, насос к нему принадлежали Геннадию.

В деле имелась справка: часы «Кировские» под этим номером были приобретены конкурсной комиссией Ленинградской организации композиторов в качестве приза и вручены лауреату конкурса Белоцерковцу П. П.

Я вспомнил, какую жгучую зависть вызывали у меня сверстники, обладавшие велосипедом. Это сейчас велосипед — легкодоступная вещь. Тогда на счастливчика оборачивались и дети и взрослые. Часы тоже считались шиком. И если хотели особо подчеркнуть важность или состоятельность, о человеке говорили: при часах…

Немаловажную улику обнаружили ребятишки на следующий день после происшествия: окровавленную разорванную рубашку в полоску, скорее всего ту, что была на Белоцерковце в воскресенье на пляже. Она находилась в кустах, метрах в трехстах от того места, где произошла драка…

Допрос подследственного Комарова произведен 2 июля 1941 года.

«…Вопрос. Гражданин Комаров, признаете ли вы, что 15 июня сего года совершили убийство своего друга Белоцерковца Павла Павловича на городском пляже?

Ответ. Нет, не признаю.

Вопрос. С кем вы были на пляже 15 июня около трех часов дня?

Ответ. С моей сестрой, Таисией, с Лерой…

Вопрос. Прошу называть фамилии.

Ответ. С сестрой Таисией Комаровой, и с Валерией Митенковой, и с Павлом Белоцерковцем.

Вопрос. Кто такая Митенкова?

Ответ. Одна знакомая, из Зорянска.

Вопрос. Почему у вас в руках оказался велосипедный насос?

Ответ. Я взял его с собой…

Вопрос. Для чего?

Ответ. Не знаю.

Вопрос. Но зачем вам на пляже насос? Собирались играть в волейбол или кататься на надувной лодке?

Ответ. Нет.

Вопрос. Гражданин Комаров, вы дрались с Белоцерковцем 15 июня?

Ответ. Дрался.

Вопрос. Чем вы его били?

Ответ. Кулаком.

Вопрос. И насосом?

Ответ. Не помню.

Вопрос. Вспомните, пожалуйста.

Ответ. Может быть, со злости и хватил его насосом.

Вопрос. И что после этого?

Ответ. Он меня тоже ударил.

Вопрос. Чем?

Ответ. Кулаком.

Вопрос. А вы его опять насосом?

Ответ. Нет, больше не бил… Не успел.

Вопрос. Почему?

Ответ. Потому что упал в реку.

Вопрос. Белоцерковец?

Ответ. Нет, я.

Вопрос. А Белоцерковец что делал?

Ответ. Не знаю. Я его искал потом. Жаль, что не нашел.

Вопрос. Кто начал драку?

Ответ. Я.

Вопрос. Из-за чего?

Ответ. Потому что он скотина и сволочь!

Вопрос. Объясните, пожалуйста, какие у вас были основания считать его таковым?

Ответ. На моем месте каждый порядочный человек поступил бы так же.

Вопрос. Он нанес вам какую-нибудь обиду?

Ответ. А вот этого я вам не скажу.

Вопрос. Почему?

Ответ. Я отказываюсь отвечать на этот вопрос.

Вопрос. Ну хорошо, мы к этому еще вернемся. Скажите, Комаров, как у вас оказались часы Белоцерковца?

Ответ. Какие часы?

Вопрос. «Кировские», наручные, которые он получил в качестве приза на конкурсе.

Ответ. Он сам сунул их мне в карман.

Вопрос. Когда?

Ответ. Перед тем, как мы дрались.

Вопрос. В качестве подарка?

Ответ. Если хотите, в качестве подарка.

Вопрос. Не кажется ли вам, что это несколько неправдоподобно?

Ответ. Может, хотел откупиться.

Вопрос. За что?

Ответ. За подлость.

Вопрос. Вы не скажете, какую?

Ответ. Я вам уже сказал, что на этот вопрос отвечать не буду…»

По тону, с каким отвечал подследственный, видно, что держался он на допросе раздраженно и зло. Никакого контакта установить следователю с ним в первый день не удалось. Вероятно, следователь решил дать Комарову подумать, взвесить свое положение. Чтобы в следующий раз…

Но следующего раза не последовало. В ночь на 3 июля во время очередного налета фашистской авиации бомба попала в следственный изолятор, в котором содержался Геннадий Комаров.

Был он убит или нет, сейчас с полной очевидностью утверждать нельзя. Кое-кому из заключенных удалось бежать из разрушенного здания.

Непонятным оставалось еще одно обстоятельство: в деле не было постановления о прекращении его в связи со смертью подозреваемого Комарова. Словно война сама обрывала следствие…

Где теперь тот следователь? Где свидетели Юшков и Башкирцев? Где постовой Товба? Лосиноглебск сразу оказался в самом пекле…

 

9

Материалы были исследованы, и мы собрались на «большой совет» — Жаров, Коршунов и я.

— Кого-нибудь из родственников Белоцерковца и Комарова удалось найти? — обратился я к ним.

— Ищем, — ответил Жаров. — У Белоцерковца, как выяснилось, отец и мать погибли в блокаду. Ленинград… Сколько их на кладбище! На близких Комарова пока не вышли.

— Лосиноглебск тоже пострадал основательно, — добавил Коршунов — Железнодорожный узел. Говорят, после войны осталось процентов двадцать зданий.

— Быстрая речка?

— Да. Не очень широкая, но быстрая. И глубокая.

— Значит, свидетель почтальон Юшков мог хорошо разглядеть людей на другом берегу?

— Вполне. Я сам проверял.

— Следователь, который вел дело, жив? — поинтересовался я.

— Нет, — ответил Жаров. — Погиб на фронте.

— А младший сержант милиции Товба?

— Тоже погиб.

— Что ж, товарищи, наверное, уже есть кое-какие соображения?

— Есть, — откликнулся Жаров. — Итак, Домовой ни в коем случае не немец. То, что он писал произведения, находясь в подполье в доме Митенковой, не вызывает сомнений. У вас, Захар Петрович, теперь тоже?

— Почти не вызывает, — улыбнулся я. Жаров отлично помнил все наши споры.

— Остается только один вопрос, — продолжал следователь, — он Комаров или Белоцерковец? Почему все другие варианты можно спокойно отбросить: из всех произведений авторство бесспорно доказывает сочинение, за которое Белоцерковец получил приз на конкурсе, часы — это «Песня». Остальные творения, по авторским заключениям, принадлежат скорее всего одному автору. Они хуже «Песни». Более того, рукопись «Песни», найденная на чердаке Митенковой, отличается от той, что опубликована в сборнике при жизни автора. Что из этого вытекает: или автор ее несколько переработал, или она записана вновь по памяти другим человеком. Я обращаю внимание на это, потому что считаю: неизвестный, скрывающийся у Митенковой, не кто иной, как Комаров. — Следователь посмотрел на меня, на Коршунова. Я пока промолчал. Но Юрий Михайлович сделал едва уловимое движение плечами. — Комаров, — повторил Жаров. — Я, кажется, эту версию выдвигал и раньше. Но теперь есть более убедительные основания…

— В тюрьму попала бомба, — сказал инспектор угрозыска. — Разворотила так, что мало кто уцелел…

— Но ведь труп Комарова не найден?

— Чего там найдешь? Прямое попадание.

— Но ведь кое-кто из заключенных бежал, — сказал Жаров.

— Два-три человека. И те покалечены.

— И все-таки сам факт имеется… Дальше. Белоцерковец убит…

— И его труп не обнаружен, — спокойно произнес Коршунов.

— Это понятно. Убив приятеля, намеренно или нет, не буду вдаваться сейчас, Комаров обязательно сбросил тело в реку. Скрыл содеянное. Предварительно сняв часы…

— Комаров утверждает, что Белоцерковец сам перед дракой сунул часы ему в карман, — сказал Коршунов.

— Чушь! — воскликнул Жаров. — Такая, что смешно. Перед ним стоит соперник, враг, готовый его избить, убить, а Белоцерковец снимает с руки часы и сует ему в карман. Часы! Самая настоящая ложь…

— В том-то и дело, — задумчиво произнес Коршунов. — Для вранья слишком уж нагло… Продолжайте, Константин Сергеевич.

— Сбросил он, значит, тело в реку. Течение быстрое. За городом речка течет в безлюдных лесистых местах. Оно могло зацепиться за корягу, или его вынесло где-нибудь в глухом месте. Через неделю война. Лосиноглебск стали бомбить с самых первых дней: железнодорожный узел… Сколько убитых попало в реку…

— Было, — кивнул Коршунов. — Мне много понарассказывали.

— Видите, отсутствие показаний насчет трупа Белоцерковца ничего не говорит.

— Так же, как насчет тела Комарова, — сказал Коршунов. — Но вот какая штука, Константин Сергеевич, вспомните показания Товбы. В тот день на пляже утонул какой-то пьяный. Его-то заметили и вытащили из воды, пытались откачать…

— Тот пьяный был, наверное, в поле зрения своих товарищей, с кем выпивал, или его заметили другие купающиеся. Пьяные и дети у воды всегда привлекают повышенное внимание. Инстинктивно боишься за них. А Комаров и Белоцерковец подрались в сторонке, за кустами. Специально отошли от людских глаз. Свидетелей нет. Один только, на другом берегу. Да и тот занят удочками. В общем, убийство Белоцерковца совершено. Улики уничтожены. Вплоть до того, что он сорвал с него рубашку и бросил ее потом в кусты.

— А часы? — задал я вопрос. — Улика.

— Ошибка, — несколько подумав, сказал Жаров. — Не забывайте, что Комаров находился в возбуждении или, наоборот, — в подавленном состоянии, когда вернулся домой, и вскоре пошел на вокзал, чтобы уехать в тот же день в Ленинград… Я понимаю, Захар Петрович, кое-какие мелочи вызывают сомнение, но ведь нужно охватить самое главное, суть. Комаров приходит домой, оставляет часы и насос и едет в Ленинград. Так?

— Так, — кивнул я.

— Белоцерковца больше никто не видел. Комарова арестовывают, этапируют в Лосиноглебск. Во время бомбежки он исчезает. Не так ли?

— Так.

— Если он бежит из тюрьмы, то у него есть все основания прятаться у Митенковой. Во-первых, убийство, во-вторых, побег из тюрьмы… Пришли немцы или нет, не имеет значения. Он боится советского правосудия. Зорянск занимают фашисты. Их он тоже боится. Могут принять за окруженца или партизана. Неспроста принесла ему Митенкова немецкие приказы. Дальше. Смотрите, что получается. Комаров уже в Ленинграде знал, что автор произведений, то есть Белоцерковец больше никогда не вернется.

— Да, — кивнул я.

— Таким образом, заполучив их, — я сейчас не хочу касаться вопроса, каким образом он завладел ценностями, которые, как вы сказали, можно продать, — он решает до конца использовать факт гибели Белоцерковца. Раз уж так получилось, почему бы не извлечь из этого все, что можно. Мог же он снять часы с приятеля…

— Как он завладел рукописями Белоцерковца и как они могли очутиться с ними в «подполье»? Момент очень важный, — остановил его Коршунов. — Ведь Комарова арестовали в Ленинграде и доставили в Лосиноглебск.

Жаров упрямо мотнул головой.

— Если версия, которой я придерживаюсь, правильна, то Комаров имел встречу с Митенковой сразу после истории на пляже. Может быть, признался. Как это бывает: любимый человек просит помощи, защиты. Он, Комаров, не дурак, образованный человек. Понимает, что может наступить и возмездие. Ехать сразу к Митенковой — слишком большой риск. О такой возможности, наверное, и зашла у них речь. Но ведь могли его и не заподозрить. Он в голове держал такой шанс. И поэтому едет в Ленинград, договорившись с Митенковой, что в случае разоблачения спрячется у нее. Может быть, податься куда-нибудь вместе… Любовь на все толкнет… И, добыв музыкальные произведения Белоцерковца, на всякий случай отправляет их Митенковой в Зорянск. Почему я говорю — отсылает заранее? Несомненно, уже всполошились родители Белоцерковца, в консерватории неспокойно. Потом арест, заключение, бомбежка, побег. Куда? К Митенковой.

Снова заговорил Коршунов:

— Почему Комаров не вышел из «подполья» при немцах? Ведь он убил сына советского работника: отец Белоцерковца же был зампредом райисполкома в Ленинграде, который так ненавидел Гитлер. Сидел в заключении. Причем доказать это ничего не стоило: Лосиноглебск был в руках у немцев…

Жаров пожал плечами.

— Одно дело совершить убийство, может быть, в состоянии аффекта. Присвоение рукописей тоже можно объяснить. Но измена Родине… Это крайний порог, за это расстрел. Не распространяется даже закон о сроках давности.

— На убийства — тоже, — сказал я. — На какой почве, по вашему мнению, произошла драка?

— Об этом свидетельствуют письма: оба любили Митенкову. Ревность. Есть такая песенка «Третий должен уйти…». Но ведь никто не хочет быть этим третьим, никто не хочет уходить. Такое бывает только в песнях.

— С ними на пляже была сестра Комарова Таисия, — сказал Коршунов. — Подруга Митенковой.

— Ну и что? — спросил следователь.

— Почему Белоцерковец обязательно был влюблен в Митенкову?

— Юрий Михайлович, я прежде всего исхожу из фактов. У нас есть его письмо к Митенковой: «Крепко целую, твой Павел». Комментарии, как говорится, излишни.

— Еще вопрос, — вставил я. — Странно, в консерватории исчезают два студента, и это не вызвало тревоги.

— Да в то время многие исчезали, — сказал Коршунов. — Война, бомбежки…

— Конечно, конечно, — согласился я. — Да, Юрий Михайлович, у вас есть возражения Константину Сергеевичу? Я не ошибаюсь?

— Как вам сказать, Захар Петрович, по-моему, ясность нужна во всем. Получается так: Комаров, может быть, убит, а может, остался жив. И убийство Белоцерковца не доказано…

— Комаров взят под стражу в связи с убийством, — сказал Жаров.

— В качестве подозреваемого в убийстве, — поправил я.

— Именно. Более того, — продолжал инспектор угрозыска, — сам факт смерти Белоцерковца не был установлен.

— Он не вернулся в Ленинград. Это раз, — возразил Жаров. — Его никто больше не видел. Это два. Часы — три. Окровавленная рубашка — четыре, — перечислял следователь. — Ну, допустим, Белоцерковец не был убит на пляже 15 июня. Где же он?

— У Митенковой. Этот самый Домовой, — сказал Коршунов. — Музыку пишет? Пишет. И ведь, как говорят знающие люди, именно своим стилем. Из года в год хуже? А почему он должен сочинять лучше? Я в этих вопросах не разбираюсь, но как в его положении вообще можно было сочинять ее, музыку? Конечно, для него это единственная отдушина. Но добровольное заточение свое дело делает. Доходит человек. И душой и телом. Понятно, почему талант сошел на нет.

— Начнем с того: зачем ему прятаться у Митенковой?

— Напакостничал так, что испугался Комарова.

— Например? — Жаров был теперь в роли оппонента и наступал на Коршунова весьма напористо.

— Может, он стащил у Геннадия какую-нибудь идею, произведение. Плагиат называется. Бывает такое?

— Бывает, — милостиво согласился следователь.

— Вот он и говорит ему: «На тебе часы, они твои». Тогда это была большая ценность, не так ли, товарищ прокурор?

— Да-да. Часы имело меньше людей, чем сейчас имеют автомобили.

— Пускай не плагиат, а что-нибудь другое, — продолжал Коршунов. — Может, этот самый Белоцерковец заложил друга, выдал там что-нибудь. Иной раз предательство между друзьями паче любви к девушке разжигает вражду.

— Но почему это произошло именно в тот день? Они мирно провели 14 июня. Заметьте, Комаров пригласил Белоцерковца к себе домой, на день рождения.

— Об этом сказать не могу, — пожал плечами Коршунов. — Какая-то причина для драки была. Может, сестра? Гадать не хочу.

— Наверное, все-таки Митенкова, — подсказал Жаров.

— Может быть, и она, может быть. Во время драки Павел понял, что пощады от Комарова не будет. И бежал позорно к Митенковой. Хотя бы на время, пока улягутся страсти. Его побег приняли за убийство… А тут война. Пока Белоцерковец очухался, пришли немцы. Вот он и продолжал прятаться. Выйти нельзя: сын ответственного советского работника. Немцев прогнали — он теперь боится своих: дезертир. Так и просидел до наших дней…

— А Комаров? — спросил Жаров.

— Комаров, наверное, действительно погиб при бомбежке. — ответил Коршунов.

— Как это могла Митенкова спрятать в мирное время у себя парня, когда дома отец, брат? Девчонке-то еще восемнадцати не было… Соседи, слухи. Ведь Белоцерковец исчез до войны. Неувязочка, Юрий Михайлович. А Комаров к ней обратился в войну. Отец и брат на фронте, от матери нет известий. Совсем другое дело:

— А почему сразу к ней? Не обязательно. Он мог перебиться у кого-нибудь сначала. Смотрите, какое положение у того и этого. Павел — вольный казак, а не беглый арестант. Живи, где хочешь…

— И все-таки мотивы возможного приезда Белоцерковца к Митенковой и его страх, заставивший столько лет просидеть взаперти, для меня непонятны, — сказал следователь.

— Розыск Комарова был объявлен? — спросил я.

— Нет, — ответил Коршунов. — Семье объявили, что он погиб.

— А Белоцерковца разыскивали?

— Нет. — Инспектор угрозыска пожал плечами. — Его считали убитым 15 июня сорок первого года.

— Выходит, оба могли не только умереть, но и остаться в живых?

— Могли, — согласился следователь.

— Вполне, — подтвердил инспектор угрозыска.

 

10

Осень незаметно перешла в зиму. Последние недели года всегда пробегают быстро, второпях, рождая бумажную метель разных отчетов, справок, предложений и проектов на грядущий год. Кто-то сравнил январь в календаре с понедельником в неделе… Действительно, январь, как правило, всегда тянулся для меня долго и мучительно. Было очень много работы.

Под моим надзором находилось много дел. В том числе — которые расследовались органами милиции… Так что выделять Жарова особо я просто не имел времени. Хотя дело Домового числилось одним из самых трудных.

В начале февраля позвонил Межерицкий и весело произнес:

— Петрович, есть одна идея.

— Ну, дорогой товарищ, я тебя не пойму. То ты выступаешь против всяких отклонений от своей классической терапии, то тебя самого тянет на опыты.

— Диалектика, — сказал он шутливо. — Великая движущая сила любого мышления. Это Толстой сказал, что ненавидит людей, у которых раз и навсегда заведенный порядок в голове?

— Кажется.

— Я с ним согласен. Такой человек тусклый и вредный для себя и, главное, для окружающих. Он умер, и лишь тело продолжает жить. В общем, я еду в райцентр и могу обрадовать твою персону своей персоной.

— Заезжай, но в три у меня заседание исполкома.

— Ты успеешь…

Межерицкий, однако, задержался в больнице, и я из-за него опоздал в горисполком.

…С первых своих слов психиатр меня ошарашил:

— Захар, ты можешь достать путевку в Дом творчества? Хорошо бы на два срока…

— Вот это задача! Ну еще в местный дом отдыха — куда ни шло…

— Я бы тебя не просил, имея такие полномочия, как ты. Но если вы требуете от меня конкретных успехов, нужна путевка в Дом творчества, и обязательно композиторского. Мы теперь знаем прошлое больного. Ту пору, когда он еще учился в консерватории. Независимо от того, что вы предполагаете, — Комаров у нас или Белоцерковец. Самые сильные чувства, самые яркие воспоминания достаются нам из детства и юношества. Человек, например, с потерей памяти в старости может помнить именно эти ранние впечатления. Их он и может скорее всего вспомнить, если мы хотим попытаться заставить заработать память. Резюме. У нашего пайщика надо спровоцировать воспоминания детства или юности. Детство, наверное, невозможно. Юность — пожалуйста. Обстановку, в которой он варился в консерватории. Светлую, мажорную, еще не отягощенную свершенными деяниями. Такие воспоминания, которые доставили бы ему приятное. Творческие разговоры, дискуссии, споры о музыке, портреты великих композиторов, чьи-то экспромты на рояле или скрипке… Короче, дух творчества. И при этом — дом отдыха. Понимаешь?

— Даже очень. А не сбежит? — все еще не сдавался я.

— Куда? В Африку? — засмеялся Борис Матвеевич.

— Не знаю… В Зорянск, Лосиноглебск, Ленинград… Вдруг вспомнит все да такое натворит…

— Конечно, врача надо предупредить. Негласно, конечно. Даже при заштатном доме отдыха есть кто-нибудь из персонала. Я буду держать с ними связь.

…Устроить Домового в творческий санаторий Союза композиторов оказалось хлопотным делом.

С больным поехал сам Межерицкий. И все сошло с «внедрением» гладко. Более того, работники Дома творчества отнеслись к делу с таким пониманием, доброжелательностью и даже усердием, что мы поразились.

— Все-таки композитор… Свой брат… — сказал Борис Матвеевич, возвратившись из поездки.

— И возможно, преступник…

— Они этого не знают. Что ж, товарищ прокурор, остается только ждать, когда пайщик заговорит, то есть Комаров-Белоцерковец.

«Комаров-Белоцерковец» Межерицкий сказал не случайно. Когда речь зашла о выборе фамилии (она должна была фигурировать в письме в Союз композиторов и, естественно, в путевке), возник спор, какую из двух присвоить больному. Сошлись мы со следователем на двойной.

Так как у больного не было документов, пришлось снестись с местной прокуратурой, чтобы в этом вопросе не было загвоздки.

Мой прибалтийский коллега устроил все отлично. Помимо Комарова-Белоцерковца, в том Доме творчества поселился еще один «композитор». Начальство Жарова посчитало, что выпускать Домового на вольный простор без всякого присмотра нельзя. Неизвестно, что скрывается за его личиной… Вдруг опасный преступник.

Поместили нашего пациента в одноместной палате, в домике, где размещался медпункт. Директор Дома творчества предложил даже кормить больного в его палате отдельно от других и вообще заниматься им индивидуально. Но Межерицкий вежливо отказался от этой услуги. Главная цель — общение с отдыхающими.

Потянулись дни ожидания. Два-три раза в неделю Борис Матвеевич самолично звонил в Дом творчества и тут же, естественно, докладывал мне о новостях. Они были малоутешительными. Вернее, как врач Межерицкий мог оставаться удовлетворенным: больной, конечно, чувствовал себя лучше, чем в «психиатричке». Если принять во внимание, что до этого он еще тридцать лет не видел белого света, в буквальном смысле, потому что бодрствовал лишь ночью, и не знал свежего воздуха, улучшение мог предвидеть и не врач…

Погода в Прибалтике стояла на диво отменная: легкий морозец, снежок, Дом творчества — среди соснового леса, недалеко от моря.

А у нас в Зорянске лютовал февраль. Вьюжный, с трескучими холодами, стоявшими упорно и безо всякой надежды на ослабление.

Иногда Межерицкий говорил мне по телефону, что пациент стал дольше гулять, прибавил в весе, лучше спит, и становилось завидно: тут и носа не высунешь на улицу из-за мороза. Да еще дела, дела, которых все больше, сколько ни делай.

Думалось, ладно, пусть жиреет на композиторских харчах, лишь бы выздоровел. Но со стороны психики никаких изменений. Я уже стал отчаиваться в успехе…

И вдруг…

Однажды я задержался на работе, рассчитывая посидеть часок-другой над срочными бумагами. За дверью глухо стучала пишущая машинка секретарши. Она всегда задерживалась, когда оставался я.

Я разобрал наполовину недельный «завал», когда в приемной послышались голоса. Секретарь с кем-то разговаривала. И через минуту она заглянула в дверь.

— Захар Петрович, к вам женщина просится на прием. Я, конечно, объяснила, что рабочий день уже кончился, и попросила прийти завтра. Но она говорит, что дело срочное. Издалека ехала.

— Конечно, приму.

Если уж секретарша решилась просить об этом, — а глаз у нее верный, и постоять за мое время она может, — значит, принять надо.

Посетительнице было лет пятьдесят. Смуглое лицо. Мне показалось сначала — грузинка, но, приглядевшись, я убедился: тип лица совершенно русский. Глаза светлое-серые, крупноватый нос, рот. Таких женщин, привычных, примелькавшихся, встретишь сколько угодно в России. А когда она откинула платок, темно-русые волосы, уложенные узлом на затылке, дорисовали портрет моей соплеменницы. Она потирала закоченевшие на морозе пальцы. Я удивился, как она отваживается расхаживать по улице в легоньком пальтишке, когда стоят такие холода. Может быть, у нее нет хорошего теплого пальто, а это дорогое, красивое…

— Садитесь, пожалуйста, — предложил я, продолжая разглядывать ее.

Устроилась она на стуле как-то несмело,

— Моя фамилия Тришкина.

— Я вас слушаю.

— Товарищ прокурор, может, конечно, я не совсем к вам, вернее, о деле этом вы и не слышали, но, в общем… простите, если побеспокоила зря…

— Говорите, говорите. И успокойтесь.

— Фамилия моя Тришкина. Я специально приехала сюда из Чирчика. Это в Узбекистане… — Вот откуда ее смуглота. Южное солнце. — Прямо с поезда. Вещи в камере хранения. И сразу разыскала прокуратуру.

— Ничего, ничего, — сказал я успокаивающе. А ее нужно было успокоить. Она терялась. И от этого не находила нужных слов. — На вас легкое пальто.

— Да, у нас холодно. Я уж забыла.

«У нас»… Это меня заинтересовало.

— Вы здешняя? Зорянская?

— Нет, но здесь провела свое детство. — Она зачем-то достала из кармана помятый конверт. Но не вынула из него письмо, а положила перед собой. Как подтверждение важности и крайней нужности приезда в Зорянск. — Написали мне, будто брата моего отыскали… Может, это неправда?

— Какого брата?

— Геннадия Александровича Комарова…

Я сразу и не сообразил, какое отношение может иметь Тришкина к Комарову, Белоцерковцу и всей этой истории. А когда до меня дошло, я сам заразился ее волнением.

— Выходит, вы Таисия Александровна?

— Да, сестра, сестра… Вы, значит, и меня знаете? Значит, Гена, Гена…

Губы у нее затряслись. Я вскочил, подал женщине воды. Но успокоить ее мне удалось только с помощью секретарши.

Когда Таисия Александровна смогла говорить, я попросил объяснить, как она попала именно в Зорянск, ко мне.

— Получила письмо из Лосиноглебска. Вот оно. — Тришкина показала на лежащий перед ней конверт. — Один папин знакомый, старик уж, случайно узнал, что в Зорянске разыскивают кого-нибудь из Комаровых. Я одна из Комаровых осталась… Будто Гена объявился… Поверьте, товарищ прокурор, я почему-то всегда думала, что он не умер… Хоть нам и объявили тогда в милиции, что тюрьму разбомбили… Не со зла он все сделал, не со зла. Он так меня любил, больше, чем… больше, чем…

Она снова разрыдалась, я дал ей выплакаться. Действительно, Таисия Александровна потихоньку сама пришла в себя, успокоилась, и разговор пошел более ровный.

— Таисия Александровна, мы действительно разыскиваем родных Геннадия Александровича Комарова. Но я прошу выслушать меня спокойно. Жив он или нет, пока неизвестно.

Если больной действительно ее брат, я оставлял Тришкиной надежду. Если это Белоцерковец или кто другой, — подготовлял к разочарованию.

— Понимаете, к нам в руки попало дело, возбужденное против вашего брата перед самой войной. Очень хорошо, что вы обратились к нам сами. — Женщина слушала меня внимательно. И на ее лице я видел борьбу, ту самую борьбу, которую породили мои слова. Она хотела верить в чудеса, в жизнь брата. И в то же время готовила чувства и волю воспринять смерть надежды. — Еще раз вам говорю: мы не знаем, жив или нет Геннадий Александрович. Но вы можете помочь установить это. — В моем сейфе лежала фотография Домового. Но я опасался: старик, изображенный на ней, изможденный, лысый, с провалившимся ртом, с внешностью, может быть, до неузнаваемости перекореженной временем и обстоятельствами жизни, ничего не подскажет ее памяти. Пусть пока портрет полежит там. — Расскажите, пожалуйста, что и почему произошло 15 июня сорок первого года на пляже в Лосиноглебске.

Тришкина кивнула.

— Хорошо. Только я не знаю, с чего начать. И что именно вас интересует?

— Я буду задавать вопросы. Сколько вы жили в Зорянске и когда переехали в Лосиноглебск?

— Здесь училась с первого по пятый класс. Потом папу пригласили в Лосиноглебск главным бухгалтером на завод. Мама не хотела отрывать Гену от музыкальной школы. Учительница была очень хорошая, армянка…

Бог ты мой! Как тесен мир. Геннадий Комаров учился у Асмик Вартановны. Не уйди она из жизни, мы бы, наверное, узнали о Комарове раньше.

— Гена был очень способным. Готовился к консерватории. — Она замолчала.

— Продолжайте, продолжайте. О Валерии Митенковой…

— Лера… Да, о ней тоже нужно. — Тришкина вздохнула. — С Лерой мы учились в одном классе. Все пять лет сидели на одной парте. Закадычные подружки… С нашим отъездом мы, разумеется, переписывались, она приезжала к нам в Лосиноглебск. Как-то я гостила у них летом. Связь не теряли. Валерии нравился Гена. Они дружили…

— А как у них развивались отношения, когда вы переехали?

— Точно не знаю. Геннадий ничего мне не говорил. Старший брат, а я девчонка.

— Какая между вами разница?

— Два года… Они с Лерой переписывались. Когда он приезжал домой на каникулы, то и она заглядывала к нам на недельку-другую. Отсюда ведь близко, часа три на поезде…

— Теперь полтора.

— Конечно, сейчас все быстрее… Не знаю, мне кажется, у них была настоящая любовь.

— Геннадий приезжал на каникулы с Павлом…

При этом имени она вздрогнула. Провела рукой по лбу.

— С Павликом… Белоцерковцем.

— Они очень дружили?

— Наверное. Если Гена привез его к нам…

Мне показалось, что воспоминание о Белоцерковце ей особенно мучительно. Потом, слово «привез»…

— Когда привез в первый раз?

— В сороковом. В июле, шестого числа.

Помнит дату точно. Я чувствовал, что подходим к главному.

— Как долго гостил у вас Белоцерковец?

— Месяц. Валерия тоже приезжала на неделю. Ходили на пляж. В лес по грибы, ягоды… Молодые были, легкие на подъем.

— Таисия Александровна, определите поточнее, пожалуйста, отношения Геннадия и Павла. Вы сказали: «Наверное, дружили…»

— Я действительно не знаю, как они могли дружить. Уж больно разные. Геннадий попроще. Даже резкий. Не терпел, если кто лучше рядом. Павел — потомственный ленинградец. Как он говорил — питерский. Помягче был. Наверное, поумнее Гены. Мне казалось, брат завидовал Белоцерковцу. Особенно когда Павел завоевал на песенном конкурсе третье место. Геннадий тоже послал свое произведение, но никакого места не занял. Павлу подарили часы, так Гена все упрашивал родителей, чтобы ему купили такие же… И все же Гена к нему очень привязался, хотя до конца и не любил…

— Завидовал, говорите?

— Он не признавал, что Павел способнее, но я видела, что в душе осознавал это. Вообще, Геннадий хотел перейти с композиторского факультета на исполнительский. Кажется, из-за этого. С мамой советовался. Помню, Павел сказал: «Генка, признай меня первым композитором в консерватории, а я тебя за это провозглашу лучшим нашим пианистом». Брат разозлился. Не любил, когда Павел его унижал. — Тришкина вздохнула. — Зря, конечно, это же шутка.

— Расскажите теперь о вас с Белоцерковцем.

Она еще больше откинула на плечи платок.

— Надо сказать. Что мне теперь? Надо за всех ответ держать. Не хотел, не думал, поверьте мне. — Она прижала руки к груди. — Жизнь прожита, худо ли, хорошо ли, больше бед видела. Что теперь жалеть… Вы мне верьте. Не думал Геннадий его убивать. Брат очень меня любил. Всегда жалел, защищал, куклы мне делал сам… Я о родителях ничего дурного сказать не хочу, но что правда, то правда: старшего любили. Особенно мать. Надежда семьи. А Геннадий справедливый был. Он и любил меня за то, что ему самому больше ласки перепадало. И говорил всегда: «Кто тебя, Тайка, обидит, — убью».

— Чем вас обидел Павел?

— Не было обиды… Какая вина, если в любви всегда две стороны имеются? Сама я виновата, что не сдержалась. Все было бы по-другому: живи и Павел и Геннадий. А с другой стороны — война. Многие погибли. Правда, таких ребят, может быть, и сберегли бы…

— Геннадий знал о вашей любви? — прервал я молчание.

— Я скрывала. Павел тоже. Может быть, подозревал.

— Вы часто виделись с Белоцерковцем?

— После летних каникул сорокового года они приезжали с братом гостить на каждый праздник. Даже в День Конституции. У нас вся компания собиралась. Валерия наезжала. А в зимние каникулы мы с ней ездили к ребятам в Ленинград… Больше мешали: зимняя сессия. Потом приехали ребята на Первое мая. Последний праздник перед войной…

— И Митенкова?

— Нет, Валерия не смогла. Не помню уже, по какой причине. А Павел приехал… Четырнадцатого июня день рождения Геннадия. Суббота была. Мы все собрались опять… Я уже знала, что нахожусь в положении от Павла. Конечно, переживала, боялась очень. И родителей, и брата. И Павлу не знала, что сказать. Тянула до последнего. Глупая была, молодая. Скажи я ему — все, наверное, обернулось бы по-другому. По моей глупости и вышло. Я заготовила ему записку, хотела сунуть перед самым отъездом, пятнадцатого числа. Думала, пусть прочтет без меня и решает сам. Гордая была… Чтобы не получилось, что навязываюсь… Записку эту спрятала в книгу, когда мы пошли на пляж… А брат на нее нечаянно наткнулся. Все из-за этого…

— Пожалуйста, подробнее о ссоре между ребятами.

— Хорошо, попробую. Тяжело об этом вспоминать. До сих пор иногда снится. Только ни с кем не делюсь…

— Я понимаю ваши чувства. И прошу вас рассказать об этом потому, что надо. Для установления истины.

— Да, конечно. Я не отказываюсь. Сама ведь ехала для того. Скажите, товарищ прокурор, я смогу повидать брата, если, если… он жив?

— Я сейчас не могу объяснить вам подробности, но мы действительно не знаем, жив ли он. Поверьте, не хочу вводить вас в заблуждение или подавать какие-то определенные надежды. Прошло много лет, вы знаете обстоятельства, сложившиеся у него перед войной… Я искренне сочувствую вам… Конечно, если он живой, вы встретитесь.

— Спасибо вам на добром слове… Я попытаюсь припомнить все, как было… На пляж мы собирались с самого утра. От нашего дома это близко, минут десять ходу. Пошли на пляж часика на два. Хотели покупаться немного, потом вернуться к нам, перекусить, а вечером они уезжали. Брат с Павлом в Ленинград, а Валерия Митенкова в Зорянск… Пришли, разделись. Лера захотела покататься на лодке. А в залог принимали деньги или паспорт. Денег на залог не хватало: ребята потратились на обратные билеты, а паспорта ни у кого не было. У Павла — студенческий, а Валерия вообще приехала без документов. Геннадий побежал домой за деньгами. Я-то, дурочка, совсем забыла про записку. Папа с мамой ушли, оказывается, в магазин, тогда он стал искать мой паспорт. И наткнулся на записку к Павлу… Мы сидим, разговариваем, в купальниках, а Белоцерковец в купальных трусах Помню, он хотел закурить, а спички унес Геннадий. Какие-то люди рядом сидели, он пошел прикурить. Лера еще сказала, что без одежды неудобно. Павел надел только рубашку. И так в ней оставался до прихода брата. Это я хорошо помню. Возвращается Геннадий, подходит и спрашивает меня: «Скажи перед всеми нами, что ты написала правду в записке». Я так и обмерла. Слова не могу вымолвить. Брат был такой человек, что врать нельзя. Если скажу, что нет — мне влетит. Да и узнается ведь это обязательно. Сознаться — драка будет. Главное — у него в руках насос от велосипеда… Он говорит: «Раз молчишь, значит, правда». Тут Павел вмешался: «Какая тебя муха укусила?» Брат ему говорит: «Сдается мне, что ты последняя сволочь!» Вижу я, что Павел догадался, о чем речь. Но как себя вести? И срамить меня неудобно, и как-то поговорить надо. Стал он успокаивать брата. Предложил отойти, чтобы спокойно поговорить. А Лерка сидит и только глазами моргает, не знает ведь ничего. Павел оделся, отошли они в сторонку, за кусты. Геннадий сам не свой. У меня душа разрывается: боюсь за обоих. Мы с Лерой оделись. Какой-то мужчина пошел их разнимать. Геннадий обругал его. Я-то знаю, какой он бывает… Побежали мы за милиционером. Пока бегали, пока нашли… Возвращаемся на наше место — никого. Тихо. Даже спросить не у кого. Прошлись мы по пляжу. Нет ребят нигде. Милиционер ушел… Валерия все выспрашивает, в чем дело. Я несла какую-то чепуху. А сердце болит за Павла и Гену, сил нет. Лера говорит: ты, мол, иди домой, может, они уже там, а я еще тут их поищу и приду… Дома их не было. Я первым делом — записку искать. Понятно, не обнаружила. Тут мать с отцом вернулись. Спрашивают, где гости. Я уж не помню, что и говорила… Потом возвращается один Геннадий. Мокрый. Ничего не сказал, заперся в своей комнате. Я стучала, мать. Не открыл. Отец все выспрашивал: «Где Павлик и Лера? Перессорились вы, что ли?» Я кое-как отговорилась: боялась, как бы брат про записку не рассказал. Нет, промолчал. Вечером, перед отъездом вышел из дому, ни с кем даже не простившись. Я хотела проводить, он как зашипит на меня… Так и расстались. В последний раз… Но я тихонечко пошла за ним. Все хотела Павла повидать на вокзале. Билет у него был куплен еще со вчерашнего дня… Но Геннадий сел в поезд один… И Валерия так и не появилась. Потом написала из Зорянска, что искала, искала ребят, а там уж ей надо было на поезд… Больше я никого из них не видела. Не знаю, жива ли Валерия? После войны написала ей два письма. А ответа так и не получила. Можно водички? — вдруг спросила Тришкина. Когда она пила воду судорожными глотками, я понял, что сейчас разговор пойдет о самых страшных днях в ее жизни. О тех, которые перевернули все. — Через несколько дней к нам пришел человек из милиции. Меня дома не было. Когда мне мама сказала, что пропал Павел, я все поняла… Брат своих слов на ветер никогда не бросал. Про насос почему-то подумала. Вспомнила, как мальчишек из-за меня бил, как говорил, что убьет любого, кто меня обидит… А как я боялась, что родители узнают про мое положение… Даже не знаю, как я на себя руки не наложила! А ведь прежде всего подумала об этом. Когда я узнала про милицию, мне плохо стало. Мама как закричит: «Тая, доченька, что с тобой!» Это я помню… А потом меня везли в больницу, это я смутно помню. В общем, отходили меня врачи. А когда узнала, что Геннадий погиб в тюрьме при бомбежке, ругала бога, зачем он оставил меня в живых… Ничего меня не трогало: ни война, ни моя жизнь. А, что и вспоминать… — Таисия Александровна горько усмехнулась. — Говорят, быльем поросло… Нет, товарищ прокурор, все в нас. Только не думаешь об этом. Жизнь требует своего. Одно могу сказать: я была бы преступницей, наверное, если бы не дала Павлику жизнь…

— Простите, я вас не понял. Какому Павлику?

— Да, вы же не знаете… Сыну.

— Сколько ему сейчас?

В ее глазах проскользнула грусть.

— Да, отец его — Павел. Павел Павлович Белоцерковец.

— Расскажите о себе, — попросил я.

— Что вы… Неинтересно, наверное.

Я посмотрел на часы. Начало двенадцатого. Время пролетело совершенно незаметно.

— Где вы остановились, Таисия Александровна? Она растерялась от этого вопроса.

— Нигде… Да вы не беспокойтесь. Поищу кого-нибудь из старых знакомых. А нет, так на вокзале перебьюсь.

— Так я вас отпустить не могу.

Она протестовала, но я настоял на своем.

Позвонил в гостиницу. Там сказали, что, возможно, освободится один номер. Это выяснится скоро, и мне об этом сообщат.

— У нас есть еще немного времени, — сказал я Тришкиной. — Все равно ждать… Как вы попали в Чирчик?

— О, это целая история. Как в жизни бывает: не хотелось мне жить, а судьба решила иначе. Другие дрались, цеплялись за нее, а погибали… Папу эвакуировали с заводом. Мать с ним уехала, а я потерялась… Бомбили Лосиноглебск страшно. Несколько раз в день. Мы с мамой бежали на вокзал вместе. Вдруг — тревога. Она тянет в бомбоубежище, а я как полоумная бросилась бежать. Сама не знаю куда… Опомнилась, когда отбомбили. Искала ее, не нашла. Побежала на вокзал, и перед самым моим носом ушел состав. Потом уже, когда мы нашли друг друга, после войны, выяснилось: она решила, что я побежала на вокзал. Сама она успела вскочить в последний вагон… Вернулась я домой, а дома нет. Яма в земле. Что делать? Люди идут куда-то, я с ними. Сегодня одни, завтра другие. В окружение я не попала. Вот не поверите, думаю, пусть лучше убьют, такая усталость, безразличие. И знаете, когда в себя пришла? Когда Павлика по-настоящему под сердцем почувствовала. Сама голодная, оборванная, а думаю: ребенка грех убивать. Горелой пшеницей питалась: наши отходили, жгли, чтобы немцам не досталась… Так добралась до Ташкента. А там эвакуированных больше, чем ташкентцев. Я вот с таким животом, работать не могу… Что говорить, страшно вспоминать. Людям мы обязаны своим горем, людям же обязаны и жизнью и счастьем… Нашелся такой человек. Махбуба Ниязовна. Павлик называет ее Махбуба-биби. По-русски — бабушка Махбуба. Приютила она меня у себя, а когда сын родился, помогла устроиться в госпитале судомойкой… Специальности никакой да еще с ребенком на руках. В госпитале я и познакомилась с мужем… Его комиссовали. Хороший человек был. Павлика усыновил. Что дальше? После войны окончила сельскохозяйственный техникум, перебралась в Чирчик. Потом к нам приехали мои родители. Я их разыскала на Урале. Схоронила обоих совсем недавно. А муж мой, Тришкин, в пятьдесят шестом умер. Тихий такой был, добрый. Без почки и селезенки жил человек… Вот, собственно, и все.

— А Павлик?

— Павлик на Дальнем Востоке служит. В танковых частях. Уже капитан. Третья внучка родилась летом. Везет на дочерей. — Она улыбнулась. Это была ее первая улыбка…

Позвонили из гостиницы. Освободился номер. Гостиница буквально в двух шагах от прокуратуры, и я проводил Таисию Александровну до самого подъезда.

…На допросе у следователя Жарова Тришкина держалась спокойней. Самое тяжелое — первое свидание с прошлым — она пережила при нашем ночном разговоре.

Тришкина передала Жарову последнее письмо от Митенковой, Оно чудом сохранилось. Таисия Александровна пронесла его в узелке, вместе с документами, по дорогам беженцев — от Лосиноглебска до Ташкента… Последняя весточка из мира юности.

«Тайка, здравствуй, подружка! Не зашла я к вам перед отъездом потому, что искала Гену и Павлика не только на пляже, но и в сквере, и на пустыре возле консервного завода, где мы, помнишь, собирали ромашки. Честно говоря, время до отхода поезда было, но к вам не хотелось. Мне показалось, что ребята поругались очень серьезно, и видеть все это я не могла. Напиши мне, что они не поделили? Впрочем, сейчас это, наверное, несущественно… Нас бомбили два раза. Попали в железнодорожный клуб. Говорят, метили в станцию. Лешка наш ушел на второй день, папаню не хотели брать по состоянию здоровья, но он добился своего в военкомате и тоже ушел. Очень волнуюсь за маму. И надо же было ей уехать гостить. Из газет узнала, что Полоцк взяли немцы. Страшно за нее. Многие тут эвакуируются. Я решила дождаться маму. Да и дом не на кого оставить. Барабулины уехали, помнишь Верку Барабулину: она сидела с Полей Штейман на четвертой парте? Так их дом сразу заняли какие-то незнакомые люди. С нашей улицы ходили в райсовет жаловаться, но ничего не добились. Что я тебе пишу о нас? У вас, наверное, еще страшнее: вы к немцам ближе. Очень беспокоюсь за Павлика и Гену. Как они? Напиши обязательно. Большой привет Александру Тихоновичу и Зинаиде Ивановне. Пишу и не знаю, получишь ли ты мое письмо. Твоя Лера».

Тришкина получила письмо, когда вышла из больницы. Она ответила подруге, что Геннадий погиб. Ни об аресте, ни об исчезновении Белоцерковца не писала…

Личность Домового по фотографии Тришкина не опознала. Возникло предложение свести его с Тришкиной. Может быть, по каким-то едва уловимым жестам, черточкам она сможет определить, кто же это: Геннадий или Павел? Фотография — одно, а живой человек есть живой человек.

Жаров настаивал на этом. Но Межерицкий попросил повременить. Заметное улучшение общего состояния больного могло пойти насмарку.

 

11

Тришкина сидела в Зорянске, и наши деликатные уговоры ехать в Чирчик и дожидаться там ни к чему не привели.

В конце концов я спросил Межерицкого, когда можно будет организовать встречу ее с братом. Он обещал подумать. Попросил для этого несколько дней. И вдруг позвонил:

— Захар, ваша свидетельница из Узбекистана еще здесь?

— Не знаю. Надо позвонить Жарову.

— Позвони…

— А что? — спросил я, почуяв недоброе.

— Тут нянечка сказала мне, какая-то женщина интересовалась нашим пайщиком…

— Когда?

— Позавчера.

— Хорошо. Спасибо за информацию.

Я тут же позвонил следователю. Он сказал, что Тришкина не объявлялась уже несколько дней. Я попросил наведаться к старикам, у которых она жила.

Через полтора часа Жаров приехал сам. Растерянный и удрученный.

— Съехала, — сказал он. — Говорят, будто в Прибалтику.

— Ну хороши мы! Боялись, что беда случится в Доме творчества, а она случилась в нашем собственном доме. — Я был огорчен до того, что заговорил каламбурами.

Межерицкий тоже был удручен.

— Не хочу говорить о том, кто виноват в утечке информации… Главное теперь — смягчить удар, — прокомментировал он случившееся. — Если уж Тришкина с ним встретится, хорошо бы организовать так, чтобы особого урона не было ни той, ни другой стороне. Я заказал междугородную, жду с минуты на минуту.

— А если они уж? встретились? — задал я вопрос.

— Результат я тебе сообщу после разговора. Как тебе нравится эта спокойная, рассудительная, вежливая женщина?

— Я бы не хотел быть на ее месте…

Через четверть часа я снова услышал в трубке голос главврача.

— Вчера Тришкина пыталась с ним увидеться. Ей не разрешили. Конечно, вежливо, культурно, как это делается только в Прибалтике… Знаешь, я уже ругаю себя…

— За что?

— Пусть бы они уже встретились, но так, как бы этого хотелось нам.

— После драки… Да, она не сказала, где остановилась?

— Нет. Это не ваша фирма…

— Может быть, на всякий пожарный случай она и сообщила.

— Не сообщила. И деталь, по-вашему, факт: после отказа искала его в парке сама. Что будем делать?

— Подождем до завтра.

Мы дождались завтра. С утра все было спокойно. Мы даже вздохнули с некоторым облегчением. И напрасно. Около полудня позвонил Межерицкий.

— Захар, дело дрянь. Пайщик сбежал.

— Как?!

— Очень просто. К завтраку он не вышел. В комнате нет ни его, ни его вещей. Впрочем, какие вещи, маленький чемодан. Помнишь, с которым я обычно езжу на рыбалку… Зубная щетка, паста, моя старая электробритва, новые домашние туфли с баланса больницы… А позвонили так поздно, потому что связи не было.

— Как ты думаешь, куда он может податься?

— Не знаю. Слишком тщательное приготовление…

— Не замешана ли сестрица… То есть Тришкина.

— В каком-то смысле, по-моему, да.

— Он может быть буйным, агрессивным?

— Исключено.

— А что-нибудь с собой сделать?

— Вполне возможно.

— Вот дьявол, проворонили…

— Теперь, наверное, дело за вами.

— Да. Я сейчас же позвоню Жарову. А он ужинал вчера?

— Ужинал. Но это ничего не значит. Ужин у них рано.

— Значит, он мог уйти еще вчера…

— В этом вся соль.

— Денег у него немного, — рассуждал я вслух. — Не хватит на обратный билет.

— Если он догадается, а почему бы и нет, догадался же он уйти, то продаст меховую шапку. Мою, между прочим, Она не очень новая, но можно лететь на эти деньги хоть на юг… Попробуй купи такую в магазине. Ондатра…

— Его везли поездом… — думал я вслух.

— Проторенная дорожка?

— Да.

— Это хорошо для животных, а люди любят познать новое. И слава богу… И еще, Петрович, не хочу вмешиваться в ваши дела, но почему коллега Жарова проворонил нашего пайщика?

— Ничего пока сказать не могу.

…Жаров позвонил мне, прежде чем я набрал номер его телефона. Он сообщил мне то же, что и Межерицкий. Сведения были получены следователем от «композитора», внедренного в Дом творчества по линии МВД.

Надо же было случиться, что именно сегодня утром он впервые покинул на несколько часов подопечного из-за сильной зубной боли. В Доме творчества, естественно, стоматологического кабинета не было. Разумеется, вся местная милиция была уже поднята на ноги.

Жаров неотступно сидел у телефона, ожидая сообщений.

В три часа меня разыскала по телефону секретарша в суде и взволнованно спросила:

— Захар Петрович, вы не можете срочно приехать в прокуратуру?

— Что, звонил Жаров?

— Нет. Вас очень хочет видеть странный посетитель. Старичок… Говорит, что он убил двух людей.

— Он в своем уме?

— По-моему, да…

— Хорошо, еду. На всякий случай не спускайте с него глаз.

— Разумеется…

Когда я вошел в приемную, со стула поднялся… Белоцерковец-Комаров. Тут же в уголке стоял чемоданчик Межерицкого, на вешалке — его пальто и ондатровая шапка.

Это было как сон.

— Проходите, — механически предложил я и открыл дверь в свой кабинет. Он покорно вошел. Я разделся, все еще не веря своим глазам, сел за стол. — Присаживайтесь.

Он устало опустился на стул.

Я сразу подумал: надо сообщить в милицию и Межерицкому. Вызвал секретаршу и отдал записку: «Сообщите Жарову и Межерицкому, что ОН у меня».

А старик болезненно потер виски, провел по лысому черепу рукой, словно ему было трудно подыскать слово, однако четко, хоть и шепеляво, произнес:

— Гражданин прокурор, хочу сделать официальное заявление. Я, Белоцерковец Павел Павлович, совершил убийство своего друга Геннадия Александровича Комарова 15 июня 1941 года в городе Лосиноглебске. Я также виновен в доведении до самоубийства своей гражданской жены Митенковой Валерии Кирилловны. Дату ее смерти не знаю. Вы не поверите, я действительно не знал, какое тогда было число… Но это не все мои преступления. Я также виновен в совращении несовершеннолетней Комаровой Таисии Александровны… Простите, почему вы не записываете?

— Погодите, Павел Павлович. Как вы сюда добрались?

— Самолетом. Я прилетел еще утром… Но долго искал вас… Знаете, город незнакомый, хотя я прожил здесь безвыездно больше половины своей жизни. Вы не удивляетесь?

— Нет. Что вас заставило прийти ко мне?

Он совсем старческим, наверное, привычным для него жестом вытер мокрые глаза.

— Вы бы знали, как жутко жить только ночью… Не разговаривать ни с кем… Лерочка была почти глухая и боялась их… — Последние слова он сказал шепотом, показывая пальцем на боковую стенку. У меня возникло подозрение, что Белоцерковец все еще не в своем уме. Но он печально усмехнулся. — Это она так говорила, Валерия… Мне трудно передать все, что я хочу сказать. Я композитор. Всю жизнь там, — он снова показал пальцем куда-то, — писал музыку. Она звучала только здесь. — Павел Павлович приложил морщинистую руку к темени. — Потом я понял, что и музыка уходит от меня, потому что ушла надежда… Я пытался писать светло, легко, чтобы заглушить свое преступление, свою трусость, свое ничтожество… Но она не заглушала… Музыка ушла, и я остался один на один с двумя дорогими и страшными для меня людьми: с Геной и Таей. Но вы не подумайте, что я сумасшедший. Действительно, что-то со мной случилось недавно, когда Лерочка покончила с собой, а потом в Доме творчества я увидел женщину, которая мне очень напомнила Таю. Я гулял в парке, она подошла ко мне и долго смотрела… И заплакала… Это было удивительно: плачет незнакомая женщина, и ты не знаешь, чем ей помочь. Не помню, что я ей говорил… Я говорил, кажется, о себе. У меня возникло непреодолимое желание уехать оттуда… Женщина исчезла неожиданно… И откуда-то в моих руках деньги… Мысль о том, что я должен ехать сюда, именно к вам, оформилась позже, когда я остался один в своей комнате… Совсем один… Вот почему я здесь. Надо было прийти давным-давно…

Он сидел передо мной, жалкий, больной, наполовину сумасшедший, погубивший себя, своего друга, разбивший жизнь двум женщинам… И оставивший сиротой сына.

— Я понимаю, — тихо прошамкал Белоцерковец беззубым ртом, — мой приход не может считаться явкой с повинной… Вы меня нашли сами.

— Вас обнаружили у Митенковой случайно, — сказал я.

Он посмотрел на меня долгим взглядом, в котором было смятение, недоверие, растерянность.

— Меня не искали? — спросил он. Я отрицательно покачал головой. — Вы не знаете, меня искали, чтобы отдать под суд.

— Я знаю почти все, — произнес я спокойно. — Вас никто не собирался судить.

— Ведь я же убийца, растлитель! Меня не могли не искать. Не может быть, чтоб не искали, не может быть!

Он схватился старческими перекореженными пальцами за дряблые щеки и, закрыв глаза, застонал…

* * *

Обо всем до конца я узнал из магнитофонной записи показаний Белоцерковца.

«…Когда Комаров вернулся на пляж, я не мог даже предположить, что он узнал о том, что произошло между мной и Таей. Я это понял, как только Геннадий обратился к своей сестре с вопросом: «Правда ли то, что написано в записке?» Никакой записки я от Таисии Комаровой не получал. Я пытался избежать скандала, хотел объясниться с Комаровым, в конце концов пообещать жениться на Тае. Мы отошли в сторонку, за кусты, к самой реке. Вы бы видели его лицо! В руке он сжимал велосипедный насос, не знаю зачем прихваченный из дома. Комаров спросил:

— У вас действительно было с Таей?.. Говори честно, сволочь, все равно узнаю, убью…

И схватил меня за рубашку. Она треснула. Я сказал: «Да». И пытался успокоить его, стал уверять, что женюсь на его сестре. Он сказал:

— Ей же нет еще восемнадцати! Что ты, гад, думал? Мне после всего этого противно, что я ел с тобой вместе один хлеб, что моя мать тебя, подлец, встречала и кормила как родного.

Наверное, я почувствовал несправедливость в его словах, потому что и мои родители встречали Геннадия как сына… И, чтобы не оставаться в долгу, я снял с руки часы и сунул ему в карман. Он крикнул: «Откупиться, гад, хочешь!» И ударил меня кулаком по лицу. Помню, у меня из носа потекла кровь. Он ударил еще несколько раз и при этом приговаривал: «Это тебе за Тайку, это тебе за Лерку…» Потом на мою голову обрушился сильный удар. Я инстинктивно ответил Комарову ударом и попал в висок. Помню, он покачнулся и упал в воду, а у меня у самого перед глазами красные круги. Я бросился бежать. Боялся, что он догонит и снова будет бить… Не знаю, сколько я бежал. Оглянулся, Геннадий меня не преследовал. Я умылся в реке, снял рубашку, вернее, то, что от нее осталось, бросил в кусты. Так и остался в одной майке. Куда идти, не знаю. Ощупал лицо. Нос распух, губа разбита, на голове шишка. В таком виде показываться на людях стыдно. Так и просидел до самого вечера. И все размышлял, что делать. К Комаровым идти, значит, во всем признаться. Тогда Геннадий прибьет окончательно. Если не прибьет, то уж в милицию донесет обязательно. Посадят: ведь Тая несовершеннолетняя… Положение отчаянное. Хотел даже в речку броситься. Стемнело. Часов у меня не было. В кармане — билет на ленинградский поезд… Ладно, думаю, посмотрю, как у Комаровых. Может, решусь зайти, если все тихо. Закоулками пробрался на их улицу. У них в доме свет. И смотрю, к их калитке приближается милиционер… Выходит, сообщили в милицию. Я двинулся к вокзалу. До отхода поезда оставалось еще минут двадцать. Я решил вскочить в последний вагон перед самым отходом. А пока спрятался между двумя киосками и стал высматривать кого-нибудь из нашей компании. Вдруг слышу, кто-то недалеко переговаривается. Рядом, около киоска, сидели несколько ребят. Курили, ругались матом. Шпана, подумал я. А что мне? Я сам походил на уголовника с разбитой физиономией. Невольно прислушался. Один из них говорит: «Гвоздь, о чем ты шептался с легавым?» Тот отвечает: «Закрой поддувало, фраер». И называет украинскую фамилию, не то Торба, не то Торда… «Торда, — говорит, — знакомый легавый. Утопленник-то на пляже не сам упал в воду. Ему здорово кто-то врезал…» О чем дальше шел у них разговор, помню смутно. Что мне запало в голову, Геннадий утонул по моей вине. Вот почему около их дома я встретил милиционера. Последние мои сомнения рассеялись, когда я увидел Таю. Она пряталась за столбом, кого-то высматривая среди пассажиров. В руке у нее был платочек, который она непрестанно подносила к глазам. Наверное, пришла тайком, чтобы все рассказать мне. Но я уже знал. И подойти к ней ни за что бы не решился. Потому что ничего не мог сказать в свое оправдание…

Переночевал я в овраге, где-то на окраине города. Говорят, утро вечера мудренее. Неправда. Это было страшное утро. Я не знал, что делать. В голове стучала одна мысль: «Посадят, посадят, посадят». Вдруг я увидел человека — это была женщина. И бросился бежать. Сначала пригнувшись, потом во весь рост. Добежал до леса. Железнодорожный билет я разорвал на мелкие клочки. У меня было немного денег и неполная пачка папирос. Спички я где-то потерял. Я побрел, куда глаза глядят, без цели, без определенного направления. Потом пришли голод и жажда. Скоро я набрел на родник, напился. Вышел на опушку, увидел деревеньку в несколько домов, но подойти близко не решился. К вечеру есть захотелось с такой силой, что я бы за черствую корку отдал полжизни. Мне удалось найти несколько сыроежек, которые я в момент проглотил…

…Так я шел несколько дней, сторонясь людского жилья, питаясь грибами, ночуя в прошлогодних листьях. С водой как-то обходился, а с пищей было очень плохо. Один раз нарвался на кислую травку, рвал ее руками, зубами, запихивал в рот, а через полчаса валялся на земле от нестерпимой боли в желудке.

И тогда я дошел до того, что стал воровать. Я прокрадывался в деревни днем. Днем редко кто оставался дома. Работали. Мне удалось стащить связку лука и кусок хлеба. Это был царский пир. Потом я научился узнавать, где посажена картошка. И по ночам выкапывал мелкие, с горох, клубни. В одной из деревенек я украл спички и пек картошку в костре. Чем я только не промышлял на огородах: лук, морковка, незрелый горох, свекольная ботва…

…Как-то среди ночи раздался страшный гул. Вдалеке заухали взрывы. Я выкарабкался из-под листьев, в которые зарылся с вечера, и не понимал, что происходит. Это был ад! Мне показалось, я схожу с ума. И так стало каждую ночь…

В Зорянск я попал случайно. Вышел к железной дороге. Мимо прошел поезд с табличкой на вагонах Ленинград — Зорянск. Я вспомнил о Лере Митенковой. Ее адрес знал наизусть.

У нас с Лерой были сложные взаимоотношения. Встретились мы, когда я первый раз приехал в гости к Комаровым. Она мне понравилась. Я ей, кажется, тоже. Стали переписываться. Я догадывался, что у них с Геннадием что-то было, но мне показалось — детская дружба. И она уже проходила. Лера написала мне как-то нежное письмо. А когда они приехали с Таей в Ленинград, то призналась, что любит меня. Просила не говорить Геннадию. Мне было жаль ее, потому что я уже тогда разрывался между ней и Таей. В Лосиноглебск Митенкова приезжала из-за меня. Я хотел признаться ей, что люблю все-таки Таю, а не ее, но так и не решился. Беда была еще в том, что она окончательно охладела к Геннадию. Как я себя ни ругал, но объясниться не нашел в себе силы…

Ее дом я нашел ночью. Почему решился к ней постучать? Поймите мое состояние: был полоумным от голода, от одиночества, от страха, который преследовал меня неотступно. Я хотел, наконец, узнать, что происходит на белом свете. Я предполагал, что это могла быть война. Но видел в небе только немецкие самолеты…

Лера сначала узнала меня с трудом, а узнав, обрадовалась. Она ничего не знала о трагедии на пляже. Я колебался: открыть ей правду или нет. Она была одна-одинешенька: отец и брат ушли на фронт, а мать в Полоцке, занятом немцами. От нее я узнал, что идет война и немцы прут и прут в глубь страны. Лера была в отчаянии: боялась эвакуироваться, боялась и остаться. И ждала мать.

Мы были два растерянных, запуганных человека. Она меня любила. И у меня к ней все-таки было какое-то чувство. Постепенно оно переросло в любовь. Наверное, от необходимости держаться вместе. Я рассказал ей про Геннадия. Про Таю — не решился. По моей просьбе она написала в Лосиноглебск письмо. Ищут ли меня… Ответа не получили… Вскоре пришли немцы.

Первое время я жил в подвале. Но там было сыро и холодно. Мы приспособили под мое убежище старый сундук. Я спал днем, а ночью бодрствовал. Лере удалось достать нотной бумаги, и я стал писать музыку, чтобы чем-то заняться. По памяти вновь записал свои прежние произведения. Сочинял новые. Иногда ночью выходил украдкой во двор и смотрел на звезды. Боже мой, как мне был дорог каждый миг, проведенный под открытым небом! Вскоре я перестал выходить. Лера приносила домой немецкие приказы. Если бы меня обнаружили, то тут же расстреляли. Как сына ответственного советского работника… Благо, немцы Восточный поселок не трогали. Обысков не было. Мы кое-как перебивались продуктами. Спасал огородик. Не будь его, я бы не сидел сейчас перед вами. Хоть Лера и работала на хлебозаводе, но то, что ей удавалось получать или приносить тайком, едва хватило бы одному человеку, чтобы не умереть с голоду…

…И вот пришли наши. Но я не радовался. Перед своими я оставался все тем же уголовником. К этому прибавилась еще одна вина: дезертир. Я окончательно понял, что не могу объявиться людям, когда Лера рассказала, что на главной площади города публично казнили предателей, служивших при немцах полицаями и погубивших немало советских людей. Я не был предателем, но имел тяжкую вину перед нашим законом. Закон этот очень строг…

Потянулись годы. К нашим мучениям прибавилось еще одно: мы постепенно теряли возможность общаться. Чтобы не иметь ребенка, Лера пила всякие лекарства. Хину, акрихин и еще что-то и от этого постепенно глохла. Если раньше мы как-то переговаривались шепотом, то теперь и эта возможность пропала. Это был самый страшный удар. Я мог смириться с тем, что у меня разрушались зубы, любая болезнь протекала мучительно и долго, так как я не имел права обратиться к врачу. Я терял зрение, но что это по сравнению с безмолвием, воцарившимся в доме…

Я хотел бы услышать свою музыку и не мог, я хотел видеть небо и боялся попасть в тюрьму. Я хотел иметь детей, хоть одного ребеночка — и это было мае заказано. Да мало ли чего я хотел!

Потом наступило отчаяние. Я начал умолять Леру, писал на бумаге, чтобы она разрешила мне пойти открыться. Потому что я чувствовал: от меня уходит последняя надежда. А без нее уйдет и жизнь.

Лера просила не делать этого. Она осталась бы совсем одинока. Без времени состарившаяся, глухая, положившая на меня всю свою жизнь. Она так и написала: «Если ты это сделаешь, я наложу на себя руки…» Я окончательно смирился. И уже не думал ни о чем, не писал музыки. Даже не вспоминал Геннадия и Таю. Я доживал отпущенное мне время есть, дышать, спать… А когда засыпать мне стало каждый раз все труднее, я просто существовал. Мое бытие превратилось в зыбкую однообразную дремоту без света, без звуков, без каких-либо желаний…

В один из моментов я услышал голоса людей. В дом пришло несколько человек. Сначала я не понял, в чем дело. Потом догадался: наконец-то пришли за мной. Я лежал в сундуке ни жив, ни мертв. И когда услышал слова: «Митенкова умерла», из всех уголков моего сознания поднялся годами накопленный страх. Его вспышка погасила мой разум…»

…Последним аккордом этой истории было письмо Таисии Александровны Тришкиной.

«Уважаемый Захар Петрович! Да, Павла я тогда в Доме творчества узнала сразу. Мне очень хочется поблагодарить вас за все, что вы сделали ради восстановления доброго имени моего брата Геннадия Александровича Комарова. Спасибо всем, кто занимался этим делом. Если даже люди и не помнят Геннадия, то я буду помнить его до последних моих дней.

Мне бы хотелось помочь материально Белоцерковцу П. П. Он, видимо, нуждается. Только чтобы все осталось в тайне. И мой сын никогда об этом не узнал. Он достойно носит имя своего отца — Николая Федоровича Тришкина…»

Размышляя о дальнейшей судьбе Белоцерковца, я и сам думал, на что он будет существовать.

Из всего созданного им только одна вещь — «Песня» может принести доход. Но можно ли прожить на эти деньги?

 

Виктор Пронин

ИСПЫТАНИЕ

ОЧЕРК

Лишь когда познакомишься с делом, в данном случае с уголовным делом, с многочисленными показаниями, свидетельствами, документами, с протоколом судебного заседания, которое полностью подтвердило результаты предварительного следствия, начинаешь верить: да, все это было на самом деле.

Событию предшествовали в общем-то довольно обычные вещи — поссорились на переменке ученица десятого класса Надя Черноок и ученик того же класса Володя Высевко. Произошло это невыдающееся событие в городе Минске, в десятой средней школе. Надя в тот день отвечала за порядок в классе и, когда увидела, что доска не подготовлена к следующему уроку, предложила Володе, дежурному в тот день, привести доску в порядок. Володя отказался. Может быть, потому, что указание исходило от девушки Нади, а может, по совсем другой причине, в конце концов это неважно. Важно то, что он не только отказался выполнять свои обязанности, но и вслух произнес обидное слово. Надя Черноок — девушка гордая, с чувством собственного достоинства. Она вполне справедливо решила, что лучшим ответом будет пощечина. И ответила пощечиной.

Дело дошло до директора школы. Уже по одному этому можно понять, что подобное происшествие было редкостью. Выяснить причину ссоры и принять соответствующие воспитательные меры поручили учителю математики Генриху Зиновьевичу Энгельсону, известному, впрочем, в школе под именем Геннадия Зиновьевича. Это щекотливое поручение было дано ему не случайно, не потому, что под руку подвернулся. Дело в том, что Геннадий Зиновьевич пользовался в школе авторитетом, многие полагали, что он знает свой предмет, умеет подать его, некоторые утверждали, что он даже любит свой предмет и получает радость от общения с детьми. Такой репутации способствовали и свободная, раскованная манера поведения, прекрасная внешность, несколько спортивных разрядов в прошлом, непреходящая уверенность в своих силах и способностях. Правда, коллег порой коробило постоянное стремление Геннадия Зиновьевича как можно выигрышнее подать самого себя, свои успехи, легким намеком дать понять, что другим на такие успехи рассчитывать, естественно, не стоит. Мол, не дано.

Обладал Геннадий Зиновьевич еще одним ценным качеством, о котором знали в школе, — умением поговорить с людьми, убедить их в собственной правоте, доказать, что его точка зрения единственно верная. Умел Геннадий Зиновьевич поговорить и с учениками, в том числе и с нарушителями школьной дисциплины. Это умение было замечено, я ему нередко приходилось разбираться во всевозможных конфликтах, возникающих из-за невыполнения домашних заданий, нетактичного поведения отдельных учеников, опаздывания на уроки, посторонних разговоров в классе и так далее. И Энгельсон охотно выяснял обстоятельства, проводил мини-следствия, собирал показания потерпевших, свидетелей, Нарушителей, выносил свои решения, свой «приговор» даже в тех классах, к которым не имел никакого отношения ни как учитель, ни как классный руководитель. Иногда, правда, трудно было найти правильное решение, не зная учеников, не зная взаимоотношений в классе, не зная всей подоплеки нарушения, но Геннадия Зиновьевича это обстоятельство нисколько не смущало, и подобными спецпоручениями он занимался, как уже говорилось, в охотку.

Так было и на этот раз. Хотя и Надю и Володю он видел впервые, тем не менее быстро установил, что виноват все-таки Володя. Он не выполнил своих обязанностей, обидел девушку, а это недопустимо в любом случае. Володе было предложено извиниться, что он и сделал перед всем классом. Надя его простила. Конечно, вполне возможно, что в глубине души у нее осталась обида, но она проявила великодушие и в присутствии одноклассников сказала, что прощает обидчика.

Казалось бы, ситуация исчерпана. Но Геннадий Зиновьевич решил, что кашу маслом не испортишь. Он велел Володе Высевко привести в школу родителей. Володя сказал «ладно». Но родителей на беседу с Энгельсоном не пригласил. И вообще ничего не сказал им о неприятности в школе. Отношения в семье были далеко не идеальными, и раздражать родителей своими школьными неурядицами ему попросту не хотелось. Трудно утверждать наверняка, но, возможно, он был прав. Володя, как и прежде, ходил на занятия, получал отметки, встречался с друзьями. Если что и изменилось в его поведении, так это то, что он стал старательно избегать Геннадия Зиновьевича — тот не забывал при встрече напоминать ему о том, что родителей в школу все-таки придется привести. Причем напоминал все более жестко и настойчиво. Начинала постепенно складываться странная ситуация — для обоих, для Высевко и Энгельсона, вопрос «придут ли родители?» приобретал особый характер. Ученик говорил, что родителей приводить уже вроде бы и ни к чему, а учитель настаивал — они должны прийти хотя бы потому, что этого требует он.

Конечно, глядя строгим взором с чисто педагогических позиций, здесь можно усмотреть дерзость ученика, его неповиновение и даже пренебрежение словами учителя. Но если взглянуть на эту ситуацию с тех же педагогических позиций не столь строгим взором, то можно понять и Володю. Ведь, в конце концов, Энгельсон не был его учителем, он был «чужаком», который никогда ничего в их классе не преподавал, которого он совершенно не знал. И его чисто внутреннее, психологическое неприятие настойчивости «чужака», или, скажем, его упрямства, даже навязчивости, можно считать вполне естественным. Мы должны согласиться с тем, что в самом этом требовании — «Родителей в школу!» — какие-то педагогические, воспитательные мотивы обнаружить трудно. Было стремление создать психологическое давление, вызвать состояние угнетенности, подавленности. Надо ли говорить, что прием этот как таковой не имеет ничего общего с настоящим воспитанием. «Без постоянного духовного общения учителя и ребенка, без взаимного проникновения в мир мыслей, чувств, переживаний друг друга немыслима эмоциональная культура как плоть и кровь культуры педагогической… Эмоциональные отношения немыслимы, если учитель встречается с учениками только на уроке, и дети чувствуют на себе влияние педагога только в классе». Эти слова В. А. Сухомлинского как нельзя лучше комментируют создавшуюся ситуацию.

Однако продолжим наш рассказ. Прошла неделя.

И наступил день, которым потом будут датированы первые документы, составляющие объемистый том уголовного дела, документы, позволяющие буквально по минутам воспроизвести всю картину происшествия.

Закончились спортивные занятия у учащихся десятого класса «Д». Учительница физвоспитания Нина Николаевна Гончарик делала последние записи в журнале, поторапливала замешкавшихся в раздевалке учеников. Последними переодевались четверо — Володя Высевко, Олег Галиновский, Олег Зеневич, Евгений Анищенко. Из спортивного зала на лестничную площадку они вышли почти одновременно. Следующий урок был на втором этаже, и они начали подниматься по лестнице. Олег Галиновский был уже на середине лестничного пролета, когда Высевко поднялся на третью ступеньку. Остальные были еще на площадке. В это время из вестибюля вышел Геннадий Зиновьевич Энгельсон. Увидев Высевко, он тут же окликнул его и опять потребовал, чтобы тот привел в школу родителей.

Уточним: учитель стоит на площадке, а ученик — на несколько ступенек выше. Учителю это кажется оскорбительным, он вынужден разговаривать с учеником, глядя на него снизу вверх. Следует очередной наказ привести родителей. «Ладно», — отвечает Высевко. Ответ показался учителю недостаточно учтивым. Его фраза: «Как ты стоишь передо мной?!» И тут же удар в плечо, от которого Высевко скатывается на площадку. Он удержался на ногах. Выпрямился. Оглянулся на ребят, которые остановились на лестнице. Повернулся к Энгельсону, готовый продолжать разговор. Но Геннадий Зиновьевич считает, что разговор окончен. И вообще, что время разговоров прошло. Он размахивается и с силой бьет Высевко в лицо. Тот отлетает на два метра, ударяется головой в дверь, ведущую в вестибюль и падает на цементный пол. Подняться Высевко не может. Изо рта у него показывается кровь, начинаются конвульсии.

— Ладно, хватит притворяться, вставай! — говорит Геннадий Зиновьевич и небрежно, одной рукой, поднимает Высевко. Но не удерживает его, и тот снова падает с метровой высоты, ударяясь головой о цементный пол. После этого Геннадий Зиновьевич уже двумя руками подхватывает Володю и через вестибюль тащит в медпункт. И… запирает за собой дверь.

Все произошло в течение минуты. На площадке и на лестнице все еще стоят пораженные товарищи Володи — Олег Галиновский, Олег Зеневич, Евгений Анищенко. Учительница физвоспитания Нина Николаевна Гончарик выходила из спортивного зала как раз в тот момент, когда Энгельсон размахнулся для удара. Она инстинктивно отшатнулась и прикрыла дверь, но тут же снова распахнула ее — Высевко уже лежал на полу. Энгельсон стоял над ним. Ребята — чуть в стороне. Учительница Пуховская, торопясь на урок, пробегала через вестибюль.

Пока Энгельсон тщетно пытается привести парня в чувство, пока он машет перед лицом Володи носовым платком, озираясь на запертую дверь, давайте зададимся вопросом: что должен делать учитель, который вдруг обнаруживает, что его действия привели вдруг к столь трагическим результатам? Что должен в таком случае учитель, который любит детей, школу, работу, для которого эта работа — главное в жизни?

Можно быть уверенным, что в каждом ответе будут слова о том, что необходимо прежде всего вызвать врача. Это очевидно. Выдающийся русский педагог К. Ушинский писал, что можно сильно любить человека, с которым мы постоянно живем, и не ощущать этой любви, пока какое-нибудь несчастье не покажет нам всю глубину нашей привязанности. Несчастье, случившееся в десятой школе, не вынудило Энгельсона обнаружить привязанность к детям, любовь к ним, не проявил он и более прозаических чувств — ответственности, порядочности. Все его действия в те минуты слишком уж напоминали действия человека, спешно заметающего следы.

Он затащил Высевко в медпункт, чтобы попытаться наедине, без свидетелей привести его в чувство. Это ему не удается. Когда через некоторое время в медпункт все-таки вошли завуч и медсестра, которым ребята уже рассказали о случившемся, они решают вызвать «скорую помощь». Энгельсон возражает. Он знает, что врачи обязательно спросят об обстоятельствах получения травмы. Он все еще надеется, что Высевко придет в себя и все обойдется. Он тянет время, не думая о том, что, может быть, в эти минуты решается вопрос жизни и смерти подростка.

Тем временем кто-то тряпкой затирает кровь на полу, ребята растерянно толкутся в вестибюле, не зная, что предпринять. Наконец, завуч Ольга Андреевна Дудникова решает вызвать «скорую помощь». Снова тянутся томительные минуты. Высевко не приходит в себя. Приезжает «скорая». Парня осторожно укладывают на носилки и выносят к машине.

У всех возникает вопрос: кому сопровождать пострадавшего? Директор болеет, ее нет в школе, учителя на уроках, завуч полагает, что она должна остаться. Ребятам не положено: сопровождать пострадавшего ученика должен учитель. Дудникова предлагает ехать Энгельсону. Он свободен. Он знает, что произошло. Он учитель. Но Геннадий Зиновьевич категорически отказывается. Он во что бы то ни стало хочет остаться в школе. Ему остро необходимо кое с кем поговорить, кое-кого убедить, настоять, рассказать, короче — создать свою версию происшедшего. Он понимает, что неплохо бы и в больницу съездить с Высевко, но разорваться невозможно.

Поехал Анищенко. Ученик, товарищ по классу, свидетель происшедшего. И в больнице, когда его спросили о причине травмы, он, не мудрствуя лукаво, подробно рассказал, как, при каких обстоятельствах получил черепно-мозговую травму доставленный больной. Его показания были настолько ошарашивающими, что врачи сочли своим долгом сообщить о них в милицию, а оттуда сведения попали в прокуратуру. Так было возбуждено уголовное дело по обвинению Геннадия Зиновьевича Энгельсона в умышленном нанесении тяжких телесных повреждений ученику десятой средней школы Владимиру Высевко. Как установила экспертиза, травма относилась к категории опасных для жизни — перелом костей свода черепа, сотрясение мозга, кровоизлияние. Не забыли эксперты упомянуть и еще одну маленькую, но весьма важную деталь — небольшую ссадину на внутренней стороне щеки, след удара рукой.

Почти неделю Высевко лежал в больнице, не приходя в себя, он не узнавал ребят, приходивших к нему, до сих пор не помнит, что с ним произошло. Его память обрывается на том моменте, когда закончились занятия в спортивном зале. Он долго не мог понять, как оказался в больнице.

Высевко увезли, толпа в вестибюле разошлась, все снова занялись своими делами. Энгельсон тоже. Первым делом он направляется к учительнице физвоспитания Нине Николаевне Гончарик. Она — единственный свидетель из взрослых, и ее слова, ее мнение, ее показания могут оказаться довольно важными.

— Нина Николаевна, — говорит он, — вы были в спортзале, когда все это произошло, верно?

— Да, — растерянно отвечает учительница, не поняв сразу сути вопроса.

— Значит, вы ничего не видели, да?

Потом Геннадий Зиновьевич вспомнил, что через вестибюль пробегала учительница Пуховская, как раз в момент происшествия. И он направляется прямо к ней, вызывает с урока:

— Вы что-нибудь видели? Ну, я имею в виду, как все там произошло, на площадке?

— Да нет… Я была в вестибюле… Я видела только, как Высевко упал в проем двери…

— Спасибо, — говорит Энгельсон.

Неуверенности Пуховской ему вполне достаточно для той версии, которую он начинал монтировать.

Оставался пустяк: потолковать с ребятами — невольными свидетелями его воспитательной «беседы» с Высевко. Как уже отмечалось, с учениками Геннадий Зиновьевич умел разговаривать. Он не сомневался в том, что ему удастся убедить ребят дать нужные показания. События поторапливали его. На три часа следующего дня было назначено заседание местного комитета, на который были приглашены Галиновский, Зеневич и Анищенко. В нарушение всех школьных правил, писаных и неписаных, Геннадий Зиновьевич вызывает их с урока и приглашает в свою лаборантскую, известную школе под названием «каморка Энгельсона».

Речь Энгельсона перед ребятами продолжалась довольно долго. Закончился урок, прошла переменка, начался следующий урок, а Энгельсон, заперев дверь «каморки», продолжал говорить. Тезисы его выступления были довольно просты. Подробно остановившись на том значении, которое имеет для всей школы сам факт того, что он, Энгельсон, преподает здесь, тщательно перечислив все заслуги, которые имел и на которые мог рассчитывать в обозримом будущем, Геннадий Зиновьевич перешел к главному — показания надо изменить. Потому что, настаивая на своих прежних показаниях, ребята осрамят школу и нанесут непоправимый ущерб народному образованию республики.

Чтобы не остаться голословным, приведем показания ребят, в которых они рассказывают об этом разговоре…

— Он у нас ничего не преподавал и долго рассказывал о том, какой он хороший учитель, как все его ценят, рассказал, что вся школа держится на нем и что беспокоится он не столько о себе, сколько о престиже всей школы, — говорил Галиновский. — Он сказал, что мы здорово подведем и школу, и своих товарищей, и директора, если скажем, что видели, как он ударил Высевко.

— Он предложил нам сказать, что мы ничего не видели, настаивал на том, что Высевко сам упал с лестницы, — заявил Зеневич. — Мол, если мы скажем, что нам показалось, что сомневаемся, то этого будет вполне достаточно. Что остальное, мол, нас не касается, остальное он берет на себя.

— Когда мы отказались принять его требования, он запер нас в лаборатории на несколько часов, чтобы мы посоветовались и подумали над его словами, — сказал Анищенко. — Мы подумали, посоветовались и решили, что лгать не будем. Когда Геннадий Зиновьевич открыл нас, мы сказали ему об этом. Похоже, он ожидал такое: когда мы разговаривали, за дверью все время слышались какие-то странные шорохи.

Ребята отказались вести дальнейшие переговоры с Геннадием Зиновьевичем. Но Энгельсон не терял надежды склонить их к лжесвидетельству и перед самым заседанием месткома назначил всем троим встречу в соседнем парке. Он не мог согласиться с поражением. Но ребята в парк не явились. Они отправились на местком и подробно рассказали обо всем, что видели в тот день.

Надо сказать, что Энгельсон, не сумев заставить ребят дать ложные показания, отправился к их родителям и снова рассказал, какой он хороший учитель и как они благородно поступят, если заставят своих детей солгать и тем самым спасти его и престиж школы, уберегут народное образование республики от непоправимого удара. Но родители оказались не менее стойкими, нежели их дети, и ответили Энгельсону в том же духе, что уж коли не учили своих детей лгать и приспосабливаться до сих пор, то тем более не намерены это делать сейчас, даже ради такого незаменимого педагога.

На заседании местного комитета школы Энгельсон впервые публично изложил свою версию. Она оказалась сумбурной и противоречивой. Суть происшедшего в изложении Геннадия Зиновьевича заключалась в том, что он схватил Высевко за рукав и, не рассчитав силы, резко дернул вниз, когда тот обгонял его на лестнице. Высевко потерял равновесие и рухнул на площадку. Но через несколько дней, собравшись с духом, Энгельсон в кабинете следователя скажет, что за руку Высевко он не дернул, а лишь слегка коснулся его одежды. На суде же Геннадий Зиновьевич вообще заявит, что он вовсе и не касался парня, что он только окликнул его, а тот возьми да и упади.

Размер лестничной площадки — примерно четыре на четыре метра. Следователь пришел к заключению, что сам пострадавший поскользнуться и опрокинуться с третьей ступеньки, чтобы, пролетев над всей площадкой, удариться головой в дверь на высоте немногим меньше метра, не мог. Законы физики не позволяют.

До дня суда, держась за эту версию, Геннадий Зиновьевич обвинял в сговоре против себя людей, с которыми не один год проработал бок о бок. По его словам выходило, что он невинная жертва, а все вокруг бесчестные завистники, сговорившиеся, чтобы погубить его. Ни одна профессия, как бы она ни ценилась в народе, какой бы уважаемой ни была, не дает человеку права вести себя так, как ему заблагорассудится, не предохраняет человека от хулиганских выходок, если его духовная культура низка, если его внутренний мир убог и куц.

Что же сказали о своем коллеге учителя школы?

О. Р. Пушкаревич. Энгельсон считался у нас неплохим учителем, но многих коробило его стремление всегда и везде подчеркнуть свое превосходство, подчеркнуть, что люди, которые работают рядом с ним, стоят ниже по своему духовному развитию, культуре; меньше знают, чем он, хуже преподают, не умеют воспитывать…

Н. И. Белякова. Он всегда старался быть на виду, во всяком деле ставил себя выше всех, ему говорили об этом, но результатов мы не замечали.

В. А. Капустинская. Энгельсон, казалось, был постоянно озабочен тем, чтобы в любой ситуации подчеркнуть свое превосходство, показать, что он больше знает, ему большее доступно. Даже рассказывая о своем опыте работы, он давал понять, что такие результаты могут быть только у него, что стараться использовать его опыт бесполезно. Одни старались этого не замечать, многие относились иронически, посмеивались, а некоторых это уязвляло.

А вот личные впечатления. Наш разговор с Геннадием Зиновьевичем начался несколько необычно. Он словно бы заранее попытался огородить вешками тот круг вопросов, который, по его мнению, мы должны затронуть.

— А вы знаете, — спросил он, — что у меня есть награды за отличную преподавательскую работу?

— Да, я слышал.

— А вы знаете, что я изобрел новую конструкцию классной доски и у меня даже есть на это изобретение авторское свидетельство.

— Да, знаю.

— Я представлялся еще на одну награду, но не получил ее только случайно, потому что…

— Да, и об этом я слышал.

— А вы знаете, кто моя теща?

Нет ничего страшного в том, что человек гордится своими успехами, рассказывает о своих родственниках. Одни это делать стесняются, не находят нужным, другие — наоборот.

Было ли происшествие на лестничной площадке случайностью в полном смысле этого слова?

В деле среди показаний Геннадия Зиновьевича есть очень настораживающая фраза: «Ученики в основном меня боялись… У меня были свои правила воспитания».

Что же это за правила? В чем они состоят? Не станем ехидствовать, может быть, человек разработал какую-то свою систему воспитания? Во время нашей довольно продолжительной беседы Геннадий Зиновьевич охотно пояснил свою мысль.

— Прежде всего, — сказал он, — у ученика должен быть страх перед учителем. Он должен бояться учителя. Потом, со временем, страх переходит в уважение, преклонение. И только на следующем этапе начинается перевоспитание, перековка.

Вот такие дела. Выходит, что учитель математики действовал по системе. Но система эта придумана не им, она осмеяна, забракована и запрещена как вредная, как система, подавляющая личность, создающая лживые, трусливые, угодливые характеры. Правда, она несколько облегчает работу педагога, поскольку раздавленные страхом ученики не озоруют, чинно стоят вдоль стен коридора на переменке, чинно заходят в класс после звонка. А кроме того, не надо добиваться какого-то там контакта с учениками, завоевывать какой-то авторитет. Сказал — и баста.

«С болью видишь, — писал В. А. Сухомлинский, — как даже у знающих свой предмет учителей воспитание иногда превращается в ожесточенную войну только потому, что никакие духовные нити не связывают педагога и учеников».

Судя по некоторым документам уголовного дела, Геннадий Зиновьевич начал внедрять свою систему еще пятнадцать лет назад, в самом начале педагогической деятельности. В деле подшита копия приказа, в котором Энгельсону объявлялся строгий выговор с занесением в личное дело за избиение ученика. Тогда тоже мальчишка после удара, пролетев несколько метров, распахнул своим телом дверь класса и вывалился в коридор.

Однажды на школьной сцене поставили интермедию такого примерно содержания. За партой сидел ученик, склонившись над тетрадью. Входит учитель.

— Убрать Квазимодо! — приказывает учитель и, подскочив к ученику, упершись коленкой в его лопатки, начинает выправлять осанку.

— Энгельсон! — обрадованно кричат в зале, узнавая знакомые повадки.

Конечно, интермедия — всего лишь интермедия, здесь допустимы преувеличения, гротеск. Но возникновение самой темы, ее воплощение, восприятие говорят о многом.

Известен в школе еще один педагогический прием Геннадия Зиновьевича. Когда вызванный к доске ученик не может ответить урок, то не исключено, учитель предложит ему спеть что-либо на потеху всему классу. А в заключение представления ставит многострадальцу тройку.

Необычно. Раскованно. Кое-кому нравится. В классе оживление, смешки, реплики. Некоторые смотрят на учителя чуть ли не с восторгом — это же надо, такое отмочить! А рассказов-то, рассказов сколько!

Но эффект неожиданности проходит, и возникает настороженность. Да, привнесение в преподавание математики эстрадных элементов — новое слово. Возможно, этот метод что-то дает. Во всяком случае, ученики не скучают. Но отыскать, увидеть здесь уважение к ученику, предмету, согласитесь, трудно. Как невозможно разглядеть в этом нововведении искреннюю заботу об успеваемости, озабоченность отстающим. Вот пренебрежение есть. И доля жестокости тоже есть — ведь над парнем смеется весь класс. Когда он оправится от этого удара, какие методы изберет, чтобы снова завоевать уважение одноклассников и одноклассниц? А может, и пытаться не будет? Замкнется, уйдет в себя? Останется в характере робость, неверие в себя, боязнь осрамиться… Геннадий Зиновьевич — натура творческая, энергичная, он на достигнутом не останавливается. В классе, где был классным руководителем, он назначит своим помощником самого крупного, самого сильного парня — Валерия. В школьной характеристике о Валерии говорится: «Мало читает, плохо успевает, ленив, грубит учителям, матери, товарищам, курит, в седьмой и восьмой классы переводился условно».

Такого вот помощника выбрал себе Энгельсон. Но зачем понадобился Геннадию Зиновьевичу помощник? Время от времени на пару с Валерой учитель затаскивал к себе в лаборантскую, ту самую «каморку Энгельсона», очередного нарушителя школьной дисциплины. Зачем? Здесь, наверное, лучше всего точно воспроизвести фразу из уголовного дела: «Энгельсон надевал длинные белые перчатки и демонстрировал готовность к избиению».

Нет. До избиения дело не доходило. Но надо учесть, что мальчишки тоже, очевидно, ходили на фильмы, где люди в белых перчатках «демонстрировали готовность к избиению». Были слезы, просьбы покаяния, заверения больше не курить, не бегать по коридору, не опаздывать на уроки. Это был показатель того, что ученик «созрел» для следующей стадии — ему предлагалось писать расписку такого примерно содержания: «В случае повторения нарушения я допускаю применение ко мне любых мер физического воздействия». Были и варианты расписок: «Допускаю применение антипедагогических мер воздействия». Поскольку расписки оставались у Энгельсона, подлинники их не сохранились.

Так Энгельсон осуществлял первую стадию разработанного им воспитательного процесса. На следующей стадии, по идее, должно было наступить преклонение перед ним, но здесь не все шло гладко. Как оказалось, страха добиться было гораздо легче, нежели уважения, а тем более преклонения. Надо заметить, что Геннадий Зиновьевич по этому поводу не больно убивался — не получается, и не надо. Ему вполне доставало и страха.

Следователь задал Виктору Тоболичу вопрос:

— Как ты понимал слова об антипедагогических мерах воздействия, когда писал расписку?

— Я понимал, что меня изобьют, — сказал ученик.

Давайте отвлечемся на минуту, чтобы вспомнить вашего школьного учителя, с которым вы расстались, к примеру, пять или двадцать пять лет назад. Вот, допустим, пригласил он вас к себе в кабинет, запер дверь, нахмурился, лицо нехорошее сделал и начал надевать белые перчатки, показывая пресловутую готовность «по Энгельсону». Ваша реакция? Уверен: можно удивиться, рассмеяться, выразить, так сказать, недоумение… Но плач, слезы, просьбы, клятвы, мольбы! Какая же должна быть среди учеников репутация у Геннадия Зиновьевича, чтобы эту очередную его интермедию с белыми перчатками из серии «черного юмора» воспринимать всерьез!

Валерий, первый помощник педагога, сказал на следствии:

— Я являюсь личным помощником Энгельсона. Он действительно берет расписки у ребят. Брал, например, у Панасенко, Тренина, Нечаева, Тоболича, Парфеновича… вместе со мной он заводил этих учеников в свою каморку, там у него были белые перчатки, которые он надевал и угрожал избиением. Говорил «врежу», если будете баловаться. Говорил, что Тоболича бить не стоит, «потому что он маленький, может «подохнуть», а вот Нечаева — надо бы.

Саша Нечаев сказал:

— Он надел белые перчатки и сказал, что Тоболича бить не будет, потому что тот сразу подохнет, вот мне он подкинет. Он говорил, что после первого удара я потеряю сознание, потом он меня откачает и нанесет второй удар…

Здесь надо пояснить, что далеко не всегда дело ограничивалось «демонстрацией силы». Многочисленные показания свидетелей и потерпевших не оставляют на этот счет никаких сомнений и неясностей. Свою постоянную готовность к избиению Геннадий Зиновьевич не один раз доказывал и на уроках, и в коридоре, и в школьном туалете. И происходил совершенно естественный процесс — постепенно Энгельсон терял грань допустимого, давать волю рукам становилось все легче, проще, это переставало быть чем-то чрезвычайным, входило в ежедневную практику обучения и воспитания, становилось будничным.

Анатолий Тренин показал на следствии:

— В связи с ремонтом мы жили по другому адресу, и Энгельсон ударил меня, когда я назвал один адрес вместо другого. А когда мы с Панасенко опоздали на французский язык, он увидел нас, зазвал в каморку и надел белые перчатки. Но мы запросились и написали расписки…

Игорь Шабанов признался:

— Когда он ударил Васильченко за курение, тот присел от удара, но через некоторое время пришел в себя.

Владимир Панасенко на следствии добавил:

— Энгельсон ударил меня на уроке несколько раз, когда понял, что первый удар у него не получился. А я просто хотел ногой подтянуть впереди стоящий стул.

Теперь, кажется, самое время задать вопрос: было ли происшествие на лестничной площадке случайным, необъяснимым и неуправляемым срывом Геннадия Зиновьевича? Конечно, он не мог предполагать, к какому результату приведет его удар, не мог желать этого результата. Но в то же время надо признать, что случившееся вполне закономерно. Да, Высевко мог и устоять на ногах, мог отделаться синяками и ссадинами, однако на этот раз случилось худшее. Но худшее могло случиться и в следующий раз, и в прошлый раз. Например, когда педагог, войдя в туалет на переменке, вдруг крикнул: «Руки вверх!» и, увидев в пальцах у ученика дымящуюся сигарету, не раздумывая, ткнул его кулаком под дых так, что тот некоторое время не мог разогнуться.

Учитель на скамье подсудимых — ситуация сама по себе уникальная Почти невероятная. Суд признал Геннадия Зиновьевича Энгельсона виновным по всем пунктам обвинения и вынес свой приговор.

А что же сам Геннадий Зиновьевич? Как он оценивает все случившееся, как ведет себя в столь неприятной и непривычной для себя роли обвиняемого, подсудимого, осужденного? Закусил удила. Наверное, эти слова лучше всего передают смысл всех его заявлений, протестов, жалоб, его логику, содержание ответов следователю, прокурору, судье. Какого-то раскаяния, сожаления о случившемся нет и близко. Все чистая случайность, а остальное — оговор. В этих словах вся его позиция, которой он придерживается по сей день.

— Уж если вы вину свою отрицаете, то чем в таком случае объясните показания свидетелей против вас? — спрашиваю Энгельсона.

— Они сговорились.

— Зачем? Почему?

— Хотел бы и я знать почему…

— Но ведь для себя вы как-то объясняете столь полное единодушие всех свидетелей?.

— Эти ребята — главные свидетели, между нами говоря, люди довольно невысокого пошиба. Высевко и не мог дружить с настоящими товарищами. Вы знаете, что у него дома творится?

— Давайте вернемся к свидетелям.

— А, эти ребята… Хулиганье, двоечники, выпивают…

— Позвольте! Но в школе о них говорят совершенно противоположное! Они все прекрасно учатся, Галиновский, кстати, староста класса. Все болеют за честь школы, занимаются спортом, Анищенко увлекается музыкой, театром, все начитанны…

— Они сговорились, чтобы оклеветать меня. Да, только так, они сговорились, чтобы оклеветать меня, — как заклинание повторил Геннадий Зиновьевич.

— Но они вас не знают. Вы никогда не преподавали у них ничего, не занимались с ними!

— Поэтому и меня удивляет их поведение.

— Хорошо, когда же в таком случае они сговорились? Через несколько минут все знала завуч, Ольга Андреевна Дудникова. Она же и вызвала «скорую помощь». Анищенко дал показания в больнице. Галиновский и Зеневич в тот же день все рассказали дома. Показания совпадают в малейших деталях. Сколько же это надо сговариваться, чтобы добиться такой согласованности, чтобы продумать все событие? Ведь не могли они знать заранее, что у них будет столь неожиданная встреча с вами на лестнице. И чем эта встреча кончится, они тоже не могли предполагать. И учительница Нина Николаевна Гончарик, которая вела занятия в спортивном зале, полностью подтверждает показания ребят. Чем вы это объясните?

— Она лжет. Она ничего не видела.

— А директор? Она говорит, что верит ребятам, верит учителям…

— У нас с ней давно нелады. Она подключилась в общую кампанию, чтобы свести со мной счеты. Вот завуч Дудникова выступила в мою защиту, и ее тут же выкинули из школы.

— Ничего подобного, Геннадий Зиновьевич. Завуч Дудникова подала заявление об уходе по собственному желанию на следующий день после случившегося. Вы слышите? На следующий день, когда еще не было заведено дела, когда и надобности не было защищать вас, она, чтобы уйти от ответственности за этот случай, подала заявление. Директор уговаривала ее остаться. Но Дудникова поняла это по-своему: она решила, что ее оставляют специально для того, чтобы было, на кого свалить вину.

— Нет, ее выкинули из школы, когда она вступилась за меня. Да, стоило ей стать на мою защиту, как ее тут же уволили. А кроме нее, выбросили из школы лучшего учителя физики Эдуарда Яковлевича. Его тоже удалили за принципиальность и порядочность.

Несколько слов о принципиальности и порядочности «лучшего учителя физики» Эдуарда Яковлевича Крупника. Узнав о том, что ребята дали показания, изобличающие его друга Энгельсона, как он его неизменно называет, Эдуард Яковлевич решает помочь коллеге. Эта затея не кажется ему слишком сложной, поскольку ребят он хорошо знает, преподает им физику. Задержав после урока под благовидным предлогом старосту класса Олега Галиновского, он говорит ему следующее:

— Вот что, Олег, тебе и твоим товарищам необходимо отказаться от своих показаний. Иначе я не могу относиться к вам хорошо. Ты меня понимаешь? Я сделаю все, чтобы вы не получили аттестатов зрелости. Если же вы откажетесь от показаний или измените их, я помогу вам с отметками и в вуз поступить помогу. Подумайте.

Так началось испытание на прочность совести ребят.

Ребята подумали, подумали и в целях самозащиты — вдруг в самом деле со зла двойки по физике влепит? — взяли на очередную беседу с Эдуардом Яковлевичем магнитофон. И записали откровения Эдуарда Яковлевича, его рассуждения о жизни, о моральных и нравственных ценностях, о принципах, которыми руководствуется он и к которым призывает своих учеников. Впоследствии сочный голос Эдуарда Яковлевича со всеми эмоциональными и смысловыми оттенками прозвучал в притихшем зале суда. Давайте послушаем, такие откровения услышишь не каждый день…

Крупник. Это скорее несчастный случай. Подумай, ведь речь идет о лучшем преподавателе города. Школа сколько потеряет! Подумай о престиже школы!

Галиновский. А если мы скажем правду?

Крупник. Я не знаю правды. Я знаю то, что сказал мне Геннадий Зиновьевич.

Галиновский. Но это же ложь на всю жизнь… Это же на всю жизнь!

Крупник. Да брось ты, «на всю жизнь»… Как будто ты всегда был кристально честен! Иногда бывает — ложь переходит в добро.

Галиновский. Но это — б о л ь ш о й с л у ч а й!

Крупник. Да ну! Какой случай! Рядовой, обычный случай, и все. Любой поймет ваши добрые побуждения… Если ты изменишь показания, школу спасешь. Потому что если он уйдет, то и я уйду. Человек достаточно понес наказание за то, что неосторожно его…

Галиновский. А вы не думаете, что у нас будет болеть совесть?

Крупник. Ваша совесть будет болеть больше, если вы посадите человека… Я не шантажирую, просто я не смогу забыть вам этого, понимаешь?

Галиновский. А как Высевко будет смотреть на нас… Глазами? Как коллектив будет смотреть? Как мы будем смотреть ребятам в глаза? Недавно с нами Тамара Трофимовна говорила, что важнее — правда или ложь?

Крупник. Не будем детские речи повторять. Тебе достаточно сказать: «мне показалось» или «я подошел, когда он лежал»… Я не люблю шантажировать и прочее, как ты выразился… Но если ты все сделаешь по-хорошему, я помогу тебе подготовиться в вуз, и все, что от меня зависит, я тебе сделаю положительно. И оценку повышу в аттестат. А если нет, я сделаю так, как сказал. Потому что я не смогу иначе.

Трудно сказать, чего в словах «лучшего учителя» Крупника больше — цинизма или наглости. Но нет в его словах ни честной заботы о друге, ни уважения к ребятам, ни признания тех идеалов и понятий, которые должна давать им школа, которые должен давать им он, учитель, Эдуард Яковлевич Крупник. А вместо этого он дал ребятам урок низкопробного торга по принципу — ты мне, а я тебе. А еще в словах Крупника можно довольно явственно уловить отголоски воспитательной системы Энгельсона, в которой на первом месте стоит страх. Запугать ребят, пригрозить, парализовать волю, показать свое всемогущество — вот ведь какова была «сверхзадача» этого урока.

Да, Эдуард Яковлевич Крупник знает физику лучше ребят. Он образованнее их — во всяком случае в объеме школьной программы. Но в нравственном отношении он полный невежда. Чего нельзя сказать о семнадцатилетних Галиновском, Зеневиче, Анищенко.

И надо сказать, что ребята с честью выдержали беспардонный шантаж. Что говорить, им еще нет семнадцати. Решение далось нелегко. Ведь на чашу весов были брошены такие слова, как честь школы, забота о ближнем, сострадание, великодушие, а эти понятия у нас привыкли уважать с детства. И тем важнее их решение, давшееся в борьбе с собственными сомнениями и колебаниями. Кто знает, может быть, этот «большой случай», как выразились ребята, станет в их жизни не менее значительной вехой, чем получение аттестата зрелости? Если бы перед получением его предстояла сдача экзамена на гражданское мужество, уменье оставаться честным и отстаивать свою точку зрения, то можно сказать, что этот экзамен они сдали досрочно.

 

Владимир Чванов

ПРИЕМ В ПОЛОВИНЕ ПЯТОГО

Старинные мозеровские настенные часы пробили четыре. До начала приема осталось тридцать минут. Люди сидят на новеньких деревянных диванах, расставленных вдоль стен коридора, толпятся у широкой, обитой коричневым дерматином двери со стеклянной табличкой «Начальник отделения милиции Данков Н. И.». Каждый пришел со своим. И это свое заставляет посетителей мысленно представить себя уже сейчас в кабинете начальника. Когда открывается дверь и кто-то из работников милиции выходит от начальника, стоящие рядом с дверью пытаются заглянуть в кабинет. Но, кроме открытого настежь окна да зеленой ковровой дорожки, не видно ничего.

В глубине кабинета, за широким столом, обтянутым зеленым сукном, сидит Данков.

Крепко сжав ладони, он задумчиво смотрит на массивный чернильный прибор с бронзовым медведем, который тянется мордой к бочке. В бочке не мед — чернила. Сегодня ему позвонили из управления и предложили новую должность — заместителя начальника райотдела.

Данков думал. Большой объем работы не пугал его. Но уходить из отделения не хотелось. Он привык к своим сотрудникам. Привык к сложной и беспокойной жизни нового микрорайона, который вобрал в-себя жителей из разных концов Москвы — из Черкизова, Таганки, Останкина, Марьиной Рощи… Наладились контакты с ЖЭКами, предприятиями, дружинниками, общественными организациями.

Новая должность несла с собой более высокую зарплату, звание. И чего греха таить — надежду на быстрое получение квартиры.

Данков встал из-за стола и подошел к окну. Над улицей яркое солнце. Лето в самом разгаре. В воздухе плывут белоснежные пушинки, слетевшие с тополей. Эти мощные деревья все еще стояли на строительных площадках, у опустевших деревянных, отживших свой век бараков. Вдали трубы ТЭЦ. Облака белого пара. По сторонам, насколько видно, растянулись новые пятиэтажные корпуса домов из белого кирпича и панелей.

Лавируя между автобусами и грузовиками, к отделению ловко подкатил патрульный мотоцикл. Рыжеватый милиционер с трудом вытащил из коляски пьяного.

— Ну что за народ! — Данков нахмурился. — Сколько раз говорил, чтобы пьяных не возили в милицию.

Он подошел к селектору и, нажав рычаг, соединился с дежурным.

— Болашев, почему опять пьяных принимаете?

— Виноват, товарищ начальник. Милиционерам показалось, что ограбили его. Ни часов, ни документов. Только мелочь, копеек шестьдесят.

— Что значит показалось?

— У кафетерия крутились около него двое. Был в куртке и галстуке, а подобрали без всего этого.

— Наряд на место верните немедленно. Пусть ищут этих двоих, очевидцев устанавливают, а пьяного — в медвытрезвитель. И чтобы акт составили подробнее. Когда в себя придет, опросите. Где пил, с кем пил.

— Понял, товарищ начальник. Все будет сделано.

Данков взглянул на часы и убрал в сейф папки с документами. Во время приема населения стол должен быть чистым. Он наскоро просмотрел доклад к завтрашнему совещанию в райотделе. Докладом он был доволен. Отчитываться было чем. Не понравился только последний раздел. «Коллектив отделения, понимая всю важность профилактики, — читал Данков, — в последнее время принимал определенные меры к улучшению этой работы… По месту работы правонарушителей направлено… писем для принятия мер общественного воздействия. Проведено бесед…»

Все это надо переделать, решил Данков. Уж не раз эти фразы слышаны, переслышаны. Профилактика — это прежде всего люди с их бедами, заботами, неурядицами. Мы все повторяем привычно: «Работа проводится, имеются серьезные недостатки». Сотрудников за этот неудавшийся раздел, с его коротенькими полуистинами, со штампами, скрывшими живое дело, винить нечего. Сам виноват! Наверно, в нем самом засела эта дурная манера с важным видом выдавать чужие мысли за свои. Получается, что не он, Данков, а инспектор оценивает всю работу отделения. Не дело это!

«Пойду к Антонову, — решил Данков, — попрошу подобрать дополнительный материал. Вечером поработаю над разделом о профилактике».

Еще в коридоре он услышал громкие голоса, доносившиеся из кабинета его заместителя по уголовному розыску. Перед Антоновым, закинув ногу на ногу, сидела женщина. В короткой замшевой юбке, с броско намазанными бровями, умело положенным кремом под летний загар на лице, она казалась молодой и была по-своему хороша.

Данков узнал в ней Верку Тараторку — карманную воровку со стажем. Судилась не раз, но в последние два года не попадалась. Говорили, попритихла.

Аккуратно вытирая слезы, стараясь не задеть окрашенные голубой тушью веки, она всхлипывала и громче, чем надо, отвечала на вопросы. Но и плача, она держалась задиристо.

Данков знал, что ее задержали еще вчера за кражу из квартиры зубного врача Белкина. Эта кража принесла много хлопот работникам уголовного розыска. За две недели Белкин успел написать четыре жалобы на бездействие отделения милиции. Жалобы были необоснованные, но все равно неприятно.

— Не в цвет говорите, товарищ Антонов, пустой номер тянете. Факты давайте.

Увидев Данкова, Верка заговорила еще напористее.

— Вы только посмотрите, Николай Иванович! Приезжает этот Шерлок Холмс с поплавком, с работы берет, сажает. А за что? За что?! Нету такого права, чтобы людей компрометировать. Набрали сотрудничков! Телефонами обставятся и думают, что на три аршина под землю видят. А я чиста! Хоть под рентген ставьте…

Тараторка говорила уверенно.

— Зачем же под рентген? — Данков удобно уселся на стареньком клеенчатом диване и, делая вид, что не спешит, закурил. — И так разберемся.

— Можно, я закурю?

Данков протянул ей сигареты.

Но Тараторка закурила свою, с длинным мундштуком. Лицо ее стало бесстрастным.

— Ну, успокоились? — обратился к ней Антонов. — Давайте, Вера, по душам.,

— Еще чего… — взорвалась она. — По душам захотел! Разжалобить? Зазря в обходительность играешь…

— Не хотите по душам, не надо, можно и по-формальному, — сдерживаясь, ответил Антонов. — А насчет хлопот, так мы не для своего кармана. Вы, Вера Евгеньевна, напрасно так. Ругаться — только себя позорить. Руганью ничего не докажешь.

— Не нас оскорбляете, — добавил Данков. — И ругань эта не от несправедливости. Инстинкт самосохранения, не больше.

Верка исподлобья посмотрела на Данкова.

— Доказательств у нас больше, чем надо. Туфли-платформы у вас отобрали еще вчера — это раз.

— Я их с рук в универмаге за полсотни купила, — отрезала она.

— У Насти Хлюстовой из мебельного гранатовые сережки изъяли — это два.

— Это у нее, а не у меня изъяли. — Тараторка глубоко затянулась. — Мало ли у кого какие сережки бывают! А если ворованные, с нее и спрос.

— Это легко проверяется. Хлюстова показала, что купила у вас, и свидетели есть.

— Ложь. Какие еще свидетели?

— Вот почитайте, — Антонов протянул ей протоколы допросов.

Тараторка на них даже не взглянула. Отвернулась.

— Дайте очную ставку. Очень хочу я посмотреть на эту Хлюстову и на свидетелей тоже. В их глаза бесстыжие…

— Ну а с Костей Слоном тоже дать очную ставку? — спросил Антонов.

— У него, Вера Евгеньевна, мы тоже кое-что изъяли, — добавил Данков. — Но это еще не все.

— Гада Настька! До Слона добрались. Я этой стерве гляделки набок сверну! — Она вскочила со стула. — Раскапывайте еще двадцать, тридцать, пусть сто доказательств — все равно кража не моя. — Она глядела на Данкова ясными, чистыми зелеными глазами. Они были уже не злы. Они были спокойны и лгали.

Данков не сердился на нее. Ему было даже по-своему жалко Веру. Он знал ее совсем другой. Не такой, какой она сейчас сидела перед ним. Вглядываясь в ее еще красивое лицо, он пытался разгадать причину ее падения. Ходить по чужим мужьям и их же обворовывать — это вроде бы не по ней. Видно, неудачно сложившаяся жизнь сломала своенравный ее характер.

— Как же так получилось? — обратился он к ней. — В который уж раз вы себя из-за легких денет не жалеете? Что муж и дочь теперь скажут?

— Что скажут, то и скажут, — рассеянно ответила она. — Дочь жалко. А муж… был, да сплыл. О нем мне думать нечего. А вы-то чего такую заботу проявляете? — уже со злобой в голосе спросила она.

— С мужем-то расписаны были?

— Была…

— Значит, теперь еще одна фамилия прибавилась!

— А какая разница? Не все ли равно, под какой фамилией на нарах валяться. Меня и без фамилии кому надо знают. Не перепутают.

Данков смотрел на нее и вспоминал, как еще на прошлой неделе зубной врач Белкин, полный сознания своего достоинства, величественно уселся в его кабинете. Привычным движением руки посетитель поправил зачес, слегка прикрывавший лысину, и протянул Данкову листки бумаги.

— Пока вы разыскиваете преступников, товарищ майор, — нагловато проговорил он, — я уточнил стоимость похищенного. Прошу вас приобщить это к делу.

Данков внимательно прочитал заявление, аккуратно отпечатанное на машинке. Указанная в нем сумма значительно превышала первоначальную.

— А я смотрю, вы энергичный человек, — сказал он, а про себя подумал: он и в таком деле выгоду нашел.

— Я понимаю вашу иронию. Она после моих заявлений в инстанции? — язвительно спросил тот. — Не обижайтесь. Как говорится, под лежачий камень вода не течет. — И, не скрывая усмешки, спросил: — Вы считаете, что жаловаться безнравственно? Или лучше не писать, потому что жалобы не тульские пряники и они кое-кому не приносят спокойного сна?

— Зачем же так? Вы неверно ставите вопрос. Заявления и жалобы, когда они справедливы, всегда полезны. Но ваши лишь отвлекали нас от работы. Розыск и без них ведется достаточно активно.

— Что же вас смущает?

— Меня ничего не смущает. Давайте поговорим о деле. Я думаю о том, что объективности ради есть смысл допросить вашу жену.

— Вы не имеете права обвинять меня в необъективности, — прервал его Белкин.

— Перебиваете и не дослушиваете до конца. Похищенное — в основном женские вещи и украшения. Ваша жена лучше знает цену и приметы каждой из них. Это во-первых. А во-вторых, допрос жены необходим и потому, что нам нужно установить всех лиц, которые имеют доступ в ваш дом. Ведь кража-то совершена без взлома дверей и подбора ключей к замкам. Это установлено экспертизой. Да и вы сами знаете это не хуже нас.

Толстое лицо Белкина вытянулось. Глаза смотрели ошалело.

— Вы не имеете права подозревать в преступлении моих друзей и близких! — почти прокричал он, придя в себя. — Эти люди вне подозрений. Я буду жаловаться…

— Я же не сказал, что мы подозреваем их. Но выяснить все обстоятельства не только наше право, но и обязанность.

— Кажется, вы убедили меня. Я не возражаю против допроса жены. Правда, она сейчас на отдыхе в Паланге. Гипертония. Сердце. Нервы. Сами понимаете — модные болезни времени, — он вдруг улыбнулся и почти просительно сказал: — Я заберу свое заявление?

— Раз принесли, пусть останется. Думаю, что пригодится для дела.

…Эту встречу с Белкиным и вспоминал сейчас Данков.

Он встал с дивана и прошелся по кабинету.

— Послушайте, Вера Евгеньевна, давайте только без сцен. Расскажите, как вы попали к Белкину?

Она медленно подняла голову и решительно взглянула на Данкова. В ее глазах уже не было злобы. Рука опять потянулась за сигаретой.

— Если рассказывать, то всей жизни не хватит, — губы у нее задрожали. — Подло все это. Расплачиваюсь теперь. Как попала… Я давно живу без предрассудков. Если в гости зовут — отказываться грех. В общем, по нашей воровской пословице: носим поношенное, любим брошенных… Ладно, Николай Иванович, оформляйте протокол.

— С протоколом успеется. Вы нам по-человечески расскажите.

— Когда приперли, я всегда по-человечески. Только Слон здесь ни при чем. Его не впутывайте. Вещи я дала ему. Для продажи. О деле он ничего не знает. Ну а о краже… Может быть, и не совершила бы я ее. Да разозлилась на этого вашего Белкина. Сам коньяк и вино французское, «бужелен» какой-то, пить начал, а мне все водку и рислингу дешевенького. Ну и завелась я, конечно. Сразу решила: так не уйду. Когда этот жлоб уснул, я ночью собрала побрякушки и спрятала их в лифте через люк, который в потолке кабины. Наверх положила.

— И он не заметил кражи?

— Вместе мы утром вышли. Чтоб не догадался, попросила подать мне в ванную губную помаду из сумочки и все такое прочее. Когда провожал — обнял. В общем, как говорится, все на виду. Видел и знал, что его вещей при мне не было.

Коротко и без особых подробностей она рассказывала о краже.

— Если бы не Настька, не созналась бы. Не было у меня в жизни счастья, — задрожавшим голосом тихо проговорила она. — Какое может быть счастье у воровки? Ворованное!.. — И заплакала.

Данков взглянул на часы, вздохнул:

— Мы еще поговорим, Вера, — и пошел к себе.

В кабинет первым вошел светловолосый, небольшого роста парень в синей клетчатой фланелевой рубашке.

— Я к вам по очень важному делу, товарищ начальник. Я Арбенин, вы уж, наверное, слышали обо мне.

— Фамилия мне известна с детства. Но о вас лично не слышал ничего.

Парень, явно волнуясь, неловко пристроился на стуле.

— Я понимаю, что вы шутите над моей фамилией. Но меня эти шутки до хорошего не доведут, — в тон ответил парень и улыбнулся. — Мне сказали, что материал на меня уже направили к вам в милицию.

— Какой материал, кто сказал?

— В медвытрезвителе. Я попал туда случайно. Это честно.

— В честности не сомневаюсь, но таких случайностей не бывает.

— Бывают, товарищ начальник. Я вот тут все написал, прочитайте, пожалуйста, — парень протянул сложенные вчетверо листки бумаги.

Данков читать не стал и отложил листки в сторону.

— Вы лучше расскажите, в чем ваша просьба. Всего на бумаге не изложишь. Так что давайте просто и неофициально.

— Как бы вам сказать. Здесь вроде бы все просто и непросто. В общем, в воскресенье я побывал в медицинском вытрезвителе. За сервис, — Арбенин горестно усмехнулся, — как полагается, рассчитался полностью. Сразу же, на следующий день. Теперь боюсь одного — говорят, на работу письмо писать будут. А это для всей нашей лаборатории позор. Василия Даниловича, шефа моего, жалко. Из-за меня, дурака, головомойку страшную устроят. У нас насчет этого пьянства в институте обстановка беспощадная.

— Скажите, Арбенин, вы что, только о своем шефе и о головомойке беспокоитесь? А о себе беспокойства нет?

— О себе нет. Что заслужил, то и получу.

— Я не об этой получке… Я о том, почему пьете до потери сознания.

— Какой из меня питок? У меня к водке отвращение. Перед ребятами неудобно было. На новоселье собрались. А тут еще и шампанского целый фужер. Ну и развезло, конечно.

— Развезло, говорите? Хороши друзья у вас, Арбенин. В таком состоянии из дома выставили…

— Да нет, товарищ майор, ребята у нас на работе отличные. На машинах по домам разъехались.

— А вас оставили?

— Тоже на машине ехал. Только приехал не туда, куда надо. Таксист стервец попался…

— Это как понимать? Сами пили без меры, а таксист виноват?

— В какой-то мере да! Когда подвез к дому, стал деньги требовать. За весь рейс от Черемушек до площади Восстания. Сукин сын! Он же с ребят получил полностью. За трояк опозорил. Я, конечно, платить во второй раз отказался. А он меня прямо в милицию. Ну а там выпивший всегда виноват. И слушать не хотели. Вот и попал в вытрезвитель.

— Ладно, Арбенин, мы разберемся с таксистом досконально. А сейчас идите домой. Но знайте, если на человека наговорили, уж, как говорят, не обессудьте.

Арбенин заулыбался, не в силах сдержать радость, и пошел к двери. На пороге обернулся и громко сказал, почти крикнул:

— Спасибо, товарищ майор!

В кабинет тут же вошли двое. Молодая еще женщина, не по годам располневшая, и рослый широкоплечий парень с коротко остриженными волосами. Строгое лицо женщины с неожиданно добрыми и доверчивыми серыми глазами, открыто смотревшими из-под припухших век, было необычно. Парень остановился у стола и, скрывая напряженность, оглядывал кабинет много повидавшими глазами.

Данков внимательно посмотрел на женщину, одетую в красную с высоким круглым воротом шерстяную кофту, с зеленым газовым платком вокруг шеи. Это была Доброхотова, та Галка Доброхотова — бывшая «авторитетная воровайка», «блатная пацанка», которая несколько лет назад часто гостила в милиции. Данков знал, что первая судимость образумила ее — живет тихо.

Он показал на стул. Спросил:

— С чем пожаловали?

Доброхотова переглянулась с парнем. Тот потупился.

«Пожалуй, из судимых», — подумал Данков, присматриваясь к загорелому лицу парня, к его большим огрубелым рукам.

— Николай Иванович, насчет прописки мы, — заговорила Доброхотова. — Поженились, а живем порознь. Вот решила мужика к себе взять.

— Муж-то откуда?

— Москвич я, — выдохнул парень.

— Не судились?

— Судился. За кражу, — он настороженно взглянул на Данкова.

— Чего ж к Галине перебираетесь? Жилплощадь своя не позволяет?

— Наш начальник милиции не позволяет. «Зачем, — говорит, — мне судимых на территорию к себе прописывать. Своих, — говорит, — хватает».

— Что ж это он вас так?

— Кто его знает. «Без вас, — говорит, — воздух чище». Сказал: «Иди к жене. Коли любит, пропишет. И тебе и нам спокойнее будет. От дружков отойдешь — тебе же на пользу». Вот мы и пришли.

— Пришли, говоришь? А я ведь тоже не из добреньких, и в районе своих хватает.

— Гражданин начальник, — забасил парень. — Вы в отношении меня можете быть спокойны. Все плохое я за забором колонии оставил. Надоело мне жизнь на нарах проводить.

Лицо его покрылось испариной, а руки теребили пуговицы на пиджаке.

Доброхотова попыталась вступить в разговор.

— Подожди, Галина, — остановил ее муж. — Я сам расскажу все. Гражданин начальник, когда я воровал, не думал, как на меня люди смотрят и что думают. А сейчас нет, не все равно. Вот уж год как на свободе, работаю, а каждый день стыд за прошлое. Перед каждым встречным стыд, хотя и рассчитался за все сполна… Объятий распростертых я не ожидал — не с войны героем прибыл, но ведь можно же человеку поверить? Не верят. Вот и вы сейчас выслушаете по долгу службы, посочувствуете и откажете. Людей сердобольных много, а помочь некому.

Данков промолчал и начал читать заявление Доброхотовой и ее мужа, к которому нитками были аккуратно подшиты необходимые для прописки справки, выписки, характеристики…

«Участвовал в общественной жизни… Когда начальник колонии вывел меня за ворота зоны и говорил мне напутственные слова, у меня комок под горло подкатывался… Помогите мне устроить мою жизнь, если вас это не затруднит…»

— Вы, Федулов, насчет сердоболия и сочувствия не давите, — оторвался Данков от бумаг, — все мы чувствительные. И закон чувствителен. Учитывает все. Жаль, что, когда на преступление человек идет, он про чувствительность забывает. Посмотрите, сколько в приговоре потерпевших указано, — послушали бы вы их мнение.

— Я понимаю, моя судимость не почетная грамота. Но жить-то надо. И насчет своего начальника я не в обиде. Может быть, он и прав. Не хочет, чтобы я опять со своими прежними дружками схлестнулся. А здесь меня никто не знает, да и Галина со своим прошлым завязала давно… Мне бы только работу здесь по специальности подобрать. Слесарем-сборщиком…

— Работа в районе найдется. Район промышленный. Не о том забота. За старое не взялся бы.

— Да что вы, товарищ начальник!

— А вот то, Федулов.

— К старому у меня дороги нет и не будет. Это уж точно.

Данков убористым почерком написал на заявлении:

«Прописку разрешаю».

Часы пробили половину шестого. Жарко. Мучает жажда. Данков выпил уже второй стакан воды. Чертовски хотелось курить, но у него было твердое правило: во время приема граждан — ни одной сигареты. Не всякий посетитель переносит табачный дым.

А посетителям, казалось, не будет конца.

Дверь медленно приоткрылась, и в кабинете появилась немолодая интеллигентного вида женщина. Данков узнал ее сразу — его бывшая учительница географии. Он встал из-за стола и пошел к ней навстречу.

— Здравствуйте, Клавдия Дмитриевна!

— Здравствуй, Коля! — и, взглянув на столик, уставленный телефонами, шутливо сказала: — Вот ты теперь какое важное лицо!

Данков смущенно улыбнулся, предложил ей сесть.

— Не скромничай. Факт на лице. Не научился душой кривить. Как на работе? Как дома?

— Спасибо, Клавдия Дмитриевна, вы-то как?

— Мое дело стареть. Годы летят. А на здоровье пока не жалуюсь. Но, видно, скоро буду. Не годы, так соседи заставят.

— Что у вас случилось, Клавдия Дмитриевна? Наступила долгая пауза.

— Понимаешь, Николай, — сказала она, вздохнув, — это может показаться пустяком. А для меня это серьезно… История совсем не занимательная. Монахова, соседка моя по лестничной площадке, ведет себя, мягко говоря, плохо. Давно на мою Альму ополчилась.

— Это на собаку вашу, что ли?

— Да! Словно кость поперек горла для нее моя собака.

— Альму вашу я знаю. А вот Монахову… В первый раз слышу о ней. Что она за человек, Клавдия Дмитриевна?

— Не люблю о людях плохо говорить, тебе это известно. Но о ней… Злой человек. Жестокий даже.

— Жестокий? С кем она живет?

— Дети есть. Двое. А мужа нет… Вчера ее ребята на пустыре набросились на Альму. Камни и палки в ход пустили. Собака старая, убежать не может. К земле прижалась, дрожит вся. Хорошо, что подоспела вовремя. Забили бы.

— Зрелище, конечно, отвратительное…

— А Монахова высунулась в окно, хохочет. Кричит на весь двор: «Ты, старый нафталин, лучше бы своих детей завела вовремя, а не с собакой возилась. А на моих не смей голос поднимать. Все равно собаку твою доколотим».

«Да, у каждого свои проблемы, — подумал Данков. — Для старого, одинокого человека это, может быть, и трагедия».

Ему стало жалко Клавдию Дмитриевну.

— Ну а в остальном-то она как? Нормальный человек?

— Пьяница.

— А что еще?

— А что ты хочешь узнать?

— Хочу понять, в чем дело. Вы рассказали, как она в окно высунулась и кричала. А я хочу знать, какая она дома, когда окна закрыты.

Клавдия Дмитриевна усмехнулась.

— Зачем тебе это?

Данкову стало неудобно, он заговорил с необычной горячностью:

— Да как же еще спасти вашу собаку, Клавдия Дмитриевна? Чтобы поговорить с Монаховой, надо понять ее, надо найти дорогу к ней.

— Я уже пыталась говорить. И по-доброму тоже. Но в ответ — отчужденность, неприязнь.

— Может, жизнь у нее была нелегкая? — сказал Данков и подумал о том, сколько еще людей сидит к нему на прием с большими, жизненно важными делами.

Учительница задумалась и ответила:

— Нелегкая, правда. Сначала проводником на железной дороге. Потом маляром. Без мужа о двоих ребятах думала. Но такая жестокость к животному?! Ведь какими ее ребята вырастут?

— И никто не помогал ей?

— Не знаю…

— Хорошо, приглашу я ее, побеседую… Может, это поможет.

— Очень прошу тебя, Николай, не перепоручай никому. Сам поговори. Не будешь наказывать ее?

— А разве вы нас наказывали, Клавдия Дмитриевна?

Учительница улыбнулась, сказала:

— Ну, извини, Николай, я, пожалуй, пойду.

— Вы меня извините, Клавдия Дмитриевна. Может, я что не так сказал.

— Нет, нет. Я тебя понимаю. Наверное, и с озлобленным человеком можно найти общий язык. И наказанием тут мало чего добьешься… Может, тебе и не стоит вызывать эту Монахову?

Учительница медленно пошла к двери.

— Я завтра же приду к вам, Клавдия Дмитриевна. Обязательно приду, — громко сказал Данков.

Но дверь уже закрылась. Чтобы скрыть от самого себя смущение, Данков стал аккуратно складывать в красную служебную папку бумаги и заявления, оставленные ему посетителями.

Когда он поднял наконец голову, перед его столом стояли мать с сыном. Мать — крупная, с ярким румянцем на щеках. Видно, с сердцем неважно и гипертонией страдает, почему-то решил Данков. Ее сын, белобрысый, с аккуратным пробором парень, почти на голову выше матери. Он смотрит на Данкова своими голубыми глазами серьезно, пожалуй, даже строго.

— Мы от инспектора детской комнаты Конкиной. Ее не застали, решили к вам. Так что уж извините.

— Слушаю вас.

Их рассказ был несложен. Парень вернулся из колонии. Комиссия по делам несовершеннолетних направила его в пятое автохозяйство города. Но там в приеме на работу отказали. Начальник отдела кадров сказал, что без среднего образования он парня в автослесари не возьмет.

Ну и бюрократ этот Добилов, подумал Данков. Знает, что творит беззаконие. Знает, но творит. Да, этот Добилов хорошо усвоил, что уровень его личной работы пока что оценивается не количеством добрых и нужных дел, исправленных человеческих судеб, а процентом нарушений трудовой дисциплины, увольняемости, текучести, сменяемости кадров.

Данков вспомнил, как Добилов на районной комсомольской конференции говорил о важности воспитания подрастающего поколения, о профилактике правонарушений среди подростков. Он критиковал тогда руководителей предприятий, учреждений, ЖЭКов, которые закрыли на замки пустующие помещения, залы, красные уголки, спортивные площадки. Досталось от него и директорам клубов, которые больше всего беспокоятся о выполнении финансовых планов.

Досталось и ему, Данкову, за то, что его работники не поддерживают должных контактов с руководителями и общественными организациями районных предприятий.

Данков тогда не оправдывался и полностью поддержал Добилова. Все, о чем он говорил, было правильно. Да вот сам-то он, видно, хорош.

Данков кашлянул в ладонь и смущенно посмотрел на мать и ее сына.

— Вы прежде времени не расстраивайтесь. Все будет хорошо.

Склонившись над столом, он на служебном блокноте размашисто написал свой номер телефона и протянул листок парню.

— Вот возьми. Завтра после двенадцати позвонишь. Я скажу, что делать и к кому пойти. Считай, что рабочее место автослесаря тебе обеспечено.

Проводив их, Данков уселся за стол и, забыв о своем правиле, закурил. Зимой этот Добилов не принял Мотылеву, которая судилась за подделку листков нетрудоспособности, а потом и Осипова, который отбыл наказание за драку по пьянке. Мотылевой, правда, отказал умело. Сказал, что оклад у машинисток в автохозяйстве небольшой. Посоветовал пойти на завод железобетонных конструкций — там платят больше. Даже позвонил туда. Заботливым человеком представился. В таких, как Добилов, не разберешься сразу и на чистую воду их не выведешь — научились говорить о важных вещах как надо и при ком надо.

В кабинет вошла худенькая розовощекая девушка.

— Вы начальник милиции? — деловито спросила она, удобно усевшись на стуле.

— Да! Разве вы на прием шли к другому?

Не смутилась.

— Тем лучше. Значит, попала к тому, к кому надо! Я так долго ждала… Не разрешите ли стакан воды? У вас в отделении даже напиться негде.

С любопытством смотрел Данков на эту уверенную в себе девушку, протягивая ей стакан.

— Благодарю, товарищ майор… Скажите, вы гуманный человек?

— Это вопрос не по существу.

— Почему вы так отвечаете?

— Вы же не за интервью пришли.

— Несомненно. Но от вашего ответа зависит многое. И я надеюсь…

— Может быть, вы причину своего прихода изложите?

— У меня личных просьб нет.

— Вы хотите просить о другом человеке?

— Разумеется, да!

— Почему разумеется?

— Потому что человек сам сделать этого не может.

— Почему же?

— Он болен. Практически недвижим.

— Чем мы можем помочь ему?

— Лично вы и ваши сотрудники ничем.

— А вы?

— Я думаю, что без меня ему будет трудно.

— Кому ему?

— Моей тетке.

— Пока не понимаю.

— Я разъясню. Тетке далеко за семьдесят. На улицу не выходит. У соседей ей одалживаться стало неприлично.

— И что же?

— Она живой человек. Рассудок ясный. Горда по-своему. Но кашу и чай ей варят чужие люди. Они же уборку делают.

— Вас это смущает?

— Нет. Скорее возмущает. Это не тот случай, когда несчастье облагораживает людей.

— Опять не понял.

— Зачем вы скромничаете, товарищ майор? Вы же мудрый человек…

— Давайте все же вернемся к делу. Данков ждал и не торопил ее.

— Я не хочу говорить о людях плохо, — после паузы продолжала девушка. — Но уверена — соседям нужна теткина комната, а не ее здоровье. Их забота — пустая видимость.

— Зачем же так?

— Они уже записались на мебельный гарнитур. И холодильник. В их комнату все это не поставишь.

— У тетки какая площадь?

— Двадцать и три десятых квадратных метра.

— А у них?

— Примерно столько же.

— И что же?

— Рассчитывают на ее комнату.

— Расчет — это еще не право на площадь.

— У них связи. А насчет права… Оно у них, по-моему, есть. Они научные работники, и им дополнительная площадь полагается. Я выяснила.

— Чем больна ваша тетка?

— Спондилез.

— А вы не предполагаете, что их помощь бескорыстна?

— В их положении это было бы наивно.

— Почему же?

— Их трое в одной комнате. А здесь возможность…

— Неубедительно. Они ведь взрослые люди и не могут не знать, как такие дела решаются. Вы-то сами что хотите?

— Ухаживать за теткой.

— Для этого не требуется разрешения милиции.

— Спасибо большое. Я знала, что милиция всегда поможет.

— Ну вот и хорошо.

— Скажите, я должна установить опеку?

— В данном случае необязательно.

— А как же я смогу ночевать у тетки? Соседи могут воспротивиться.

— У вас московская прописка?

— Конечно. У нас с мамой однокомнатная квартира.

— Тогда и беспокоиться нечего. Я дам указание участковому инспектору.

— А может быть, лучше прописаться?

— Зачем же? Внимание и забота такой формальности не требуют.

— Это далеко не формальность. Тем более что переезд к тетке — это не только мое присутствие. Мне там потребуются личные вещи, учебники, письменный стол. Раскладушка, наконец.

— Вещи и раскладушка прописки не требуют.

— А разве опека не дает права на прописку?

— Дает. Но вам она зачем? Тем более прописка — это еще не всегда право на площадь.

Последовала пауза. Данков с возрастающим любопытством смотрел на девушку.

— Об этом я не знала, — заспешила она. — Я подумаю и, наверное, приду к вам еще.

— Пожалуйста, но ответ будет тот же.

Он не без грустной усмешки смотрел вслед уходящей девушке.

Молодо-зелено, в обиду брать не велено, — наверное, в этой пословице тоже своя мудрость есть, и, задумавшись, он забарабанил пальцами по краю стола.

Прием окончился. Данков остался один. Он устал от напряжения и переживаний людей, покинувших его кабинет. Минуты две сидел с закрытыми глазами. Потом снова начал просматривать тезисы своего доклада. «Понимая требования жизни, мы сосредоточили внимание… Однако в профилактической деятельности у нас еще немало существенных недостатков… Все это помогло оказать положительное влияние…»

И вдруг подумал, что это, в сущности, точные, емкие формулы. Без них не обойдешься. Конечно, они кажутся скуповатыми в сопоставлении со всеми сложностями подлинной жизни. Но ведь его будут слушать люди, которым, как и ему, Данкову, и его сотрудникам приходится каждодневно участвовать в жизнеустройстве таких вот непохожих человеческих судеб. И его поймут.

Лишь выйдя на улицу, Данков вспомнил, что забыл позвонить в управление и сказать, что же он решил о своем переходе на новую должность.

СОДЕРЖАНИЕ:

ПОВЕСТИ

Михаил Божаткин. ФЛАГ НА ГАФЕЛЕ — 6.

Геннадий Семар. СНЕЖКА — РЕЧКА ЧИСТАЯ — 98.

Федор Шахмагонов, Евгений Зотов. ГОСТЬ — 147.

РАССКАЗЫ

Сергей Наумов. КРАСНАЯ РАКЕТА — 224.

Лев Василевский. ПО СЛЕДАМ СЛУЧАЙНОЙ ВСТРЕЧИ — 235.

Александр Иванов. ПЕРВОЕ СЛЕДСТВИЕ — 258.

Гавриил Петросян. РАССКАЗЫ О КАМО — 284.

Иван Курчавов. СОГЛЯДАТАЙ — 314.

ПЕРЕД ЛИЦОМ ЗАКОНА

Анатолий Безуглов. СТРАХ — 354.

Виктор Пронин. ИСПЫТАНИЕ — 428.

Владимир Чванов. ПРИЕМ В ПОЛОВИНЕ ПЯТОГО — 446.