Вечер трудного дня

В конторе я нарисовался около десяти. Это можно было расценить как опоздание. Можно, да некому: редактор ушла в высокие руководящие кабинеты. Располагались они этажом ниже.

По коридору бродил Малков с пулеметными лентами фотопленок наперевес. Когда он поднимал их на свет и рассматривал кадр, возникал неявный образ Магомета на горе Хира. Борода, в частности, светилась.

— Привет, — говорю.— А где женское поголовье редакции?

— Пасется, понимаешь.

— Ясно.

— Тебе тут поклонницы звонили. В смысле — Шелестинский, с КМЗ.

— Ну?..

— Они вроде бы хотят тебя кандидатом в депутаты выдвинуть.

— Сельрады?

— Чего?

— Перегрелись, — говорю, — что ли?..

— Ты ему позвони. Я сказал, что ты придешь — перезвонишь.

— Ты заботлив, как госстрах. Это даже удручает.

— Че-то у тебя с глазами, — засомневался Малков.

— Ерунда. Журналист получил задание: недоспать.

— Лучше бы он, понимаешь, получил — переспать.

— Логично, — говорю, — да не с кем.

Захожу в свой кабинет — записка. Рукой Марьи Павловны: "Юра! Позвони на КМЗ. МП."

Осада Сиракуз римлянами…

Набрал Шелестинского. Разговор получился какой-то кальвинистский: видимо, все было предрешено. Как в сказке про колобка. Надо же, изумился я, — редакция не напрягла, от комсомола открестился, а тут… И зачем только я писал об их проблемах? Чтобы сделать их своими?

Сижу… Голова заканчивается где-то на уровне зубов. Дальше — паутина боли. Глаза интернационально скатываются к переносице. Кто это придумал — пить с вечера?

Заходит Ирка, машинистка. Улыбается по-рысьи. Протягивает какие-то мои опусы. После "Ятрани" в них появляется что-то прокрустово. Не рукописи — танкисты. Рост — 150. Где, черт возьми, своеобразие моей строки? Где география чернильных исправлений? Где удаль подписи, наконец? Вот это буржуйское слово — оно что, читается как "Божич"?

— Кстати, — говорю, — ты зачем меня на целую букву "о" сократила? Мы что, на арамейский переходим?

— Ой, не могу, — прыскает Ирка. — "Бжич"! Ой, не могу!

— Ты — не машинистка. Ты — ротный писарь! Еще и принесла, небось, какую-то гадость.

Я заглядываю в рукопись — точно: про экологию.

Откуда-то влетает Инка. Взгляд — как у подпольщика после облавы: все, убежала, куда дела листовки — не помню; Ленина взяли? а зачем отдали?.. Короче, боец невидимого фронта. Корреспондент широкого профиля.

— Малков уже ушел? — спрашивает. — М-м… гадство! Я забыла…

— Малкова — забыла? Ну, с бородой такой мужик, в синем свитере… Фотокором зовут.

Она собирается что-то объяснять. Потом машет рукой — мол, все равно.

Под собственный смех женщинки удаляются.

Я склоняюсь над столом. В тексте — чуть ли трубный глас архангела Гавриила: "Анализ онкозаболеваний показывает…" В общем, ложись, товарищ, смерть пришла! Заголовок соответствующий: "Земля тревоги нашей". Стейнбек, блин.

Господи, Господи!.. Статисту дали роль борца.

А тут еще эти выборы!.. Народ на них тянет, как беременных на солененькое. Не обходится без курьезов. Один соискатель накануне притащил мне доклад: "Новое в периодической системе Менделеева". С порога заявил:

— Пока коммунисты у власти, этого не опубликуют.

И ушел.

Я почесал затылок: при чем здесь, спрашивается, выборы? Однако и коммунисты — тоже хороши! Ведут себя явно вызывающе: можно подумать, что они в сговоре с Менделеевым.

Вытащил доклад, перевернул пару страниц. Позвонил Есипу. Кандидат наук, думаю, химик — пусть разбирается.

— Кто-кто? — переспросил Владимир Петрович.

Я повторил имя посетителя.

Есип, слышу, погрузился в улыбку.

— Мы с ним, — говорит, — когда-то вместе на кафедре работали. Однажды он подходит ко мне и говорит:

"— Знаешь, Келдыша нет.

— Как нет? — удивляюсь.

— Нет и все.

— Ч-черт! Что, умер, что ли?

— Нет. Просто нет.

— Ну, может, уехал куда, в командировку?..

— Нет, — говорит. — Я сегодня позвонил в Академию Наук, попросил: позовите Келдыша. А мне отвечают: его нет.

— Может, он пописять пошел!..

— Если бы пошел, так бы и сказали. А то ведь сказали: нет. Понял? Нет его. Совсем нет. Понял?

— П-понял, — говорю."

Есип смеется.

— Ясно, — отвечаю. — Келдыша нет. Менделеев — полное говно. Весь мир — бардак.

— Кстати, — интересуется Владимир Петрович, — вы в курсе — завтра в Северодонецке митинг?

— Откуда мне знать? Я ж в газете работаю. А вы что, ангажируете?

Наутро — смутная атмосфера стрелецкой казни. В центре площади — деревянный помост, на котором батрачит микрофон. Народ бродит, как сусло. Есип вдруг спрашивает:

— Вы знаете, что Рубежное основали запорожцы?

Этого, думаю, мне только не хватало. Видимо, есть особый шарм: в Копенгагене выяснять детали Бостонского чаепития. Мы протискиваемся ближе к оратору. Над толпой, как мишень при стрельбе по "бегущему кабану", поднимаются и опускаются лозунги. Некоторые выглядят как-то незакончено. Например, "Чернобыль повторяется". Ну и?.. Из динамика долетает:

— Еще не все грехи мои учлись. Еще не указано, что пятилетним мальчиком я пускал струйку через соседский забор!..

На площади — хохот. Я смотрю на выступающего. Ничего особенного, пожилой человек с физиономией замполита: за все болею — ни за что не отвечаю.

— Тут спрашивают, сколько раз я был женат? Поясняю: трижды. Каюсь: больше не повториться!

Опять смех. Мужчины аплодируют. Я поглядываю на Есипа:

— Это кто ж такой?

— Иосиф Курлат, поэт, — просвещает меня Владимир Петрович.

Откуда-то выныривает рифмованный транспарант: "Защитим Курлата от партаппарата!"

— Да тут, — говорю, — не без режиссуры…

В свое время, оказывается, Курлат писал стихи Хрущеву, Брежневу и очередным съездам партии, начиная с двадцатого. О его славном прошлом ненароком вспомнил на страницах местной прессы какой-то горкомовский работник. Поэт обиделся и решил баллотироваться в депутаты. С поэтами это случается.

— Сегодня на всякий пожарный он состоит в КПСС, "Рухе", "Зеленом світе" и еще где-то, — язвительно усмехается Есип. Это, кстати, его нормальное выражение лица. Не уверен, расстается ли он с ним в постели. Утеряй он где-то свою усмешку — ею все равно никто не сможет воспользоваться. Как ключами от разрушенного храма.

Стало холодать. Выступающие меняли друг друга все чаще. Будто взбирались не на трибуну, а на лежанку. Когда претенденты уже всем порядком поднадоели, на помосте возникла фигура депутата Верховного Совета Ивана Степановича Матвиевского. Выглядел он скульптурно. Длинное синее пальто по добротности напоминало валенок.

Полгода назад Пашка Коваленко на радио делал о нем передачу. Ездил в Мостки, на малую родину народного избранника, разговаривал с людьми. Его студийная фонотека пополнилась тогда шумом ветра, мычанием коровы и ухабистым, с некоторой даже угрозой, рыком трактора. Неясное сходство героя очерка с Пашей Ангелиной настораживало.

В Северодонецке Матвиевскому учинили форменный допрос. Он заикался и от собственной искренности казался туповатым.

— Вы "захлопывали" Сахарова? Почему вы проголосовали за статью шесть?

— Сахарова, товарищи, я не "захлопывал", — отвечал депутат.

Перед его носом тут же взошло: "Нет — крикунам и демагогам!"

— А насчет шестой статьи, товарищи… Пришла сначала одна телеграмма, с "Азота": голосуйте против. Ладно, думаю, против так против. Потом другая: хватит разгула, голосуйте за. Конечно, если бы, допустим, встречные варианты…

Поднялся свист. Кто-то выбросил лозунг: "Власть от партии — к Советам!" Матвиевский рассудительно предложил собравшимся обращаться за мясом непосредственно к нему. Какая-то пыжиковая шапка обозвала его марионеткой.

Что за люди! Никакого понимания диалектики!

К холоду исподволь примешалась скука. Народ побурчал и начал расходиться.

— Ну, и что вы по этому поводу напишите? — спросил Есип на обратном пути.

— "Сагу о Форсайтах", — ответил я. Соврал. Сочинилось нечто под заголовком "Этого требует момент". Курлату я приписал широту взглядов. Матвиеевского отпел. Могло бы, кстати, выйти и наоборот.

Дней через десять в газете появились три фотографии. На одной чертополохом произрастали ладони голосующих. На второй — я на трибуне: что-то среднее между дьячком-профессионалом и лектором по политическим вопросам. Хорошо получилась моя белая кофта. Создает настроение: подмывает высморкаться. На третьей — я и отставные конкуренты: Шелестинский с каким-то мужиком. Лица радостные, как по пятницам. В тексте, состряпанном Инкой, — сентиментально-уважительные нотки и пролежни слова "альтернатива". Два абзаца — об одинокой руке, поднявшейся против. "Видимо, немало усилий придется приложить журналисту Божичу, чтобы растопить этот лед недоверия". Подпись: "И.Попова".

— Ты под этой ледокольной хайкой почему свою девичью фамилию поставила? — спрашиваю.

— Меня Хейдер предупредил: если что о Божиче — мою не позорь!

— Интеллигентно мыслит, — говорю. — Хейдер о Божиче — тут уже сионистским заговором попахивает. Хотя, конечно, балбес он у тебя. Мог бы на мне такую популярность заработать! Ему, как комсомольскому организатору, это, между прочим, не может быть безразлично.

— Он, между прочим, белорус, — неожиданно возразила Инка.

— Что же в нем белорусского? Пол?

— Национальность.

— Не преувеличивай. Белорусы ревнуют только к зубрам и картошке.

Дальше начался промоушинг. Раскрутка. Это когда кандидат идет в народ, а народ идет по домам. Являешься — нет народа. Остался один электорат. Вернее — два. Обоим лет по семьдесят. Сидят в какой-нибудь пионерской комнате, озорно переглядываются. Над головами — красными буквами: "Дружина имени Павлика Морозова". Выясняется, что одного из стариков зовут к тому же Павел Сергеевич. Поневоле задумаешься…

Шелестинский как доверенное лицо агитирует:

— Помните, в газете было о церкви? Это Юрий Викторович написал. И о КМЗ — тоже он.

Все. Аргументы исчерпаны. Оратор поправляет поредевшие вихры. Старики кивают. На лицах — японские улыбки. Им, похоже, что о КМЗ, что "О царе Салтане". Славные такие старики.

— Что-то соперников не видно, — бросает Шелестинский.

Садится и начинает листать какую-то брошюру. Подхожу, заглядываю: "Совет 217. Как долго не кончать?"

— Это что, — спрашиваю, — в помощь начинающему спикеру?

— Это? Это "300 полезных советов по сексологии". Грамотная книга, трояк стоит.

— Не дорого за совет-то?

— Так смотря ж за какой!

Минут через пятнадцать наше пионерское сиротство скрашивают соперники. Застольное трио: солист в цивильном впереди, остальные — милиционеры. Опавшими листьями — погоны. До очередного воинского звания еще пить и пить. Майора, видимо, получат посмертно.

Стоишь и грустнеешь. Вспоминается почему-то Пушкин на Черной речке. Хочется редьки с постным маслом.

Электорат сидит притихший. Павел Сергеевич изображает на лице радушие. Получается не улыбка, а путеводитель по острову Хоккайдо.

Наконец следует рукопожатие сторон.

Похожий на ордынского князя Садык Тагиев оказывается следователем прокуратуры. Это как-то оживляет. Тянет поговорить. В том числе и стариков. Интересуются:

— А вы не собираетесь уезжать в Ташкент?

Почему, спрашивается, азербайджанец должен до такой степени увлекаться узбеками?..

Тагиев отвечает на все несколько однотипно:

— В любое время дня и ночи…

Впечатление, будто разговор идет о создании массонской ложи. Я, кстати, заражаюсь его оптимизмом и тоже твержу что-то про круглосуточное гостеприимство. Заканчивается тем, что старцев отвозят по домам. Между прочим, на автомобиле, остановленном "мышиными кашкетами".

— Надо больше ходить! — подстегивает Шелестинский. — Ходить, как Смирнов.

Подумаешь, радикальное средство от геморроя! Я возражаю:

— Смирнов — второй секретарь. Он ездит.

— Ну вот! Он ездит, а нам надо ходить.

И мы ходим.

Район нам достался хороший. Частный сектор. Во дворах — гаражи и собаки. Обитатели — пенсионеры. Разумеется, глуховаты. Реагируют исключительно на выстрел. Сквозь зевоту спрашивают:

— До кого це ви, хлопці, приїхали?

Иногда справляются о внешней политике.

Спасает, что второе доверенное лицо, Светлана Васильевна, — из аборигенов. Ее седую челку все-таки узнают.

Когда калитку отворяет какая-нибудь молодичка, хочется извиниться и подарить цветы. Но вместо этого я несу забубенную околесицу: мол, война — фигня, главное — гластность. Короче, агитирую. Обычно это вызывает скорбную улыбку и склонность к диалогу.

Одна чернявая барышня, например, угощая кофием, кокетливо пыталась выяснить:

— И что, у вас, правда, есть программа?

— Да, правда.

— Как интересно! — удивлялась она. — Вы такой молодой!

Грудь ее томилась под халатом. Глаза излучали восторг. Я смотрел в них и расстраивался. Порой чаянья простых избирателей так близки беспокойному сердцу депутата! Вернее — кандидата. Жаль только, что редко.

На работе резонно спрашивали о моих успехах. Марья Павловна категорически призывала бороться. Ссылалась при этом на письмо какого-то рабочего: тот прочил меня в мэры. Степени его абстрагирования можно было позавидовать.

Инна норовила приложиться к губам. Интимно сообщала, что Хейдер — милый, но неопытный. Что она имела в виду? Что я — не милый, но опытный? И главное — какое лизоблюдство перед будущей властью!

Малков округло улыбался и предлагал сфотографироваться как Чиччолина:

— У тебя, понимаешь, не должно быть тайн от электората!

Последнее слово он произносил с гордостью. В его лексиконе оно было неологизмом.

Из скороговорки и объятий неожиданно соткался Пашка:

— Божич, ты просто обязан поведать радиослушателям…

Я вдруг почувствовал себя человеком общественным. Вроде официанта на старте банкета: всем нужен. Пережил даже своеобразную эйфорию.

Какие, однако, гримасы корчила судьба! Как обманывала! Льстила так дешево, будто я был партийным функционером.

— Ну так как же? — осведомился Пашка. — Смогу ли я, так сказать, лицезреть?..

Я барски улыбнулся:

— Сможешь, пошли.

В студии все получилось экспромтом. Потеть не довелось. Фотографии обнаженных красоток буквально насиловали своей телесной гармонией. Их оптимизм казался чьим-то неопознанным эшафотом.

Между тем, я о чем-то болтал в микрофон, кого-то цитировал, брался даже поучать:

— Кто может предложить рецепт — пожалуйста! А кто не может — пусть не забавит публику.

Так прямо и рубанул.

Пашка нажал на стоп.

— Ну, ты и лепил горбатого… Этаким чертом!..

— Мастерам художественного слова посвящается, — парировал я. — Ты бы, кстати, поставил какую-нибудь музыку.

— Что предпочитает маэстро?

— "Битлы" есть? — спросил я тоном, каким спрашивают об осетрине.

— Ну натурально! — откликнулся Пашка. Он был талантливо долгорук. Подозреваю, что именно его жесты копировали дирижеры и хищные птицы.

Минуту спустя закружилась пластинка. Шуршание иглы по винилу выуживало из подсознания образ стеклореза. Хорошо еще — не бормашины. Потом до меня донеслось: "It's been a hard day's night…"

О, "Битлз"!.. Афоризм, заменивший эпоху. В том числе и в моей жизни.

Я расслабился. Сидел и слушал. На редкость естественное занятие — сидеть и внимать музыке, потихоньку возвращаясь к себе. Жизнь — это, оказывается, перевод шумных и бесконечных пауз на язык тихих и кратких мелодий. Временами, правда, велик соблазн принять первоисточник за китайскую грамоту.

— Ты какой-то грустный, — заметил Пашка. — Хочешь, я тебе новогоднюю передачу поставлю?

Я хмыкнул.

Над той программой мы карпели вместе. Назвали ее: "В год Лошади — со Змеей на шее" /бедная, конечно, лошадь…/. Был там эпизод. Автовокзал. На выходе из общественного туалета Пашка интервьюирует облегчившегося мужика:

— Ну, и как вам, так сказать, удобства?

— Ни хуя себе! — удивленно отвечает мужик. /Пашка потом эту реплику смикшировал, но все равно…/

Жаль, отца Евгения тогда не пригласили. Толкнул бы после всего рождественскую проповедь. Для профилактики и смягчения нравов.

— Ладно, — говорю, — пойду я. Страждущие, жаждущие — сам понимаешь.

— Помнишь, у Фредди Меркури есть такая тема: сэйв ми, сэйв ми — спаси меня!..

— У Аллы Пугачевой, — говорю, — тоже есть.

— Ну, ты — конь!

— Холодно тут у тебя. Я бы на твоем месте побрился и повесил здесь портрет Малкова.

— Как будто от этого потеплеет.

— Нет, серьезно. Малков с Чиччолиной — художник и модель. Представляешь?

— Тебе, кстати, Ириша Сорока привет передает.

— Странные у тебя ассоциации.

— Божич, блин!

— Ладно, ладно. Кланяйся ей.

— Может, крутнуть "Что ж это со мной? Это… бабье началось лето"? — пропел Пашка.

— Ты бы нас, — говорю, — хоть познакомил, что ли. Студент-заочник…

Невероятно, но с Ирой мы ни разу не виделись. В этом заключалась неуловимая интрига. Я делал с Пашкой программы, она делала… Со мной получался какой-то капустник. Ей нравились музыкалки. Пашка называл ее "наша проникновенная ведущая". Объяснял красоту ее саунда чуть ли не степенью насморка. "Понимаешь, — говорил, — она вот так на кончик носа сдвинет очки…"

Иной раз я забегал в студию, и выяснялось, что она только-только ушла. Наконец однажды я услышал ее голос близко. На кассете. Она пела егоровскую песню, ту самую…

— Так включить? — повторил вопрос Пашка.

Вместо ответа я с порога помахал рукой. Не хватало мне еще заблудиться в собственной печали.

Ладно…

Время, тем не менее, шло и морщилось на стыках. Я исправно выдавал свои триста строк в номер. Дарил комплименты женщинам редакции. Ходил на встречи с избирателями. И бурно потел от мысли, что меня могут выбрать.

— Юра, ты хочешь съездить в Луганск? — спросила Марья Павловна.

Я подумал: да лишь бы здесь не торчать. И ответил:

— Хочу.

Задача была несложной: зайти в облполиграфиздат, назвать себя и ждать дальнейших указаний. Предполагалась работа с документами. Попахивало шпионскими страстями.

Поехал.

В автобусе пытался читать Пикуля. Я всегда беру его в дорогу. Во-первых, "Роман-газета"… Короче, меня сморило. Проснулся уже возле парка Первого мая. Весь помятый: привиделось, что вместе с Джигарханяном торгуем пластиковыми удочками. Где-то в Пензе /сплю, дьявол, и знаю: точно, в Пензе/, у шлагбаума.

При чем здесь, недоумеваю, шлагбаум? Да и Армен Борисович — тоже вроде…

Заведение, мне нужное, отыскал быстро. В тесной комнате, где столы заворачивались улиткой, а шкафы набухали справочной литературой, мне задали бестактный вопрос:

— Вы владеете украинским?

— Что значит — владеете?! Язык — не собственность!

— Вот вам предвыборные программы и биографии кандидатов. Нужно вычитать. Тут немного…

— А на русском — есть?

— Там все в двух экземплярах: на русском и украинском.

— А словарь — можно?

— Поражаюсь, кого присылают! — пожала плечами женщина. — Ваш город запорожцы основали, а вы языка не знаете. Нет словаря!

— Ладно, — говорю, — давайте, — приморили, думаю, этими запорожцами. — Сдавать когда?

— Ну, завтра, до обеда. Сможете?

Пока я соображал, смогу ли, она спросила:

— Вы уже где-нибудь остановились? Тогда идите в "Советскую". И запомните: вы от Герасимова, 16-50.

— Что это, 16-50, имя-отчество?

— Острить не обязательно — номер заказа.

Я поблагодарил.

— Если успеете, приносите сегодня! — крикнула женщина вдогонку.

Я дошел до гостиницы. В холле осмотрелся. Провинциальная попытка Гавайских островов: кресла, зеркала, пальмы, фикусы /а может, и не фикусы — хрен его знает/. Как потом оказалось, самое уютное место в этом сарае.

У стойки администратора я затормозил.

— Здравствуйте, — говорю. — Мне сказали, что стоит назвать цифры 16-50 и фамилию Герасимов — и ваш "сезам" откроется.

— Правильно сказали, — улыбнулась дежурная. — А вы хоть знаете, кто такой Герасимов?

— Понятия не имею.

Так я поселился.

Комната находилась на третьем этаже. С буфетом не совпадала, но дышала утомительно съедобными запахами. Коктейль из них вызывал приступы тошноты.

Я открыл форточку. Потянуло вполне зимней свежестью.

Поблекшие обои хранили верность зеленому цвету. На голубых батареях проступали белые пятна. Одно из них напоминало профиль писателя Горького. На тумбочке стоял пустой графин и два граненых стакана, темных, как легкие курильщика. Ненужными атрибутами — радио и телефон /мучнистая пыль лишала их подробностей/.

Враз стало холодно. Я поежился и форточку захлопнул.

Плюхнулся на кровать. Охо-хо…В коридоре — чьи-то шаги и кавказский акцент. В брюхе — студеный виноградный сок, в котором плавают кекс, кусок колбасы и плавленый сырок "Янтарь". Настроение — снять штаны и затянуть "разлуку".

Ладно, решил, откорректирую пару биографий…

Устроился за столом, раскинул веером бумаги. Наобум вытащил одну… Попался директор шахты из Антрацита. Судя по всему, мужик с судьбой и характером. Сам себя сделал. Теперь вот собрался сражаться во благо ближних. Я зевнул. В четырех словах исправил окончания. Кое-где пришлось менять местами абзацы, с одной строки на другую пересаживать запятые… Короче, вовсю шло развитие авангардного жанра — росписи по трупу. Желание спустить все это в унитаз постепенно оформилось в концепцию. Из номера пора было бежать. Ну его к черту! Вечером поработаю. День еще на эту муру тратить!

В буфете я охотно пообедал сосисками с чаем. Удивился собственному аппетиту и отсутствию брезгливости. Пока я трапезничал, краснощекая буфетчица развлекалась охотой на тараканов. В поведении ее не было ничего плотоядного. Своих жертв она любовно называла "сыночками".

Странные, вообще говоря, проявления материнского чувства.

На дворе стоял сухой морозец. Легкая щетина инея подмешивала в общую серость немного серебра. Небо пыталось быть голубым, но успех ускользал…

Я не спеша двинулся по центральной улице. Цели у меня не было. Я глазел по сторонам, пялился в витрины. Очень скоро поймал себя на ощущении радости. Оно таилось где-то внутри. Прислушался: да, это была радость. Чистая, незамутненная. Я шел по городу, где меня некому было окликнуть. Чудо — никто не зайдет навестить, не обнаружит себя телефонным звонком. И самому тебе не нужно подыскивать реплики, заготавливать, как хворост, остроты. С физиономии можно стряхнуть угодливую мимику. Профессиональное и личное — все, все по боку.

"Заброшенность" — какой погранично-десантный термин придумал Мартин Хайдеггер! Все настолько безжизненно чужое, что кажется твоим родным. Толпа обминает тебя, как волна — дельфина. И ты любишь ее, как случайную женщину…

Бродил я долго, до самых сумерек. В гостиницу возвращался темным городом.

Вхожу, спрашиваю ключ. Отвечают:

— К вам подселили человека.

— Мужчину?

— А вы бы кого хотели? Странный вопрос. Как будто я Боб Моисеев! Патрисию Каас, разумеется!

Поднимаюсь, толкаю дверь.

За столом сидит долговязый молодой человек. Ноги теряются под моей тумбочкой. Волосы в состоянии публичной манифестации, иные сосульки болтаются до плеч. Усердно наминает кильку в томате. Запивает водкой.

— Соседу, — воскликает, — привет! Меня Геной зовут.

Я здороваюсь. И откуда ты только взялся на мою голову! Гена…

— У тебя хлеб есть? — спрашивает.

— Даже колбаса, — говорю, — "таллинская".

Спотыкаясь о его ноги, лезу в тумбочку.

— Эх! — воодушевляется Гена. — Не тронь, кочумал я болоте!

Водка уже разбулькана по стаканам. Светлее они от этого не становятся. Выпиваем.

— Тут, — говорю, — мои бумаги лежали…

— Да вон они, на подоконнике, — отвечает Гена. — А ты, я извиняюсь, кто?

— В каком смысле? — спрашиваю.

— Ну, работаешь кем?

— Журналистом, в газете.

— Старик! Серьезно?!

— А что тут особенного?

— Да я же тоже когда-то халтурил! Писал для центральных изданий. Коротич даже брал. Знаешь Коротича?

— Не довелось как-то…

— Так я тебя мигом познакомлю! Мигом! Но, между нами говоря, такой мудак!.. Грубо говоря, еврей. Я как узнал — все, не смог писать. А темы были, были темы…

Он налил новую порцию. Хлопнули. Душа приятно присмирела. Тело облеклось в какую-то теплую оболочку.

— Так ты, значит, в газете, — задумчиво произнес Гена. — А я — завязал. Говно это все. Вся эта блядская журналистика. Я теперь, старик, знаешь, кино снимаю. В Польше был.

— Какая тут связь?

— Странный ты. Никакой, разумеется. Но что ж мне, скрывать, что ли, что я в Польше был?

— Ты, — говорю, — лучше про кино расскажи.

Гена вздохнул.

— Снимаю, старик, эротику в основном. Но — историческую. В этом — главная фишка. И раз уж ты на принцип… — он наклонился поближе, — с моей трактовкой екатерининской эпохи согласен сам академик Лихачев.

— Что еще за трактовка?

— Как тебе сказать… В общем, плохо ее трахали, Екатерину. Поэтому ее мучила ностальгия. И об России она, паскуда, не пеклась. У меня в фильме это все очень наглядно: она лежит в будуаре, рядом — Потемкин с Зубовым. Все голые. Кадр затуманивается — и сразу пошли воспоминания о Гессене. Она еще писюха. Мутер, фатер… За кадром — голос Потемкина: Сибирью, бля, будет прирастать Россия. Зубов ворочается. А ей хули? В жопе ж детство играет… Как говорится, Дойчланд, Дойчланд, юбер аллес! Ущучил?

— Да, — говорю, — ситуация тупиковая.

— Не то слово, старик, не то слово… Согласись, — забормотал он, — отвратительное свойство трезвости — длиться. Я хотел бы сидеть на пороге своего дома и видеть, как мимо пронесут труп…

— Кого? Екатерины?

— Не рюхаешь ты, старик, — усмехнулся Гена уже совсем пьяно. — От меня Марина ушла, я здесь проездом… Ушла, сука, бросила…

— Быть не может, — зачем-то вставил я.

— Как я их всех ненавижу. Дай лапу, старик. Один ты меня понимаешь.

Он почти рухнул на меня. Я с трудом удержал напор его обмякшего тела. Какими-то фигурными галсами подобрался с ним к его койке. И скинул с себя это непредвиденное бремя.

Через пару минут раздался недюжинный храп.

Я умылся и лег в постель. За стеной кавказские парни решали, кому идти на охоту за девочками. Выпало какому-то Агасу. Все почему-то этому страшно обрадовались. В том числе и сам Агас. Я слушал глухой соседский хохот, храп Гены, снимающего обнаженную правду истории, и страдал от предчувствия бессонницы. Но, слава Богу, в ту ночь эта дама меня не посетила.

Пробудился я ранним утром. За стенкой было тихо. Гена дрыхнул, широко раскрыв рот. Волосы его металлически блестели. Комнату пронизывали шелковые нитки сквозняка. Бумажные кандидаты мерзли на подоконнике. Я без энтузиазма переложил их на стол и начал расправу над их грамматикой. Сдалась она на удивление быстро. Гена даже не успел проснуться.

В полигрфиздате меня авансом похвалили. На сей раз обошлось без упоминаний о лютых врагах турецкого султана. Хорошая, думаю, примета. Непонятно только — к чему?..

В общем, домой я вернулся засветло. Не устоял — ломанул в редакцию. Там наткнулся на Пашку: в лице — итальянская небритость и траур озабоченности. На выдохе — густой чесночный запах.

— Здорово, — говорю. — Ты мрачен, как средневековье. Что-то стряслось?

— Да ну их в задницу! — куртуазно ответил он. — Проинтервьюировал Владимира Петровича Есипа, вчера только программу откатал… А сегодня уже вдули по самые уши. Собаки дикие!

Я кивнул. Понятно: речь шла о горкомовских иерархах.

— Так самое интересное, — горячился Пашка, — он это же выступление подготовил и для газеты! Ему ж как кандидату должны выделить площадь на полосе?..

Я заулыбался: Владимир Петрович, бесспорно, выходил на орбиту. Он умудрялся и в прежние годы проявлять политическую активность, за что прослыл внутренним эмигрантом и дежурным скандалистом. Тогда он уличал отдельных должностных лиц. Сегодня переметнулся на критику системы. Его мировоззренческая честность сомнений не вызывала: достаточно один раз побывать у человека в гостях, чтобы понять — кому же все-таки "и рубля не накопили строчки". Из сокровищ, хранимых в квартире, у Есипа значились только книги и семейный культ личности его самого. Свою красивую жену он подавлял разнообразием собственных дарований. То он вычерчивал генеалогическое древо русских царей и выяснял, какая же его ветвь больше всего надломилась. То писал стихи под Вознесенского, чтобы позлить поклонниц поэта близнецовой похожестью своих виршей на строки советского классика. При этом выкрикивал: "На кухне! При свете лампы! За двадцать минут!" — чем сражал лироманок наповал. То резал изумительно тонкие экслибрисы. Сын Саша перенял от него именно это, последнее, умение. А дочь Лера — язвительную иронию. Когда я ей рассказал, как Владимир Петрович однажды случайно познакомил меня со своими книжными миниатюрами, она томно улыбнулась:

— У папы всегда "рояль в кустах".

Из слабостей Есип обладал самой почтительной: ему хотелось "пасти народы".

Я глянул на Пашку:

— Он что, призывал к свержению конституционного строя?

— Кто — Есип? Да нет, вспомнил Моисея… Я хмыкнул. Моисей, с его сорокалетним стажем скитания по пустыне, кочевал у Есипа из статьи в статью, как неприкаянный. Его почему-то отовсюду вычеркивали. Это рушило всю совокупность аргументации и вызывало у Владимира Петровича досаду с легкой примесью ехидства.

— …призвал всех задуматься, — продолжал Пашка. — Для свободы, сказал, должно умереть рабство. Партию, разумеется, обложил: преступная, мол, организация…

— Как будто он первый об этом догадался.

— В том-то и дело!

Появился Малков. Буквально только что отщелкал на ЖБИ бригаду передовиков. Бригадир, по его словам, смущался и норовил водрузить на голову защитную каску.

— Я ему, понимаешь, говорю: давай без головного убора. А он: нас Дьяков всегда в касках фотографировал — чтоб по технике безопасности…

Дьяков был Андрюхиным предшественником. В наследство Малкову он оставил бардак в лаборатории, сломанный фотоаппарат и консервативные привычки своих фотомоделей. Рабочие — непременно в касках, интеллигенция — с телефоном. Колхозникам повезло несколько больше — их в городе просто не водилось. А то ведь подумать страшно: быть запечатленным для истории рядом со свиной, скажем, харей. Ужасная судьба! В том числе и для хари.

Малков ушел в свою каморку.

— Тебе привет, от Ириши Сороки, — с деликатностью случайного знакомого сообщил Пашка.

— Спасибо.

Иришины приветы были изящными знаками препинания в моей неуклюжей жизни. Они как бы склеивали то, что само по себе должно было бы непременно распасться. Я смутно догадывался, что время зачастую течет не из прошлого в будущее, а от человека к человеку. И даже конкретнее: от женщины — к женщине. Течет и не может остановиться. Оно вообще, я заметил, редко берет отгулы. В основном, после смерти.

— Она просила передать, — вновь заговорил Пашка, — что выпускник Ленинградского университета мог бы и не "шокать".

— Мог бы, мог бы, — буркнул я.

У меня в серьезных отношениях с женщинами чаще всего до сего времени срабатывала такая схема: мне давали словесную оплеуху — я брался ухаживать. Как в том анекдоте: пока поджопника не дадут… С женой, которая с некоторых пор обитала так далеко, что казалась уже не столько женой, сколько предместьем тещи, все вышло аналогично. О прошедшем и вялотекущем мы, конечно, обоюдно молчим. Ибо — известная истина: при общении расстояния облагораживают. Наша немота самой высокой пробы. Я допускаю, впрочем, что в том, другом, полушарии расколотой фамильной ячейки обо мне уже слагаются легенды. Типа, папа — летчик. Или, скажем, принял израильское подданство /заодно с обрезанием/. Или погиб на пожаре, погребен в Кастроме, посмертно награжден переходящим почетным шлангом. Мало ли… Но это отдельная тема. А сто лет назад, помню, я шлялся по Ленинграду в апельсиновой куртке. И меня, наивного, называли "сапогом". За что, Герасим?! Подумаешь, армия у человека за плечами!.. Разумеется, я жаждал доказать обратное: в смысле, что я — не "сапог". Доказательства зашли так далеко, что я вынужден был жениться. После этого шага моя беременная избранница стала обнаруживать во мне проблески таланта. Спрашивала:

— Помнишь, мы на заливе гадали по Евтушенко? Открыли страницу, а там — про тебя: "завернут в Шекспира и Пушкина". Помнишь?

Я кивал. Какой разговор! Евгений Александрович — поэт проницательный. Нострадамус, в некотором смысле… Кто-то приголубил его в свое время злой пародией: "Ты — Евгений, я — Евгений.// Ты — не гений, я — не гений.// Ты — говно, и я — говно.// Я недавно, ты давно". Оно и понятно: когда это пророков любили?.. "В Шекспира и Пушкина…"

…И теперь вот уже другая женщина указывала мне на вечную подчиненность образования происхождению, настоящего — прошлому… Я с такой нежностью относился к ее голосу — и на тебе! На крыльях ангела узреть внезапно когти!

— Хорошая, — говорю Пашке, — у тебя работа. То автора передачи вздрючат, то участника помоями обольют.

— Божич, это знамение! Помяни мое слово!

— Помяну, помяну…

Я проводил его до выхода на лестничную площадку. Пожал руку. Его шапка, казалось, не просто измеряла пространство вокруг головы. Она как бы длилась. Не шапка — развалины нимба. Когда-то нимб бегал и лаял.

У себя в кабинете я нервно икнул. Бумажный хлам на рабочем столе действовал угнетающе. Сама мысль о том, что здесь требуется какая-то сортировка, пугала своей неотесанностью. К ней стоило подготовиться. Я сгреб все верхний ящик, с трудом его закрыл. Посмотрел за окно. На улице судорожно темнело, словно ночь не сразу отыскивала дорогу. Захотелось есть и спать. Причем одновременно. Противоречие не казалось антагонистическим. Я даже расфилософствовался. Неисповедимым образом пришел к довольно странному заключению: дни делятся на длинные и короткие. От сезона это не зависит. Сегодня, например, день выдался безразмерный.

Я нащупал в кармане брюк связку ключей. Извлек, повертел на пальце. Эффект получился неожиданный: грубой трелью залился телефон. День, чтоб ему сдохнуть, продолжался.

Я взял трубку.

Звонил Леша Золотарев. "Этот еще недовыбранный!.." — ругнулся я про себя.

Леша был главным комсомольцем города. Обаятельнейший парень, кристальный карьерист. Длина шеи — двадцать сантиметров. Гибрид лебедя с кувшином. Баллотировался в областной совет. Однажды даже мы вместе морочили головы избирателям. Его платформа, помнится, отличалась густотой посулов и завидным разнообразием. Пенсионерам, например, он обещал совсем не то, что чернобыльцам, а чернобыльцам — иное, чем афганцам. Рефреном шло: молодежь — в политику! Есть такие деятели — аукают себе на пляже…

— Как настроение? — бодро спросил Леша.

— Приподнятое, — отвечаю.

— Ты к самодеятельной песне как относишься?

Я поморщился. Сам я привык задавать любые вопросы, вплоть до откровенно идиотских /например, у бухгалтера добиваться, какая его любимая книга; ясное дело, бухгалтерская; только автора он не помнит/. Но чтобы еще и отвечать на подобное!.. И главное: кто это там запел, накануне выборов? Мои нестройные размышления прервал Лешин тенор:

— У нас на днях традиционный конкурс, "Товарищ гитара" называется. Хотел тебя в жюри пригласить.

— На днях — это когда?

— Послезавтра. Что скажешь?

— На выполнение ультиматума и то, — говорю, — больше времени дают.

— Ну, подумай, — отвечает, — до завтра.

— У меня со слухом, — говорю, — неважно.

— При чем тут слух? Ты же — творческий человек.

— Интересно, чего это я такого натворил?..

— Ну, как… Ты же пишешь…

— Это, — говорю, — работа. Ты, вон, выступаешь…

Короче, я устал и согласился. Мою участь, как потом выяснилось, разделил и Пашка.

Помещением для мероприятия выбрали актовый зал института. Когда мы вошли, людей было немного. Располагались они с разумной небрежностью декораций. Откуда-то из-за кулис доносились гитарные звуки. Траектории их пересекались достаточно произвольно. По сцене в пароксизме оживленной бездеятельности путешествовал Жарков. Я знал его лишь визуально. Он считался примой местных бардов. Некоторое сходство с Макаревичем, видимо, навсегда лишило его душевного покоя. Он поминутно подходил к микрофону и изъяснялся с ним на языке числительных:

— Раз, раз, раз… один, один… раз, два, три, четыре… Нормально?

В руках у него, как снятые перчатки, белели небольшие листки бумаги.

Мы с Пашкой суеверно устроились в седьмом ряду. Чуть позже к нам присоединился Золотарев. Тут же пустился объяснять, какие предусмотрены номинации. Меня это только запутало. Принцип судейства представлялся непостижимым. Единственное, что я понял: оценки выставляются в самом конце. И если ты не дурак, вполне сможешь сойти за умного. Довольно и того, чтобы тебя напоследок не заставили петь. А то, чего доброго, придется симулировать легочный спазм.

Народ понемногу прибывал, контрабандно протаскивая с собой пестрый багаж из шума и смеха. Мелькнула бурлацкая фигура Малкова в ультрамариновой куртке. На бедре — кофр. Смотрится табуреткой.

Подошел золотаревский зам Бусенков. Поприветствовал прессу и понес свой верблюжий профиль на сцену. По дороге оброс суетливыми жестами. Возле микрофона они с Жарковым разыграли любительскую пантомиму "барин и слуга": Жарков вальяжно разводил руками, Бусенков энергично тряс головой. Наконец "слуга" был изгнан взашей, а "барин" приступил к обязанностям распорядителя бала. Скука, впрочем, не сходила с его лица. Менялся лишь ее темперамент: меланхолическая скука, флегматическая… Была даже холерическая. Жарков называл имя очередного исполнителя, бросал зрителям какой-нибудь мизинец его биографии и, пока те достраивали часть до общего, оглашал любимую поговорку барда. Среди этих изречений попадались, кстати, довольно изящные, на восточный манер. К примеру, "Будущее — это бездонная пропасть" или "Взвесить время может только вечность". Интересно, что подобные поэтические образы не очень-то вязались со своими проповедниками. Перед публикой возникали обыкновенные молодые люди, исполняли обыкновенные песни. Выделялись те, у кого откровенно отсутствовал слух.

Одно очаровательное создание с челкой и косичками канонически спело про виноградную косточку. Кто-то в дым сигарет плеснул перламутра и об этом под музыку сообщил собравшимся. Ему похлопали.

Вышел какой-то длинноволосый парень в очках, по виду — окрестьянившийся Джон Леннон. Вывел с собой еще троих. К струнным щипковым добавилась губная гармоника. Грянули. Парня тут же сгорбатило, как от желудочных колик. Гитара принялась обтачивать воздух. Из зала заорали:

— Макар, давай!

Макар запел. Текст звучал угрожающе: какая-то тварь не должна была уходить от Макара, но она ушла, однако он знает, что он настигнет ее и они вместе еще нюхнут кокаина. Видимо, чтобы не ждать порожняком предстоящего момента встречи, Макар в куплетах рисовал колоритный антураж: черный ветер, картонные окна, в доме сломано эхо звонка, устало киснет банка пива и т. д. Затем гармоника вступала заливистей, и опять шел припев — про тварь. Зал оживился. Макар с командой резко выбивался из шеренги стриженных бардовских затылков. Слушать его удовольствия, может, и не доставляло… Он был вторичен, как клякса с чужого пера. Но досада, по крайней мере, — не зевота.

Мы с Пашкой переглянулись.

— Лауреат, — сказал я.

— Точно, — отозвался Пашка. — Конь педальный!

Тем временем вдоль сцены совершал свои профессиональные набеги Малков. Работал он, что называется, в корзину — в газету больше одной фотографии все равно не втиснешь. Так что ожидался кризис перепроизводства. Подход был явно нерациональный, что-то вроде осушения болот при помощи тампакса.

Жарков наконец объявил заключительный этап: в дело вступали мозги и души членов жюри. Члены встали. Сладко потянулись. Тряхнули затекшими ногами.

— Пойдем, пойдем, — скороговоркой сказал Пашка и ткнул меня в бок. — Я уже вижу: для тебя есть сюрприз.

Я даже не успел возразить. Он вытолкал меня в проход. Потом увлек на середину зала, где было почти свободно. И тут уже круто осадил:

— Вот, познакомься. Это Ириша Сорока.

Чьи-то резвые красные башмаки обогнали мой понурый взгляд. Я поднял голову.

Напротив меня стояла женщина в голубовато-салатном пальто и с желтым шелком на шее. Габариты — как у присевшей белки. При желании может затеряться в рукаве. В уголках губ — бутончики улыбки. Глаза — оазисы очков, причем почти поглотившие пустыню. Подбородок, разумеется, выше носа.

— Здравствуйте, — нараспев произнесла Ириша.

Бутончики распустились, лицо стало трогательно задиристым. Стоит, понимаешь, перед тобой такой маленький Рикки-Тикки-Тави и проверяет: Наг ты или все же человек. Кажется, первой мыслью у меня было тогда — погладить ее по макушке. Но внезапно в мозги вторгся какой-то компьютерный вирус, внутри что-то бесшумно переключилось. Я состроил физиономию доброго иезуита и с ядовитым елеем спросил:

— Так и что бы вы хотели, чтобы в наших передачах почаще звучало?

Ни одна буква "ч" во фразе не дала звука, отличного от того, что слышится в "часах" или "четках". Это было дешевым возмездием за критику моего некадифицированного прононса. Ириша не обиделась. Наоборот, рассмеялась. Период нашего заочного знакомства был завершен.

В тот день я шел домой, решая проблему: похожа она на свой голос или нет? Так и не определил.

Погода стояла скверная. Зима рассопливилась, прикинулась осенью. Асфальт мокрый. Шаг — как с языка. Темнота-а…

Эх, думаю, коньячку бы сейчас пятизвездночного! В смысле — свинины жареной. Говорят, усталость снимает…

Полторы тарелки дымящегося борща с салом, съеденные на родимой кухне, подействовали как седуксен. Я задремал. Приснились рыжие кошки и огненный петух. Затем все куда-то пропало. Навалился тяжелый и пустой сон. Прервался он внезапно: я подскочил, напуганный какой-то мыслью, которую силился и не мог припомнить. В висах ломило. Я нащупал тумблер настольной лампы, глянул на будильник: начало пятого. За окном — предрассветная кофейная тьма, последние ее глотки. И вдруг мне страшно захотелось двух вещей: горячего чаю и холодной прогулки… Терпкий кипяток вязал язык и десны. Внутри накапливалась теплота. Я оставил в кухне свет — много не нагорит, а возвращаться будет куда приятней. И вышел из квартиры.

На улице ни с того, ни с сего расчувствовался и запел "Вечер трудного дня". Разумеется, без слов. Представляете?! Февраль. Воспоминания о не выпавшем снеге. Оранжевые самокрутки фонарей. Идет мужик и мурлычет "Битлов". Что могут подумать старые девы? Страждущим от бессонницы, им-то доподлинно известно, что в такое время на улицах интеллигентного города можно обнаружить только последних любовников и первые автобусы. И те, и другие, между прочим, выглядят вожделенно.

…Через две недели я проиграл выборы. Через год, работая вместе с Ирой и Пашкой над циклом музыкальных программ, посвященных дням фирмы "Мелодия" в Рубежном, я занес в свой дневник: "Милая Ириша. Влюбиться нельзя, не любить — невозможно". А через три года родился Данька. Можно считать, ему повезло: я предлагал его наречь Сигизмундом. Спасительницей доброго имени сына выступила Ира. Мать все-таки…