«…Он был в неглубокой нише, ярко зеленый, с дерзким взглядом и вызывающе вопросительно повернутой головой. «Psittacus», — гласила надпись на табличке в конце жердочки, на которой он сидел. «Попугай, которого Г. Флобер позаимствовал у музея города Руана и поставил на своем письменном столе, когда писал Un cur simple. Попугая Фелисите звали Лулу, и он стал главным персонажем этой повести». Ксерокс письма Флобера подтверждал, что этот попугай действительно стоял у него на столе целых три недели и стал уже порядком раздражать его. Нынешний Лулу был в прекрасном состоянии, в том же ярком блестящем оперении и с той же раздражающей насмешкой во взгляде, каким он, очевидно, был сто лет назад…»

Это — первая встреча рассказчика с чучелом экзотической знаменитости. Или даже так: первая встреча с первым чучелом. Потому как пресловутый попугай — вечная пародия на весь белый свет — по мере развития повествования стал лукаво двоиться, троиться, пятидесятириться…

Надо полагать, ему было забавно являть собою эхо известного анекдота.

Помните?

Музей. Под стеклом — два черепа, подернутых патиной времени.

— Что это? — спрашивает посетитель.

И слышит ответ экскурсовода:

— Череп императора Нерона.

— Да, но почему — два?!

— Видите ли, тот, что слева, — череп императора Нерона до пожара Рима. А тот, что справа, — после пожара.

Все правильно: история, как обычно, сохраняет не то, что было. А то, что хотят видеть потомки. История — величайший алхимик. Ее «химические свадьбы», летучие, как ртуть, овеянные мистикой и пахнущие серой, далеко не всегда претворяют медь былого в золото настоящего. Но этого от нее, как правило, и не требуется: медь, в конце концов, тоже блестит. И порой, в отсутствие золота, весьма призывно.

Вот ведь штука: разным музеям, чтящим память великого руанца, ну просто до печеночных колик хотелось иметь именно того попугая…

Итак. После длительных поисков («мне понадобилось почти два года, чтобы завершить «Дело о Чучеле попугая») рассказчик стоит на могиле Флобера, прислонившись к ограде, окружающей семейный участок. В руках — экземпляр повести «Простая душа». Развернут на начале четвертой главы, там, где дано краткое описание возмутителя спокойствия: «У него было зеленое туловище. Кончики крыльев розовые, голубой лоб и золотистая шейка». Поразмыслив, дотошный исследователь достает полароидные снимки двух попугаев. Двух конкурентов, оправленных рукой таксидермиста и борющихся за право не быть бастардами этого булавочного сюжетца: Флобер и попугай. И что же? «У обоих попугаев было зеленое туловище; у обоих — розовые кончики крыльев (ярко розовые у попугая из больничного музея). Но голубой лоб и золотая шейка были, без сомнения, только у попугая из музея больницы. У попугая из Круассе все было наоборот: золотой лоб и голубовато зеленая шейка. Это был он, сомнений не было…»

Да, колебания отпали. Но тем не менее попугаевед-любитель решает встретиться со стариком-специалистом. Мсье Люсьен Андриё, именно так искушенного старца зовут, проливает свет на все эту забавную историю, отчего она становится еще более непроницаемой.

«В 1905 году в Круассе открыли музей. В тот день, когда я родился. Естественно, меня на открытии не было, — с улыбкой рассказывает Андриё. — Было собрано все, что только возможно… Не так уж много. Большинство вещей было утрачено. Однако куратор музея решила, что есть одна вещь, которую она должна достать для музея, — это был Лулу, попугай Флобера. Поэтому обратились в Музей естественной истории и попросили: пожалуйста, нельзя ли нам получить назад попугая Флобера? Он нам нужен для нашего павильона. В музее им сказали: «О, конечно, следуйте за нами»… Они отвели куратора туда, где хранился резерв коллекции. Вам нужен попугай? — спросили ее. В таком случае пройдемте в отдел птиц. Открыв двери, все увидели перед собой… пятьдесят попугаев. Пятьдесят попугаев! И как же они поступили? Очень логично и умно. Они снова пришли в музей. Но уже с экземпляром книги «Простая душа» и прочитали друг другу, как Флобер описал попугая Лулу. («То же, что я сделал накануне», — бросает реплику рассказчик.) Теперь они выбрали попугая, который больше всего был похож на того, который был описан автором. Сорока годами позднее, после последней войны, в музее при больнице стали собирать коллекцию. Они тоже обратились в Музей естественной истории. Пожалуйста, не можете ли вы дать нам попугая Флобера? Конечно, согласился музей, выбирайте, но только не ошибитесь. Те, кто выбирал, тоже сверились с книгой «Простая душа» и выбрали попугая, который был больше всех похож на тот, что описан Флобером. Вот каким образом появилось два попугая…»

О, мсье Андриё отнюдь не считает, что птица, более всего «угождающая» своим габитусом описанию Флобера, и есть подлинник. Вовсе нет. Мсье Андриё излагает свои резоны: «Флобер мог что-то изменить в гармонии красок… Во вторых, Флобер вернул попугая в музей, как только закончил повесть. Это было в 1876 году. А павильон в Круассе был создан тридцать лет спустя. В чучелах животных заводится моль… Чучела от времени разрушаются… К тому же цвет их оперения со временем меняется…»

Поэтому любой из них, по сути, мог оказаться настоящим. Или, возможно, — ни один из них. И мсье Андриё «медленно, примиряюще развел руками, лежавшими на столе…»

Ну а вот и последняя сцена романа.

Протагонист в Музее естественной истории, на верхних его этажах…

«Войдя, я увидел вокруг себя только птиц; они заполнили все стеллажи, белые, обильно осыпанные дустом. Меня провели в третий ряд полок. Осторожно передвигаясь между ними, я, случайно повернув голову, неожиданно увидел сидящих в ряд амазонских попугаев. От пятидесяти чучел осталось всего три. Яркость их оперений приглушал слой пестицида. Они насмешливо смотрели на меня, как три старых, но остроглазых, обсыпанных перхотью, оскорбленных джентльмена. Они действительно — честно признаюсь в этом — были похожи на слегка свихнувшихся стариков. Я смотрел на них еще с минуту, а то и более, а затем, тихонько пятясь, покинул комнату. Возможно, кто-то из них и был тем самым попугаем, которого я искал».

Занавес.

Стоило ли, спросите вы, так убиваться по поводу пернатого прототипа — пусть даже он служил натурщиком самому Флоберу? А, собственно, почему нет? Почему нет — если согласиться с тезисом, что в «Простой душе» (и на это указывается у Барнса) существует как бы две ипостаси Флобера: в Фелисите воплощен его характер, а в Лулу — голос. Голос! По другому — Логос жизни. СЛОВО. Это важно! Ибо еще с библейских времен речется: «Смерть и жизнь — во власти языка, и любящие его вкусят от плодов его»; «В речах — слава и бесчестие, и язык человека бывает падением ему» — и т. д.

Итак, Лулу — голос Флобера. Но: не диковинка ли это для самого писателя? Есть ли смысл «по Флоберу» в этом определении? Не хромает ли сравнение?

О, уж сам-то Флобер с кем только себя ни сравнивал!

Целый бестиарий вывалил он на страницы своих писем. (И Барнс попытался все это богатство рассортировать, разложить по полочкам, систематизировать.)

«Я медведь, и хочу оставаться медведем в своей берлоге, в своей шкуре, в своей шкуре старого медведя».

Кто еще?

«Устрица в раковине»; «улитка в своем домике»; «еж, свернувшийся в клубок, чтобы защитить себя»; «настоящая литературная ящерица, греющаяся под лучами солнца Красоты». И даже «тигр, ранящий тигриц своим щетинистым членом».

Мало?

Хорошо: верблюд. «В своих физических и умственных действиях я похож на дромадера: его трудно заставить идти, а когда он пошел, то не менее трудно остановить; продолжительность — вот, что мне нужно, как в покое, так и в движении». (Следует комментарий: «Эту аналогию, родившуюся в 1853 году, тоже не удалось забыть, она все еще живет в одном из писем Флобера к Жорж Санд в 1868 году. Chameau, верблюд, так на сленге называют старую куртизанку. Я не думаю, что подобные ассоциации шокировали Флобера». Мне же почему-то в этом месте вспомнилось вот еще о чем: на столе Валентина Пикуля, возможно, не блестящего, зато очень дисциплинированного и работящего исторического романиста, стояла статуэтка не ахалтекинца, не гепарда, не страуса, наконец, — ну кто там еще-то носится у нас по степям, саванам и прериям, как угорелый? — а именно верблюда, этого пустынного символа медленной, но, без преувеличения сказать, танковой неукротимости…)

Ладно: собака. А как же! Или, если угодно — собаки. С ними автор «Бувара и Пекюше» себя, кажется, не ассоциировал. Однако его отношения с этими приятнейшими из Божьих тварей были на редкость нежны. После смерти мадам Флобер, матери писателя, его одиночество скрашивает подаренный ему кобелек породы борзая. «Его спокойствию и красоте можно только позавидовать», — констатирует Флобер. И дает псу кличку Джулио. Как язвит рассказчик, «в честь Джульет Герберт — если вам так хочется», то есть в честь английской гувернантки, которую сплетники от мемуаров причислили чуть ли не к «пулу невест» Флобера. Воистину: «Гипотезы зависят от темперамента биографа». Ибо уж если Флобер где и был близок к матримониальным цепям, так это в отношениях с совершенно иной феминой — Луизой Коле. Однако в параллелях с нею существовало еще много чего. И много кого. В том числе восточная женщина Кучук Ханем. «Гюставу предстояло сделать выбор между египетской куртизанкой и парижской поэтессой, — говорится у Барнса, — между клопами, сандаловым маслом, бритым лобком, клиторидиктономией (т. е. у египтянки, превращенной в секс-машину, был удален клитор, «заветная пуговичка, обещающая наслаждение», и бедная женщина едва ли что-либо чувствовала в моменты соития — Ю.Б.) и сифилисом — с одной стороны, и аккуратностью, чистотой, поэтическим лиризмом, относительной сексуальной верностью и женским равноправием — с другой. Ему удалось в данной ситуации сохранить вполне устойчивое равновесие».

Пожалуй, такое, какое он сохранил между возможностью жить и потребностью писать. Такое, какого пытается достичь практически любой писатель. Даже тот, о ком известно, что он заядлый сибарит, апостол гламура, кутила, бабник, циник и прочая и прочая. «Вы можете рассказывать о вине, любви, женщинах и славе при одном условии: если вы не пьяница, не любовник, не муж и не рядовой в строю, — писал Флобер. — Если же вы активно участвуете в жизни, вы не видите эту жизнь; вы или страдаете от нее, или же чересчур наслаждаетесь ею».

Вам не кажется, что здесь Флобер имел в виду и попугая? Ну, за компанию. По родству душ. По сходству личных парадигм. Ибо быть созерцателем жизни и быть попугаем — в сущности, одно и то же. Ведь в отношении жако, какаду и амазонов приходится колебаться между двумя суждениями: 1) «Попугай может говорить» и 2) «Попугай не может не говорить». Второе из пары как раз и есть истина. Именно его стоит маркировать как «несомненно писательское». Таким образом, совершив виток, приходим к простому: писатель в экстремуме и есть попугай. Одиноко сидящий на ветке, лицезреющий все подряд и лишь по недоразумению производящий впечатление этакого тяготеющего к обществу типуса. Дурак, говорун, шут гороховый, он почти неизбежно понимает больше того, что им самим когда-либо было сказано, пролито на бумагу, «занесено на скрижали». В этом, безусловно, его гордыня. Но в этом — и его кара. И я почти не сомневаюсь: тот, кто решил засеять свой текст попугаем, производит тем самым некий акт сатисфакции и втайне уповает на то, что вся эта агротехника приведет к баснословным урожаям чего-то важного, что прорастает только в душе. Ну, если, конечно, вообще прорастает…