Оба деда были столпами моей юности. Сначала я попал под чары одного, потом другой властно, используя весь свой авторитет, подчинил меня себе.

Один дед, Леопольд, был аристократом, потомком старинного рода. Он гордился своим генеалогическим древом и высшим политехническим образованием. Леопольда я очень боялся, но в такой же мере им восхищался.

Второй, Аргимиро, был итальянским иммигрантом. Этот малограмотный человек сумел разбогатеть, используя исключительно свои мозговые извилины. Он был веселым и щедрым, и я страстно его любил.

Леопольд знал толк в деньгах и, будучи человеком экономным, не транжирил.

Аргимиро тратил деньги не считая.

Сыновья примирили их после смерти, разбазарив состояние каждого. Один из них был моим отцом…

В детстве я переходил от одного деда к другому. Чтобы понравиться первому, я прикладывался к его руке, как подвластный ему вассал, и стрелял в птиц, как браконьер, с благословения второго.

Леопольд был суровым, но добрым человеком, крупным промышленником и набожным католиком. Он был мал ростом, носил строгие костюмы в обтяжку, коротко стриженные волосы под бобрик. Добавьте к этому портрету усы, подрезанные, как растительность во французском парке. В утренние часы, которыми во имя будущего умеют пользоваться те, кто рано встает, ему подавали к крыльцу верховую лошадь и он галопом объезжал парк, перед тем как отправиться к восьми часам на завод. Приезжая туда за полчаса до гудка, он как бы подавал всем пример самодисциплины. Для обычного же человека это казалось самоистязанием. Ведь проснувшись ни свет ни заря и умывшись, дед надевал сапоги и бриджи для верховой езды, затем совершив конную прогулку, возвращался в замок, чтобы снять сапоги и бриджи, принять снова душ, надеть тройку, завязать галстук, сделать безупречную прическу, выпить кофе и прибыть раньше всех на завод, проделав все это, пока остальная часть человечества дрыхнет, нежится или запускает подушку в будильник.

Это был человек, непреклонный в понимании своего долга. Когда незадолго до моего рождения отец бросил маму, дед выгнал его из замка со всем скарбом. Он как почтенный семьянин, отпраздновавшим золотую свадьбу с бабушкой, не мог понять, как посмел его сын оставить жену, носящую под сердцем ребенка.

Бабушка не переставала молить деда, чтобы он разрешил сыну вернуться домой, прибегая при этом к различным средствам воздействия, начиная с загадочных припадков и кончая жалобами на постоянные приступы головной боли. Перед лицом непримиримости мужа она объявила даже голодную забастовку, которой позднее, по ее примеру, так ловко воспользовался Ганди.

Покаявшись и получив прощение, отец, впрочем, довольно быстро возвратился к прежним разгульным привычкам.

Иногда в полдень Леопольд принимал в замке капитанов промышленности, таких же серьезных и непреклонных господ, как и он сам.

В один из таких приемных дней, уж не знаю с чего бы, мне взбрело в голову прибегнуть к действиям, предвосхитившим события майской революции 68-го года. Перед парадным входом в замок я написал краской на дорожке слово «дерьмо». Как раз там, где останавливались машины, и все могли его прочесть. Мне было тогда 16 лет.

Выйдя из машины и обнаружив одновременно с гостями это нежное послание, дед почувствовал легкое недомогание, сопровождавшееся головокружением, но быстро обрел свой обычный флегматичный вид, препроводив оскорбленный в лучших чувствах цвет французской промышленности в свой уютный кабинет. После чего немедленно отправился искать меня. Он ничего не мог понять. Передо мной стоял сбитый с толку человек. Голова его подергивалась, а бобрик на ней дрожал точно так же, как и губы.

«Дерьмо»! Слово, которое он, аристократ до кончиков ногтей, вероятно, никогда бы не решился произнести, о котором запрещал себе думать. И вот надо же, чтобы его собственный внук, играючи, написал его перед крыльцом замка! Он не ругал меня, но молча посмотрел мне в глаза. Так посмотрел, что я до сих пор испытываю жгучее чувство стыда, вспоминая эту историю.

Несколько дней спустя дед повез меня в Лилль, чтобы узнать результаты сдачи мной экзаменов на бакалавра. Мы сидели рядом в машине, которую вел шофер Шарль. Бабушки, способной своей болтовней развеять его мрачные мысли на мой счет, не было с нами. Я чувствовал себя голым, хрупким, выставленным на всеобщее обозрение. Так было всю дорогу туда. Я представлял себе, каково будет мне, никудышному, решительно ни к чему не пригодному парню, по дороге назад, после того как станет известен мой провал, предчувствие которого буквально витало в воздухе, пока я ехал в машине с поднятыми стеклами наедине с дипломированным выпускником Политехнического института, награжденным орденом Почетного легиона, директором завода и избранником богов.

Как же повезло Шарлю, родившемуся шофером хозяина, а не его внуком!

Но мой дед издалека узрел мое имя на большой доске. По его волнению я понял, какое значение он придавал этому успеху. На обратном пути я впервые за всю мою недолгую жизнь сидел рядом с ним без страха, без стеснения, как достойный наследник рода и империи. Даже Шарль вздохнул с облегчением. Я судил об этом по его каскетке, слегка сдвинувшейся на затылок.

Господи, как же мы все тогда переволновались!

Отныне моему деду уже не будет стыдно за меня на своих деловых обедах в замке.

А прежде… Представьте себе дюжину господ, затянутых в свои убеждения и приступающих со знанием дела как к поглощению перепелок на канапе, так и к обсуждению несущей конструкции на стальной изложнице. После внезапно произнесенной кем-то справа зловещей фразы: «Итак, мой мальчик, расскажи о своих успехах в учебе» – воцаряется тишина. Слышен лишь треск ритмично разрушаемых конструкций, отчего перепелки прячутся под канапе.

Мои плечи прогибаются, а дедушкины – суживаются, придавая его строгому костюму вид клоунской блузы.

Перед лицом столь неожиданного нападения среди обедающих пробегает шорох. Верный Робер даже не способен справиться с опасно накренившимся блюдом. Он настолько сбит с толку, что начинает обслуживать сначала сидящего справа от деда. А это ошибка!

Тогда в действие вступает моя бабушка.

Метнув взгляд в сторону Робера, она сразу помогает ему обрести нужное равновесие. А своей улыбкой деду – вспомнить о его неизменной выправке.

– Его будут наказывать до тех пор, пока он не станет первым, – произносит бабушка.

Тем самым она изящно намекала на то, что я только второй, если не третий, в своем классе, но наверняка не сорок шестой или предпоследний.

После того как с трудом, но первый этап испытания был пройден, мне предстояло столкнуться с деликатной проблемой будущего.

– Чем же собирается заняться в дальнейшем сей молодой человек?

Будучи в полной неопределенности относительно своего будущего, я ответил с широкой улыбкой: «Тем же, чем и отец». И тем вызвал общую растерянность присутствовавших.

Воцарилось неловкое молчание, сопровождаемое нерешительным покашливанием некоторых гостей. Что же такое мог совершить мой отец, чтобы привести их в подобное замешательство? Или, скорее, чего он не совершил?

Приходилось пускаться в разъяснения относительно того, почему мой отец мог себе позволить обходиться без постоянной работы. Но он никогда не был бездельником. Все же ему пришлось основательно потрудиться в своей жизни, чтобы достичь своего нынешнего статуса. Что же касается меня… Бабушка в который раз вытаскивала семью из трясины.

– Сейчас не время думать о твоем отце, дружок, лучше подумай о работе. И то и другое никак не связано.

Я и не пытался выяснить причину антагонизма между словами «отец» и «работа» – все и так уж достаточно посмеялись! И они переходили к десерту…

Теперь, когда я стал бакалавром, занесенный над моей головой дамоклов меч был навсегда зарыт в землю.

Похлопывая меня по руке каждые пять секунд, дед попросил Шарля перед въездом в замок нажать на сирену.

Пораженный сторож был удостоен широкой улыбки и объяснения: «Он прошел». Под влиянием общей эйфории Шарль лихо подкатил к крыльцу замка, на котором стояла бабушка. «Он прошел!»

Больше в жизни я никуда не проходил. Мне пришлось в дальнейшем пересдать экзамен по философии, но с тем же результатом, как и в первый раз.

Увы, деда тогда уже не было в живых, и я легко мог себе представить, как бы огорчил его своим отъездом в Париж, чтобы записаться на театральные курсы.

Он ушел, не успев разочароваться во мне…

Даже в Италии непривычное для французов имя Аргимиро было не таким уж распространенным.

Он был младшим в столь многодетной семье, что, когда блюдо со спагетти доходило до него, оно оказывалось пустым.

Ему исполнилось двадцать, когда итальянцы в поисках работы двинулись на север, во Францию. Аргимиро также покинул свою маленькую деревеньку близ Анконы в Центральной Италии. В молодости Аргимиро был хороший ходок. Сначала он пересек в стремительном ритме всю страну. Потом жил отшельником в лесах Апеннин, в деревянных хижинах, которые строил сам. Чтобы добыть пропитание, ему, подобно медведю, приходилось вылезать из берлоги. В поисках работы он обходил одно селение за другим. И, заработав несколько монет, он тотчас отправлялся дальше.

Однажды, сам не ведая того, он миновал итало-французскую границу, и оказался в стране свободы, равенства и терпимости.

Короче, стал итальяшкой-риталем.

Наделенный недюжинной силой, он сумел быстро получить заманчивую работу: ему доверили таскать на себе рельсы. Хозяева его ценили. Десятижильный иммигрант, который ни на что не жалуется, это – хороший иммигрант.

Неся на спине рельсы, деду случалось ощущать теплую струю, стекающую вдоль спины. Это была кровь, которую он дарил Компании железных дорог. Ею он щедро поил борозду своего участка пути.

Достаточно намыкавшись с этими рельсами, он стал приобретать их сам, заставлял других надраивать до блеска, как дорогие туфли, и таскать на себе. Потом купил маленькое предприятие, женился и обосновался с семьей в городке Валансьенне на севере Франции.

Когда я родился, он уже разбогател. Меня время от времени доставляли ему на десерт! Этот дед меня очень баловал.

Я помню силу и мягкость его рук, громогласие, сменявшееся нежным шепотом. Аргимиро испытывал ко мне слабость. Быть может, потому что рядом не было отца. Он охотно его заменял, и когда сжимал мою руку в своей ручище, казалось, что теперь весь мир принадлежит мне. Я больше ничего не боялся. Он всюду таскал меня с собой. Помню, в Париже мы посещали холодные и мрачные плавательные бассейны. Такими они мне казались в то время, но я согревался, приободренный радостными криками, которые он издавал вместе со своими пятидесятилетними приятелями. Шумели они куда больше, чем банда молодежи.

Я вспоминаю себя худеньким и тщедушным, как цыпленок, отказывающимся идти в воду, которого подхватывала его рука, чтобы опустить в самую гущу веселившихся бузотеров. Какую же радость испытывал я, смеясь и лязгая зубами от холода одновременно!

Он увозил меня с собой на курорты Виттель и Виши, где проходил курс похудания.

Оказавшись в его конторе, я становился свидетелем того, как он отдает приказы, спорит, кричит с неизменным итальянским акцентом. Он представлял своего внука служащим, бухгалтерам и секретарям. Те неизменно умилялись при виде моих белокурых волос, завитками спускавшихся на спину.

Я казался ему писанным красавчиком! Я был его маленьким принцем.

Смуглый, черноволосый макаронник он не мог прийти в себя от счастья, что имеет внука-блондина, и неизменно привлекал к этому внимание окружающих, словно боясь, что никто не заметит цвета моих волос.

В нем было что-то от крестного отца. Я хочу сказать, что его семья, друзья, работавшие на него люди могли быть уверены в том, что он их защитит, что с ними ничего не случится.

Это было безграничное, вероятно, немного показное благородство.

В маленькой деревне, где им был куплен небольшой замок, сидя в кресле, потому что был уже серьезно болен, он, словно король, занимался раздачей подарков.

Люди приходили отдать дань уважения этому едва говорившему по-французски человеку, который однажды вторгся в их жизнь и осыпал теперь своими дарами.

По воскресеньям он собирал за столом всю семью, чтобы полакомиться полентой, поливая доску, на которой она лежала, маисовой водкой, томатным соусом и топленым колбасным жиром. А мы ее ели, усевшись вокруг этой доски, определяя с помощью вилки границы своего жизненного пространства.

Думаю, этот крестьянский обычай, которого он так любил придерживаться, обладал невиданными возможностями по сплочению нашей семьи. Совместное поглощение одного блюда способствовало взаимопониманию и рождало чувство близости.

Я неизменно сидел по правую от него руку. Пережевывая своими сильными челюстями поленту, дед с умилением пожирал меня глазами.

Он умер от рака в возрасте шестидесяти двух лет. Но перед тем как уйти, сделал мне, в присутствии матери, последний подарок.

– Ты единственный из моих внуков, кто преуспеет в жизни, – произнес он.

Такого рода внушение, однажды проникнув в голову, уже больше не выходит оттуда. Оно вас подбадривает, когда вы устали, прибавляет силы, когда они на исходе. Позднее, в дни самых больших сомнений, я стану настойчиво призывать его дух на помощь, чтобы напомнить это предсказание. И так будет происходить до того дня, когда оно начнет, наконец, воплощаться в жизнь.

Меня бы очень огорчило, если бы он ушел, став свидетелем моей неудачи»…

А раньше была война.

Какие воспоминания связаны у Пьера Ришара с войной, исходом, с жизнью в оккупированной Франции? Вот как он описывает то время в своей книжке:

«…Длинные, казавшиеся бесконечными, вереницы автомашин разных марок, тележек, пешеходов устремились на юг, куда еще не успели ступить немецкие сапоги.

Не имея возможности прихватить с собой заводы, Леопольд решил остаться на месте и призвал рабочих не останавливать производство.

Отменный ходок, Аргимиро, когда-то сумевший забраться так далеко на север, предпочел теперь отправиться на юг. Призвав к себе двух дочерей, единственного зятя, свояченицу, сына и внуков, он затолкал их всех в три двенадцатицилиндровых «Ситроена» и, возглавив таким образом целый эшелон беженцев, устремился на юг.

Однако уже очень скоро быстро ехать стало невозможно.

Мы двигались черепашьим шагом друг за другом, потерянные в этом бесконечном потоке муравьев. Дед, как и положено, сидел впереди, а я, разумеется, рядом с ним (да здравствует война!). На сидениях и под сидениями, в багажнике, на полочках над головами, в моторе, под крыльями машины, повсюду была рассована провизия. Францию пересекали три набитые товаром походные бакалейные лавки.

– Я хочу, чтоб у детей было все, – провозгласил он со своим неизменным итальянским акцентом.

Мы испытали на себе налеты авиации. Немецкие самолеты пикировали, поливая беженцев из пулеметов. Родные меня спасали, прикрывая своими телами: я лежал то под матерью, то под дедом, то под тетками. Мне не грозила смерть от пули, но при каждом налете я мог легко задохнуться.

Мы топтались на месте, блокированные проходящими войсками, которым следовало расчистить дорогу, чтобы они могли, наконец, выполнить свой долг. Пока мы ехали на юг, они двигались на север, навстречу противнику, чтобы затем, подчас довольно стремительно, вернуться обратно, обгоняя нас с таким деловым видом, словно они что-то важное забыли на юге.

Мои детские глаза с восторгом взирали на этот конфузный, но довольно-таки забавный исход.

Больше всего меня поражала быстрота, с которой солдаты рассыпались в стороны при малейшем приближении самолетов.

По одному этому можно было судить, насколько полезной оказалась их военная выучка. Когда мы, несчастные гражданские, прибывали в укрытие, лучшие, то есть нижние, места там уже были заняты «защитниками Отечества».

Возможно, то были старые рефлексы, сохранившиеся после войны 14-го года, в результате чего они просто путали любое укрытие с непреступной траншеей, из которой уже никакими силами их невозможно было вытащить.

Наконец мы добрались до центральной части Франции, близ Мана. Тут мой дед, подобно Джону Уэйну во главе кавалерии, остановил свой караван. Он, вероятно, решил, что немец дальше не пройдет. Но именно при въезде в выбранную им маленькую деревню я и встретил своего первого немца. О встрече с первым немцем помнишь всю жизнь.

На самом деле их было двое. Я же был один. Они возникли внезапно из пыли и солнечного марева, нависших над дорогой, на мотоцикле с коляской, похожие на механизированных центурионов.

Остановившись напротив, они стали разглядывать меня через большие запыленные стекла очков.

– Гуттен морген.

Я был порядком испуган.

У водителя за спиной воинственно блестел автомат.

Неожиданно немец, сидевший в коляске, порывшись в своем вещмешке, сунул мне под нос огромную плитку шоколада.

Он улыбался так дружелюбно, что чувство страха тут же покинуло меня. А шоколад оказался вкуснейшим, швейцарским…

Вот каким образом в свои шесть лет, с набитым ртом, я стал самым молодым коллаборантом во Франции, хотя не успел проинформировать оккупантов ни о местном Сопротивлении, ни о продвигавшихся колоннах французской бронетехники, ибо появилась моя дрожащая от страха мама и еле оторвала меня от новых приятелей с их вкусными подарками.

– «Папер, папер», – упорно повторяли они моей напуганной матери, имея, вероятно, в виду обертку от шоколада, которую я тоже жевал с большим удовольствием.

– Ауфвидерзеен…

И они двинулись дальше завоевывать Галлию.

Едва только немцы скрылись из виду, как моя мать, не спускавшая с них глаз, влепила мне оплеуху, заставив выплюнуть шоколад, ибо она где-то слышала, что немцы раздают детям отравленные конфеты.

А поскольку на дороге уже появилась целая колонна вражеских солдат, то мама поспешно увела меня в дом. Из-за его зарешеченных окон, будучи лишен возможности вмешаться в события, я наблюдал, как мимо стройным шагом, плечом к плечу промаршировала целая тонна шоколада…

Все дни я проводил с моим кузеном Вилли, сыном маминой сестры.

Будучи всего на полгода старше меня, он, однако, весил раза в два больше меня – и уж в чем-чем, но в весе я так никогда и не сумел его догнать.

Так что, когда мы довольно часто дрались, в моих интересах было не переводить единоборство в партер. Поскольку я был более ловким и подвижным, мне это обычно вполне удавалось. Но иногда он наваливался на меня всей своей тяжестью и начинал тузить.

А еще он часто кусался.

Это был с его стороны весьма подлый метод борьбы. Впрочем, надо признать, он тогда болел какой-то нервной болезнью, и именно это подчас делало его мрачным и агрессивным. В такие минуты он без предупреждения хватал мою руку и вонзал в нее зубы.

Я не был прирожденным доносчиком, но от боли издавал пронзительный вопль. Прибегали наши матери. Свидетельство его преступления было налицо: на моей руке образовались четыре маленькие красные припухлости.

Его не ругали и не наказывали, а мне объясняли, что он нездоров и что надо его простить.

Когда он проделал это уже в четвертый раз, пользуясь отсутствием сестры, моя слегка возмущенная мать укусила его сама. Для примера! Чтоб ощутил на своей собствененой шкуре, как это больно. В результате он в течение получаса вопил как резаный, понося все на свете и напоминая глашатая, сзывающего в цирк зрителей.

Позднее он завел блокнот, в котором, дабы ничего не забыть, старательно записывал на двух колонках перечень всех совершенных в отношении него прегрешений.

Если я поступал дурно, для примера меня ругали в его присутствии. Это его усмиряло куда больше, чем пилюли или горячая ванна, и он успокаивался до следующего укуса.

С годами нервы его окрепли, и мы стали ссориться значительно реже. Но, когда дело доходило до драки, в ход уже шли пинки и тумаки, а если предоставлялась возможность, мы начинали душить друг друга.

Однако он больше не записывал в блокнот свои обиды.

Выбранный моим дедом дом находился напротив железнодорожной станции. В ней не было ничего особенного. Она была очень миленькой, эта станция, такие часто встречаются в небольших французских деревнях.

Просто не знаю, что они в ней такого нашли, но немцы и англичане, действуя, как настоящие ревнивые соперники или, может быть, недовольные пассажиры, старательно и безостановочно бомбили ее!

Наша семейная жизнь, естественно, страдала от этого. При первой же тревоге бабушка бросала свои кастрюли, Аргимиро – коробки с провизией, дядя забывал о послеобеденном отдыхе, кузен и я – свои споры, мать – гладить белье, и все мы бежали в укрытие в глубине сада, образованное изгородью из зеленой фасоли.

Кузен исподтишка щипал меня, подтверждая этим, что начатый ранее спор еще не закончен. Защищенный плотным телом деда, навалившимся на меня, я, как обычно, задыхался, с жалостью думая о несчастном начальнике станции.

Потом самолеты улетали и каждый возвращался к прерванным занятиям – кастрюлям, отдыху, спорам. Спустя час прилетали англичане, и мы опять бежали в сад.

Несмотря на свой ранний возраст, я умел по звуку моторов за много километров отличить спитфайер от мессершмита. Бомбы англичан были, как бы сказать, более воспитанные. Приближаясь к земле, они предупреждающе свистели, как закипевший чайник.

Уткнувшись носом в землю, я с восторгом следил за муравьем, тащившим соломинку в два раза большую, чем он сам (эта война его явно не интересовала), в то время как пулеметные пули сухо барабанили по рельсам, подобно молоточкам ксилофона при исполнении произведения Пьера Анри.

С тех пор я неизменно вспоминаю бомбы, когда вижу муравья, и наоборот.

Когда же очередь бомбить несчастную станцию дошла до французов, семья собралась держать совет.

Вытоптанный нами сад напоминал разбомбленную станцию.

Короче, мой дед не стал дожидаться ни очередной атаки союзников, ни немцев и направил свои стопы в Бургундию.

Я был в полном восторге.

Эту тихую, на отшибе, затерянную в лесу деревню деду порекомендовал один из его друзей.

Вероятно, он также порекомендовал эти края отрядам партизан, ибо у нас было впечатление, что все участники французского Сопротивления устраивают тут летние сборы. Когда они взрывали что-нибудь или устраивали засады, германские карательные батальоны устремлялись в эти места. Они для проформы сжигали одну или две деревни и удалялись с чувством исполненного долга.

Однажды мы тоже едва не поплатились. Партизаны решили уничтожить двух местных немецких солдат, выполнявших роль стражей порядка в деревне. Тогда несколько местных стариков заступились за оккупантов. Они обратили внимание партизан на то, что эти два солдатика никому не мешают, зато, если они погибнут, на нашу деревню набросится вся немецкая армия. Эти солдаты действительно никому не мешали, они передвигались всегда вдвоем, как благоразумные и вежливые школяры, охотно помогали поднести сумки дамам, подтолкнуть забарахливший трактор. Контрольными пунктами для них служили три деревенских кафе. Оттуда они наблюдали за поведением населения. Общеизвестно, что стойка бара – то самое место, где чокаются разные идеологии, где прекращаются, утолив алкогольную жажду, военные действия.

Таким образом, равнодушно обозрев окрест себя и выпив отменного пива, они отправлялись в следующее кафе. Им и в голову не приходило поменять порядок своего передвижения и, прибегнув к неожиданному маневру, дезориентировать движение Сопротивления, чьи стратегические планы обычно вырабатывались во время реваншистских тостов за рюмкой пастиса. Так нет же! Первую кружку пива они выпивали непременно у Жоржа, вторую у Рене, а третью в табачной лавке у церкви. Затем все происходило в обратном порядке.

За пределами этих трех кафе их мало что интересовало. Можно было, не привлекая их внимания, спокойно сформировать в окрестностях деревни целую бронетанковую дивизию.

Местное население в конце концов к ним настолько привыкло, что испытывала даже некоторое дружеское расположение… Господин Отто ведь такой вежливый, а господин Курт такой обходительный!

Подчас посреди белого дня одна или две машины с вооруженными партизанами заезжали в деревню: члены Сопротивления хотели утолить жажду или побыстрому запастись провизией в лавке у церкви или в кафе Рене. Тогда, дабы отвлечь внимание наших бравых тевтонцев, хозяева заведений приглашали их в погреб, чтобы угостить стаканчиком своего фирменного вина.

Ну а если они говорили, что им давно пора двигать дальше. Пока-пока!!! – среди завсегдатаев лавки всегда находился чудик, который непременно хотел их научить песенке в духе «Запор в заду».

Едва угроза опасности проходила, их отпускали, наблюдая, как они чинно направляются выполнить свой долг к Жоржу.

Когда наших тевтонцев призвали в часть к выполнению более важных воинских заданий, вся деревня готова была направить петицию немецким властям с просьбой оставить их.

Угостив в свою очередь в последний раз всех желающих в трех кафе, они отправились навстречу смерти, распевая «Какой запор в заду, когда идешь из Нанта!».

Прюнье. Так зовут друга моего деда. Это значит сливовое дерево. От сливы он унаследовал сочность и чувственность.

Я провожу с ним целые дни. Он уводит меня в свой фруктовый сад при выезде из деревни, и я учусь идти спокойно рядом, не отставая от тачки. Его ровный голос смешивается со скрипом деревянных колес, постепенно я прекращаю свои метания взад и вперед, напоминающие прыжки молодого резвого пса, и иду рядом, чтобы не упустить того, что он говорит.

Он учит меня распознавать сорта яблок по их аромату, наслаждаться запахом сена, вкушать покой наступающих сумерек, любить поэмы Андре Шенье, которые он просил меня читать ему, пока он собирает фрукты.

У этого Прюнье был культ книги. Каждый день он священнодействовал в своей библиотеке и научил меня прислуживать ему во время литературной мессы.

В его храм я проникал с чувством великого благоговения, усиленного сознанием своей полной необразованности. Босоногий и с кепкой в руке, я старался ходить тихо и избегать громогласия. Тут царил дух Божий!

Подчас, прежде чем преклонить колени пред святым Бодлером, он отправлял меня вымыть руки. Я предавался этому очищению со всей серьезностью, со всем старанием, ибо мои чумазые руки способны были внушить лишь отвращение.

Вымытый и полный раскаяния, я возвращался, готовый к причастию. Что-то нашептывая, он позволял мне прикасаться к прекрасным переплетам с золотым тиснением и пояснял красоту шрифтов в изданиях того или другого века, только им присущую выпуклость.

Внезапно выпрямившись и скрестив руки, он поднимал голову и, прошептав заклинания, вытаскивал из своего кладезя Виктора Гюго в покрытом патиной кожаном переплете и начинал комментировать его текст, в то время как мои глаза не отрывались от африканских копий, украшавших ту часть стены, которую не удалось поглотить книгам.

Прюнье жил одно время в Африке. Сняв на пару минут копье со стены, пока он с чувством декламировал стихи Гюго, я представлял себе, как зулус этим копьем в руке пронзает пузатого миссионера. Затем по совету моего хозяина листая потертый том Боссюэ или вдыхая запах запыленного и пахнущего плесенью Шатобриана, я с ужасом и восторгом представлял себе, как вождь каннибальского племени вкушает рагу из человечины. Месса прерывалась или заканчивалась громким возгласом его жены «Пирог готов!», и мы отправлялись ужинать в сад, где меня приобщали также к культу и культуре цветов.

У него была потрясающая коллекция роз, которыми Прюнье дорожил, как любимой женщиной в гареме.

Поистине война была источником изысканных удовольствий!

К тому же я не учился в школе и не носил ботинок – мне всегда было трудно с ними справляться (за исключением черных, разумеется).

За Прюнье следовал Примо. Мой дед умел выбирать друзей. Примо был художником, тоже итальянцем, обладавшим талантами первобытного охотника.

Ночи он проводил за писанием натюрмортов, а утром и днем – ловил и убивал своих будущих натурщиков. Ведь, черт побери, надо было чем-то питаться! По утрам, отправляясь на речку, он руками ловил великолепную форель. Как сейчас, вижу его стоящим по колено в холодной воде, неподвижного, молчаливого, похожего на цаплю. Изящно наклонившись, он опускал руки под корягу, омываемую речным потоком, и медленно рылся в ямках. Когда ему попадалась рыба, он ее гладил своими руками художника. Его пальцы напоминали ловкие, волнистые, бесплотные водоросли… Затем, подобравшись к жабрам одурманенной лаской рыбы, он внезапно сильно и нежно запускал в них пальцы и, разогнув свое длинное и голенастое, пропитанное утренним туманом тело, вытаскивал руками душителя трепещущую форель.

Иногда, неизменно действуя только руками, он охотился на зайцев, которым везло не больше, чем форели. То была работа ремесленника. Чистая. Без крови. Без шума. В поисках жертвы он вел себя в лесу, как герой фильма «Убийца» (знаменитый фильм Фрица Ланга) в городе.

В то время звери не боялись выстрелов, ибо не было ружей: их конфисковывали немцы. И все обитатели леса жили спокойно, опьяненные свободой, не подозревая, что убийца спокойно пробирается на их территорию, чтобы осуществить свой кровавый замысел!

– Сегодня у нас кролик под горчицей! – провозглашала бабушка.

И Примо тихо улыбался в усы, напоминая своим увлажненным от нежности взором самодовольного большого кота. Потом он отправлялся писать картины с фруктами и цветами, добавляя к ним подчас мертвого кролика в качестве последней дани своей жертве. Мы тогда имели обыкновение часто собираться вокруг стола вдали от орудийного грохота…

Мировая война сотрясала нации, а семья неизменно лакомилась из обильно сервированных тарелок.

Сидя во главе стола, Аргимиро пожирал меня глазами, моя мать пожирала глазами своего отца и моего отчима, очередного спутника жизни, не забывавшего поглощать все, что лежало на тарелке.

Подчас, впрочем, проносившаяся по главной улице машина с участниками Сопротивления напоминала о войне, но вслед за этим деревня снова погружалась в спячку. В общем, я все воспринимал именно так.

…Мой дядя достал где-то полковой горн. Он очень любил все, что было связано с армией. На свой лад, конечно, ибо не собирался идти под ружье, а оставался жить с нами в тылу. Не рвался он и в Сопротивление. Но ему не было равных в том, чтобы поддерживать дух простых граждан своими патриотическими рассказами. Ведь всякому известно, что именно в тылу вызревает моральный дух армии, а также находится та почва, на которой произрастают зерна будущей пехоты, которая будет затем скошена пулеметными очередями сборщиков урожая.

Моему дяде вполне удавалось укреплять дух колеблющихся своими эйфорическими высказываниями. Перед лицом полного разгрома нашей армии он утверждал, что налицо «отход на стратегические рубежи».

Сей отход продолжался пять лет, в течение которых он тщательно полировал свою трубу, чтобы возвестить в скором времени о последнем залпе.

Мы часто просили его поиграть на ней. Тогда он с заговорщическим видом, прячась за оконными занавесками, выглядывал на улицу. И нам становилось понятно, что ему не хочется привлекать, например, внимание вермахтских гуляк, которые могли оказаться у нас под окнами. Свое дыхание он экономил для великого часа победы.

Несколько лет спустя, накануне долгожданного дня освобождения, он отправился в столицу. Не желая больше скрывать ура-патриотизм своих легких, он достал горн, открыл окно и запустил в небо Парижа залп радостных гудков.

А в награду получил в свою сторону несколько пуль, выпущенных затравленным вишистом, за которым гнались восставшие парижане. После чего дядя поспешно закрыл окно, спрятал трубу в футляр, и больше мы о ней не вспоминали».

Естественно, Пьер Ришар вспоминает и своего отчима.

«Типа – я звал его так, ибо называть папой не мог себя заставить, у меня ведь уже был один отец. Этот же появился в жизни моей матери, весело хлопая в ладоши.

– Алло! Алло! Неужели никто меня не любит?

Это был добрый и терпимый человек. Он ни разу не накричал на меня и не поднял руку. Но на людях часто вел себя как самовлюбленный нахал. Он обожал оказываться в центре внимания. Не мог жить без бардака и скандала. В душе он был актером.

– Алло! Алло! Кто-нибудь обратит на меня, наконец, внимание?

Иногда мы с Типа отправлялись на его машине в город. Когда ему надо было зайти в магазин, он никогда не думал о том, чтобы где-то припарковаться. «Подожди, сейчас я зайду за хлебом и вернусь,» – один раз сказал он мне, на ходу выскакивая из машины. Я не знал, что мне делать. В любом случае мне не очень-то хотелось оставаться в машине, брошенной им посередине улицы, чтобы стать жертвой ярости автомобилистов. Я побежал за ним.

В булочной была большая очередь. Шел 40-й год. Ловко обойдя очередь, он оказался у прилавка.

– Алло! Алло! Мне два багета.

Словно делал заказ по телефону! Мне было стыдно за него. Прячась за ним, я смущенно наблюдал за продавщицами, которые механически стали упаковывать хлеб в пакеты. Очередь молча и удивленно посматривала на этого бесподобного нахала.

Тем не менее нашелся один недовольный, который рискнул вмешаться.

– Вставайте, как все, в очередь! – решительно заявил он.

А Типа лишь захохотал в ответ. Разгорающийся скандал был ему явно по душе.

Недовольный поежился. Он высказал свое мнение, не думая, что окажется втянут в скандал, и теперь искал поддержки у других покупателей. Но все опустили головы.

Типа изобразил на лице неподдельное возмущение, не надо, мол, было его заводить.

– Допустим, я прошел без очереди, но я ведь один! Это ровно ничего не значит, какое вам до этого дело?!

Туманная суть подобного рассуждения привела зрителей в замешательство. Даже недовольный в полной растерянности повторял:

– Как это так?

Типа почувствовал, что пора сматываться. Он схватил хлеб, и окончательно превратив все происходящее в пьесу абсурда, воскликнул:

– Не вижу необходимости одному стоять в очереди!!!

Некоторые в очереди, восхищенные его нахальством, даже засмеялись и зааплодировали. И недовольный на сей раз промолчал, мы спокойно вышли на улицу. Хохоча, Типа вел меня за руку. Широким умиротворяющим жестом он успокоил уже столпившихся вокруг его машины разгневанных шоферов и сел за руль…

Надо сказать, все его выходки были довольно суровым испытанием для такого застенчивого, воспитанного мальчика, как я в ту пору…

Естественно, в делах он исповедовал ту же безбашенность, что и в жизни, проедая из года в год свой капитал. Следуя при этом одному принципу: приобретая дело, он затем перепродавал его, но за менее дорогую цену, чтобы следом купить новое, которое сбывал с тем же успехом, но еще дешевле.

Так во время войны он добывал древесный уголь для газогенераторов, ибо в те годы бензин был редкостью. Могло ли это обеспечить его будущее? Да, но лишь в том случае, если бы война затянулась лет на 30. Тогда бы это принесло ему настоящее состояние. А также при римейке Столетней войны. Но подобные расчеты, как известно, не оправдывались вопреки всеобщим, и его собственным, ожиданиям после разгрома немецкой армии в 44 году. (Автор имеет в виду год освобождения Парижа.)

Этот Типа был невезучим человеком!

Он пережил много крахов, так что еще один обычный крах никак не мог его разорить. Всю мою юность я слышал его разговоры о банкротствах и оставался лишь в неведении относительно того, сколько их выпало на его долю.

Наверное, у него их настоящий клад, думал я.

Сорочка вылезала у него из брюк, сбитый набок галстук был вечно со следами еды – он очень любил пирожные, которые, уже основательно смятые, небрежно засовывал в карманы. Но более всего мою мать огорчало то, что у него постоянно была расстегнута ширинка.

Когда Типа умер, я увидел его лежащим в гробу чистым, аккуратным и в довершение всего с застегнутой ширинкой. Только тогда я понял, что он действительно покинул нас…»

О своих годах учебы у Пьера Ришара сохранились довольно отчетливые воспоминания, он повествует о них на свой манер.

«…Я никак не могу припомнить свою первую школу. Знаю только, что не хотел в нее ходить. Я ревел каждый день с самого утра и до прихода в класс, а также за его пределами, включая первый завтрак и поездку.

– Я хосю к маме, – гундосил я с неизвестно откуда появившейся шепелявостью. И повторял это бесконечное число раз.

После того как отец в очередной раз ушел от нас, я кричал, что «не хосю быть один!» Не хосю – и все! Я предчувствовал, что это заведение отравит мою молодость.

Поскольку немцам, похоже, Франция нравилась все больше и их можно было обнаружить повсюду, вплоть до самой удаленной деревеньки, мой итальянский дед решил вернуться в Париж.

Здесь-то, в состоянии полного и столь объяснимого уныния и подозрительности, я поступил в первый класс своего первого лицея имени Ледрю Роллена.

В лицее я оказался в банде Бонно (намек на знаменитую банду грабителей-анархистов, которая тоже возглавлялась человеком по имени Бонно) – именно такова была его настоящая фамилия. Он был самым сильным в классе и взял меня под свое покровительство. В каком-то смысле это был еще один мой отец. Таких отцов, выбранных мною самолично за их силу и душевность, в моей жизни было немало…

Его банда была самой шумной. Мы очищали соседние книжные лавки от ненужных там линеек. Они служили нам шпагами и метательными снарядами. С их помощью мы терроризировали всю округу.

Кошкам, калекам и старикам следовало нас опасаться особо.

Тогда появилась мода ходить по бревну. Вдоль лицейской стены были установлены бревна. Успешно пройдя по ним, можно было выиграть плитку шоколада, сахар, даже масло, талоны на хлеб и т. д.

У меня был приятель, сосед по классу, смуглый, с волосами в завитках парень, обладавший ангельской улыбкой. Спустя сорок лет, я по-прежнему вижу его черные и глубокие, как озеро, глаза, в которых ночью отражались звезды. У него на куртке была еще одна звезда – желтая. Я находил ее очень красивой, ибо своим видом она походила на изящный кармашек или еще на что-то.

Однажды, вернувшись домой, я попросил маму сшить мне такую же, чтобы быть похожим на приятеля. Ведь моя голова тоже была в кудряшках. Правда, белокурых, но все равно звезда мне бы очень подошла. Однако стоило мне попросить такую же у мамы, как тотчас последовал суровый отказ. Так что я еще долго скорбел по этой прекрасной желтой звезде, которая блестела куда ярче, чем все остальные на небосклоне.

С моим приятелем мы делились ластиками, конфетами, рассказывая анекдоты, взрывались безумным смехом. Однажды утром его стул за партой в классе остался пустым. Прошло несколько дней, прежде чем учитель сказал в начале урока, что наш товарищ уехал и уже никогда не вернется… И все. С тех пор пустые парты вызывают у меня воспоминания о нем…

Я жил тогда на четвертом этаже. Мой кузен – на втором. Чтобы сотворить какие-нибудь глупости, мы встречались либо у него, либо у меня. Глупости на четвертом ведь отличаются от тех, что делают на втором. Скажем, когда бросаешь шарик с водой с четвертого этажа, нужно рассчитать скорость проезжающей машины по отношению к падающему предмету, чтобы он угодил точно в пункт Б, то есть в ветровое стекло. Это требовало глазомера, расчета и некоторых познаний в математике – в духе задачки: поезд отправляется из Буржа в 16.23 и т. д.

Думаете, все это глупости учеников первого класса? Легко понять, что попасть в машину с такого близкого расстояния не представляло никакого интереса. Зато соседство тротуара заставляло нас подумать о более изощренных развлечениях. Мы обожали, достигнув определенного мастерства, привязывать большую кеглю к веревке и раскачивать ею над их неосмотрительными головами прохожих, заставляя их пригибаться к асфальту. Но однажды несмотря на, казалось бы, безупречно рассчитанный баланс и уверенность в наших руках, наш снаряд точно угодил прямо в кепи офицера СС и скинул ее. Обычно офицеры СС шли с гордо поднятыми головами, а тот, по-видимому, слишком залюбовался блеском своих идеально начищенных сапог. Быстро подняв голову, он увидел, как мы стремительно поднимаем наверх нашу кеглю. Пока он подбирал свое кепи, мы поспешно закрыли окно и бросились внутрь квартиры, чтобы сделать вид, что занимаемся безобидными делами, вроде чтения или приготовления уроков.

Он позвонил в дверь с явным намерением уничтожить двух мальчиков с ангельски невинными глазами. Ему открыла тетка, решив, что настал ее последний час.

– Мы не евреи! – запричитала она в последней попытке добиться примирения.

А потом, прервав наше усердное чтение, потащила обоих к обшитому галунами оккупанту.

– Извиняюсь, дяденька… – пробормотал я.

– Нужно говорить «извините меня, пожалуйста, господин офицер», – строго заметил тот.

Моя тетя уцепилась за эту лингвистическую придирку, как за последний якорь спасения.

– Постыдился бы… Офицер бо… говорит лучше тебя.

Не произнесенное до конца слово «бош» грозило куда большими осложнениями. Она, видимо, совсем потеряла контроль над собой. Но вовремя спохватилась: не хочет ли уважаемый господин что-нибудь выпить?

Тот решительно отказался. Предчувствуя еще какую-либо пакость, немец ледяным тоном сделал нам выговор по поводу игры с кеглей, посоветовав лучше заниматься грамматикой, и удалился.

Тетя тихо прикрыла дверь, опасаясь увидеть за нею немецкий конвой, села на ковер и тихо заплакала.

Происшествие с фашистским офицером весьма расстроило ее, а нам, юнцам, похоже, тогда было все по барабану. Мы решили подняться на четвертый этаж, чтобы совершить глупость, типичную для этого этажа…

…Мой кузен умер. Не так давно. Он потерял мать, жену и в конце концов работу. Тогда он заперся в своей квартире в пригороде Туркуэна.

Вам знаком Туркуэн? Он больше не является составной частью Лилля. Вам известен пригород Туркуэна? Он совсем не похож на сам Туркуэн. Так вот, он выстрелил себе в голову.

Я был на отпевании в маленькой церкви в его районе. То была довольно мрачная церквушка. Позднее после ремонта она стала выглядеть веселее. Но тогда…

Я вышел на паперть, опустив голову. Внизу собралось много народа. Меня окружили люди.

– Можно получить ваш автограф?

Наверное, они по-соседски говорили между собой:

– Смотри-ка, кто приехал! Теперь повеселимся. Интересно, такой ли он смешной в жизни, как в кино?

Если бы я оступился на ступенях, меня ожидал бы триумф.

– Это ваш кузен? Ах, как вам, наверное, тяжело! Вот тут распишитесь… На добрую память… Жозетте… Примите мои соболезнования…

Между тем война приближалась к концу. Подчас по ночам мы слышали завывания сирен. Поспешно вскакивали и в пижамах бежали по служебной лестнице в подвал.

Там мы сталкивались с такими же трусливыми соседями, здоровались с ними, и, опустив голову, со страхом прислушивались к звуку рвущихся поблизости бомб…

Я не очень-то помню освобождение Парижа – только баррикаду, немецкие танки на улице, бутылки с бензином, которые люди бросали в них из окон, когда они проезжали. Мне, к сожалению, запретили это делать, хотя никто во всем мире, кроме меня и моего кузена, не был лучше подготовлен к подобным упражнениям.

Я видел партизан, бежавших во все стороны, вишистов, прятавшихся на крышах.

В один из более солнечных, чем другие дней в город вошли американцы.

Помню молодую бакалейщицу, которой обрили голову и таскали всю размалеванную по улицам.

Я не очень это понимал. Увидев ее из окна на тротуаре, похожую на клоуна, показывающего перед толпой зевак свой номер, я вздумал из жалости бросить ей монетку. Мама разъяснила мне, что эта женщина спекулировала на черном рынке и продавала немцам продукты в своей лавке.

Похоже, мама что-то скрывала от меня, ибо, если бы обрили головы всем, кто имел дело с немцами, – владельцам ресторанов, которые их кормили, портным, которые их обшивали, актерам, которые их веселили, таксистам и кучерам, которые их возили, Париж превратился бы в город лысых…

Впрочем, даже радость освобождения отступила перед событиями, связанными с моим первым причащением.

В те времена на всех углах было столько же кинотеатров, сколько бакалейных лавок, и мы ходили туда, как за покупками. После полудня, чтобы убить час-полтора, а вечером – на полнометражные фильмы. Мы отправлялись в кино, прифрантившись, как на праздник. Это было таким же событием, как поход в театр. Я лично предпочитал «Гомон-Палас», самый большой кинотеатр в Европе.

Мы жили рядом. В антракте на сцене показывали мюзик-холльные номера. Откуда-то из подвала медленно выезжал разноцветный орган вместе с музыкантом, который, по мере того как поднимали его инструмент, издавал на нем такие пронзительные электрические звуки, что они доносились высоко-высоко и достигали задних рядов балкона.

И все это за ту же цену!

Так мне удалось познакомиться с Тарзаном и настоящими американскими вестернами.

Я жил также неподалеку от цирка «Медрано», куда часто заходил… по-соседски. Там мне представилась однажды возможность увидеть некоего Бастера Китона.

Я тогда и понятия не имел о печальной судьбе «Человека, который никогда не смеется». Быть может, он предчувствовал забвение, которому будет предан. Со своей стороны, я тогда сам не знал, какое значение он будет иметь для меня лично.

Да разве могли понять все мальчики вокруг меня, что перед нами один из самых гениальных творцов американского кино?

Мы же аплодировали ему, как рядовому клоуну. Но как могли другие, взрослые, все, кто снимал кино, кто писал о нем – критики, а также продюсеры, артисты, – как могли они быть настолько слепы, глупы и ограниченны, чтобы не броситься в цирк выразить ему свое почтение, вытащить его из жуткой моральной и финансовой нищеты? Спустя двадцать лет те же люди будут кричать о его гениальности! А он тем временем умрет. Нищий и одинокий.

…Каждый день Жорж давал мне дежурную затрещину. Подчас утром, иногда в пять часов, а также вечером перед отходом ко сну. Я до сих пор благодарен ему за столь произвольное отношение к своему расписанию.

Этот негодяй действовал настырно и без устали. Он не любил повторяться! Как в обращении со временем, так и в своих ударах и многообразии выдвигаемых поводов. Вообще-то, он не очень нуждался в предлогах, находя их повсюду. Что тоже было хорошо. К тому же, будучи на пять или шесть кило тяжелее меня, да еще владея боксерской техникой, освоенной в тренировочном зале, он не оставлял ни малейшего шанса от себя улизнуть.

Ко всему прочему он был красив, у него были темные и нежные глаза, какие бывают у ланей, он обладал пышной шевелюрой, которую носил на манер Рудольфо Валентино. (Знаменитый итальянский герой-любовник, снявшийся во множестве фильмов.) Его успехи (в двенадцать-то лет!!!) у женщин вызывали у нас ревнивое чувство.

Мне кажется, я никогда не видел его с женщинами, но он демонстрировал на протяжении семестра фотографии своих очередных побед. После полученных в течение дня тумаков лучше было не оспаривать подлинность показанных документов.

В довершение всего этот негодяй был первым учеником в классе.

Не оставалось ничего другого, как примириться с очевидностью – карты были розданы всемогущим Богом при нашем рождении! И он получил те, которые выигрывали.

Ежедневно во время перемены я должен был готовить ему его полдник, и это позволяло ему поиграть в футбол, в котором он, кстати, тоже был мастак. У меня едва хватало времени сделать ему бутерброд с моим маслом – мы ведь только вышли из голодной войны, – как раздавался звонок, сзывая еще на два часа занятий.

Получив уже утреннюю порцию тумаков, я проводил эти часы безмятежно или в страхе перед вечерней выволочкой.

Так что по воскресеньям дома при одной мысли о том, что ожидает мою рожу в понедельник, я издавал вздохи, способные растопить душу матери. Естественно, после воскресного отдыха у него чесались руки и удары были более ощутимыми.

Едва он заталкивал меня в угол школьного двора, как тотчас вокруг собирался партер зрителей, весьма падких на такого рода зрелища.

Наградив меня, для затравки, несколькими легкими ударами, он всячески стремился пробудить во мне воинственный дух, дабы склонить к ответным действиям.

– Ну давай же, бей! Чего боишься?

Но я не мог позволить загнать себя в эту западню.

Ответив ему одним слабым толчком в плечо, я получал в ответ пару сильных ударов в живот. Он кружил вокруг меня, чтобы все любовались его стройными ногами, подмигивал, и удары в бок или по голове так и сыпались. Постепенно народу становилось меньше. Зрелище пресыщало. Но он продолжал меня тузить для того, чтобы воспитать покорность ко всякого рода испытаниям.

Теперь мне понятно, каким образом на протяжении веков покоренные народы сами приходили к мысли о закономерности своего рабского положения, о закономерности своего порабощения высшей расой.

Высшей? Как бы не так! Настал день, когда моя правая молниеносно, яростно и неумолимо врезала ему от имени угнетенных всего мира.

Быстро, словно обжегшись, я разжал кулак.

Удар был такой силы, что костяшки моих пальцев долго гудели от боли.

Зато когда я на следующее утро пришел в класс, его место было пустым – предназначенная мне больничная койка нашла другого постояльца.

Однажды, спустя 30 лет, в пригородном отделении почты ко мне бросился противный жирный и лысый толстяк. В нем невозможно было узнать того самого Жоржа. Тем не менее это был он. Я так и не понял, кем Жорж стал. Он поздравил меня с успехами. А когда поднял руку, чтобы потрепать меня по плечу, я тотчас среагировал, как бы защищая лицо. Он же обо всем позабыл и все говорил о былых счастливых деньках!

Я же ничего не забыл.

Но не только Жорж портил мне жизнь. Все учителя ставили передо мной различные проблемы. Они меня преследовали, как стая собак в погоне за удирающей ланью.

Убежище и покой я находил только в туалетной комнате (простите за такую подробность).

Что же такого нарассказали родители директору коллежа, чтобы меня неустанно преследовали его подручные в юбках?

Давно нависшая надо мной угроза оказаться в пансионе все-таки исполнилась.

Ох уж этот пансион!

Побудка в полседьмого: нас поднимали очень рано. Вылезать из-под одеяла в холодном дортуаре: что могло быть хуже спозаранку?

Обшарпанный туалет с вечно загаженными толчками… быстрое справление нужды – очередь не ждет! Душевая. Но, разумеется, без теплой воды. Холодная вода в зависимости от температуры имеет разные оттенки. Она неодинаковая при 14 градусах или около нуля.

Все было именно так.

Дальше следовала обязательная месса. Мы молились о том, чтобы Бог согрел нас в этой окаянной ледяной часовне. Но он оставался глух к нашим мольбам.

Раз в месяц каждому из нас приходилось быть служками во время мессы. Мне это нравилось. По крайней мере, ты чем-то занят, манипулируешь с Библией, звонишь в колокольчик, подаешь питье, словом, перемещаешься с места на место. Все лучше, чем бдение на заледеневших узких скамьях.

Затем следовал первый крошечный завтрак. Омерзительный эрзац-кофе, пустой хлеб или бутерброд с маленьким кусочком прогорклого масла – на выбор. И за работу! Долгие принудительные занятия с короткой переменой. После трех прибывали тепленькие экстерны, только что полакомившиеся бубликами и получившие на дорогу поцелуи мамочки. Уроды!

Так я провел несколько лет. Для человека, которому все время твердили, что он из привилегированного класса, ибо «сын богатых родителей», выдержать это было совсем не просто!

Не хочу кривить душой, некоторые кюре были милыми людьми, но были и совсем немилые. Попадались даже настоящие садисты в сутанах. Среди них был один с репутацией человека, любившего поднимать с колен провинившегося за уши. Пользуясь этим приемом, он действительно поднял меня однажды за мочки, которые после этого долго кровоточили.

Другой обожал лупить провинившихся по морде.

– Что ты предпочитаешь в четверг, – спрашивал он, – пару пощечин или быть оставленным на два часа после уроков?

Со мной этот трюк у него был обречен на провал. Твердая рука матери и ежедневные тумаки Жоржа закалили меня.

– Пощечины, – с какой-то мазохистской готовностью ответил я.

По моему тону он догадался, что я отношусь к ним без страха.

– Значит, ты останешься на два часа после уроков!

Таким образом, понемногу я научился скрывать свои чувства, сдерживать желания, жить в постоянной лжи с самим собой и с другими. Это называлось религиозным воспитанием. Его шрамы остались со мной на всю жизнь.

В любого рода выпадавших на мою долю испытаниях лучшей защитой был мой нос. Едва мне становилось жарко, едва я получал легкий удар кулаком, едва испытывал досаду, как из него начинала хлестать кровь. Я быстро научился пользоваться этим недостатком. Кровотечение помогало мне избежать «Ватерлоо» по математике, «Трафальгара» по физике или «Дьен Биен Фу» по истории.

Беда лишь заключалась в том, что никому не удавалось остановить эти потоки крови, заливавшие мое лицо. Сколько мог, я выпивал ее, чтобы возместить прежние потери, но все равно терял добрую половину. Следовала отправка в медпункт, возвращение под отчий кров, где меня встречало напуганное, а стало быть, весьма предупредительное семейство, длительный пропуск занятий и отставание от остальных учащихся по независящим от меня причинам.

Как я мог при подобных обстоятельствах успевать в учебе?

Я попробовал однажды объяснить суть этой мерзкой махинации в письме другу. К несчастью, забыв письмо там, где его писал, то есть на письменном столе отца. Он прочитал его и с неприятной иронией в голосе потребовал объяснений. Нелегко мне пришлось.

Меня спас юмор, а точнее, юмор другого человека. Я бесстыдно, не ссылаясь на Жана Кокто, процитировал его: «Перед лицом вещей, выше нашего понимания, лучше всего притвориться, что мы наилучшим образом научились использовать их».

Восхищенный этой забавной мыслью – спасибо, Жан – отец не стал продолжать свои попреки.

Какими же долгими казались часы приготовления уроков вечером после занятий! Экстерны возвращались в свои теплые дома, а мы оставались здесь, пристроившись за своими пюпитрами и корпя над уроками.

Сидевший передо мной мой приятель Жак, склонившись над столом, отбивал, как это делают негры, ритм пальцами, в то время как из его рта вырывались звуки тщательно закупоренной трубы. Продолжая писать сочинение, он переворачивал страницы или откладывал ручку во время конкретной музыкальной паузы. «Долгие всхлипы скрипок» поддерживались воинственной ритмической дробью.

Было слышно, как ударник отбивает ритм, сопровождая находящегося в полной эйфории Армстронга. Сам спящий в долине проснулся бы от глухих ударов, доносящихся из чрева пюпитра, превращенного в огромный барабан. Господи, как же было радостно это видеть и слышать!

Он был пианистом и увлекался джазом.

Поэтому старший надзиратель, строгий церковник и апостол католической веры, заставил его однажды играть на органе в День Всех Святых в большой валансьеннской церкви. Собрались все родители и учащиеся нашего коллежа.

Служба была в полном разгаре. Наш приятель обрушивал на нас с высоты своего насеста мелодии Моцарта и Генделя. Погруженный в мысли об очередной эскападе в ближайшие дни, я внезапно почуял, наряду с другими, весьма подозрительную ноту (называемую голубой нотой). Прислушавшись, я тотчас обнаружил еще одну тягучую джазовую ноту, сопровождаемую септаккордом… Мелодия Моцарта присутствовала неизменно, однако с легкими и неожиданными вариациями. Когда вскоре она заняла главенствующее место, уже все присутствующие, помимо меня, тоже стали различать неладное, то есть один из тех ритмов, когда нота воспринимает его еще до того, как осознает разум. Музыка нарастала, захватывала, будоражила. Моцарт тихо, но уверенно уступал место Эллингтону и в конце концов сдался вовсе. Дюк играл для Бога.

Ученики отбивали такт, как в Гарлеме, а кюре воздевали руки, требуя прекратить этот бедлам. Родители были в отпаде. Но моего приятеля, находившегося слишком высоко, чтобы ему можно было помешать, уже никто не мог остановить. Во власти своего дьявольского органа он позабыл обо всем. Он находился в Карнеги-холле. А на другой день – оказался за воротами нашего заведения.

Мы никогда потом с ним не встречались. Опасаясь его дурного влияния на нас, «они» подготовили ему побег. Как королю Людовику XVI в Варенн.

Кстати сказать, он ведь тоже был королем. Королем джаза».

«Мои успехи в учебе, – продолжает Пьер Ришар, – были не лучше, чем прежде. Несмотря на некоторые удачи по литературе, в целом я замыкал шествие по дороге знаний. Нельзя же успевать во всем. Уже тогда я был первым по части всевозможного шутовства, и одному Богу известно, как трудно это дается.

– Если вы будете продолжать смешить товарищей, то никогда ничего не добьетесь в жизни, – говорил мне один учитель. Забавное пророчество!

Я даже позволил себе остаться на третий год в пятом классе – случай небывалый в анналах лицеев и коллежей Франции. После этого догнать Жоржа стало просто невозможно. Он гарцевал на два года впереди. У нас были разные классные комнаты, другие перемены. Он уже ходил в брюках, а я еще носил короткие штаны для гольфа.

За три года я достаточно протер штанами свою парту, находившуюся у самого радиатора, сидя за которой я то дремал, то бузил перед своими одноклассниками, состоявшими в основном из ошарашенных новеньких.

Естественно, мне приходилось постоянно обновлять свой репертуар. Хотя публика сменялась и я мог бы использовать прежние достижения. Но учителя были все те же, и им несложно было вывести меня на чистую воду.

Горловые звуки, в которых я преуспел особо, тотчас бы выдали меня своим специфическим звучанием, разнообразием и безупречной техникой. Я предназначал их другим, из которых только одному удавалось воспроизвести на одном дыхании всю гамму вверх и вниз. Обычно завершать ее мне приходилось уже в коридоре!

Я стал более скрытным, по-разному пользуясь, например, своим многогранным талантом. Скажем, вытягивал горизонтально ноги в позиции классического танцовщика и понемногу вращал ступни то влево, то вправо.

Таким образом, стоя у классной доски в этой экстравагантной позе, я вызывал смех товарищей, тогда как мое лицо, за которым наблюдал учитель в надежде заметить какую-либо гримасу, оставалось строгим и серьезным.

Если бы не внезапно объявившийся мой дед Леопольд с севера Франции, я бы еще просидел пару спокойных лет в своем бункере. Но он потребовал меня к себе. И я оказался в пансионе, славившемся строгими нравами, но главным образом привлекавшим Леопольда тем, что находился вблизи его замка. Строгость была присуща деду в такой же степени, как чувственность – женщине.

Но эту строгость подчас скрашивала улыбка.

До сих пор замок был лишь местом проведения каникул. Я жил там месяц-другой. А чтобы мне не было скучно, на это время приглашались мои двоюродные братья.

Со стороны отца у меня был один кузен по имени Рикки, мой товарищ по играм во время каникул в замке.

Едва я приезжал туда, как его тотчас вызывали мне на помощь. Я восхищался им за его силу и заглядывался на куда более длинные, чем мои, закаленные занятиями велоспортом, ноги. После наших велопрогулок, во время которых я часами старательно жал на педали, я садился потом рядом с ним, чтобы сравнить наши ноги. Пустое дело! Я был смешон со своими убогими мышцами. К тому же он был всегда покрыт загаром, который ко мне не прилипал. Я уж не говорю о его плечах и руках, на которых обозначались рельефные дельтовидные мышцы, бицепсы, трицепсы. Как ни старался я накачивать их каждое утро, это ничего не давало. Ко всему прочему, ему повезло в детстве: однажды его ошпарили кипятком и он получил ожог второй степени, так что его правая мускулистая рука была украшена серповидным шрамом. Что я мог противопоставить этому эталону мужественности со своими гладкими и белыми верхними конечностями?

В замке у нас была общая комната, где мы ночевали. Перед тем как уснуть, мы зачитывались обнаруженными в библиотеке отца детективами. Проникая в башенки, ветер зловеще насвистывал нам свою разбойничью песнь. Ночные птицы тревожно кричали на окружающих замок огромных деревьях. Вокруг замка несомненно бродил убийца, и при каждом звуке шагов мы испуганно вздрагивали.

Перед тем как погасить свет, мы разрабатывали простые, но эффективные способы самозащиты.

– Если в комнату проникнет чужой, я наброшусь на него с крокетным молотком, а ты подкрадешься сзади и ударишь по голове канделябром.

Мы так подогревали себя, что начинали верить в приход убийцы.

И долго не могли уснуть.

Однажды ночью я проснулся, почувствовав на себе чье-то дыхание.

Мой кузен жалобно стонал в темноте на кровати рядом:

– Что вам угодно, мсье, что вы от меня хотите, мсье?

К кому он обращался, черт побери? Я ощутил чье-то прикосновение и раскрыл пошире глаза. Надо мной склонилась чья-то тень.

Инстинктивно отстранившись, я издал длинный пронзительный вопль. Тем временем Рикки, видимо, вне себя от ужаса, лишь повторял дрожащим голосом: «Что вам угодно, месье?» Продолжая отодвигаться от незванного гостя, он свалился с постели. Я не замедлил присоединиться к нему, и вот уже мы оба, запутавшись в одеялах и простынях, старались поскорее из них выбраться, чтобы дать деру. Это был настоящий Капричос. Но тут зажглась лампа, положив конец нашим страданиям.

Оказалось, это был мой отец. Он помирал со смеху, изображая в своем габардиновом плаще и шляпе, с игрушечным револьвером в руке, наемного убийцу.

Разбуженная шумом бабушка не преминула явиться тоже, чтобы узнать, что случилось. Она потребовала объяснений. Мы пробормотали что-то невразумительное. Когда, хохоча во все горло, отец все ей объяснил, бабушка набросилась на него.

– От таких глупостей можно получить сердечный удар, – сказала она ему, поглаживая нас по головкам.

Тогда он без долгих слов отправился в свою комнату. После этой страшной ночи мы ставили на притолоку двери ведро с водой.

Достаточно было толкнуть дверь, как на голову чужака обрушилась бы водяная бомба.

Мы ожидали его прихода. Мы его дразнили, сидя за столом, мы звали его. Но наши провокации ни к чему не привели. Он так и не пришел.

А я лично жалел, что мы так и не смогли с ним вместе посмеяться.

Тиски между тем все более сжимались. После перехода в пансион, замок перестал быть моим каникулярным прибежищем, превратившись в учебный штаб, во главе которого, естественно, дед, обладатель сотни дипломов, встал самолично…»

Вспоминая свою любимую бабушку, Пьер Ришар пишет:

«…Я провожал бабушку к мессе. Обычно это наводило тоску, но с ней поход превращался в праздник. У нее были особые отношения с Богом, украшенные улыбкой, дружеским озорством. Ни с кем другим она не находилась в таких приятельских отношениях, как с ним, всегда готовая во время службы разразиться безудержным смехом.

– Посмотри на того, слева, шепчущего «Отче наш», он похож на старую какающую курицу.

А когда старая курица испускала душераздирательное «Аминь», бабушка моя, уткнув нос в меха, начинала икать, грозя разбудить свою собаку. Ибо, естественно, брала ее с собой в церковь, пряча под манто. Это была малюсенькая собачка, ее мордочка еле вылезала из складок манто. «Животные – Божьи создания», – говорила бабушка. Когда же это создание в ответ на слишком суровую проповедь отвечало тихим лаем, она заталкивала собачку в глубину своего лифа и, притворяясь, что ищет виновника шума, сурово оглядывалась по сторонам. Меня же это весьма беспокоило. Не веря в гнев Божий, я опасался гнева кюре (которому вовсе не обязательно было знать характер личных отношений, которые поддерживала моя бабушка с Создателем).

Тогда она трижды била себя в грудь в знак раскаяния, но на самом деле чтобы заставить животное замолчать.

Едва справившись с собачьей дерзостью, бабушка пускалась в критические оценки чьей-то неуместной шляпки или ошибки со стороны служки. Все было поводом для очередных взрывов смеха, от которого на ее глазах выступали слезы.

Однажды на чьих-то похоронах, в тот самый момент, когда все начинают выражать сочувствие, пожимая с грустным видом руки членам семьи усопшего и произнося соответствующие слова, я видел, как ее сотрясают приступы смеха, которые все принимали за рыдания. Она смеялась, смеялась в пелерину до слез, и все, думая, что она член семьи, подходили, чтобы утешить. Некоторые шептали на ухо:

– Не стоит так плакать, мадам Дефай… Ведь вы ее так мало знали!

И она закатывалась еще пуще. Тогда ее выводили из церкви вместе с ее горем на воздух. Там я ее силком заталкивал в машину и приказывал шоферу поскорее уехать.

– Прекрасная была месса, – говорила она по возвращении. – Мы хорошо посмеялись!

Подчас она очень интересно формулировала свои мысли.

– Робер, – услышал я однажды, как она обращается к своему лакею на крыльце замка, – пожалуйста, вымойте мой зад, он такой грязный.

Она имела в виду заднее крыльцо. Робер, не моргнув, выполнил приказ. Когда же я сделал ей замечание, она, заливаясь пронзительным смехом, ответила:

– Но он же меня понял!

И вот бабушка, так часто смеявшаяся на похоронах по поводу самых разных забавных деталей, на которые одна и обращала внимание, однажды внезапно осознала, что пришел и ее черед. Меня удивил ее страх, как у маленькой девочки.

– Я не хочу умирать! Я не хочу умереть!

В течение семи десятков лет, когда она говорила «не хочу», ее воля охотно и с любовью исполнялась. Тут же она осознала, что ее приказ не будет исполнен. Что я мог ей сказать? Ничего, разве что крепко прижать к себе.

Мне было восемнадцать лет. Ей семьдесят. И в то время как ее силы уходили и она начала сознавать свою слабость, мои силы все прибавлялись.

Ее власть уходила вместе с последним дыханием. А достоинство – с кровью.

И она, к которой все неизменно приближались с выражением почтения, выказываемого лишь королевам, стала добычей медиков. Они ее беззастенчиво раздевали и щупали, а лакей укладывал на постель. Члены семьи уже готовились занять ее место. С грустью, конечно, но все же.

Я с удивлением видел, как переходил из рук в руки символ ее власти в замке – связка ключей, с которой она никогда не расставалась.

Она, вероятно, замечала это тоже, но была уже не в силах что-то изменить. И тот факт, что ей приходилось отдавать их в чужие руки, лучше, чем что-либо другое, говорил ей, что она уже не жилец в этом мире.

Сжимая мои ладони, она словно просила, чтобы я защитил ее, чтобы своими сильными руками оттолкнул грязную костлявую старушенцию, с косой кружившуюся вокруг нее.

В последний момент жизни она отнюдь не спешила Его увидеть, не будучи уверена, что сможет посмеяться высоко на небесах так же, как смеялась внизу, на земле. Она боялась предстать перед Богом без своей связки ключей…

Иногда я оставался в замке один. Один во главе послушной и услужливой армии слуг, в чине обожаемого всеми маленького капрала. Робер, мой любимый ворчун, всегда был настороже, всегда был готов броситься выполнять любое распоряжение.

– Немного воды, Робер.

Робер наливал воды и, бесстрастный, скрестив руки, молча вытягивался за моим стулом, как королевский гвардеец у Букингемского дворца.

Молча, впрочем, не то слово. Его свистящее дыхание, прерывавшееся тогда, когда он что-то делал, действовало мне на нервы.

– Робер, немного воды! Налейте еще «White horse»…

Гоп-ля! Свист стихал. Затем он занимал свой прежний пост и свист возобновлялся.

Он был вороват! Однажды, когда он наклонился, чтобы подобрать упавшие бабушкины ключи, дюжина кусочков сахара выпала из сумки кенгуру – его голубого фартука – и рассыпалась у ног Мадам.

Я испугался за Робера. И напрасно. Она дала ему подобрать куски сахара и ключи и, не моргнув глазом, объяснила мне потом:

– Если я стану мешать ему красть сахар, он займется моими брильянтами.

Робер методично крал дорогие дедушкины сигары. Но не все сразу, чтобы не было так заметно.

Однажды дед написал на бумажке слово «Вор» и положил в коробку для сигар. И все. Тогда Робер, чтобы скрыть свой проступок, забрал всю коробку. Временами он был слегка подшофе. Тогда блюда в его руках дрожали, а ноги спотыкались о складки ковра.

– Поставьте поднос и идите отдохнуть, Робер, – советовала ему бабушка, – вам нехорошо!

– Если ты им укажешь на то, что они пьют, – объясняла она мне, – они начинают пить еще больше, чтобы забыть нанесенную им обиду.

А еще был дедушкин шофер Шарль, оставлявший свое место за рулем «кадиллака» лишь ради того, чтобы посидеть около плиты, где варились изумительные соусы, которые ему предстояло попробовать во время обеда. В конце концов он женился на поварихе.

В общем, это был человек, проживший всю жизнь в роскоши. Когда шел дождь, Шарль отвозил меня в школу на лимузине. Остановившись перед самыми воротами, в которые текла река учащихся, он поспешно выходил и открывал дверцу, держа и руке каскетку.

Меня всегда это немного смущало.

– Шарль, я выйду сам. Не открывайте дверцу, – просил я его.

– Хорошо, мсье!

В следующий раз, когда я сам открыл дверцу и вышел из машины, он уже стоял на тротуаре со своей занюханной каскеткой в руке, чтобы меня поприветствовать.

– В дальнейшем, Шарль, не снимайте каскетку.

Но на такую жертву он был не способен. Мне же ужасно надоело слышать, как мои одноклассники вскакивали со своих мест за партами и, делая вид, что снимают головные уборы, дружно кричали:

– Добро пожаловать, ваше сиятельство!

Тогда по моей просьбе Шарль стал высаживать меня за сто метров до школы, на углу улицы, и, ловко выскочив из машины, предлагал проводить до ворот. От чего я, конечно, отказывался.

Его жена Эрманс царила в огромной, как салон, кухне, заставленной всевозможными мойками, стиральными машинами и шкафами с банками варенья.

Обычно ласковая и смешливая, она, будучи под хмельком, испытывала иногда приступы дурного настроения. Что случалось редко, но случалось.

В такие дни я избегал появляться на кухне. Шарль отправлялся в гараж наводить лоск на «кадиллак», а Робер в знак солидарности приходил к ней, чтобы чокнуться.

Бабушка закрывала на это глаза и зажимала нос.

– От нее пахнет алкоголем, – говорила она мне, приходя из кухни. – Такое впечатление, будто она выпила.

Из любопытства я осторожно отправлялся туда. Впечатление оставалось у меня надолго. Каково было увидеть Эрманс, валяющуюся на полу с задранными ногами. Представлять доклад об увиденном я не собирался и только говорил, что в воздухе ощущался слабый запах спирта.

Я любил Эрманс. В благодарность за доставляемые ею плотские радости. Нет, вы не так подумали! Просто эта искусная повариха баловала меня особо.

Днем бабушка водила ее, как «подружку», в кино. Они смотрели детективы и любовные драмы, которые обсуждали потом во время сеанса вязания.

Так они прожили рядом тридцать лет: одна – в салоне, другая – на кухне. У каждой были свои обязанности, но судьбы их оказались тесно связаны друг с другом.

Эрманс была, вероятно, единственным существом, которому бабушка могла доверить на несколько минут связку ключей, кроме, разумеется, тех случаев, когда надо было сходить в подвал за бутылкой вина.

Были у нас еще сторож, и садовник, и много других слуг, которые не сохранились в моей памяти.

Я не был сынком богатых родителей. Я играл роль богатого сынка. Играл много лет, отлично зная, что наступит день, когда представления закончатся, невольно, впрочем, задавая себе вопрос, с какой стати мне досталась эта роль…

…Моего друга звали Мину. Во всяком случае, я звал его Мину.

Будучи ударником в нашем ансамбле, он с сардоническим смехом заявлял, что обращается с большим барабаном, как с круглыми бедрами девушки. От подобных слов я лишался дара речи.

Мину отнюдь не бахвалился. Просто он нас всех немного обогнал в сексуальном развитии и успел переспать с несколькими девицами, в то время как мы только еще подбрасывали им записочки в окна.

Пока я каждый вечер всячески изощрялся, чтобы незаметно для окружающих попасть из трусов в пижаму, а по утрам – из пижамы в трусы, он, ничуть не смущаясь, смеха ради и эпатажа запросто демонстрировал всем свой член или просто давал ему проветриться…

Всячески уважая подобную смелость, я с безграничным восхищением помещал Мину где-то между Жилем де Рэ и маркизом де Садом.

Мои родственники недолюбливали его просто потому, что он был сыном шляпочника.

Бабушка признавала, что сей шляпочник, конечно, славный малый и отличный ремесленник. Но на этом ее суждение заканчивалось. Ничего больше о шляпочнике сказать она не могла. Он принадлежал к касте неприкасаемых. А с ее представителями не разговаривают, с ними не встречаются, даже если эти парни – хорошие малые.

Тогда я стал придумывать себе друзей с частицей «де» и отправлялся повидать теперь не просто Мину… а господина де Мину.

В моих глазах он обладал двумя огромными достоинствами. Во-первых, его исключили однажды из коллежа, что являло собой несомненный подвиг, поскольку это было религиозное, да еще и платное заведении. Во-вторых, у него было пять сестер, в которых я был, конечно, влюблен. Не во всех сразу, а поочередно, но больше всех в самую младшую, художницу, чьи работы представлялись мне тогда очень оригинальными. Я часами неподвижно просиживал в ее мастерской, не спуская с нее глаз, получив разрешение на такой сеанс в обмен на клятву вести себя тихо.

Таким образом, я мог бесконечно долго наблюдать за предметом моей любви, согреваясь у этого огонька и предаваясь мечтам, в то время как ее глаза буквально буравили мои собственные.

Чтобы ей понравиться, я пытался изобразить улыбку Джоконды. С застывшей на губах нежной гримасой, я сжигал ее своей любовью. Но, будучи гостем и любимчиком ее матери, я не мог себе позволить как-то недостойно воспользоваться своим чувством.

По правде говоря, тогда я еще ни разу не воспользовался этим чувством в отношении кого бы то ни было.

Ее картина оказалась прекрасной. И ничего удивительного, ибо была вдохновлена любовью ко мне, разумеется. Я, мне кажется, был весьма недурен в те времена.

Потом я спускался вниз для встречи с остальными музыкантами нашего ансамбля – у этих вернувшихся с работы с усталыми лицами парней еще хватало сил на джаз.

«Он красив! Вы только посмотрите, как он красив!» – вопил Мину, демонстрируя всем, словно эксгибиционист в парке, свой член. Проказник кружил по кокетливо обставленному в мелкобуржуазном духе маленькому салону, между вместительным буфетом и диваном в стиле Луи-Филиппа.

– Хватит, Мину! – громко смеялись они.

Засим он приступал к более подробному и красочному объяснению, как пользоваться своим мужским достоинством. Не дожидаясь этого, парни рассыпались во все стороны, как напуганные воробьи. Тем более что знали наизусть этот номер, который он проделывал не раз.

В маленьком салоне мы репетировали преимущественно нью-орлеанские мелодии. Иногда в коридоре мелькала тень отца Мину, явно напуганного поведением своего чада.

Но его голова, облаченная в шляпу, обычно витала в облаках.

У шестнадцатилетнего Мину тоже была мужская шляпа, ибо сын шляпочника должен носить шляпу. И отец силком нахлобучивал ее своему сыну, когда они вместе отправлялись в город. А это позволяло бабушке без особого труда издалека обнаружить его в толпе.

– Ты опять был с сыном Мартена?

– Да нет же, с учителем математики…

– У твоего учителя оказывается есть мотороллер?

Тут вывернуться было не просто. Первых мотороллеров в городе было всего три – у меня, Мину и еще одного парня, который разбился на нем, вызвав всеобщий переполох.

Как мне удавалось столько времени проводить у Мартенов? Очень просто. В понедельник, отправляясь в пансион, я сразу шел к ним. А оттуда посылал телефонограмму в пансион, объясняя свое отсутствие крупозной ангиной. И в пятницу являлся в замок, измученный напряженными занятиями!!!

Пользуясь неделей свободы, мы разъезжали повсюду. Скажем, ехали в Лилль на концерты… Припоминаю один такой, данный Каунтом Бэйси. В тот раз мы воспользовались фургоном, куда набился десяток любителей, фанатов, знатоков, готовых отправиться за 60 километров, чтобы послушать одного из столпов мирового джаза. Прихватив, дабы отпраздновать это событие, изрядный запас коньяка, мы не рассчитали свои силы.

Мы добрались до Лилля с опозданием на час в состоянии столь сильного опьянения, что я с трудом вылез из грузовичка. Пошатываясь, мы вошли в театр. Кассирши и капельдинеры уже разошлись. Когда мы под музыку Бэйси появились в набитом битком зале, нам пришлось самим искать свои места.

Домой мы вернулись в большом возбуждении и кое-как улеглись спать. В тот раз я впервые испытал последствия сильного опьянения.

Все кружилось перед глазами. Внезапно к горлу подступила такая тошнота, что я едва успел добраться до окна, выходившего в сад. Утром, только открыв дверь, отец Мину вляпался в… мою первую блевотину. Подняв голову и вычислив окно, он поднялся наверх и, сняв ботинки, зажег свет.

Он и допустить не мог, чтобы такое сделал внук Д… с его-то репутацией! Это мог быть только его собственный сын…

Мину, как истинный джентльмен, взял всю вину на себя.

Мне же удалось в более или менее нормальном состоянии спуститься к первому завтраку.

Сестры попросили рассказать про Каунта Бэйси. Мы проявили большую осторожность, прячась за общие слова и терминологию, что позволяло не отвечать прямо на заданные вопросы. О концерте у меня остались совсем смутные воспоминания.

Мадам Мартен мудро и дипломатично царила в этом маленьком мирке. Взгляд ее излучал лукавство и нежность. Она испытывала безграничное снисхождение к своим отпрыскам и некоторую слабость ко мне, догадываясь о моем застенчивом характере…

Я по-прежнему встречаю Мину. Он стал благоразумным отцом семейства и больше не носит шляпу. Его отца ведь нет рядом, чтобы заставить это сделать. Он больше никому не показывает свой член, но, как мне кажется, временами подумывает об этом.

Скажем, когда ярко блестит солнце…

Вирус джаза мне и Мину привил третий негодяй. Мы звали его Ноно. С первого взгляда Ноно никак не монтировался с Дюком, Чарльзом, Лестером и Ко. Скорее с аккордеоном. К тому же его голова была забита коллекционированием гербариев и почтовых марок. Но за стеклами очков его маленькие близорукие глаза так и вспыхивали, когда он слышал музыку Армстронга.

Он мог свободно проанализировать глубину того или иного си-бемоля в конце музыкальной фразы, а также метафизический смысл пассажа Арта Татума.

Джаз нас завораживал.

Еще бы! Американская музыка, доносившаяся к нам из Чикаго, Нью-Йорка, Нового Орлеана, вылетев из окон «Speak-easy», который держали Аль Капоне и его бутлегеры, вторгалась в наши собственные подвалы Сен-Жермена. Это была музыка, никогда не знавшая солнца! Дышавшая «кэмелом» и заставлявшая вздрагивать девиц с прическами в виде конских хвостов, пивших технический спирт, и но ночам на улице соперничавших со шлюхами.

В то время как другие танцевали, я неподвижно сидел у стойки бара, создавая образ прожженного меломана.

Я выпендривался, изображая человека, который все знает, и предпочитает с бокалом в руке скорее вкушать смелую мелодическую ноту, чем раскачивать бедрами под зажигательную музыку джазового ансамбля. Подчас, чтобы установить творческий контакт между нами, я подмигивал трубачу. То были первые негры, которых мы видели на своей земле.

В пятидесятые годы в Лилле невозможно было встретить негра. Тогда там верховодили итальяшки и поляки.

Поэтому так радовала возможность наблюдать за неграми вблизи, чтобы понять, раз уж они были рядом, из какого они теста!

Эти лица, эти носы мы прежде видели лишь в учебниках по географии. К тому же они были американцами!

Короче, трудно себе представить ту отраву, которую приносила эта музыка. Тем более что она принадлежала лишь нам, молодым. Взрослые попрежнему ходили на оперетту, послушать игру на аккордеоне или Моцарта. В джазе они ничего не смыслили, даже если притворялись, как мой отец, который с умным видом ставил на свой граммофон пластинки с незабываемыми и навеки запечатленными шедеврами Эллингтона и щелкал пальцами в ритме свинга. Но едва я поворачивался к нему спиной, как он уже слушал Жоржа Жувена и его золотую трубу. Тем не менее я ценил его усилия установить со мной хотя бы короткий джазовый контакт. После этого я готов был признать достоинства трубы Жоржа Жувена. «Золотой», считал он нужным подчеркнуть.

Ноно научил нас незаметно отбивать ритм ногой, как поступают профессионалы, в молитвенном погружении слушая последнюю запись «Potatos Blues» Луиса Армстронга. После чего мы могли часами спорить о достоинствах Армстронга, Кинга Оливера, Томми Ладниера. Они отличались друг от друга, но их музыка была полна мрачного вызова. То была не просто музыка! Это был вопль отчаяния, бунта, свободы, вполне отвечавших нашим вкусам!

В знак нашей близости к «Сатчмо» и Гиллеспи мы приобрели инструменты, чтобы, в свою очередь, бросить вызов обществу.

Я купил, как обычно, тайком, трубу. И незаметно пронес в замок. Я глушил звук тряпкой, занавешивал одеялами окна, чтобы никто не слышал мои упражнения.

Я упражнялся на закупоренной трубе… совершенно закупоренной.

Джаз был нечестивой музыкой. Слушать ее не возбранялось, но играть – другое дело, это могло помешать учебе.

Однако все способствовало моей фатальной страсти. И я спокойно отдавался ей в своих мечтах.

Однажды вечером оркестру, в котором я был заводилой, предстояло выступать в «Блю-Баре», единственном борделе в городе.

В ту субботу, под предлогом усталости и необходимости заглянуть в учебники, я спокойно, часов в одиннадцать, ушел из маленького семейного салона, где играл с бабушкой в карты.

Запираюсь у себя, открываю окошко в башенке, самой заметной в доме и, действуя фонарем, словно семафором, начинаю размахивать им. Благодаря мне замок обрел свое истинное лицо. Все тут задышало средневековыми проделками и тайными заговорами.

Вдали через стену парка я вскоре увидел машину своего оркестра, фары которой мелькнули и погасли.

Отбросив фонарь, в одной пижаме, я вышел из комнаты. Мне хорошо были известны скрипучие паркетины и ступеньки служебной лестницы. Бесшумно спустившись по ним, я в темноте добрался до первого этажа. Тут уж не было проблем – мраморный пол скрадывал шум моих шагов. В случае непредвиденной встречи я мог всегда сказать, что проголодавшись, собирался заглянуть в холодильник.

Добравшись до двери, около которой находится подставка для зонтов, я вытаскиваю черные брюки и черную водолазку, спрятанные туда заблаговременно, и, надев их, тихо выхожу в ночь. Теперь главное было не встретить сторожа с собакой, который расхаживал по аллеям парка и появлялся в определенное время в различных местах.

Скользящей походкой направляюсь к хорошо знакомому кустарнику. В определенном месте стены останавливаюсь, взбираюсь на дерево и, легко перепрыгнув через ограду, оказываюсь на крыше поджидающей меня машины. Забираюсь внутрь, и лимузин срывается с места.

В путь, в бордель!

Там в течение двух часов мы радостно насилуем Армстронга. Естественно, нам не хватало репетиций. Техникой игры не овладеешь, играя под одеялом. Но мы вкладывали в исполнение все свое сердце.

На случай, если в зале окажется кто-либо из друзей дома, лицо мое скрывал козырек каскетки. Но вряд ли тот рискнул бы на следующий день сказать мне: «Я был вчера в борделе и видел тебя, не отрицай».

Местные девицы вели себя с нами очень дружелюбно, и мне удалось завязать с одной из них сентиментальную интрижку.

Я подчеркиваю, сентиментальную – она не решалась ко мне прикоснуться, – я ведь проявлял такую деликатность! Это была настоящая удача!

В два часа ночи я проделывал тот же путь, только в обратном направлении. Машина высаживала меня в конкретном месте стены, где находилось мое дерево.

Взобравшись на капот и поприветствовав друзей, я перелезал через стену и спускался вниз по дереву, не имея понятия, где в это время находится сторож.

Затаив дыхание и прислушиваясь, я чувствовал, как во мне пробуждались охотничьи инстинкты. Я видел в темноте, как кот.

Кстати сказать, больше сторожа я боялся его собаки и ее нюха.

Итак, выйдя из листвы кустарника, я шел по аллеям с такой осторожностью, что ни один камень не скрипел под ногами. Оглядываясь по сторонам, я как бы взвешивал свои шансы. Особенно опасны были последние метры, так как предстояло идти по открытой местности. Внезапно в двадцати шагах от меня раздавался сухой кашель. Я замирал на месте. Сторож проходил совсем рядом, говоря своему псу:

– Ну что это творится с собакой?

Услышав их удаляющиеся шаги, я бросался к двери и закрывал ее за собой.

Тишина! Превосходно!

Переодевшись в пижаму, чтобы в случае чего сказать, что спустился пожевать, я поднимался на третий этаж, а затем в своей комнате, несмотря на пережитые волнения, спокойно засыпал.

Так продолжалось на протяжении нескольких суббот, до того дня, когда, потеряв бдительность, я решил просто войти в ворота, чтобы избежать ненужных волнений в парке. И столкнулся нос к носу с ночным сторожем.

Я мог бы пробормотать «Добрый вечер» и натуральной походкой пройти в дом. Он бы ответил: «Добрый вечер, господин Пьер», и все бы на этом кончилось.

Я же сказал:

– Не говорите отцу.

Он, конечно, все ему рассказал…

– Ты дурак, – заметил на другой день отец. – Если бы ты естественным тоном произнес: «Добрый вечер, мсье сторож», никто бы ничего не узнал.

Но признаться ему, что играю в борделе, я так и не смог.

По прошествии многих лет я благодарен моим родителям за то, что все мое воспитание было напичкано запретами.

Это сегодня восемнадцатилетний парень заявляет:

– Папа, вечером я играю рок с друзьями.

– О’кей, до завтра.

Бедный мальчик!

К счастью, я предусмотрительно не стал навязывать своему старшему сыну строгие правила, чтобы избавить его от необходимости прибегать к уловкам и поискам обходных путей. Он не стал пользоваться служебными лестницами, считая это слишком опасным делом, а просто спускался из окна с помощью веревки с узлами, которую однажды по возвращении забыл затащить обратно. И она печально, вся влажная от росы, свешивалась ранним утром, смущенная тем, что все еще находится тут.

Чтобы сыграть свою роль, мне пришлось однажды рассердиться. И убедить его пользоваться лестницей, на которой я раскладывал рядами пистоны.

Среди ночи раздавалось «паф!», и слышались чьи-то поспешные шаги наверх.

Ну и что? Нельзя научить старую обезьяну делать гримасы…»

Так проходили детство и юность будущей звезды французского кино. Пока неумолимо не возник вопрос: что делать дальше?

Пьер Ришар рассказывает:

«Однажды господа аббаты явились в замок на обед.

Один из них был моим учителем французского, другой – латыни.

Этот союз между ними и моими родственниками по случаю трапезы, обильно заливаемой вином, ничуть не радовал меня.

За столом сидели самые достойные члены семьи. Мои дедушка и бабушка, сестра отца, которая всегда была со мной необычайно добра, ее сын, мой кузен, будущий политехник, его отец Поль, также бывший политехник, и я – просто вежливый мальчик, вероятно, даже слишком вежливый для нормального человека.

А отец? Он, как обычно, отсутствовал. Дядя Поль, мой крестный, выполнял свои обязанности с чувством понимания возложенной на него огромной ответственности. Испытывая несомненное удовольствие оттого, что я не оказался таким же блестящим учеником, как он. Но, осуждая мою внешность, мои слишком длинные волосы, мои ужасные отметки, он все равно любил меня.

Я не знал, куда себя деть. И вообще, все не знали, куда себя деть. Но поскольку они собрались из-за меня, то посадили на край стола, у всех на виду.

Шпильки, которые они поначалу подпускали, конечно, насторожили меня. Хотя я и так был настороже.

Заговорили о плохих отметках по некоторым предметам. О них напомнил первый аббат. Второй – прокомментировал. Дедушка и бабушка выразили сожаление. Находившийся как будто вне игры мой кузен, выступавший в этой ситуации скорее как пособник властей, чем как ученик коллежа, нашел смягчающие вину обстоятельства, которые только подхлестнули спор, а когда дошло дело до поданных к столу перепелок, бой уже шел по всему фронту.

Был поставлен главный вопрос – умен ли я?

Это было заминированное поле. Вот уже десять лет, как я всячески старался сходить за куда более глупого ученика, чем был на самом деле, поняв, что тогда с меня и спрос будет меньше. А что я услышал в то время, как хрустели косточки перепелок и языки причмокивали от удовольствия? Что у меня был, оказывается, оригинальный, склонный к размышлению ум.

Мой дед так и застыл на месте, как и позабытый им соус. Бабушка метала маленькими пронзительными глазами вопросительные взгляды. Кузен был в восторге. Более умный, но менее хитрый, чем я, он не заметил нависшую надо мной опасность. А говоривший аббат, уже выпив третий бокал коньяка и находясь в блестящей форме, видя перед собой внимательную аудиторию, добавил, словно опустив нож гильотины: «Он умен».

Его коллега аббат, не желая отставать, выпил до дна свой фужер и, чтобы не упустить следующий, занялся анализом моего случая. Из его слов явствовало, что в том шлаке, который заполнял мой мозг, им обнаружено несколько драгоценных камней.

Вообще-то, это был комплимент ему самому и его дару дедукции.

Теперь вся семья смотрела в мою сторону, возмущенная и обрадованная одновременно.

– Ты неплохо скрывал свою игру, – заметил крестный.

Словом, они поняли, что перед ними не столько придурок, сколько обычный лентяй.

Дедушка погрузился в размышления. Значит, не все потеряно. Значит, я вполне смогу поступить учиться в высшее заведение, хотя и потребуется много-много трудиться. Наконец, это означает, что я смогу в один прекрасный день стать его преемником, взяв в свои руки бразды правления принадлежавшей ему сталелитейной империи.

Браво аббаты! Ловкий ход!

С удовлетворением откинувшись на спинки своих кресел, с сигарами в зубах, скрестив ноги, они завершили разгром последним вопросом, который все задавали со дня моего рождения:

– А что он собирается делать дальше в жизни?

Пришло время вернуть им ощущение реальности. Для чего я нанес как бы ненароком точный удар.

– Я хочу стать актером.

Это прозвучало столь неожиданно, что все расхохотались. Какой же я все-таки шутник!

– Не разыгрывай дурачка, – сказала бабушка, – и отвечай господину аббату.

Я оставил в тайне свою сокровенную мечту – ведь это был пущен пробный шар – и спрятался за двусмысленным ответом:

– Я готов заняться тем, к чему буду подготовлен нынешней учебой.

Все были удовлетворены, им стало ясно, что я вознесусь очень высоко.

– Робер, можете принести спиртное.

И тем не менее…

Они ведь всегда бывали довольны, когда я оживлял конец трапезы своими артистическими представлениями.

– Все это еще ни о чем не говорит, молодой человек.

Можно было, в общем, и так сказать…

Запоминать стихи и декламировать их на вечерах меня научила моя мать в те времена, когда я жил с нею.

По просьбе зрителей я расширил репертуар дуэльной тирадой, во время которой мог наилучшим образом проявить свои способности в жестикуляции.

Провинциальные родственники хотели убедиться в моих парижских успехах. Так что едва я приезжал в замок, как меня приглашали на «гала-представления».

Я был достаточно осторожен вначале, понимая, что публика в замке не обладает той же реакцией, тем же добродушием, что и парижская, в семье моей матери. Меня переубедили с помощью лестных аргументов. Кроме того, мне полагался модный тогда костюм и настоящая шпага, без которой дуэль выглядела бы пантомимой а-ля Марсо (имя популярного мима Марселя Марсо).

Перед самым десертом я вставал из-за стола, извинялся перед гостями, не забывая хлебнуть последний глоток «кло-воже» разлива 1928 года, и бежал переодеться перед выступлением.

Пока я со страхом ожидал за дверью столовой, когда меня объявят, верный слуга Робер, главный администратор и суфлер, разделявший мои страхи, проверял опрятность моего костюма и как ходит шпага в ножнах.

Ведь нет ничего смешнее, чем шпага, не вылезающая из ножен в тот момент, когда собираешься фехтовать. Это случилось со мной однажды, и я так разнервничался, что свалил стоявшую поблизости вазу, вызвав громкий смех, который меня весьма обескуражил.

Короче, Робер с уверенным видом профессионала осторожно приоткрывал дверь, разглядывая, словно в глазок занавеса, сидящую за столом публику.

– Ну как они, Робер?

– Сегодня вечером они в хорошем настроении. Но пусть мсье не волнуется, они не посмеют не смеяться…

Я отправился в Париж, оставив семью в полной растерянности перед лицом принятого мною решения.

Бабушка живописала всю глубину порока, в который меня ввергнет жизнь в столице.

Внезапно ощутив всю меру своей ответственности, отец нарисовал такую картину моего будущего, в сравнении с которой судьба Жервезы из романа Золя была милым пустячком.

Наконец, Эрманс приготовила мне в последний раз торт из сахара-сырца и протянула его, как последнюю сигарету приговоренному к казни.

Я вернулся жить к матери и Типа, который теперь только и говорил о моих грядущих гонорарах и внезапно решил начать ремонт в квартире.

Ему сказали, что это несколько преждевременно. Так что ремонт отменили, но, чтобы сохранить лицо, он поменял машину.

Что касается матери, то она обожала Мориса Шевалье (шансонье и актера кино), Рэмю (известный актер театра и кино) и Робера Ламуре (композитор, певец и актер), и ей уже грезилось, как мы все вместе будем поглощать икру в «Фукетсе» (знаменитый ресторан на Елисейских полях).

Я поступил на курсы Дюллена, во главе которых стоял Жан Вилар.

Я впервые добровольно поступил учиться. Спустя несколько лет я также добровольно ушел оттуда, хотя меня об этом и не просили.

Такое отучилось тоже впервые.

Вспоминаю волнение и чувство страха во время первого выхода на сцену. Я бормотал свой текст так громко, что студентка-негритянка, черная, как вороново крыло, встала и крикнула хриплым африканским голосом:

– Тебя никто не съест!

Она имела успех.

Я – нет.

Ведь рядом не было Робера, чтобы меня подбодрить. А Шарль не ожидал при выходе. Приходилось выпутываться самому. Передо мной в партере сидели не с полсотни парней, обреченных учиться медицине, нотариальному делу, коммерции, хохотавших при виде проделок шута, а с полсотни дебютирующих шутов, которые сами хотели быть такими же и судили обо мне, как о равном.

Мне было плохо. Хуже, чем кому бы то ни было. Следовало освободиться от привычек маленького принца. Я больше не был им. В довершение всего профессора использовали меня в амплуа комических слуг. Какое падение… Если бы я выступил в роли принца Гомбургского (герой драмы немецкого писателя XIX века Г. Клейста) или Дон Жуана, это могло бы еще примирить со мной мою аристократическую семью, а я вышел на сцену в роли Сганареля и в сабо на ногах, радуясь тому, что меня не просят споткнуться на ковре.

Чтобы ускорить свое падение, я поспешил покинуть прекрасные апартаменты Типа и поселился вместе с другом в малюсенькой двухкомнатной квартирке без мебели на первом этаже, как раз предназначенной для безработного артиста. Весьма печальная и обеспокоенная моим будущим бабушка приехала в Париж проведать меня. Она сидела в нашей студенческой комнате с таким грустным видом, с таким выражением отчаяния на лице, что еще немного, и только для того, чтобы ее утешить, я поступил бы в Сен-Сир (Высшая военная школа). Восседая на единственном стуле (ее пронзительные глаза не знали, на чем остановиться, – кругом было голым голо), она была преисполнена сочувствия. Шофер принес ящик дорогого портвейна. Быть может, она считала, что, даря этот предмет роскоши, поможет мне если не избежать бедности, то, по крайней мере, сгладить ее.

Именно в этой квартирке состоялось однажды во вторник 28 февраля совещание в верхах моих двух бабушек – их супругов уже не было в живых. Сухим и дрожащим от страха голосом бабка по линии отца спросила:

– Что же с ним будет?

Кругленькая и безмятежная бабка по линии матери попыталась ее успокоить и произнесла великолепную фразу:

– Не волнуйтесь. Он добьется своего, у него есть характер и воля, мадам. Ведь он не захотел учиться в университете и не стал! – прихлопнула она рукой по столу, как бы иллюстрируя степень моей решимости.

Другая бабушка даже вздрогнула, пораженная мыслью, что провал может, оказывается, стать проявлением моей сильной воли…»

Надо отметить, что перу Пьера Ришара, помимо воспоминаний «Маленький блондин в большом парке», принадлежат еще две книги «Как рыба в воде» и «Почтовые откровения». Последняя представляет переписку Пьера Ришара с Кристофом Дютюроном, актером, с которым он играл в спектаклях «Извращенная память» и «Пьер и Сын». Обнаружив однажды в столе письма Дютюрона, он решил на каждое их них написать ответ. Так сложилась книжка в традициях эпистолярной прозы, по мнению прессы, рисующая «необычный и одновременно нежный портрет человека, проницательно и самокритично взирающего на окружающий мир».