Патитам-ти-рифифи!.. Смешно, как прилип ко мне этот мотив. Перед отъездом по радио: «Рифифи», на аэродроме в Брюсселе: «Рифифи»! Резкий, вибрирующий звук, который пронизывает меня всю. Музыкальный фон иногда необходим в жизни. Человек иначе бы себя вел, если бы чаще слушал музыку. Действительность слишком немелодична, и, быть может, потому люди так мучаются, подличают, делают гадости. Говорят, будто в природе существует гармония. Я как-то до сих пор этого не замечала. Гармония? Природа – это нечто нелогичное, ни с чем не сообразное. Буря была омерзительна. Бури бывают прекрасными в симфониях или в романах. Только художников мучает чувство стыда за природу. Они хотят исправить ее мрачные безумства, приводящие человека в отчаяние. Кажется, это довольно глубокое наблюдение. Та-ри-ра-рам-ти-рифифи!..

Когда я с ним прощалась, пустили как раз эту пластинку. В коктейль-холле на аэродроме в Брюсселе. Мы выпили еще по три рюмки коньяку, сидя на высоких табуретках, возле сверкающей, змеевидной стойки – барменша поставила эту пластинку, и я расчувствовалась. Он – непромокаемый плащ переброшен через плечо, твердая черная шляпа, очень идущая к его черным волосам, и я – печать романтического прошлого на лице, сентиментальная, умная и лишенная иллюзий мадам X. Под пронзительное стенание «Рифифи» я подносила к губам маленький стаканчик с золотисто-коричневой жидкостью и многозначительно улыбалась, когда он уверял, что будет меня помнить и что полюбил мой голос. Конечно – мой голос. Разноцветные бутылки расплывались перед моими глазами, я слушала, глядя, как барменша ловко трясет шейкер перед этим блестящим алтарем, и думала: «Ах, господи!..» Он сказал, что, пока мы летели, его все время преследовали воспоминания о сыне и он благодарен мне за то, что смог со мной об этом говорить. «Меня тоже, – ответила я, – мучили воспоминания». И я поблагодарила его за внимание ко мне в час бури. Когда пластинка кончилась, барменша пустила ее еще раз. Я дотронулась до его руки: «Желаю вам успеха на конгрессах. Много новых чудесных вакцин, да?» Он засмеялся: «Не знаю. Появились уже люди более способные и молодые. Нет никакой уверенности, что именно мне повезет». – «Я уверена, – сказала я, – я уверена, что вам повезет». И я подарила ему взгляд милостивой волшебницы, взгляд, который приносит счастье. Патитири-тирифи-фи!.. тирифифифи!.. «Благослови бог вашу трапезу».

Итак, я снова плыву одна. К моей крови теперь примешано шесть рюмок коньяку, мы летим спокойно и величаво, я расселась в кресле, с некоторым удивлением наморщила лоб. Хорошо, очень хорошо.

– Дорогой мой, – говорила я в предпоследней передаче, – наша жизнь не так уж плоха, если мы имеем возможность быть честными. Это самое главное. Я верю, что человек от природы добр, только он обязан постоянно следить за своими поступками. Ты остерегаешь меня – я тебя. Человек должен жить так, чтобы заслужить уважение соседа. Ну, как тебе нравится это жаркое со свеклой?

Снова слышен шелест газет и разговоры. Бразильцы, которые во время грозы посерели, стали молочно-шоколадными, как прежде. В тонких смуглых пальцах они держат иллюстрированные журналы со снимками белых зданий, похожих на грибы на фоне красных скал.

Я не знаю никого из этих людей, не знаю ни их мыслей, ни их родных пейзажей. Поляки за моей спиной говорят, что французы моются раз в неделю. Мы смотрим друг на друга равнодушным, стеклянным взглядом, никто из нас не интересует остальных. На Западе люди, кажется, меньше друг к другу приглядываются, более скромны и сдержанны. Но я буду приглядываться, я могу себе это позволить, потому что я актриса.

Актеры – это отрицание скромности, их лица – маски, утрирующие истинно человеческие черты. Я вмиг узнаю их по этой неприличной выразительности, – ублюдки, они всерьез прикидываются людьми, – я обожаю их. За то, что внешность ученых, графинь, министров, кокоток, монахов всегда у них слишком ученая, слишком министерская, слишком типично полусветская, – я люблю их за обезьянью безответственность по отношению к миру, который они передразнивают, заигрывая с ним и в то же время немножко его презирая. И мне нравится то, что они начисто не причастны ни к чему серьезному, ни к чему такому, что имеет практическое значение – ни к какой диктатуре, войне, новой машине или новым налогам, да, это я больше всего в них люблю…

Когда?., когда, собственно говоря, я перестала его любить? Не знаю. Может, вообще не переставала. Одно из двух: либо никогда не переставала, либо никогда не любила. Что представляет собой то чувство, которое женщины называют любовью? Ведь это никому не известно. Каждый знает только свои собственные чувства и называет их общепринятыми словами: доброта – любовь – ненависть – зло. А если это было только мое воображение, мои нервы, мой страх? Если бы он остался со мной после войны, не знаю, быть может, все быстро бы кончилось. Но он не ждал. Ни одного дня. Никогда ему не прощу, что он решился на такую жестокость. После стольких лет уйти, не сказав слова, – как мог он так поступить? Уехал, несколько месяцев спустя вернулся с какой-то женщиной. Пил. Потом другая женщина. По-прежнему пил, пил – распух от водки. В эти годы я видела его во всех сыгранных им ролях. Все плохие, серые. Он обрюзг и опустился. Я чувствовала, что ему не хочется играть. Я желала ему провалов, несчастий, унижений. Головокружения – у меня тогда бывали головокружения от ненависти. К нему, к этим женщинам. Я посылала им письма с проклятиями. Я жила в неистовстве, как помешанная, напивалась и плевала в зеркало, ругая себя за это кошачье бешенство, за эту любовь. Любовь! Я знаю, что это такое – я прошла полный курс. Одна безумная мысль на одну безумную тему, галлюцинации на костре. Все это я сама себе создавала, его присутствие уже не было мне нужно. Я не видела его месяцами, он выступал все реже. Говорили, будто он не может запомнить текст и боится больших ролей. Каждую ночь его выносили из кабака. Он кричал: «Я убил Петерса!» Кажется, после нескольких рюмок он бормотал это на ухо каждому, кто с ним пил. При нем всегда был тот немецкий плакат с фотографией, не знаю, где он его раздобыл после войны. Он показывал плакат, раскладывал его на буфетной стойке, хвастал, что гестапо назначило награду за его голову, и описывал, как убивал Петерса. В некоторые рестораны его уже отказывались впускать. Я ждала. Сгорала от любопытства: что с ним будет?

Может быть, все это происходило из-за меня? Может быть, он платил за ту ночь, за ту щель между топчаном и стеной? У меня всегда голова была крепче, чем у него. В те годы, когда мне приходилось с ним пить, у него, бывало, уже туманилось сознание и он валился обессиленный на постель, а я еще способна была произносить длинные полубредовые монологи о будущем, тяжелым шепотом вколачивать в него надежды – он останется жив, мы откроем театр и прославимся. «Неужели ты думаешь, – шептала я, – что, когда кончится война, мы не вознаградим себя за эту пакость, за эту нищету? Я из горла у них выдеру счастье! Слышишь? За это полагается награда и наказание, иначе весь мир сдохнет!» Я возбуждала себя, во мне были дьявольские силы – я говорила, пила, говорила, клялась, шипя от торжества и злобы в мрачной клетушке с прокуренными стенами и покатым потолком, в четырехэтажной развалине, где его существование было тайной для всех. Да, сил у меня хватало, и башка была тогда крепкая, как двухлитровый железный кувшин. Шесть рюмок коньяку – ничего для меня не значит. Напоить допьяна – меня? Попробуйте.

Теперь я, например, вижу, как мой недавний спутник, тот джентльмен с гладкими серебристыми волосами, принимает в брюссельском отеле холодный душ, как он смывает с себя мой нескромный взгляд – с загорелого тела спортсмена с благоухающей, свежей кожей.

«Две порции коньяку сверх нормы», – думает он, вытирая грудь мягким, мохнатым полотенцем и с неприятным чувством вспоминая, что сделал признание женщине с несколько подозрительной внешностью, живущей на его старой несолидной родине, – она-то, наверное, не рассказала ему правды о своей жизни.

Милый мой. Мы знаем, кто мы такие, но знание это нам надо хранить про себя. Не стоит углубляться в мудреные извилины своей жизни – лучше притворяться, будто она сложилась вполне логично. Надо вести себя так, чтобы люди не могли к тебе придраться, не забывая при этом, что сам-то ты ублюдок. Это я вам говорю. Я, как специалист, утверждаю, что существуют только три принципа, которых следует придерживаться, если хочешь получить удовлетворение.

Прежде всего владеть собой. Человек, которому удается владеть собой, тем самым подчиняет себе других.

Во-вторых, создавать людям выгодные ситуации – то есть такие, в которых они оказываются лучше, чем сами предполагали.

В-третьих, не стремиться к полному удовлетворению ни в одной области, особенно в чувственной. Пресыщение не ведет к добру.

Вот почти все, что я могу сказать, – остальное предусмотреть невозможно.

Полезно бы немного вздремнуть. Глаза у меня слипаются, губы запеклись. Над какой же страной я лечу? Бледно-желтые равнины, река с серыми берегами. Шельда? Все равно. Заснуть.

В моей жизни было слишком много бурных событий, неожиданных, никем не описанных, – это очень плохо, настоящую человеческую жизнь надо лепить по готовому образцу, а не создавать наново; должны быть модели, шаблоны, унаследованные мотивы и темы, это основа существования – надо заполнить свое время, как фриз, знакомыми сценами, и жить и жить, как бог велел – аминь – аминь – аминь.

…По мне равняться не следует. Если я узнаю в других людях свои черты, я воспринимаю это как уродство. Та мерка, которую я прикладываю к жизни, всегда выше меня. Я презираю каждого, в ком обнаруживаю мои собственные пороки, хотя себе я их прощаю.

…Прощаю, они мне кажутся потерявшими силу хотя бы потому, что я о них знаю.

Но то, что я обнаруживаю в себе, я автоматически обращаю против других и начинаю их оценивать соответственно тому, с чем сама не могу справиться. Бразильцы мне противны потому, что они боялись грозы, а поляки, сидящие сзади, – из-за их комплексов по отношению к иностранцам; мне противны все прочие, здесь, в самолете, их тупая жажда жизни любой ценой, ценой жизни остальных. Я такая же, как и они. Такая же самая – поэтому они мне кажутся хуже.

Это не христианское чувство, но это любовь. Без этих людей я бы не могла существовать. Только в совершенно исключительных случаях любовь основана на чем-то большем.

– Офелия – Полоний – Гамлет. Я – Петерс – он. Гестапо – Петерс – он и я. Отвесил пощечину предателю – назавтра находят окровавленное тело – проходит тринадцать лет – снова окровавленное тело. Ни один из них не был виноват. И я – всегда я, извивающаяся в смертельном ужасе, впотьмах, в страхе.

…Из опилок, которые сыпались из дивана, я готовила для них обед – они были из целлулоида, с плоскими намалеванными глазами, я кормила их с ложечки, одевала, рассказывала им фантастический вздор – супруги Целлулоиды, – из старой суконной накидки я сшила им зеленые пелерины, они меня любили, больше никто потом меня так не любил – пани Целлулоид и пан Целлулоид – если бы не они, я умерла бы от тоски и страха.

…Нет, я не сплю, не могу заснуть. Оторваться от земли – это пустяки, – вот от себя разрешите мне оторваться. О чем теперь думает наша тощая стюардесса? О посадке в Париже или о том, как она в первый раз спала с мужчиной.

В Париже я куплю эластичный пояс, черный, прозрачный, высшего качества. Только для собственного удовольствия. Буду вертеться в нем перед зеркалом – я должна вознаградить себя за те годы.

…Те годы. Тогда, в кафе, когда он спрашивал, решусь ли я к нему вернуться. Нет, кажется, я первая это сказала. Я спросила: «…как в те годы?» А он только повторил: «В те годы. Теперь я расплачиваюсь за них». Я не понимала его. Мы несколько лет не виделись – все-таки для нас это довольно большой срок. Я ждала восемь лет, а если добавить пять военных, то в сумме тринадцать. Тринадцать лет ожидания. Чего? Этих пяти дней? Этой последней ночи? Этого…

Я не могла понять, какой он теперь стал, какой ключ к нему подобрать. Я смотрела ему в глаза, буквально сверлила его взглядом и по-дурацки спрашивала, почему о нем так плохо говорят. Тут была какая-то неясность – на этом месте я всякий раз спотыкалась. Он молчал, а потом стал мне объяснять, что все то не окупилось. «То? – спросила я. – Какое то?» – «Те годы, когда ты меня прятала, – поморщился он, – понимаешь? Вероятно, я должен был пойти к ним, чтобы они меня расстреляли». Я крикнула со злостью: «Кому ты это говоришь? Мне? Ты не имеешь права! Я до сих пор каждую ночь просыпаюсь с воем, что за тобой пришли!»

Чего он от меня хочет, думала я, теперь, когда я наконец могу как-то существовать. Для чего он затащил меня в это заплеванное кафе, набитое валютчиками? Я закусила губу в раздражении оттого, что ничего не понимаю: «Что это значит, почему ты не можешь жить? Ведь все сложилось так, как ты хотел. Я-то тебе ведь не мешаю, правда?»

Он начал вилять, говорил тихо и путано, я ничего не могла понять. О какой-то женщине, с которой он порвал. Я не захотела слушать. Потом о войне: «Знаешь, мы оба – неизвестные солдаты этой войны, неплохо, а?» Он засмеялся и вдруг умолк. Посмотрел на меня. И тогда меня осенило: он хочет услышать мой прежний голос, голос тех лет. Я сидела, оцепенев от удивления и жалости, а может, и от разочарования. «Перестань пить, слышишь! Тебе надо покончить с этим».

Я смотрела без всякой нежности на это обрюзгшее, слишком уж «героическое» лицо с мягкой, изогнутой линией губ. Еще какой-нибудь месяц, и окажется, что он мне уже совсем неинтересен, наверное – почти наверное. Но немного погодя я заговорила моим прежним, шипящим – моим голосом военного времени: «Мы будем вместе. Ты будешь играть. Ты можешь играть все свои роли. Это неправда, будто война тебя доконала. Со мною ты снова станешь самим собой, – говорила я, подчеркивая каждое слово и чувствуя, как у меня зеленеют глаза, – только ты должен меня слушаться. Понимаешь?»

Он спросил, не думаю ли я, что уже слишком поздно, и тогда мне еще не пришло в голову, что я должна промолчать. «Идиот, для чего, для чего, по-твоему, слишком поздно? Или ты думаешь, что тебе придется со мной спать? Я не такая кретинка. – Я впилась в него магическим взглядом тех лет. – Ты перестанешь пить, слышишь? Я помещу тебя в санаторий. Слышишь? Ты исчезнешь на три месяца, только я буду знать куда. Бедный ты мой, я вижу, тобой нужно заняться, ты не умеешь жить один. Будь спокоен, я все тебе устрою. Все – слышишь? – кроме водки».

…И тут я просто обалдела: он сказал, что уже целый год не брал в рот ни капли. Вдруг он достал бумажник, вынул из него пачку писем – они рассыпались по столику. «Видишь? – он со злорадством смотрел мне в глаза. – Ну, взгляни, прочитай». Я взяла их и стала читать. Писали о нем и обо мне – о том, какой ценой гестапо сохранило ему жизнь. Я почувствовала усталость: письма, снова письма… «Видишь, – повторил он, – не верят. Не верят, что я мог спастись другим путем. Меня мало трогает, что о нас думают. Я показал тебе их потому, что ты должна знать, – даже в этом отношении игра не стоила свеч. Если бы я тогда не согласился, не поехал бы с тобой на извозчике, сегодня обо мне говорили бы, как о герое». Стиснув зубы, я прошипела: «Разорви, выкинь эту гадость!» Люди в кафе стали на нас поглядывать.

…Когда мы выходили, он приостановился и с усмешкой спросил, слышала ли я, знаю ли я, как объясняют смерть Петерса? Нет, я не слышала. «Его будто бы убили немцы, – улыбался он, – ведь, знаешь, выяснилось, – он по-прежнему улыбался, словно поразившись чему-то, – что Петерс был французским агентом». Он многозначительно смотрел на меня, а я, кажется, ответила, будто никогда не знаешь, что собой представляет человек на самом деле,1или что-то в этом духе, и что зря он ему тогда дал по физиономии. «Я всегда считала, что ты напрасно дал ему тогда по физиономии». Я выразилась дословно так, этой хамской выходкой я отплатила ему за все восемь лет. Ко мне вернулось прежнее ядовитое спокойствие, я снова вела свою игру. И два дня спустя, когда я развешивала вещи в его квартире, я никак не думала, что развязка будет такой.

Развязка! Кончилось только то, что я сама для себя сотворила и не хотела отдавать. Мне казалось, что нельзя отнимать у меня половины моей жизни, что я честно приобрела на нее право. Но с той минуты, как она сама собой отпала, появилось нечто иное. Фон – да, у меня возникло чувство, будто я становлюсь частью фона, – всего того, что до сих пор происходило у меня за спиной, в глубине, и к чему я раньше не присматривалась, в чем не участвовала. Очень интересно. Моя новая, расширенная жизнь второго плана оказалась более похожей на счастье, чем первая моя жизнь. Я могла сравнить себя со старым луком, которым давно уже не пользуются. Мне не нужно было ни натягиваться, ни выгибаться, напряжение ослабло. Да, да, я могла отдохнуть, стать как бы собственным фоном, отступить на шаг, посмотреть со стороны на свое истоптанное место – это очень важно. После его смерти…

Мы вернулись домой пьяные, мы пили пять ночей кряду, и это по моему настоянию – чтобы все видели нас вместе в ресторане, – и это я отворила окно, заявив, что в комнате душно, – не зажигай, сказал он, не то налетит мошкара. Я приготовила ванну – плеск воды заглушил все, я стояла голая, когда раздался крик со двора, вопль той женщины. Окно было широко открыто, я поскользнулась в темноте, но вокруг все окна были освещены. Почему он это сделал? Почему он хотел, чтобы я при этом была? Почему он отодвинул топчан от стены?

…После его смерти я начала играть эпизодические роли в «Театре Сказок» и поняла, что мне вовсе не плохо. Ф о казалось скверной, путаной и пустой пьесой, в которой я сыграла трагикомическую роль и теперь убралась за кулисы. Трех, четырех, пяти рюмок в день в то время мне было совершенно достаточно. Семья? любовь? мужчина? Все эти проблемы можно заменить другими, надо только иметь что-то внутри.

И фоногеничный голос, о, это обязательно!

Я спокойно шла, чтобы наговорить свою пленку. Это не удивляло меня, просто-напросто обратили внимание на мой тембр. Меня пригласили участвовать в конкурсе на голос пани Фелиции, потому что кто-то им сказал, будто у меня был этакий интересный голос с хрипотцой, когда я играла волшебницу в «Стране снов». И только в дирекции, когда мне сообщили о решении, только тогда, сидя на стуле, я впервые ощутила в себе ту выжженную пустыню, через которую я брела много лет. Пожалуйста, – могу быть пани Фелицией.

Я не бунтую, не обвиняю. У меня никогда не было оснований обвинять мир. Все, на что нас обрекают земля и воздух, огонь и люди, я считала чем-то естественным, нужно только умно с ними поторговаться относительно цены. И не допускать в себе безразличного отношения к тому, что неведомо.

Крыло самолета теперь похоже на сверкающий на солнце нож. На огромное лезвие, разрезающее мою жизнь на две неравные части. Сова была дочкой пекаря? Хотела бы я встретить режиссера, который объяснил бы мне, что, собственно, это значит, – мой тридцатый спектакль до сих пор еще не состоялся. Но разве мы твердо знаем, кто мы такие?

Человеку внезапно делают какое-то предложение, и после этого он совершенно меняется. Тогда мне предложили перевезти его – и вот результат: я в те годы. Следующий ангажемент был менее рискованным, у меня не было оснований отказываться. И вот я, пани Фелиция Конопка, лечу в Париж, чтобы встретиться со своей дочерью.

Но, по правде говоря, так ли это существенно? Мы знаем, кто мы такие, но не догадываемся, чем можем стать через год, и забываем, чем были раньше. Моя настоящая судьба заключена не в том, что со мной происходит, а в том, какой я стану, и я думаю, что это никогда не будет до конца выяснено, потому что невозможно прослушать все свои старые записи на пленку и решить, которая из них самая удачная.

Пожилой господин, который во время грозы обращался к стюардессе по-французски, пересел на свободное место рядом со мной.

– Vous permettez, madame?

– S'il vous plait, monsieur. Naturellement.

Бодрое, апоплексическое лицо с подстриженными усиками, лет под шестьдесят, похож на Томаша. Он смотрит на меня. Мне это нисколько не мешает.

Внизу под нами легкие, растрепанные облака. Белый пар над нагретой, переливающейся красками землей. Теперь мы летим ниже. Меняем курс – пейзаж развертывается под углом к крылу самолета.

Я сижу выпрямившись, улыбаюсь. Я еще раньше заметила, что поляки за моей спиной узнали меня, и теперь прислушиваются к нашему разговору.

– Oh, oui, Varsovie est une ville tres interes-sante.

Он, действительно, вполне мил, вид у него интеллигентный. Сигаретку? Разумеется, с пробковым мундштуком.

– Oui c'est vrai, la reconstruction de la capitale est miraculeuse.

Мы плывем: движемся сквозь большие светлые полосы рассеянного света. Сейчас я увижу под собой Париж. Не потеряла ли я сумку? Нет, вот она. Зеркальце? К счастью, не треснуло. Прикосновение пуховки, чуточку румян. Надо признать, что, несмотря на длительный полет, я выгляжу совсем неплохо. На всякий случай таблетка мильтауна. Номер «Пшекруя» торчит из кармана моего пальто. С аэродрома пошлю открытку Томашу. Дорогой, путешествие прошло чудесно… Он прочитает мои слова во время передачи через две недели. Пусть знают, что я о них помню.

Багажная квитанция – сумка – перчатки.

Все ли? Да, все.

Застегивать ремни? В порядке.

I960