Сумка волшебника

Бражнин Илья Яковлевич

Чтобы быть писателем

 

 

Руки мастера

Когда я впервые в жизни поднялся в воздух на самолёте, меня поразили не ощущения полёта, к которым я скоро привык, а земля, увиденная сверху, неожиданная очевидность, наглядность преображения её человеком.

Внизу, передвигаясь по земле пешком или в машине, мы всегда видим лишь малую дольку её, тупичок, ограниченный стеной дома, рощицей, луговиной, чуточный лоскуток её поверхности, который может оглядеть незоркий наш глаз.

И только поднявшись в воздух, открываешь неоглядные пространства её, зримый чертёж сделанного на земле. Светлая стрела шоссе рассекала подо мной тёмные купы зелени.

Мягко изогнувшись на большом округлом повороте, убегали к краю земли блестящие полоски рельсов. Меж холмов прилёг городок. Дружно скученные прямоугольники домов разграфлены строгими линиями улиц и переулков. Через стеклянные речки протянулись палочки мостов. Строго расчерченные, лежали в стороне от них разноцветные полосы посевов.

Только плоскости и линии видны были сверху отчётливо и резко, только чертёж сделанного. Подо мной была земля, преображённая руками человека.

Я всегда любил руки и всегда завидовал людям, делающим вещи. Будучи сам гуманитарием, я носил в себе давнюю неприязнь к профессиям гуманитарным я особую приверженность к действователям и делателям вещей.

Я, конечно, понимаю, что прежде чем сделать вещь руками, её надо вымыслить головой. Я не могу не видеть, не уяснять себе, что нужны и теоретики-биологи, и педагоги, и другие гуманитарии. Я понимаю, что важно не только вырастить хлеб и построить дом, но и окрылить душу человека. Но понимание пониманием, а склонность — статья особая.

Вот почему и в художнике я всегда ценю не только художника, но и уверенного ремесленника, хорошо знающего своё дело. Вот почему и в своём писательском деле я очень люблю ремесленную его часть, ту работу, которая непосредственно связана с материалом, из которого всё и делается.

Как понятна мне радость старого Кола Брюньона, который весь искрится, говоря: «Вооружённый топориком, долотом и стамеской, с фуганком в руках, я царю за моим верстаком над дубом узлистым, над клёном лоснистым. Что я из них извлеку?.. Сколько в них дремлет форм таящихся и скрытых! Чтобы разбудить спящую красавицу, стоит только, как её возлюбленный, проникнуть в древесную глубь... Как хорошо стоять с инструментом в руках у верстака, пилить, строгать, сверлить, тесать, колоть, долбить, скоблить, дробить, крошить чудесное и крепкое вещество, которое противится и уступает, мягкий и жирный орешник, который трепещет под рукой... Радость верной руки, понятливых пальцев, толстых пальцев, из которых выходит хрупкое создание искусства! Мои руки — послушные работники, управляемые моим старшим помощником, моим старым мозгом, который, будучи сам мне подчинён, налаживает игру, угодную моим мечтам. Служили ли кому-нибудь лучше, чем мне? Ну чем я не царёк?»

Мне отрадно вместе со старым неуёмным Кола петь этот вдохновенный и радостный гимн ремеслу, гимн рукам мастера, преображающим материал в угоду чудному вымыслу. Под руками у меня не «дуб узлистый», не «клён лоснистый» и не «мягкий жирный орешник», а слово, но никакой разницы от того нет. Мой материал так же «трепещет под рукой», как и материал старого резчика. Слово, так же как и дерево, «противится и уступает», с той разницей, что противится всегда, а уступает далеко не всегда. И как же мучительно бывает иной раз это противление. Помню, я как-то сидел у Анны Андреевны Ахматовой, и мы заговорили об этом трудном в писательской работе. Я взмолился:

— Анна Андреевна, как же приходит слово? Скажите, как это у вас?

Анна Андреевна ответила в раздумье:

— Это ведь по-разному. Как когда. Я на этот вопрос дала подробный ответ в стихах. Вот. Называется «Последнее стихотворение».

Анна Андреевна взяла со стола тетрадку с высокими длинноватыми страницами и прочитала сдержанно и чуть нараспев:

Одно, словно кем-то встревоженный гром, С дыханием жизни врывается в дом, Смеётся, у горла трепещет, И кружится, и рукоплещет. Другое, в полночной родясь тишине, Не знаю откуда крадётся ко мне, Из зеркала смотрит пустого И что-то бормочет сурово. А есть и такие: средь белого дня, Как будто почти что не видя меня, Струятся по белой бумаге, Как чистый источник в овраге. А вот ещё: тайное бродит вокруг — Не звук и не цвет, не цвет и не звук, — Гранится, меняется, вьётся, А в руки живым не даётся. Но это!.. по капельке выпило кровь, Как в юности злая девчонка — любовь, И, мне не сказавши ни слова, Безмолвием сделалось снова. И я не знавала жесточе беды. Ушло, и его протянулись следы К какому-то крайнему краю, А я без него... умираю.

«Последнее стихотворение» входит в цикл стихов Анны Ахматовой, носящий название «Тайны ремесла». Эти, иногда вовсе не тайные, тайны есть у каждого художника, у каждого писателя. У всякого они как будто свои, особые, и в то же время они всеобщи. «Радость верной руки», о которой так прекрасно рассказал нам старый Кола, испытывал и испытывает всякий художник и всякий ремесленник. Это очень радостная радость, очень полнящая, очень чистая. Я люблю её. Я люблю свой верстак, возле которого она селится. Я люблю его, пожалуй, сильней, чем заоблачные обиталища муз.

Работа за письменным столом мне больше по душе, чем выдумывание и обдумывание. Отдельно от стола, от лежащего передо мной листа бумаги, я вообще думаю с натугой и плохо. Только с пером в руке думается о работе и путях её хорошо, с той точной направленностью, с той ёмкостью и находчивостью, с той полнотой прикреплённости каждой конкретной мысли к общему, с той ладностью и настроем, при которых руки делают то, чего просит душа и что измыслила голова.

Всё в эти добрые часы и минуты делается с той расчётливой удачливостью, при которой обязательно найдёшь нужные слова и нужную мысль. Всё делается с рабочей одухотворённостью, которую, верно, и надо считать и называть вдохновеньем и которая одна может преображать нематериальную мысль в материальную строку, ей равнозначную.

Это вдохновение обязательно связано с увлечённостью своей работой, своим ремеслом. Без этой ремесленной увлечённости оно не является. Натуживаясь мыслью, его не вызовешь. Даже сердечной радостью его не родишь. Оно не наитие, как принято думать. Оно — рабочее состояние, связанное с самим процессом работы. Охотиться за ним в отъезжем поле и призывать, дуя в охотничий рог, — напрасный труд. Оно приходит только к верстаку, когда сидишь, так и сяк примеряясь, как бы поплотней и половчей сбить слова в строку и в сцену, как их вычертить, выплести, вылепить, высечь. А потом сидишь, прищуря жадный, ищущий и весёлый глаз, меряя не зримым никому мерительным инструментом — хорошо ли сделалось. И случается, смеёшься от радости, что так хорошо сделалось. А наутро, увидя, что всё не так и не то, перечеркнёшь сделанное, переиначишь и начнёшь всё сызнова.

Жестокая работа. Отчаянная работа. Истощающая и радостная. Мастерская дятла. Школа мужества и терпения. Школа всех свершений в искусстве. В ней обучались все великие. И через неё должны пройти все малые. И когда художник, стоя на распутье, не знает, что делать и куда идти, часто спасает ремесло. Горький советовал стоящему на распутье: начни работать, и работа сама начнёт тебя учить. Не напрасно и самый талант Алексей Максимович определял как любовь к труду.

Чтобы прочно жить в искусстве, нужно знать ремесло, и не просто знать, а отлично знать. Художник — обязательно мастер.

— Это верно, — подтвердил Константин Федин, когда я прочёл ему эту главу. — Художник — обязательно мастер.

Он задумался. Потом заговорил, привычно обжимая потухшую трубку длинными, цепкими пальцами и уставясь в меня огромными выпуклыми глазами:

— Вот. Послушайте. Как раз ваш материал. В тридцать втором году я гостил в Вильневе у Ромена Роллана. Мы сидели в его кабинете. Я обратил внимание, что на рукаве Роллана повязка из чёрного крепа. Я, конечно, не спросил, почему сегодня на нём этот траурный креп. Но он перехватил мой взгляд в его сторону и сказал: «Это память об отце. Сегодня годовщина его смерти». Мы долго сидели в кабинете. Потом прошли в столовую. И здесь я увидел массивный буфет, крепко и добротно выделанный, по-видимому, из того самого дуба узлистого, который так любил пилить, строгать и тесать весёлый искусник Кола. Буфет украшен был превосходной резьбой. Деревянные розы и плоды виделись как живые. Я залюбовался отличной работой. Роллан сказал: «Это его работа. Моего Кола. Я ведь с него, с моего отца, писал Кола Брюньона. Он умер девяноста трёх лет от роду».

Константин Александрович кончил свой недлинный рассказ. Я повторил машинально:

— Девяноста трёх лет от роду...

Я думал о старом неуёмном Кола и о том, другом, кто выделал прекрасную, долговечную вещь... Его уже нет. А сделанное им есть, живёт и долго ещё будет жить. Мастерски сработанные им плоды и цветы и сейчас радуют глаз и веселят сердце. Мастер умирает. Мастерство его остаётся людям. Оно радует и учит.

Мастер приходит в этот мир, чтобы радовать и учить. И при этом он сам учится. Учится всегда и у всех — от Рождения до последнего своего часа. И, учась, совершенствуется в трудном своём деле и совершенствует самое дело.

В этом непреходящая радость и некорыстная плата за мастерство, которую щедро получает всякий мастер.

 

Музы-пророчицы

Эта удивительная и правдивая история поведана нам Пушкиным в «Пророке».

Вы, конечно, знаете пушкинского «Пророка» не хуже, чем я. Но всё же, чтобы проверить ещё раз мысли, связанные с этим блистательным стихотворением, давайте прочтём его ещё раз.

Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился, — И шестикрылый серафим На перепутьи мне явился; Перстами лёгкими как сон Моих зениц коснулся он: Отверзлись вещие зеницы, Как у испуганной орлицы. Моих ушей коснулся он, И их наполнил шум и звон: И внял я неба содроганье, И горний ангелов полёт, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье. И он к устам моим приник И вырвал грешный мой язык, И празднословный, и лукавый, И жало мудрыя змеи В уста замершие мои Вложил десницею кровавой. И он мне грудь рассёк мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнём, Во грудь отверстую водвинул. Как труп в пустыне я лежал, И бога глас ко мне воззвал: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли. Исполнись волею моей И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей».

Итак, всё было кончено. Глаза, уши, язык и сердце были приведены к тому состоянию, которое необходимо поэту. Но почему необходимо? Для какой цели?

Цель эта явственно указана в последних строках «Пророка»:

И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей.

Жгучая требовательность этих строк подводит итог всему предшествующему. Они — прообраз приказа по армии искусств, который сто лет спустя отдал Владимир Маяковский, требуя подлинного искусства и выводя на гулкие мостовые истории барабанщиков и поэтов.

В начале этой главы я говорил, что история, рассказанная в «Пророке», удивительна и правдива. Но поразмыслив, я пришёл к убеждению, что, будучи безупречно правдивой, она, в сущности говоря, совсем неудивительна и даже, напротив, обычна — для писателя во всяком. случае.

То, что случилось с поэтом в «Пророке», рано или поздно должно случиться и случается со всяким настоящим писателем.

Всякий настоящий писатель, который посвятил дни делу своему и отдал ему и мозг и душу, обязательно в один из дней должен прозреть и увидеть мир таким, каким никогда не видел.

Впрочем, это, конечно, не делается в один миг. Процесс прозрения длится всю жизнь. Способность остро воспринимать, накапливаясь каждодневно в количестве, однажды, вследствие особо благоприятного стечения обстоятельств, вдруг становится новым и поражающе заметным качеством. Это обжигает и приподнимает над самим собой. Это как удар молнии, разом озаряющей весь мир. Тот, кто пережил миг подобного озарения, никогда забыть его не сможет. Это остаётся навеки. Острота восприятия не притупляется временем. Увидевший однажды далеко и много сохраняет свой драгоценный дар навсегда.

Я сказал: рано или поздно это случается с каждым настоящим писателем. Рано или поздно он начинает улавливать утончившимися чувствами тайное тайных земли и неба, морей и недр, слов и чувств. Предела изощрённости в познании окружающего мира нет, как нет предела самому миру.

Нет поэтому ничего невероятного в том, что поэт в «Пророке», обретя чрезвычайную остроту восприимчивости, слышит «дольней лозы прозябанье».

И это не только счастливый удел пушкинской музы. В стихотворении «Творчество» Анна Ахматова так говорит об удивительном состоянии обострённости чувств, возникающем у поэта в минуты душевного подъёма:

Бывает так: какая-то истома; В ушах не умолкает бой часов; Вдали раскат стихающего грома. Неузнанных и пленных голосов Мне чудятся и жалобы и стоны, Сужается какой-то тайный круг, Но в этой бездне шепотов и звонов Встаёт один, всё победивший звук. Так вкруг него непоправимо тихо, Что слышно, как в лесу растёт трава.

Эта утончённость восприятия окружающего мира в конце концов доступна не только поэту в часы поэтического напряжения всех его душевных сил, как у Ахматовой, равнозначного напряжению и обострённости всего существа у пушкинского пророка после встречи с серафимом. Это может случиться и с самым обыкновенным человеком при определённых обстоятельствах, благоприятствующих высокому строю чувств и ощущений.

В «Анне Карениной» Левин на охоте, отстранившись от всего постороннего и слившись с окружающим его зелёным миром, начинает видеть, «как трава растёт», то есть та самая «дольняя лоза», прорастание которой улавливает обострёнными чувствами поэт в «Пророке». Оба случая сходны: Лев Толстой описывает то же, что описывал Александр Пушкин, что позже описала Анна Ахматова. В своей пьесе-сказке «Пиппа пляшет» Герхард Гауптман идёт ещё дальше. Один из персонажей пьесы, поэт и музыкант Михель Гелльригель, даже «зимой слышит, как растёт трава».

Но видеть и слышать, «как растёт трава», — это ещё не предел обострённости, чувств и состояний. Человеку и поэту доступно и большее. Вот что, например, рассказывает Илья Эренбург в книге «Годы, люди, жизнь» о своей встрече с Анной Ахматовой в июле сорокового года: «Когда я вернулся в Москву, ко мне пришла А. А. Ахматова, расспрашивала о Париже. Она была в этом городе давно — до первой мировой войны, не знала подробностей его падения. В представлении некоторых критиков Анна Ахматова — «поэтесса интимных чувств с крохотным мирком». Анна Андреевна прочитала мне стихотворение, написанное ею после того, как она узнала о падении Парижа. «Когда погребают эпоху, надгробный псалом не звучит. Крапиве, чертополоху украсить её предстоит. И только могильщики лихо работают. Дело не ждёт! И тихо, так, господи, тихо, что слышно, как время идёт. А после она выплывает, как труп на. весенней реке, — но матери сын не узнает, и внук отвернётся в тоске. И клонятся головы ниже, как маятник ходит луна. Так вот — над погибшим Парижем такая теперь тишина». В этих стихах поражает не только точность изображения того, чего Ахматова не видела, но и прозрение. Часто теперь я вижу ушедшую эпоху, «труп на весенней реке». Я её знаю и не ошибусь; а для внуков она призрак, не то снесённый причал или перевёрнутая лодка».

Приведённый рассказ Эренбурга примечателен во многих отношениях, но важнейшим в нём мне кажется свидетельство достоверности безграничных возможностей поэта, а возможность, как сказал один философ, «заряжена неистовым стремлением к осуществлению». И в этом неистовом стремлении осуществить, предъявить миру свои возможности поэт способен к тончайшим и проникновеннейшим методам познания мира. Он способен не только видеть и слышать, как прорастает трава, но ему «слышно, как время идёт».

Сколько спорят, говорят, пишут физики-теоретики и философы о материальности времени, и сколько ещё тут недоказанного и недосказанного. Астроном Н. Козырев пытался досказать до конца это недосказанное, приблизить категорию времени к возможностям нашего чувственного восприятия, придать понятию времени почти наглядную вещную материальность. И всё было напрасно. Споры о категории «пространство — время» остались в сфере теоретической и недоступной нашим чувственным восприятиям. Учёные не смогли сделать время для наших представлений о нём категорией достоверно материальной. Но вот пришёл поэт и сказал: «И тихо, так, господи, тихо, что слышно, как время идёт». И нам уже не надо никаких иных формул, утверждающих материальность времени. Мы уже вместе с поэтом «слышим» его течение.

Вместе с поэтом мы не только слышим неслышимое, но и видим невидимое. И на это способен озарённый прозрением поэт. И если Эренбург свидетельствует «точность изображения того, чего Ахматова не видела», то можно смело доверять этому свидетельству. Ведь речь идёт о Париже, о том, что Эренбургу ведомо досконально, что он, Эренбург, видел своими глазами.

Такова сила поэтического прозрения. Таково волшебство муз, передающих свой дар прорицания и прозрения тем, кто «духовной жаждою томим». Пушкин писал об этом акте передачи дара волшебства с поражающей вещностью и верностью истине.

Вполне совпадает с истинным положением вещей и вся история организации языка, описанная в «Пророке». «Празднословный» язык, пригодный для малозначащей болтовни о малозначащих пустяках, не годится для работы за письменным столом. Нужно слово весомое и доброе, горячее и мудрое, несущее людям твои духовные богатства и духовные богатства других. Иным словом жечь сердца людей невозможно.

Не пригоден писателю и «лукавый», то есть лживый, язык. Не с лукавством, а с открытым сердцем идёт к людям писатель. Овладение языком — процесс длительный, трудный и подчас болезненный. Многое тут действительно приходится вырывать так решительно, как это совершается в «Пророке». И снова знакомые уже нам магические преображения. Языковые накопления и языковые поиски длятся целую жизнь, а озаряющие находки внезапны, как ожог.

Ещё несколько слов о сердце поэта. То, что совершается в «Пророке» с сердцем поэта, — как всё прежнее, и волшебство и правда. Не заменив мускульный комок, занятый только перегонкой крови, на «угль, пылающий огнём», ничего в искусстве не сделаешь.

Подлинное искусство всегда подлинно человечно и требует всего человека без остатка — всех его качеств, всех способностей, всей жизни: от первого крика до последнего вздоха. Иначе искусство в человеке жить не может. Частицей тут не отделаешься. И половинчатые решения в этом случае невозможны. Поэтому и неизбежны трудные и обновляющие встречи с серафимом. При этом каждый встречает своего серафима в своей пустыне.

Мне, пожалуй, возразят: почему же обязательно в пустыне? Можно же встречаться в других, более приятных местах. Нет. В стихотворении «Поэт» Александр Пушкин снова повторяет: пустыня. До поры до времени поэт живёт в этом мире рядом с другими людьми, ничем от них не отличаясь. Но когда его потребует «к священной жертве» Аполлон, поэт вырывается из обыденного жизненного строя.

Бежит он, дикий и суровый, И звуков, и смятенья полн, На берега пустынных волн, В широкошумные дубровы...

Нарисованная в этих строках картина верна и точна. В высокие минуты творческого напряжения нужно остаться наедине с самим собой, чтобы без помех и без утаек раскрыть сундуки накопленных за целую жизнь богатств, и, выбрав самое драгоценное, сделать из них наилучшее, что можно сделать. Юрий Тынянов недаром утверждал: «Пишут, как любят, — без свидетелей».

Но одной отъединённости, одной пустыни ещё мало. Не только она нужна для начала магических перемен и высоких прозрений. Нужно ещё прежде того, чтобы поэт, как это сказано в первой строке «Пророка», был «духовной жаждою томим».

Всё начинается с духовной жажды. Если эта жажда не томит, ничего не будет: никаких побуждений к свершениям и никаких колдовских перемен с глазами, ушами, языком и сердцем. Не будет и самого поэта как поэта. Душа его будет продолжать вкушать «хладный сон», и он останется ничтожнейшим «меж детей ничтожных мира».

Не лишним будет заметить, что встреченный поэтом в пустыне серафим был шестикрыл. Я не настаиваю на шести крыльях, но крылатость потребна обязательно. Такое уж наше дело, что без окрылённости в нём не обойтись даже в том случае, если серафим будет вовсе не серафимом, а просто жизнью живой, которая и проделывает с нами все прекрасные и жестокие операции, о которых шла речь. Иносказательность серафима — это просто поэтический шифр, который ничуть не меняет ни существа дела, ни смысла. Высоким смыслом исполнена каждая строка «Пророка». Всё в этих строках — волшебство и полёт в Прекрасное, всё — от заголовка до последней точки.

К слову о заголовке. Он в такой же мере и иносказателен и реален, как серафим, как всё, что заключено в строках и меж строк.

А всё же — почему именно «Пророк»? Ведь очевидно же, что речь идёт о поэте, который рассказывает о себе, о своём жребии и назначении, о том, что сам испытал в мрачной пустыне своих трудных исканий.

В чем же тут дело? И где же искать ответ на мудрёный вопрос? Я думаю, что верней всего обратиться к первоисточнику всех поэтических чар — к музам, к которым в трудных случаях и сам Пушкин обращался с прямым призывом. Обратясь по этому адресу, мы с радостной и неожиданной для себя лёгкостью установим кровную родственную связь поэзии и пророчества. Ведь музы некогда обладали даром пророчества, полученным от Аполлона. Им Аполлон наделял тех, кому покровительствовал и кем предводил. Покровительство музам было древнейшей прерогативой бога искусств, а предводительство ими закреплено даже в прозвище, данном Аполлону эллинами, — Мусагет. Кстати, дивным даром прорицания наделены были и музы древних римлян — камены, которые в самом своём наименовании несли своё назначение, так как слово «камены» означает «поющие и предсказывающие».

Поэт и пророк, оказывается, не только родные братья, но просто сиамские близнецы, так нераздельно сросшиеся, что один без другого жить не могут. Во всяком пророчестве всегда присутствует поэзия. И в подлинной поэзии обязательно присутствует провидение, раздвигание границ обычных представлений, и ещё обязательно — говорение от лица многих. Слово «пророк» в переводе с греческого и означает: «говорящий от лица кого-либо».

Ромен Роллан утверждал в одном из очерков своих, посвящённых музыке: «Самые великие — Гендель, Бах и Бетховен думали за себя, говорили же за всех». На том же стоял Белинский, когда писал о Лермонтове «Великий поэт, говоря о себе самом, о своём я, говорит об общем — о человечестве, ибо в его натуре лежит всё, чем живёт человечество. И потому в его грусти всякий узнаёт свою грусть, в его душе всякий узнаёт свою.

Те же мысли неоднократно высказывал и Горький, настаивавший на том, что подлинный поэт не может быть только «сторожем своего сердца», но обязан стать «ухом мира». Подразумевается, конечно, что не только ухом мира, но и глазами, и языком, и сердцем, и совестью мира. Да. Именно так.

Широте писательской часто мешают предвзятость и узенькое понимание своего дела, своей миссии, своих прав, своего назначения. Очень замораживают многих сугубая приверженность к жанровым самоограничениям и нарочитая уважительность ко всякого рода нормативам, неведомо кем и неведомо когда установленным.

Очень боятся при этом преступить границы здравого смысла, сильно преувеличивая его значение. В искусстве нужно озирать мир не только глазами здравого смысла, не только блёклыми глазами Санчо Пансы, но и сверкающими, диковатыми глазами гидальго Дон-Кихота. Нужно видеть в жизни не только то, что есть и что видит уравновешенный Санчо, но и то, чего нет для него, что открывается только глазам воображения, что дано видеть одному Дон-Кихоту. И если это иногда не совсем то, что есть на самом деле, — не беда. Не бойтесь за здравый смысл. Дон-Кихот столь же необходим всякому писателю, как Санчо Панса. Больше того, сам писатель должен быть и Санчо Пансой и Дон-Кихотом одновременно. В этом состоит одна из многих, очень многих, трудностей писательской профессии.

 

В мастерской дятла

Вы видели, как работает мастер дятел? Приглядитесь при случае, — это очень поучительно. Честное усердие и трудоспособность мастера дятла меня всегда поражали.

Он работает не жалея сил, не зная слабых ударов и прохладцы. Голова-молот и клюв-долото делают для каждого удара такой замах, какой только позволяет шея. И в каждый удар он вкладывает силу всех мышц и вес всего тела.

Он весь в работе — от острия клюва до кончика хвоста, дающего прочную и незыблемую опору мастеру при нанесении удара. Механизм удара чудно согласован во всех звеньях. Мастер дятел превосходно владеет рабочим приёмом. И он не ленится повторять. Чертовски добросовестный мастер, внушающий уважение и невольное желание подражать.

Каждый из тех, кто работает в искусстве, обязательно убывает хоть изредка в мастерской дятла. Ведь каждый работающий в искусстве одновременно и ремесленник, хотя не всякий ремесленник доходит до искусства.

Мне довелось побывать в мастерской дятла в годы, когда я к искусству не имел ещё ни малейшего отношения. Случилось это при следующих обстоятельствах.

Однажды на уроке музыки, который давал мой брат консерваторист Абрам, я услышал, как один из его учеников (помнится, звали его Толей) играл на рояле «Знаменитый менуэт» Моцарта. Менуэт пленил меня своей гармоничностью и строгим очарованием неземной логики. Мне было четырнадцать лет, и я никогда в жизни не прикасался к клавишам рояля. Тем не менее, слушая, как Толя играет менуэт, я твёрдо положил себе, — так же как он, сесть однажды за рояль и сыграть эту чудесную вещицу.

Как только урок кончился, я подошёл к Толе и попросил его научить меня разбирать нотопись и находить нужные ноты на клавишах. Толя, которому явно льстила роль учителя, ревностно принялся за моё музыкальное образование и в течение двадцати минут обучил меня всему, что, по его мнению, мне должно было знать, записав потребное на обрывке обёрточной бумаги, расчерченной им нотными линиями и покрытой нотным знаками.

На этом и закончился взятый мной у Толи первый и последний урок музыки. Важно закурив толстую папиросу, Толя медленно удалился, а я сел за рояль поставил перед собой на пюпитре ноты и принялся за работу.

Процесс разучивания менуэта был долог, кропотлив и проходил так. Я смотрел в нотный лист и, выбрав нужную ноту, сверялся с памятной бумажкой, оставленной Толей, определяя, как нота называется. Потом по этой же записке я определял, на каком месте клавиатуры эта нота находится, и ударял по клавише. Нота была взята. Она прозвучала. С ней было покончено.

Каждую ноту, каждый такт, каждую музыкальную фразу я повторял по тридцать — сорок раз и, только твёрдо заучив, двигался дальше. Я не играл, а долбил клавиши, как дятел долбит сосновый ствол. Позже, прочтя впервые в жизни название книжки Михаила Пришвина «Мастерская дятла», я вспомнил, как сорок лет тому назад долбил клавиши несчастного рояля, и рассмеялся. Я знал, что такое мастерская дятла. Я поработал в ней.

Спустя месяц я позвал брата в комнату, сел за рояль и сказал, заранее торжествуя:

— Слушай.

И без запинки сыграл наизусть весь «Знаменитый менуэт» Моцарта от начала до конца.

Я играл как заводной музыкальный ящик, без ритмических оттенков и без малейших намёков на какие-нибудь нюансы. Но всё же я играл, и играл верно, А это составляло всё, что мне нужно было.

Брат тут же стал убеждать меня заниматься музыкой и даже брался давать мне уроки. Но я отказался. Я в те дни ещё не жаждал музыки. Я ещё не понимал Мне просто нужно было сыграть «Знаменитый менуэт» Моцарта, который полюбился мне. И я сыграл его, хотя играть и не умел.

Мастер дятел, наверно, был бы доволен мной. Он-то знал, что значит упорство. Узнал это и я. А позже узнал, сколь драгоценно оно в искусстве и сколь необходимы человеку, живущему в искусстве, бесстрашие и уверенность в том, что ты сможешь сделать задуманное.

Практика в мастерской дятла удалась. Этот месяц упорных трудов был превосходной школой. Кстати, в мастерской дятла учатся не только делать, но и думать, потому что за работой люди думают. Я не только начал играть на рояле, но начал и думать о музыке. Привёл меня к этим новым мыслям и новым чувствам Моцарт, биографию которого я тотчас раздобыл в городской библиотеке. Я не помню ни названия, ни имени автора этой книжки, но помню, что читал её, как захватывающий приключенческий роман.

Так пришёл ко мне Моцарт, без которого, я знаю, многого не было бы во мне и у меня. В частности, не было бы маленького романа «Как мимолётное виденье», герои которого, сидя в филармонии, слушают «Прощальную симфонию» Гайдна и «Деревенскую симфонию» Моцарта. Кстати, сам Моцарт, я полагаю, был постоянным и неустанным работником в мастерской дятла. Музыку Моцарта часто называют «музыкой души». Она пленяет своей гармоничностью, грациозностью, лёгкостью, какой-то удивительной душевной весёлостью и непосредственностью. Слушателям её могло показаться, что чудесный и неиссякаемый поток лился неведомым волшебством сам собой, без всяких усилий со стороны создателя её.

О, как далеко это было от истины. В посвящении Гайдну, предваряющем шесть струнных квартетов, Моцарт называет их «плодами долгого и тяжкого труда».

Труд — неустанный, беспрерывный, тяжёлый труд — был Уделом всей жизни этого «солнечного гения». Прожив всего тридцать пять лет, Моцарт написал сорок девять симфоний, шестьдесят семь сонат и вариаций, двадцать три оперы и других театральных произведений, тридцать два струнных квартета, пятьдесят пять концертов, шестьдесят восемь месс, хоралов, гимнов, а также более трёхсот пятидесяти других опyсов, преподавая в то же время музыку и разъезжая с концертами.

Наследником моцартовского трудолюбия явился родившийся через шесть лет после смерти Моцарта Франц Шуберт. Он прожил ещё меньше, чем Моцарт, — всего тридцать один год, но музыкальное наследие его огромно: более тысячи произведений, из которых одних романсов и песен около семисот.

Моцарт и Шуберт были не единственными почитателями и последователями мастера дятла в музыкальном мире. Современник Моцарта итальянский композитор Доменико Чимароза в течение тридцати лет написал семьдесят пять опер, а кроме того, большое количество ораторий, месс, симфоний, фортепьянных сонат.

Сто четыре симфонии написал за свою жизнь старший друг Моцарта Иосиф Гайдн. Но и это не предел трудодеяния. Антонио Вивальди создал четыреста сорок шесть концертов, среди которых только одних скрипичных двести двадцать один. Александр Скарлатти был автором пятисот сорока пяти сонат.

Ещё раньше Моцарта, Шуберта, Чимарозы и других явлен был миру непревзойдённый пример творческого трудодеяния. Боготворимый Моцартом Иоганн Себастьян Бах был для него великим образцом великого трудолюбия. Жизнь Баха была жизнью труженика. Каждый день и каждый час её были исполнены настойчивых и страстных трудов. Трёхсот двадцати кантат и примерно такого же количества других опусов достало бы на то, чтобы заполнить творческую жизнь доброго десятка композиторов.

Пришедшие на смену Баху показали себя достойными наследниками его. Музыка жила в них, как песня в горле соловья. Шуман говорил о Шуберте, что «всё, к чему он прикасался, превращалось в музыку».

Вместе с музыкой, и нераздельно с ней, жила в наследниках Баха — великого музыкотворца и великого трудолюбца — и радость творческого труда, и жажда его. Дожила она, к счастью, и до наших дней.

Лучший и первый из творцов музыки нашего века Дмитрий Шостакович говорил: «Работать нужно непрерывно... Это относится к любому композитору».

Да, это относится к любому композитору, но не только к композитору. Упорный труд, ежедневную напряжённую работу знают не одни творцы музыки, но и её исполнители. Лёгкость и непринуждённость, поражающие нас у скрипачей и пианистов-виртуозов, заработаны огромным методичным, неустанным трудом. Всесветно знаменитый скрипач Никколо Паганини говорил, что, если он не поиграет на скрипке всего один день, он себя не узнает, а если не поиграет два дня, его не узнают уже и слушатели.

Поучителен переданный журналистом В. Кривошеевым рассказ пианиста Артура Рубинштейна о том, как он упражняется в игре на рояле даже тогда, когда лишён возможности сидеть за инструментом. «Технику я отрабатываю на столе, — говорил Рубинштейн. — У меня есть упражнения, в которых я тренирую каждый палец. Я могу это делать в кинематографе. Сижу, а сам делаю так: тари-тари-ра (показывает, как он по колену «играет» пальцами). Никто не слышит».

Надо сказать, что в мастерской дятла трудились не только музыканты. Живописцы, пожалуй, не менее трудолюбивы. И повелось это давно. Апеллес, славнейший художник древности, придворный живописец Александра Македонского, живший более двух тысячелетий тому назад, по свидетельству римского натуралиста Плиния Старшего, «имел обыкновение, как бы он ни был занят, ни одного дня не пропускать, не упражняясь в своём искусстве, проводя хоть одну черту; это послужило основою для поговорки».

Это записано Плинием на страницах известнейшего труда «Естественная история». Столь солидное свидетельство заслуживает доверия. Кстати, поговорка, упоминаемая Плинием, была в большом ходу среди римлян и гласила: «Nulla dies sine linia» — «Ни одного дня без линии».

Поговорка пережила Апеллеса и Плиния больше чем на две тысячи лет. Эмиль Золя на вопрос анкеты-интервью журнала «Ревю иллюстре»: «Ваш девиз?» — ответил: «Ни дня без строчки». Старую поговорку Апеллеса — Плиния приводили в своих письмах Иван Франко, Фридрих Шиллер, Ромен Роллан, которые сами были большими трудолюбцами.

Апеллес был не единственным живописцем, деятельно работавшим в мастерской дятла. Гениальный Рембрандт оставил после себя шестьсот тридцать полотен и полторы тысячи рисунков, не считая сотен гравюр и офортов. Впрочем, биографы великого живописца утверждают, что всё это, «по-видимому, малая часть действительно существовавших работ Рембрандта».

В наши времена многие художники шли за великими их путём деятельного трудодеяния. Василий Верещагин, изъездивший полмира и привозивший отовсюду сотни этюдов, написал по ним более тысячи картин. Блестящий маринист Иван Айвазовский был ещё продуктивней и, если верить свидетельству современников, написал шесть тысяч картин.

Однако и это ещё не предел трудодеяния в искусстве. Выдающийся японский живописец, рисовальщик, мастер гравюры на дереве Кацусика Хокусаи, прожив сорок лет в восемнадцатом веке и почти полстолетия в девятнадцатом, сделал за долгую свою жизнь в общей сложности тридцать тысяч картин, рисунков, гравюр. Но вот недавно в Москве, Ленинграде, Киеве, Днепропетровске и других городах, состоялась выставка рисунков московской школьницы Нади Рушевой. Я расскажу об этой изумительной художнице в отдельной главе — «Надя, сиренки, Пушкин», сейчас скажу только, что, умерев семнадцати лет от роду, Наденька, несмотря на столь короткую жизнь, оставила богатое творческое наследие — десять тысяч рисунков, и каких рисунков! Можно, оказывается, и мало прожив, многое сделать. Жизнь художника измеряется не количеством прожитых лет, а сделанным за эти долгие или краткие годы жизни. Впрочем, такая мера личности человека, его жизни, цены её, может быть приложима и к каждому из живущих — художнику и нехудожнику. Не арифметика дней важна при оценке человека и жизни его, а мера совершённого им в этой жизни.

Что касается личности художника, то источником его огромного подчас трудодеяния является не только творческая энергия, данная ему природой, но и высокая требовательность к себе. Работая над памятником Бальзаку, Роден двадцать два раза переделывал его голову и сделал шестнадцать вариантов плаща. Другой французский скульптор Бурделль сделал двадцать один вариант памятника Бетховену. Строитель Исаакиевского собора в Петербурге Монферран сделал двадцать четыре проекта этого гигантского здания, прежде чем счёл наконец возможным приступить к стройке.

Австрийский поэт Р. М. Рильке, написавший монографию о Родене, приводит в ней воображаемый диалог со скульптором:

« — Как вы прожили жизнь?

И Роден ответил бы:

  Хорошо.

— Были у вас враги?

— Не в их силах помешать мне работать.

— А слава?

— Обязывала меня работать.

— А друзья?

— Требовали от меня работы.

— А женщины?

— Работая, я научился восхищаться ими».

И дальше Рильке говорит о Родене: «Он начинал свой день вместе с солнцем, но кончал не с ним: ибо ко многим светлым часам присовокуплялся длинный отрезок времени при свете лампы. Поздно ночью, когда ни о каких натурщицах не приходилось и думать, его жена... всегда была готова дать ему возможность работать в убогой комнате».

И ещё: «... он работает даже за едой: читает, рисует». Описывая жизнь Родена далее, Рильке говорит: «Если вы спросите о развлечениях, об отступлениях от установленного, то в принципе их нет. Ренановское «travailler ça repose» («в работе — отдых») нигде не стало повседневной реальностью в такой степени, как здесь».

Роден говорил: «Работать, всегда работать». Это был его девиз. И при встрече с друзьями он спрашивал их не о здоровье, не о самочувствии, а приветствовал словами: «Хорошо вам работалось?»

Какое прекрасное приветствие — не правда ли?

Однако от композиторов, музыкантов-исполнителей, живописцев, архитекторов, скульпторов пора обратиться к пишущим, отличённым творческой одержимостью не менее, чем представители других родов искусств. Огромное трудодеяние — удел многих из них.

Тридцать пять вариантов вступления к роману о Петре Первом сделал Толстой. Трудно приходится, как видите, не только в процессе работы, развернувшейся Широким фронтом, но и при самом зачине её. Впрочем, не легче начала работы даётся подчас и её конец. Эрнест Хемингуэй переписывал последнюю страничку романа «Прощай, оружие!» тридцать девять раз.

Жюль Берн, заключивший со своим издателем договор, по которому должен был представлять ему по два романа в год, неукоснительно выполнял свои обязанности в течение двадцати лет, при этом накопив в запас за это время ещё десять романов.

Знаменитый испанский романист Бласко Ибаньес написал более восьмидесяти романов. Оноре Бальзак, задавшись титаническим планом создания «Человеческой комедии», которую должны были составить сто четырнадцать томов, охватывающих все стороны жизни современного ему общества, почти целиком выполнил свои намерения, написав девяносто семь томов. Он был в состоянии работать, не отрываясь от стола, дни и ночи напролёт.

Вот что писал он в феврале тысяча восемьсот сорок пятого года своей будущей жене Эвелине Ганской: «Работать... значит вставать каждый день в полночь, писать до восьми часов утра, в четверть часа позавтракать, вновь работать до пяти, пообедать, лечь спать и завтра начать всё сначала».

Спустя год с небольшим в другом письме Бальзак писал: «Я вернулся к великим традициям моего упорного труда, засыпаю в семь вечера и встаю в два утра. К утру у меня уже всегда готовы десять — двенадцать страниц».

Поразительно продуктивно работает здравствующий ныне французский романист Жорж Сименон, известный у нас больше как автор детективных романов, хотя отнюдь не ограничивающий себя этим жанром. На двадцатое мая тысяча девятьсот семьдесят первого года, когда он дал интервью сотруднику журнала «Огонёк», из которого я и почерпнул свои сведения, Жорж Сименон написал двести девять романов. Шестидесятидевятилетний романист и сейчас столь же деятелен, как прежде, и по-прежнему верен инспектору Мегрэ и другим своим героям. В том же интервью Сименон говорит о них: «Я ищу тип своего героя повсюду, иногда долго, а когда нахожу, то появляется образ, с которым я не расстаюсь ни во время прогулки в лесу, ни во время отдыха и даже обеда». Всегда со своими героями, с мыслями о них, всегда в работе — завидная доля.

Таков же был и соотечественник Сименона Александр Дюма-отец. Трудоспособность его была поистине безграничной. Он работал и днём и ночью, в будни я в праздники, дома и в дороге, в одиночестве и при гостях. Литературное наследство его составляют тысяча двести томов романов, повестей, рассказов, драм, путевых очерков. Правда, не всё, что подписано его именем, действительно создано им. Во многих случаях авторство Дюма, и даже соавторство, весьма доказательно оспаривается, а в иных случаях и категорически отвергается. Но и того, что несомненно принадлежит перу этого неистового и неутомимого трудолюбца, хватило бы по крайней мере на два-три десятка писательских биографий.

Творческая личность, одержимая трудодеянием, не снижает своей активности, случается, и тогда, когда, казалось бы, условия для этой активности крайне неблагоприятны. Роман Чернышевского «Что делать?» написан во время пребывания автора его в Петропавловской крепости. Всего же за шестьсот семьдесят восемь дней заключения в крепости Чернышевский написал двести пять авторских листов, то есть примерно десять книг по триста — триста пятьдесят страниц каждая.

Не только авторы оригинальных произведений, но и переводчики трудятся иной раз поистине подвижнически. Лео Винер — отец известного кибернетика Норберта Винера — за два года перевёл на немецкий язык двадцать четыре тома произведений Льва Толстого. Марина Цветаева, переводя на французский язык стихи Пушкина, делала к переводам некоторых стихотворений по четырнадцать вариантов.

Совершенно поразительную творческую продуктивность явили миру драматурги, особенно два из них: француз Огюстен Скриб и испанец Лопе де Вега. Скриб оставил после себя триста пятьдесят две пьесы. Что касается Лопе де Вега, которого современник его Мигель Сервантес называл «повелителем театра» и «дивом природы», то к этому необходимо прибавить, что он был одновременно и дивом трудолюбия. Он создал две тысячи пьес, написанных стихами.

С годами творческая мощь этого трудолюбца не только не оскудевала, но, казалось, возрастала. И так было всю жизнь до. самого конца. За четыре дня до смерти он закончил поэму «Золотой век», пленявшую современников силой и лёгкостью стиха.

Годы вообще не помеха для трудодеяния. Щедрость таланта не истощает и не старит его. Семидесятилетний Самуил Маршак утверждал, что после пятидесяти он сделал несравненно больше, чем до пятидесяти. Иван Тургенев, о котором Николай Некрасов писал: «Ты как подёнщик выходил до света на работу», оставался тем же деятельным работягой до конца дней своих. Недаром Лев Толстой, обращаясь к шестидесятилетнему Тургеневу, утверждал: «В вас, как в бутылке... самое лучшее ещё осталось».

Александр Островский за два дня до смерти усердно занимался переводом шекспировской драмы «Антоний и Клеопатра».

Вячеслав Шишков на вечере, посвящённом его семидесятилетию, говорил о том, что теперь, когда он приближается к концу своих дней, заветная его дума «сойти с последней ступени с пером в руках». Этой заветной думой был одержим не один Шишков и не только в наши дни. Семидесятилетний Франческо Петрарка умер сидя за работой, с пером в руках.

Работать до последнего часа, работать все дни своей жизни — удел большого таланта и судьба его. Жизнь такого гиганта литературы, как Гёте, по собственным его словам, «только труд и работа». «И я могу сказать прямо, — продолжает Гёте, — что вряд ли за мои семьдесят пять лет я провёл четыре недели в своё удовольствие. Моя жизнь была вечным скатыванием камня, который требовалось поднимать снова».

Огромная трудоспособность отличала Джека Лондона. В одном из писем он говорил: «Я, как всегда, поглощён писанием... Вчера работал восемнадцать часов и сделал довольно много. То же самое позавчера, и т. д....»

Творческая практика крупнейших русских писателей также свидетельствует об их огромной трудодеятельности. Девяносто пять объёмистых томов большого формата академического издания полного собрания сочинений Льва Толстого далеко не исчерпывают всего написанного им.

Мне думается, что число томов пришлось бы увеличить во много раз, если бы в них включались все разночтения и все варианты опубликованных в них произведений. Известно, например, что роман «Война и мир» переписывался восемь раз, «Власть тьмы» имела семь редакций, «Крейцерова соната» — девять.

Титанический труд писателя был не только профессиональным обыкновением Льва Толстого, но и жизненным его принципом. «Надо непременно каждый день писать...» — заносит Лев Николаевич в свой дневник третьего марта тысяча восемьсот шестьдесят пятого года.

Эрнест Хемингуэй, по словам вдовы его Мэри Хемингуэй, «продолжал писать до самого конца — даже в Кетчеме, когда во второй раз вышел из клиники Майо.

В Кетчеме он, как всегда, вставал каждый день в шесть утра и работал до самого вечера, пока не начинало темнеть».

О необходимости каждодневной работы за письменным столом любил говорить и постоянно говорил А. Чехов, утверждая спасительность, как он выражался, «многописания» для художника. И. Бунин в своих воспоминаниях рассказывает, что при первом же знакомстве Чехов спросил его, много ли он пишет. «Я ответил, что мало.

— Напрасно, — почти угрюмо сказал он своим низким грудным баритоном. — Нужно, знаете, работать... Не покладая рук... Всю жизнь».

Видимо, слова Чехова и наставления его не пропали даром. Впоследствии и сам Бунин говорил; «Поэзия — это ежедневный труд».

Гоголь придерживался тех же взглядов на свой труд, что и Тургенев, Толстой, Чехов, Бунин. Это подтверждается многими современниками, а также и самим Гоголем в письмах к друзьям. «Я, по мере сил, продолжаю работать, хотя всё ещё не столько и не с таким успехом, как бы хотелось... — пишет Гоголь В. Жуковскому в тысяча восемьсот сорок четвёртом году и тут же продолжает: — Всякий час и минуту нужно себя приневоливать и не насильно почти ничего нельзя сделать».

Ф. Чижов — историк литературы и переводчик, сблизившийся с, Гоголем во время совместного пребывания в Италии, передаёт в одной из записей своих разговоров с Гоголем, что Николай Васильевич сказал ему: «Человек пишущий так же не должен оставлять пера, как Живописец кисти. Пусть что-нибудь пишет непременно каждый день. Надобно, чтобы рука приучилась совершенно повиноваться мысли».

В. Соллогуб в своих воспоминаниях рассказывает, что Гоголь неоднократно говорил ему:

— Пишите, поставьте себе за правило хоть два часа в день сидеть за письменным столом и принуждать себя писать.

— Да что ж делать, — досадовал Соллогуб, — если не пишется?

Растерянность и слабоволие собеседника не обескураживали Гоголя и не ослабляли его проповеди трудолюбия.

— Ничего... — говорил он в таких случаях. — Возьмите перо и пишите: сегодня мне что-то не пишется, и так далее; наконец надоест и напишется.

Каждодневный труд полагал для себя обязательным; и первый поэт России Александр Пушкин. В превосходной своей статье «Личность Пушкина», напечатанной в «Правде» десятого февраля тысяча девятьсот тридцать седьмого года, Юрий Тынянов писал о Пушкине: «Достаточно посмотреть хоть часть его бумаг... чтобы понять, что этот человек писал каждый день, что он прежде всего ежедневно работал, что это был великий труженик...»

То же свидетельствует современник Пушкина — крупнейший филолог и литературовед своего времени Я. Грот, утверждающий, что «рукописи Пушкина служат красноречивым документом его необыкновенного трудолюбия».

Жуковский писал о Пушкине: «С каким трудом писал он свои лёгкие, летучие стихи! Нет строки, которая бы не была несколько раз перемарана. Но в этом-то и заключается тайная прелесть творения. Что было бы с наслаждением поэта, когда бы он мог производить без труда, — все бы очарование его пропало».

Дело великого поэта и великого труженика не осталось втуне. Вся наша литература тому живое и яркое свидетельство. Она — дело не белоручек, но трудолюбцев, сознающих себя трудолюбцами и принципиально определяющих для себя судьбу огромного трудодеяния.

В «Разговоре с фининспектором» Владимир Маяковский с горячей заинтересованностью человека, работающего не покладая рук, заявляет:

Поэзия —   та же добыча радия. В грамм добыча,   в год труды. Изводишь   единого слова ради тысячи тонн   словесной руды.

Это самочувствие труженика полнит его жизнь и его дело. И он ощущает своё стиховое дело равным самым первостепенным, исполненным трудовой доблести свершениям. В стихотворении «Поэт рабочий» Маяковский с гордостью возглашает:

Я тоже фабрика. А если без труб, то, может, мне без труб труднее.

Фабрика, в которой клокочет обжигающий пар, фабрика, в которой скрыто гудят огромные мощности, и в то же время мастерская дятла — вот что такое пишущий.

И кто боится клокотания и сотрясений, кто боится каждодневных, каждочасных трудовых упорств, тот никогда не должен браться за перо.

Не помню, кто из наших больших писателей сказал: «Писать — это значит уметь трудиться», но это очень чёткая и точная формула писательского дела.

«Мой письменный вьючный мул!» — говорит Марина Цветаева о своём рабочем столе в стихотворении «Стол». Кончает это своё стихотворение Цветаева так:

Так будь же благословен — Лбом, локтем, углом колен Испытанный, — как пила В грудь въевшийся край стола.

Та же Марина Цветаева в своей повестн-исследовании «Наталья Гончарова», посвящённой отличнейшей художнице, чьё имя вписано в заглавие цветаевской работы, говорит: «Вся Гончарова в двух словах: дар и труд. Дар труда. Труд дара». Тут же приводятся и слова самой Гончаровой: «Я одно люблю — делать».

Резко и ярко говорит об этом предмете в своих мыслях об искусстве Бальзак: «Приходит труд и зажигает все печи; молчание в одиночестве открывает все свои сокровища; нет ничего невозможного. Экстаз творчества заглушает раздирающие муки рождения».

Известный философ Бюфои имел, очевидно, все основания утверждать, что «гений есть терпение в высочайшей степени». Поистине это так. Терпение, трудолюбие, неиссякаемый трудовой энтузиазм — вот основы всякого достижения в искусстве. Чтобы достичь в искусстве доброго и прекрасного, надо много, безмерно много работать.

В искусстве «много» — это не арифметическое множество, а нечто несравнимо большее, а кроме того, явление качественного порядка. Недаром Жюль Ренар, которого один из французских критиков назвал бесстрашным писателем, начинает свой чудесный «Дневник» словами: «Талант — вопрос количества». Николай Погодин к этому добавляет: «Труд всегда должен идти впереди таланта, ибо талант — это тот же труд, только возведённый в степень».

Но о таланте — несколько позже и особо. Это слишком важно и слишком интересно, чтобы говорить мимоходом.

 

Чудо таланта

Я не раз говорил — как много нужно для того, чтобы быть писателем, чтобы написать хорошую книгу. Но до сих пор я, кажется, не сказал с достаточной чёткостью и определённостью главного. Нет спору, ум, сердце, знания, умения — все это вещи, нужные для такого многотрудного дела, как писательство. Но среди нужных есть одно — самонужнейшее, без чего, будь ты хоть семи пядей во лбу и обладай хоть самыми расчудеснейшими качествами, жить в искусстве невозможно. Это самонужнейшее — талант.

Заменить талант ничем нельзя, как нельзя скрыть его отсутствие. Впрочем, не так-то легко скрыть и его наличие. Не заметить его трудненько. Он заявляет о себе сразу: с первой строки книги, с первого взгляда на картину, с первой реплики актёра на сцене, а иной раз и ещё раньше этой самой первой реплики. Так, например, случалось всякий раз, когда появлялся на сцене бывшего Александрийского театра Владимир Николаевич Давыдов.

Этого блистательного актёра ч видел на сцене много раз, и всегда повторялось со мной, да и со всеми другими сидевшими в зрительном зале, одно и то же. Появление на сцене этого актёра было подобно удару электрического тока, мгновенно рождавшему в зале маленькую молнию. Давыдов ещё не успевал подать ни одной реплики, он ещё только появлялся в дверях и останавливался, прислонясь к косяку, или делал по сцене всего один шаг — и уже всем становилось хорошо, всем радостно, всех разом осеняло и одаривало присутствие большого и яркого таланта.

Отчего так делалось, никто из присутствовавших на спектаклях с участием Давыдова объяснить толком не мог, и это вполне понятно. Талант — это волшебство, и потому объяснить тут что-нибудь очень трудно. Но и не пытаться объяснить — тоже ведь нельзя. Мы обязаны понимать всё, чтобы уяснить себе природу всякого возникающего перед нашими глазами явления, а уяснив, поставить его себе на службу, овладеть им.

Что же такое талант? Существуют ли точные определения этого странного и чудесного свойства человеческой натуры? Изучены ли все стороны и грани его? Даны ли исчерпывающие характеристики этого феномена? Нет. Ничего такого пока не сделано. Учёные ещё теснятся в робком далеке от этого жгучего солнца нашей личности. Они, очевидно, боятся обжечься. У них нет к тому же ни подходящих измерительных инструментов, ни соответствующей аппаратуры для опытов и умозаключений. Ну что ж. Придётся, по-видимому, на данном этапе обходиться без ответственных показаний и доказаний жрецов точности и обратиться к показаниям самих талантов, чтобы, справившись с их самочувствием и их точками зрения, что-то всё-таки выяснить для себя.

Вероятно, нет и не было в искусстве ни одного мало-мальски крупного и просто мыслящего человека, который не задумывался бы над тем, что такое талант, и который не пытался бы хоть для себя уяснить и определить его природу.

Свидетельств тому можно привести великое множество, и при самом беглом знакомстве с ними поражает разнообразие, если не сказать — разнобой, во взглядах на талант и его природу. Но даже сама эта разница взглядов интересна и поучительна. Попробуем же приглядеться к ней.

Начать эти интереснейшие разноречия мне хочется с Михаила Пришвина, которого я ценю высочайше и люблю за простодушную его мудрость, за кристальную чистоту души, за полнейшую открытость ума, мнений, личности, своей для всех. Говоря даже о своих задушевных потаённостях, он вводит нас в них без малейшей оглядки, с доверчивостью ребёнка, говоря нам при этом всем своим поведением: войди, смотри и бери из того, чем владею, всё, что тебе приглянется, что тебе надобно для хорошей твоей жизни.

Итак, для начала несколько строк из автобиографического романа Михаила Пришвина «Кащеева цепь». Две последние главы этого романа называются «Искусство как поведение» и «Как я стал писателем». В этих главах есть немало добрых мыслей о таланте, и первая из них та, что «талант к чему-нибудь есть общее свойство почти всех людей».

Талантливость Пришвин почитает состоянием, очень естественным для человека. «Как не чувствуешь своего голоса, записанного на пластинку, так сам и своего таланта не чувствуешь. А люди понимают талант как заготовленное от рождения счастье».

Словно иллюстрация к этому, следует отрывок из воспоминаний о раннем детстве: «Мальчишкой, бывало, проснусь раньше, чем следует, и в дырочку алькова смотрю на лицо матери. Она тоже проснулась, но в одиночестве она совсем не такая, какой мы все её знали: странная, смутная, лоб сморщенный, думает до того мучительно, что нет-нет и вздрогнет. Так станет страшно, забудешься, высунешь голову к ней, и она вдруг обрадуется, засияет, совсем будто солнце взошло». Дав эту просто и чудно нарисованную картинку утренней радости маленького детского мира, из которого открывается какая-то особая потайная дверка в мир большой человеческой радости материнства, Пришвин довольно неожиданно и без всяких переходов заключает: «На этих впечатлениях детства я и строю своё поведение в отношении того материала души, который называю талантом».

Талант как материал души — это удивительно хорошо найдено и, конечно, могло пасть на перо только Пришвину. Но всё же задерживаться на этом определении я не стану. Надо двигаться дальше, чтобы попытаться вывести талант из плена излишне. укрытых таинственных неопределённостей.

Определённей говорит об этом предмете Лев Толстой, хотя и он не выходит из круга категорий чисто моральных, нравственных, утверждая, что талант — это любовь. Как человековед, и притом ещё и всевед, Толстой углубляет своё толкование таланта, добавляя усмешливо, что поскольку талант — это любовь, то, следственно, все влюблённые талантливы. Чувства их обострены и восприятия утончены. Они ощущают и примечают то, мимо чего человек, обделённый любовью и пребывающий в обыденном своём состоянии, равнодушно проходит, не замечая ни трепета весенней листвы при ветерке, ни острой свежинки речной воды, ни настроения идущих рядом людей.

Резкое и решительное движение вперёд в суждении о природе таланта делает Максим Горький. Правда, и он, как Толстой, готов признать, что корни таланта гнездятся в любви, но при этом оговаривается — не в любви вообще, как в некоей моральной расплывчатой категории, а в любви к делу. В своих «Письмах к начинающим литераторам» он пишет: «Талант развивается из чувства любви к делу, возможно даже, что талант — в сущности его — и есть только любовь к делу, к процессу работы».

Определение Горького принципиально ново по сравнению с прежде приводимыми. Оно вводит в обращение, в круг наших пониманий таланта такую категорию, как дело, труд, а кроме того, говорит не только о самом таланте, но и о путях его развития. Этот путь развития лежит в той же плоскости, что и сам талант, который «развивается из чувства любви к делу». Горький резко настаивает на подобном определении таланта и в резкости этой готов даже начисто оторвать талант от биологии. В письме к А. Агапкиной Алексей Максимович чётко заявляет: «В прирождённую талантливость я плохо верю. По-моему, есть только один талант: умение делать всякое дело с любовью к нему».

Та же мысль повторяется в письме к С. Ахрему: «Не все родятся с талантом, его можно и выработать, развить». Выходит, что не только в развитии, но и в происхождении Горький связывает талант с делом, с трудом.

Десятью годами позже и с ещё большей определённостью развил это положение А. Макаренко. В своей статье «Товарищеская лаборатория» он утверждает свою убеждённость в том, что наукой нашей — педагогикой, наконец, действительностью нашей «будет доказано, что талант только в небольшой мере принадлежит биологии, что в самом основном своём блеске он всегда обязан влиянию общества, работы, культуры и знания.

Как видите, мы с вами уже далеко ушли вперёд от того, с чего начали свой обзор точек зрения на природу таланта. Тут речь идёт уже не о столь зыбкой почве и не о столь неопределённых туманностях, как «материал души» или «любовь». Вопрос о природе таланта переводится в социальный план. Биология в малой степени причинна в данном случае, утверждают Горький и Макаренко, главное — знания, общественная среда, приверженность своему делу, труд.

Поистине резкий поворот во взглядах на природу таланта. И поистине, при внимательном рассмотрении путей и перепутий, определяется, что все они ведут в Рим, сиречь к Пушкину. Оказывается, на сто лет раньше Антона Макаренко Александр Пушкин в заметке «Илиада Гомерова, переведённая Н. Гнедичем...» утверждал, что «когда талант чуждается труда», то поэзия «токмо легкомысленное занятие».

Не только отсутствие труда вредит таланту. Белинский настаивает на том, что талант и правда жизни и высокое понимание её неразделимы и, когда изменяют одному, от того тотчас страдает и другое. В своём блестящем письме к Гоголю по поводу его «Выбранных мест из переписки с друзьями» Белинский, жёстко отчитывая некогда любимого им Гоголя за скверности этой книги, за фальшь её и реакционность, с горечью говорит: «... когда человек весь отдаётся лжи, его оставляют и ум и талант».

Ещё несколько определений таланта. Подобно Пушкину, Горькому и вслед за ними Чехов также утверждает, что талант — это труд, и прибавляет к тому ещё, что талант — это смелость, что талант — это знание жизни.

Отличнейший музыкант и чудесный педагог Генрих Нейгауз настаивал на том, что «талант — это страсть».

Определения таланта, как видите, не только многочисленны, но и многообразны. Каждый из тех, о ком я говорил, настаивает на своём, и, знаете, мне думается, что, несмотря на разность мнений, все они правы. Талант — это в самом деле и материал души, и любовь, и труд, и страсть, и «способность глубоко воспринимать жизнь во всей её сложности», как определила это в одной из своих статей критик Е. Усиевич.

Но талант — это не только всё перечисленное, но и очень многое ещё, чего ни критики, ни писатели, ни музыканты, ни люди других искусств, ни кто другой перечислить не в состоянии.

Но как бы ни определять и как бы высоко ни возносить талант, одного его мало для подлинных свершений в искусстве. Талант — это не алхимический философский камень, который одним своим магическим присутствием превращает грязь в золото. Талант не панацея от всех бед и не всеобщий заменитель. Я бы сказал, что он только катализатор и, как всякий катализатор, ускоряет, усиливает реакцию, но вызвать её не может. Он всё усиливает, уярчает, придаёт глазу зоркости, но заменить глаза не в состоянии. Он, как микроскоп и телескоп, вместе взятые, даёт возможность рассмотреть и далёкие миры, и мельчайшие микроявления, но если рассматривать нечего, то он ничего и не увидит. Талант помогает делать, но делать из чего-то, а не из ничего. Талант побуждает плодоносить, но сам плодоносить не может. Он не явление, а свойство.

И он раним и смертен. Он хиреет от безделья, зарастает жирком от изобилия, чахнет от изыскоз, тонет в вине, задыхается в фимиамном дыму и, случается, разменивается на медяки. Лавры ему противопоказаны, и успех чаще всего вредоносней чумы. Он тенелюбив, не выносит жирных почв и навоза. И он, как лев во время парфорсной охоты, может умереть от громкого лая собак.

Его, как топящуюся печь, надо постоянно ворошить. Его надо непрерывно совершенствовать, оттачивать, тренировать и всегда держать в узде. Его, как ребёнка, нужно воспитывать и взращивать — терпеливо, с нежной заботливостью и непреклонной строгостью.

Берегите талант, если он у вас есть, но не мирвольте ему. И напрягайте, напрягайте его. Чем трудней будут заданные ему задачи, тем лучше. Александр Блок советовал задаваться задачами, которые больше тебя самого.

Добрый совет. Следуя ему, вы однажды сможете сказать вслед за Эрнестом Хемингуэем: «Бывает, что посчастливится, и тогда я пишу лучше, чем могу».

Писать лучше, чем можешь, — возможно ли такое? Я верю — возможно. Быть в силах подняться над самим собой — это, конечно, чудо, но таланту подвластно и чудо. В конце концов задаваться задачами, которые больше тебя самого, писать лучше, чем можешь, должен стремиться каждый настоящий писатель. А если не стремиться быть настоящим писателем, тогда уж лучше, пожалуй, и вовсе не быть писателем. Нельзя ведь забывать, что работа со словом и над словом — это волшебство и всякий писатель, следовательно, волшебник. А специальность волшебника — чудо. Чего же тут страшиться?

Уже после выхода в свет предыдущего издания «Сумки волшебника» я, продолжая работу над ней, разыскал ещё несколько любопытных высказываний касательно таланта и его природы. А. Островский, к примеру, определяет талант как память чувств и способность к воспроизведению их. Известный математик академик П. Александров полагает, что «талант — есть мера своеобразия мышления». К. Станиславский утверждал: «Талант — это сердце человека, его суть, его сила жить».

О связи таланта с жизнью, и уже за границами отдельной личности, И. Крылов говорит в басне «Паук и Пчела» так:

По мне таланты те негодны, В которых Свету пользы нет, Хоть иногда им и дивится Свет.

Этим Крылов накрепко приземлил талант, призвал его на действительную службу человеку, законополагая неотрывность таланта от дел и судеб человеческих, от всеземного его долга, от жизни живой.

Чётко, резко, требовательно сказала об этом же Марина Цветаева в одном из писем к Е. Черносвитовой: «И самое небесное вдохновение ничто, если не претворено в земное дело».

Не могу тут же не привести двух превосходных стихотворных строк, имеющих к трактуемому предмету прямое отношение: «Он в небо взлетает крылатый, Чтоб лучше жилось на земле». Это написано о лётчике, но в равной степени может быть отнесено, и уже как требование, к любому из тех, кто живёт в искусстве, и в первую голову к тем, кто владеет таким неоценимым сокровищем, как талант. Настоящий талант, большой талант всегда щедр, всегда человечен и общечеловечен.

 

Самая трудная трудность

Есть у Пушкина редко цитируемое стихотворение, которое начинается пронзающими строками:

Когда б не смутное влеченье Чего-то жаждущей души...

Ах эти смутные влеченья, которые вдруг являются в человеке в самые нежданные для него мгновенья, в самые, казалось бы, спокойные и недвижные его минуты, когда всё в нём, по-видимому, определилось напрочно и навсегда, всё решено и всё незыблемо...

Не от этой ли смуты, которая кажется мне столь сродни «духовной жажде» пушкинского «Пророка», всё и начинается в художнической жизни художника? Не с этих ли нарушений привычного и мирного течения жизни, не с этих ли нарушений нормы и начинается всё в искусстве?

Я печатаюсь более полувека. Профессия моя давно для меня решена, стала делом моей жизни, моей судьбой. А я всё ещё жду чего-то. Жду всегда — каждый день, каждый час. Всё ещё мерещатся какие-то приманчивые перемены и неясно видится что-то несбывшееся и прекрасное. Это странное и непонятное чувство нередко посещает меня и тревожит душу. Думается — не то и не так делаешь. Иной раз не такими ясными и определёнными словами думается (очень ясными словами затаённое редко выговаривается в человеке), а только чувствуется, как что-то смутное и трудное. Будто среди ясного дня вдруг сумерки спустятся. Такие сумеречные состояния нередко соседствуют с рабочими состояниями и не мешают им. Писатель ведь работает и в веселье, и в печали, и в заботе, и в болезни — всегда, когда с ним его мысли и чистый лист бумаги.

Откуда же всё-таки эти трудные состояния? Отчего? Почему человек, всю сознательную жизнь занимающийся своим делом, которое знает и любит, может вдруг так трудно о нём думать? Не от трудности ли самого дела? И трудности обмысливанья его?

Горький, откликаясь на одну из литературных анкет, писал: «Печататься начал с 1892 года, но до 1895 года не верил, что литература — моё дело».

Вот видите, как оно. Три года человек писал и печатался, а всё ещё не был уверен, что это его дело — писать. Бывает, что так думают не три, а тридцать лет.

Недаром в стародавней былине об Илье Муромце рассказывается, что сидел Илья тридцать три года сиднем и только после того встал на ноги и почувствовал себя богатырём. Думается, что сказание это впору не одному Илье Муромцу, но очень и очень многим.

Богатыри рождаются не сразу. А часто люди не рождаются, а делаются богатырями — и не только в сказках и легендах, но и в жизни. С писателями тут дело обстоит точно так же, как и с людьми всех других профессий. Каков механизм превращения неписателя в писателя? Проследить это не так-то просто, но думать об этом интересно. Попробую подумать об этом вслух.

Есть у Маяковского книжка «Кем быть?». В ней перечисляется множество самых различных профессий. Перед нами, сменяя один другого, проходит столяр, плотник, инженер, доктор, рабочий, кондуктор, шофёр, лётчик, матрос. Рисуя привлекательные стороны каждой из профессий и предлагая любую из них на выбор, Маяковский кончает книжку словами:

Все работы хороши,   выбирай   на вкус!

Это верно, все работы хороши, всякий труд почётен и интересен. И всё же один почему-то становится врачом, другой — каменщиком, а третий — зоотехником. В чем секрет различных в разных случаях склонностей? И как, в самом деле, выбирают профессию?

Мне кажется, что мало кто выбирает профессию вполне сознательно, обдуманно и безошибочно. Чаще всего, пожалуй, профессия нас выбирает. Никто не говорит: «Жребий брошен» — и после того идёт в писатели. Никто не даёт ганнибаловой клятвы всю жизнь писательствовать и после этого бежит к письменному столу поскорей выполнять клятву. Так не бывает. Вообще сдаётся мне, что все эти клятвы и прочие исторические россказни весьма сомнительны и недостоверны. В самом деле, кто знает, давал ли девятилетний Ганнибал клятву — всю жизнь ненавидеть Рим? Ох, едва ли. Смуглый мальчонка, наверно, думал совсем о другом — об игрушках, о вкусной лепёшке — и никаких приписываемых ему клятв не давал.

Совершенно неизвестно также, восклицал ли прославленный Кай Юлий Цезарь, оставив позади себя выбитый конскими копытами дрянной ручьишко Рубикон, своё знаменитое: «Жребий брошен». Скорей всего, нет. Ему было не до того. Он думал о том, как бы поскорей попасть в Рим, как бы не разбежались его легионеры, где бы взять для них провианту. Об афоризмах для истории ему думать было просто недосуг.

Мне кажется, что все подобного рода исторические изречения вовсе никогда не изрекались и никогда не существовали. Верней всего, что они придуманы позже жизнеописателями великих, как придумывается частенько блестящая тактика выигранных битв много позже самих битв.

Иногда обнаруживаются неопровержимые доказательства, что именно так и обстоит дело с историческими легендами, если можно так выразиться. Случается, что становится возможным назвать даже авторов подобных легенд. Так, совсем недавно я прочёл в книге Даниила Данина «Резерфорд», что «Фонтенель изобрёл в XVIII веке яблоко Ньютона».

Оказывается, что знаменитое псевдояблоко, падение которого будто бы дало толчок Ньютону для создания закона всемирного тяготения, вовсе и не думало падать, а, возможно, упало уже после смерти Ньютона, так как Фонтенель пережил его на тридцать лет.

Узнанная мной история падения, а вернее, непадения Ньютонова яблока укрепила ещё больше мой скепсис по отношению к подобного рода историческим легендам, если только позволительно такое выражение, и ко всякого рода шикарным и хлёстким афоризмам, время от времени изрекаемым будто бы великими людьми.

Впрочем, может быть, в конце концов не так уж важно, кто первый сказал «Э!». И когда. Важно, что оно сказано. И ещё того важней, если сказанное к месту и сегодня. Всё, что к месту, — хорошо. Для писателя это одна из самых больших трудностей — чтобы всё было сказано хорошо и всё стояло на своём обязательном месте. Впрочем, в писательстве столько ещё и других труднейших трудностей, что почти невозможно не потеряться, говоря о том, как всё это образуется, и что сперва бывает, а что потом, и как самое первое писательское рождается в неписателе, где корень всего.

Само собой разумеется, что каждый пишущий обязательно думает об этом. Мысли о своём деле, о своём призвании, о радостях и горестях его, о корнях его приходят каждому в своё время. Случается, что это мимолётные мысли, а случается, что они живут подолгу — неотступные, трудные, тяжёлые.

От писательства, если оно пришло к тебе, вошло в тебя и прижилось к сердцу, уже не отопрёшься и не открестишься. Настоящий писатель перестаёт писать только тогда, когда перестаёт жить. После смерти Жюля Гонкура, нежно любимого брата и неизменного соавтора, оставшийся в живых Эдмон Гонкур дал слово не писать. Но слова своего он сдержать не смог, и это понятно. Поскольку продолжалась жизнь, постольку не могло не продолжаться и писательство. Связь своего писательского дела с жизнью, как и неразрывность этой связи, ощущается и осознаётся каждым серьёзно работающим писателем.

«Книга должна быть окном в окружающий нас мир. — писал в одной из своих статей в «Литературной газете» в шестьдесят втором году Эрскин Колдуэлл. — Глядя в окно широко раскрытыми глазами, мы можем видеть то, чего никогда не наблюдали прежде и что так полно смысла, значения и живого трепета, как повседневная жизнь».

Жизнь как мерило делаемого в искусстве — вот эталон свершаемого в литературе, вот корень корней. Русская литература и русский писатель издавна стояли на этом. Ещё Н. Чернышевский говорил: «Прекрасное — есть жизнь». В. Белинский утверждал: «Для истинного художника — где жизнь, там и поэзия». Так было во времена Белинского и Чернышевского. Так и в наши времена. Думаю, так будет во все иные времена.

Понятно, что и корни писательства, коль скоро мы начали их поиски, следует искать именно в этой сфере, и ни в какой иной. На вопрос, заданный как-то Горькому о начале писания, он ответил: «Полагаю, что писать начал лет с 12-ти и что толчком к этому послужило „перенасыщение опытом"».

Вот, пожалуй, поиски наши и приближаются к концу. Вот и докопались мы до корня. «Перенасыщение опытом», жизнью — вот истинный, постоянный и единственный исток писательства. Профессию писателя не выбирают и не планируют. Она вызревает в человеке. Она, как дождевая туча, копится и составляется из мельчайших капель. Писательское дело рождается не из профессиональных устремлений, а из жизненных накоплений. Писательство не начинает биографию, а продолжает и венчает её. Надо было прожить такую жизнь, какую прожил Алексей Пешков, чтобы написать то, что написал Максим Горький. Лев Толстой написал «Войну и мир», «Анну Каренину», «Крейцерову сонату» и «Воскресение», то есть важнейшие из своих книг, в возрасте от сорока одного до семидесяти восьми лет.

Лучшие свои вещи «Сотворение» и «Времена года» Гайдн написал на шестьдесят седьмом и на семьдесят втором году жизни. Всесветно прославленная «Джоконда» создана Леонардо да Винчи, когда ему было шестьдесят семь лет, а пленительный и поражающий свежестью колорита «Источник» Энгра создан семидесятилетним художником. «Фауст» был завершён восьмидесятидвухлетним Гёте.

Мне могут возразить. Да. Всё это так. Но ведь можно привести примеры и прямо противоположные. Знаменитый английский писатель Томас Чаттертон, умерший в семнадцать лет, оставил богатое. литературное наследство, прославившее его. За плечами восемнадцатилетнего Лермонтова было уже около трёхсот лирических стихотворений и семнадцать поэм, среди которых были такие, как «Измаил-Бей», «Корсар», «Кавказский пленник». Последние две написаны поэтом, когда ему едва исполнилось четырнадцать лет. Примерно в этом же возрасте Пушкин написал романс «Под вечер осенью ненастной...», ставший позже народным. О другом стихотворении этого же периода, одиннадцать лет спустя, то есть в марте тысяча восемьсот двадцать пятого года, Пушкин, собираясь издать книжку «Стихотворения» и перечитывая с этой целью свои лицейские стихи, писал из Михайловского брату в Петербург: «Не напечатать ли в конце Воспоминания в Царском селе с Notoй (sic), что они написаны мною 14 лет...»

«Кстати: начал я писать с 13-летнего возраста и печататься почти с того же времени», — пишет Пушкин в своей неоконченной статье «Возражение на критику».

К этому можно добавить, что гораздо раньше указанного возраста восьмилетний Пушкин писал уже стихи по-французски.

Ну что ж. Я думаю, что оба ряда примеров не опровергают друг друга. Моцарт начал сочинять в три года, семи лет держал в руках свои первые сонаты, выпущенные в свет в Париже, в двенадцать написал первую оперу. Тринадцатилетний Бетховен был автором уже опубликованных трёх сонат, органной фуги, девяти вариаций и нескольких песен. Но всё это говорит лишь о том, что гений может проявить себя очень рано и что обычные законы для него не писаны. Однако это вовсе не значит, что законов этих не существует.

Что касается приведённых мной примеров раннего творческого созревания Пушкина, Лермонтова и Чаттертона, то во всех трёх случаях речь идёт о поэтах, а разговор о них — это разговор особый. Поэзия действительно, случается, рано осеняет избранных. В поэте ведь всегда и обязательно живёт душа ребёнка.

Но с прозой дело обстоит иначе, и тот же Пушкин, который писал стихи в самом юном возрасте, свои «Повести Белкина» написал только за шесть лет до смерти, «Дубровского» — за четыре года, «Пиковую даму» — за два года, а «Капитанскую дочку» — за год до смерти. Зрелый ум и жизненный опыт лежат в основе художнического труда всякого писателя. Никаких секретов производства в писательском деле нет, как нет и никаких рецептов. И выучиться быть писателем, как выучиться быть врачом или инженером, поэтому нельзя.

Педагогика здесь ни при чём. Что ни проделывай с человеком, который не может писать, он писать не будет. Хоть в чернилах его выкупай, хоть подсаживай его на Пегаса по десять раз на дню, хоть дай ему квартиру из семи комнат на самом верхнем этаже Парнаса и в каждой из комнат поставь по письменному столу. Нельзя научить человека сюжетности или научить находить единственное лучшее из всех слово. Нельзя научить ни самозабвению, ни горению, ни неутолимой жажде поймать неуловимое, ни душевной щедрости, без которых писатель невозможен. Это как любовь. Можно и даже весьма нетрудно научить всему, что потребно для деторождения, но нельзя научить любить.

Для того чтобы любить, нужно родиться с сердцем, полным любви. Писателем не только делаются. Писателем и рождаются. Оба пути сопряжены, и одного из них ещё недостаточно. Не родившись писателем, стать им невозможно. Но можно родиться писателем — и умереть, так и не написав за целую жизнь ни одной строчки. Врождённое надо развивать. Зерно дарования, не взращённое в добрых условиях, может погибнуть, не дав ростка. Врождённое дарование и приложенный к нему жизненный опыт — вот то, из чего рождается писательство.

Грибоедов любил говорить: «Пишу, как живу, и живу, как пишу». Я думаю, это хорошая мера, и верная мера, бытия писателя в жизни и искусстве. Конечно, писателю для писательства необходимо ещё многое и многое. И талант нужен, и широта ума, и щедрость сердца, и огромные знания, и высокий душевный настрой, и бесстрашие, и доброта, и любовь к делу, да мало ли ещё что. Мир неисчерпаемо богат — и всеми его богатствами, всеми сокровищами Вселенной должен владеть писатель, чтобы, отобрав из всего самое ценное, отдать людям. Что выбрать из этой неисчерпной чаши сокровищ, в каждом отдельном случае решается писателем по-особому. Чехов утверждал, что «искусство писать — это искусство вычёркивать плохо написанное».

Александр Блок в прологе к «Возмездию» говорит, обращаясь к поэту:

Измерить всё, что видишь ты, Твой взгляд — да будет твёрд и ясен. Сотри случайные черты — И ты увидишь: мир прекрасен.

Ох как трудно, как невыносимо трудно бывает измерить всё и стереть эти случайные черты! Ведь для того, чтобы стереть именно их и не совершить непоправимой ошибки, надо с совершенной уверенностью определить, что случайно и несущественно, а что, напротив, закономерно и важно во всём многообразном и загромождённом деталями мире, предстающем глазам и уму художника, который должен преобразить, преобразовать и предать всеобщему рассмотрению этот мир в главных и определяющих его чертах. И никто не может в этом помочь художнику. Он сам должен вынести приговор каждой вещи и каждому явлению, сам должен всё измерить и взвесить на никому не зримых весах, сам определить величину и важность, случайность или обязательность черт, составляющих общую, многоцветную картину мира. В этой необходимости каждый раз вынести самостоятельное и безошибочное решение, может быть, и состоит самая трудная из всех трудностей писательского дела.

Ещё Гораций две тысячи лет тому назад, взвешивая на ладони многообразно различные слова, трудно размышлял: «Что отберёшь, что бросишь, обещанный труд создавая».

В более близкие к нам времена очень чётко в своей статье «Николай Гоголь» сказал об этом Мериме: «Отбор главного среди бесчисленных явлений природы для писателя гораздо трудней, чем простое наблюдение и точное воспроизведение». Он же в другой статье «Александр Пушкин» утверждает, что умение найти необходимую деталь характеризует все рассказы Пушкина. В этом Мериме видит одну из важнейших особенностей пушкинского гения.

В наши дни о трудностях отбора один из поэтов сказал: «Девяносто шесть дорог Есть, чтоб песнь сложить ты мог, — И любая правильна, поверь».

Вот это «и любая правильна», пожалуй, больше всего и затрудняет. Лукавый поэт, конечно, утаил от нас то, что все дороги только кажутся правильными, что на самом деле в каждом случае существует только одна правильная дорога, и именно в том-то и заключается трудность, стоящая в каждом таком случае перед художником, что из девяносто шести дорог надо найти одну-единственную.

Впрочем, девяносто шесть — это ещё не предел разнопутий. Художники Римской школы, работающие в области мозаики, употребляют для своих мозаичных картин смальту, имеющую двадцать восемь тысяч оттенков. Извольте в каждом отдельном случае выбрать из двадцати восьми тысяч один наилучший, вернее сказать, тот, который художник считает наилучшим.

А писатели — у тех задача ещё сложнее, чем у мозаистов, ибо словарь содержит в десять, в двадцать, в ста раз большее количество оттенков, чем употребляющаяся для мозаичных работ смальта.

Что тут предпочесть? Какое слово отобрать среди тысяч возможных? И как отобрать? Это «как» всего трудней определить. Пытаясь проанализировать этот сложнейший процесс, Лев Толстой не находит ничего лучшего, ничего более точного, чем сказать: «... делаю какой-то самому мне почти непонятный выбор».

Почти непонятный. Почти. Значит, не полностью непонятный. Отчасти отбор делается вполне сознательно: контролируется и разумом, и знанием, и вкусом. Знания и вкус воспитываются и приумножаются жизненным опытом и опытом в искусстве. Это отбор столь же труден, сколь и важен для художника. Недаром же усмешливый мудрец-страстотерпец литературного труда и тонкий знаток слова Гюстав Флобер сказал: «Художника формирует отбор».

 

Наука видеть

Я уже имел случай говорить, что работа писателя над любым его произведением начинается задолго до того, как он сел за письменный стол. Если эта необходимая предварительная работа не проделана, то можно сидеть за столом сутки напролёт, годы, целую жизнь и всё же ничего путного так и не сделать.

Многое, очень многое предшествует непосредственному творческому процессу, самому написанию, и прежде всего, конечно, видение. Материалом писателю служит весь зримый ему (и не только зримый) мир. И нужно уметь видеть этот предстоящий нам мир во всей его совокупности и во всём своеобразии. Казалось бы, этому не нужно учиться: каждый нормальный человек умеет пользоваться своими глазами. И всё же, это не совсем так. Умению видеть вещи нужно учиться. Мы часто просто не умеем видеть вещи. Мы слепы разной степенью и разными видами слепоты.

На сетчатке нашего глаза есть так называемое слепое пятно. Это — участок сетчатки, нечувствительный к световым лучам. Когда изображение предмета падает на этот именно участок сетчатки, мы не видим предмета, к которому обращён открытый глаз.

Случается, что в известные минуты весь наш зрительный аппарат является сплошным слепым пятном. Человек смотрит раскрытыми глазами на вещи и не видит их. Такое состояние известно каждому и не однажды описано в литературе.

Вот две строки из романа «Война и мир» Л. Толстого, взятые из шестьдесят шестой главы четвёртой части, описывающей события, которые последовали за получением в семье известия о смерти Пети. «Княжна Марья, бледная, с дрожащей нижней челюстью, вышла из двери и взяла Наташу за руку, говоря ей что-то. Наташа не видела, не слышала её».

Вспомните маленький комический казус с гоголевским городничим в первом действии «Ревизора». Перепуганный, взволнованный, выведенный из обычного равновесия известием о приезде предполагаемого ревизора, городничий мечется, отдавая торопливые распоряжения и одеваясь на ходу. «О, ох, хо, хо-х! — горестно восклицает он. — Грешен, во многом грешен». (Берёт вместо шляпы футляр.) И дальше: «О, боже мой, боже мой! Едем, Пётр Иванович!» (Вместо шляпы хочет надеть бумажный футляр. )

Ослеплённый страхом, городничий не видит то, что держит перед глазами, и только когда частный пристав напоминает: «Антон Антонович, это коробка, а не шляпа», городничий наконец увидел коробку.

Над этим свойством не видеть окружающие вещи в быту много и часто подшучивают. Создалось даже ходячее нарицательное понятие человека, не видящего окружающих предметов. Героя комических недоразумений, вечно путающего свои и чужие вещи, надевающего не те галоши или отправляющегося на прогулку в знойный день с дождевым зонтом, именуют «рассеянным профессором». В сказке Маршака «Рассеянный с улицы Бассейной» герой

В рукава просунул руки, Оказалось — это брюки.

Все эти литературные свидетельства слепоты и из области комического, и из области трагического — не простая выдумка. Явление это бытует, и довольно прочно, в нашей повседневности. Выражения «ослеплённый страхом», «ослеплённый горем», «ослеплённый гневом» вполне точны. Под влиянием известных внутренних психологических движений — горя (Наташа Ростова), страха (городничий), задумчивости (Рассеянный) человек слепнет, перестаёт воспринимать окружающее.

Но вот более стойкий и более страшный рефлекс слепоты, чем мгновенная и кратковременная слепота под влиянием аффекта, — это слепота привычки.

Привычка ослепляет нас не на мгновение, а иной раз на годы, на целую жизнь. Так же как мы целыми днями, сидя под стенными часами, не замечаем их тиканья, так же проходим мы мимо иных вещей десятки и сотни раз, не замечая их, не видя их. Мы смотрим на них и иногда даже физически видим их, но не отмечаем в нашем сознании их своеобразие. Они привычны, как тиканье часов, и надо, чтобы случилось что-то выбивающее нас из колеи привычных представлений, чтобы мы вдруг и каким-то толчком различили вещь, увидели в её своеобразии и наделили её, наконец, теми качествами и свойствами, которые ей присущи и которых мы до той поры не замечали, не видели.

Мы не замечаем, не видим дома, в котором живём десятилетия; не примечаем рисунка стакана, который каждый день по нескольку раз держим в руках; не замечаем в картине, пять лет висящей перед глазами, ничего, кроме деталей, замеченных в первый раз, когда мы её увидели; не замечаем особых свойств близких нам людей, с которыми живём годами. Они раз и навсегда попали в нашем сознании в проклятое «слепое пятно», и они сами превратились для нас в мутное пятно, в вещи, наделённые раз навсегда ограниченным и узким кругом свойств, далеко не определяющих вещь или человека целиком. Это окостенение окружающего мира, которое тем сильней, чем ограниченней человек, чем притупленней его сознание, чем сильней зрительное рутинёрство, обедняет наши представления, суживает их круг, потому что привычка видеть вещи в раз навсегда ограниченных качествах переносится на новые предметы. Это становится манерой видеть окружающее, манерой, с которой каждый, кто смотрит на мир не как на закостенелый, мертвенный пейзаж, а как на источник живых ощущений, познавании, обогащающих и обновляющих творческую практику, должен бороться самым свирепым образом. Эта борьба за качество видения, в конечном счёте, в переводе на творческую практику писателя есть борьба за качество читательского восприятия. Оно, это восприятие, будет тем свежей, полней, богаче, чем свежей, полней, богаче был первоисточник читательского восприятия — авторское видение.

«Произведение литератора, — говорит Горький в «Письмах начинающим литераторам», — лишь тогда более или менее сильно действует на читателя, когда читатель видит всё то, что показывает ему литератор...» Естественно, что читатель тем больше и лучше увидит, чем больше и лучше увидит (и покажет) писатель.

Увы, не всегда удаётся показать увиденное так, чтобы оно было «зримо, вещно, грубо». Между видением и воплощением виденного весьма часты резкие противоречия. Особенно резки и приметны эти противоречия У авторов малоопытных. Как часто в содеянном начинающим писателем, особенно поэтом, фигурируют люди, вещи, события, явления, очень далёкие автору и мало ему ведомые. В то же время мир людей и вещей, окружающих его повседневно, выпадает из поля авторского зрения. Пишет человек о звёздах, о манящих далях, о джунглях, об океанских солёных просторах, а о своём цехе, в котором работает целые дни, о своём соседе по ставку, столу, квартире почему-то умалчивает.

На первый взгляд это кажется трудно объяснимым. Естественней, казалось бы, брать то, что под рукой, вместо того чтобы тянуться с натугой за далеко лежащим; естественней, казалось бы, писать о том, что отлично и во всех подробностях знаешь, чем о вещах, которые менее известны, представления о которых и смутны, и книжны, и неполны. Где же корни этого неестественного, казалось бы, обращения материала?

Причин, питающих это явление, много. Тут и ложное представление новичка о литературе как о чём-то особом и высоко стоящем над повседневностью, и естественное стремление расширить кругозор, заглянуть за свой плетень, и естественное побуждение выделить необычное, что лежит вне повседневных, непосредственных бытовых и трудовых рамок и что больше поражает новизной и остротой впечатлений, наконец, трудность работы над обыкновенным, над тем, что не блещет и не поражает с первого взгляда. Есть, вероятно, и другие причины, и их, я полагаю, немало. Я не берусь анализировать явление в целом и хочу только указать на то, что известную роль и здесь играет «слепота привычки».

Хемингуэй советовал не писать о том, что хорошо знаешь. Поначалу совет может показаться по меньшей мере странным. Но, поразмыслив над ним, нетрудно прийти к выводу, что это совет человека, мыслящего оригинально, глубоко да к тому же умудрённого большим жизненным опытом. В самом деле, давайте подумаем над этим вслух.

Непосредственно окружающее видится в привычном и ограниченном комплексе примет и качеств. Вжившись в это обычное, перестают его понимать, воспринимать, как не воспринимают тиканья часов над головой. Оно перестаёт воздействовать на творческий импульс, перестаёт толкать и побуждать, оно перестаёт питать впечатления. «Обычно лишь новое кажется важным», — говорит один из персонажей «Бесед немецких эмигрантов» Гёте. И в самом деле, новый семафор на дальней улице, подмигивающий красным, зелёным и жёлтым, больше поражает, чем свой родной завод, выросший ?а пять лет втрое. Этот рост вкрадывался в сознание постепенно, через каналы привычных очертаний, привычных вседневных представлений, и остался неувиденным, остался вне рамок творческой практики.

И тут, как во многих других случаях, образовалось «слепое пятно». Оно нивелирует представления, снижает качество видения, стирает внешний мир, смазывает его, притупляет его ощущение и препятствует подлинному его пониманию. В рассказе Джона Рида «Видеть — значит верить» один из главных персонажей — Джордж, коренной житель Нью-Йорка, встретясь с девушкой-провинциалкой, приехавшей в этот город лишь две недели назад, вдруг убеждается, что он знает о Нью-Йорке меньше, чем эта провинциалка. «Я хочу видеть Нью-Йорк, — говорила девушка. — Здесь есть миллионы вещей, на которые стоит посмотреть. Вчера я целый день ходила по городу, с утра до позднего вечера. Так много интересного. Так много такого, о существовании чего я не имела понятия!»

Вот тут-то, глядя на эту провинциалку, у которой так широко были раскрыты глаза на окружающее, потому что это окружающее было для неё ново, Джорджу л показалось, что он вовсе не знает этого окружающего. И он неожиданно для себя взглянул новыми глазами вокруг, и ему «казалось, что он сам заглядывает в мир, о существовании которого он и не подозревал, — в мир, из которого он был навеки изгнан благодаря тому, что знал слишком много».

Такова сила привычки. Такова сила слепоты привычки. Таково «чудовище привычки», как выражался Белинский. Окружающее перестало существовать потому, что стало привычным. Джордж был из него «навеки изгнан». Случай с Джорджем многозначен, почти универсален. И вот почему борьба со слепотой привычки, борьба за качество видения — это этап борьбы за понимание, за освоение мира. Воспитание в себе навыков острого видения, видения людей и вещей во всём их своеобразии, во всех этих качествах, в движении, в непрерывном наслаивании этих качеств совершенно необходимо писателю.

У Ляйэма О'Флаэрти есть рассказ «Чистота». Ирландский новеллист ставит в центр этого рассказа момент обострённого видения человеком привычных вещей. Объектом видения были два обыкновенных дерева. И вот в минуту напряжения, в минуту острого психического аффекта герой вдруг по-новому увидел эти привычные глазу деревья. «Внезапно вид этих деревьев поразил его душу». Он увидел их такими, какими никогда не видел. Это вызвало вихрь новых представлений, который в свою очередь вызвал новые мысли и привёл к новому и неожиданному поступку.

Этот момент обострённого видения существует в рассказе О'Флаэрти как момент, неожиданно врывающийся в привычную ткань человеческого сознания и разрывающий её («Казалось, будто зашуршала занавеска, отдергиваемая от окна»). Для писателя же это обострённое вúдеиие должно стать постоянной манерой, навыком, постоянно в себе воспитываемым.

Нужно не изредка и не в редкие моменты обострённого состояния психики «отдёргивать занавеску», скрывающую от нас вещи, но держать занавеску всегда отдёрнутой. Мир сквозь занавеску — мутный, фальшивый мир. Сдёргивайте занавеску привычного, ограниченно-равнодушного видения. Даже двенадцать стандартных древтрестовоких стульев неодинаковы. Умейте примечать и малейшие разницы в предметах одинаковых, и малейшие сходства в предметах разных. Воспитывайте в себе это драгоценное качество — примечать. Это «свободное и искусное созерцание, внимание к малейшим намёкам и чертам», о котором говорит Новаллис в «Учениках в Саисе», способность открывать «новые краски в образцах старых, как греческие боги», которая поражала в А. С. Пушкине западноевропейскую критику. Пускайте их в ход каждодневно и каждочасно. Не давайте представлениям о вещах окостеневать.

Почти каждый из писателей, которому приходилось задуматься над своим творческим опытом, постоянно отмечал первостепенную важность видения как источника творческого импульса, как важнейшего элемента творческой практики. Отвечая на вопрос одной анкеты: «На каких восприятиях чаще всего строится образ?», Ольга Форш писала: «Героев своих я не слышу, не осязаю, но прежде всего „вижу"». Константин Федин на этот же вопрос ответил, что «чаще (чем слышанное. — И, Б. ) импульсом к работе служит зрительное восприятие, так же как в большинстве случаев на впечатлениях виденного строится образ». А. Чапыгин включает элемент видения как важнейший элемент не только в творческую подпочву, но и в непосредственную творческую практику, в самый процесс писания. «Если я не вижу, — говорит он, — в своём воображении сцену и не вижу так называемого героя, то дело идёт медленно. Когда я всё вижу, тогда пишу — и работа двигается скоро».

Он далее идёт дальше и в процессе работы постоянно помогает себе обострять это непосредственное видение того, о чём пишет. «К историческим работам, — рассказывает Чапыгин, — чтобы яснее было, делаю иногда рисунки городов, крепостей — так было с «Разиным», я рисовал вид Астрахани по Олеарию, Стрюйсу и другим, а также и Симбирск с Волгой и Свиягой».

Рукописи Пушкина испещрены рисунками. И. Гофман в своей интересной книге «Пушкин. Психология творчества» весьма основательно замечает: «И эти рисунки свидетельствуют о том, что поэт конкретно осязал и видел образы, которые ему рисовало его воображение, и в значительной степени объясняют конкретность и ясность пушкинского творчества».

Гоголь в своей «Авторской исповеди» утверждал: «Угадать человека я мог лишь тогда, когда мне представлялись самые мельчайшие подробности его внешности».

Это признание великого живописца словом весьма примечательно. Оно законополагает примат видения для художника даже в таком тонком и колдовском процессе, как психологическое раскрытие, или, как выражается Гоголь, угадывание характера персонажа. Прежде чем угадать своего героя, надо увидеть его в конкретных приметах его внешнего облика. Не увиденный внешне персонаж остаётся безликой загадкой. Он как бы ещё не существует для художника и во внутренней, духовной своей сущности.

Такова практика творцов высоких, зорких, пристально глядящих в предстоящий им мир и умудрённых всяческими умениями.

А как обстоит и обстояло дело с молодыми, только начинающими свой путь поэтами и прозаиками? Понимают ли они, уясняют ли себе, насколько важно качество видения вещей, насколько важен ракурс, угол зрения, под которым видится предстоящий мир, насколько важна острота и новизна видения, насколько важно разбить рамки привычного, притуплённого видения? Далеко не всегда понимают и далеко не всё. Но наиболее пытливые из них несомненно озабочены серьёзной творческой озабоченностью по этому поводу.

Сорок лет тому назад молодой Вадим Шефнер писал:

И мы вглядываемся в звёзды, Точно видя их в первый раз, Точно мир лишь сегодня создан И никем не открыт до нас.

Ему вторит столь же молодой Сергей Иевлев:

Всё дело в том, чтоб ракурс самый новый Упрямо навести на контуры вещей, Чтоб пренебречь освоенной основой, Вообразить, что мир ещё ничей.

Приведёнными мной строками молодые поэты подчёркивали необходимость обострённого видения, необходимость обновить привычные представления («освоенную основу») «новым ракурсом», то есть взглянуть на мир по-новому, с новой стороны его увидеть, «вообразить, что мир ещё ничей», «Точно мир лишь сегодня создал». Поэт как бы видит его внове, впервые, и оттого каждое впечатление от него должно быть так же свежо и остро, как первое впечатление от познаваемой вещи. Поэт сознаёт важность зрительной свежести для творческого импульса, для подлинного видения мира.

Другой поэт, Анатолий Чивилихин, о котором я рассказал в главе «О молниях, поэтах и учении», писал в дни поэтической своей молодости в стихотворении «Во славу зрения»:

Не ради прихоти досужей И незадачливой мечты Нам землю всю б — с водой и сушей — Увидеть будто с высоты. Тогда б из нас, наверно, каждый Вовек проститься бы не мог С неиссякаемою жаждой И откровений и тревог. Тогда бы взгляд, проникший в дали, Своим призваньем изумил. Так что ж дивиться мы не стали, Что так доступно видеть мир: Войти в звучащие долины, Иль посетить нагорный лес, И бросить взор неутолимый В просторы звёздные небес!

Эти строки, как и строки С. Иевлева, — результат обмысливания молодым поэтом своих творческих задач. И уже на начальных этапах своего творческого пути он отдавал себе отчёт в том, что видение мира и представления, получаемые в результате этого видения, — есть источник «неиссякаемой жажды» и «откровений и тревог», источник творческих импульсов, источник, приближающий к подлинному познанию вещей.

И это не должно быть только внешним оглядом, только «бросанием взоров» (хотя бы и «неутолимых») «в просторы звёздные небес», только желанием подняться, чтобы «землю всю б — с водой и сушей — увидеть будто с высоты». Необходимо не только расширение горизонта, расширение поля зрения, но и зрительное проникновение в глубину предстоящего явления.

О, если б прорасти глазами, Как эти листья, в глубину, —

мечтал Сергей Есенин.

Писатель обязан видеть мир глубоко, полно, остро, чтобы так же глубоко, полно и остро писать о нём. И точка зрения «высоты» и точка зрения «прорастания» вглубь одинаково необходимы, чтобы представления о вещах были наиболее верными, яркими и полными. Если надо описать толпу — надо охватить глазом и всю её, и отдельных людей, её составляющих. Для того чтобы определить её величину, её формы, направление её движения, нужно забраться на крышу (на худой конец, хоть на цыпочки привстать). С крыши вы увидите разлив толпы, пространственный её объём, но она будет представляться с высоты скопищем икринок. Этот сгусток тёмной икры ещё не есть человеческая толпа — живая и одухотворённая. Для того чтобы различить людей, составляющих толпу, разглядеть каждого человека в отдельности, каждого в его особости, нужно спуститься с крыши и вмешаться в самую толпу. Только совокупность этих разных наблюдений с разных точек зрения может дать верное представление о характере толпы, о многозначных её качествах и свойствах. Увидеть одни общие формы или, наоборот, одни детали — это значит увидеть только вполовину. И если одно приведёт в творческой практике к схематизму, то другое — к скрупулёзной и ненужной детализации, только затмевающей общую картину.

Обе эти точки зрения одинаково необходимы, чтобы видение давало подлинную меру виденного и — как следствие — полное его понимание и полное отражение в творческой практике.

Нужно быть одновременно и близоруким и дальнозорким (и одновременно обладать нормальным зрением).

Близорукий не видит далеко отстоящих предметов, но зато чётко видит близлежащие. Дальнозоркий не так хорошо различает вблизи, но зато отлично и резко очерчивается перед ним перспектива.

Нужно уметь иногда даже в ущерб крупным вещам переднего плана дать общие чёткие контуры всей обстановки, всего окружения, но иной раз можно смутно очертить общий план, чтобы чётче выступили детали отдельных важных предметов. Так делает киноглаз. Так и мы обязаны делать.

Физически глаз человека так и устроен, что он может укорачивать или удлинять фокусное расстояние, то есть как бы приближать или отодвигать видимое. Но эта способность аккомодации (главным образом, психической аккомодации) у писателя должна утроиться и удесятериться. И её нужно так же тренировать, как и всякий полезный навык.

«Искусство писать есть искусство видеть, есть искусство чувствовать», — говорил французский писатель Реми де Гурмон. И недаром А. Н. Толстой, вспоминая о пройдённых этапах литературного своего пути, говорит как об одном из ранних этапов о том, на котором он «стал учиться видеть».

Именно «учиться видеть». Именно так. Развивать и воспитывать высочайшее качество видения людей, вещей и явлений, видения острого, тончайшего, видения мельчайших деталей, видения общего рисунка, видения вещей во всём их своеобразии, видения совокупностей, видения пытливого, жадного, пристального!

Старая поговорка гласит: «Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать».

Насколько важно для писателя умение видеть окружающий мир, насколько это писателем сознаётся как важнейшее для него, свидетельствует в «Заметках для себя» Максим Горький: «Я не верил, когда мне говорили, что я талантлив. Весьма возможно, что я не верю в это и сейчас, прожив тридцать лет в чине талантливого человека. Я думаю, что мой единственный талант — уменье видеть, всегда подстрекаемое жаждой видеть».

В бальзаковской «Шагреневой коже» один из персонажей восклицает: «Видеть — не значит ли это знать?» Безусловно значит — так, по крайней мере, я полагаю. В искусство видеть, в горьковское «уменье и жажду видеть» обязательным элементом входит искусство понимать увиденное, сопоставлять с прежде виденным, искусство сближать вещи и явления, далеко отстоящие друг от друга, наконец, искусство подозревать и угадывать, не увиденное ещё, незнакомое нам. Видение есть ступень к прозрению, составляющая поэтической, художнической дальнозоркости. Поэт П. Антокольский в стихотворении «Художнику» говорит:

Прозорливость, зоркость, зрячесть Служат мастеру раньше рук.

Недаром же и волшебный серафим в пушкинском «Пророке» совершает над человеком, для превращения его в поэта, прежде всего операцию над зрительным его аппаратом («моих зениц коснулся он»). Видеть — для поэта, для писателя, для художника — это первая его наука; и надо сказать, одна из труднейших наук. Ничего не увидев, ничего и рассказать нельзя, а увидев мало и плохо — и расскажешь или покажешь мало и плохо.

Впрочем, умение видеть — это не только долг и прерогатива писателя или живописца. В такой же мере наука видеть — одна из главных наук в эстетическом университете читателя, театрального зрителя или посетителя выставки картин, да, пожалуй, немаловажный предмет и в повседневном жизненном университете каждого человека.

Не так давно мне довелось прочесть в «Комсомольской правде» примечательную статью заслуженного деятеля искусств Андрея Гончарова «Красные олени». Статья посвящена оригинальному художнику Маю Митуричу, наделённому даром своеобразно видеть и своеобразно изображать окружающий его мир. Она полемизирует с теми полуслепыми (по рождению или по воспитанию), которые признают за художником право изображать мир только таким привычно и совершенно реально (повседневным, каким видится он этим обладателям общепринятых точек зрения. Они отказывают художнику в праве видеть мир по-своему, видеть его а необычных ракурсах и красках, видеть как бы первозданно явленным настежь распахнутым в мир глазам художника.

Умный и многознающий автор, ратуя за художническое своеобразие видения мира, заключает статью словами: «Ну что же, дорогие товарищи, заканчивая наш разговор, я хочу сказать вам самое главное: учитесь видеть... Всё начинается с умения видеть».

Да. Это так. И никак иначе. Всё начинается с умения видеть. В искусстве во всяком случае.

 

Иначе волшебником не быть

Я касался этого предмета в главе «Руки мастера», да и в других также. В главе «Без божества, без вдохновенья...» я оспаривал утверждение, что писатель в своей работе отлично может обходиться без таланта, без вдохновения и даже без творческого напряжения. Сейчас, закончив эти главы и главу «Чудо таланта», я понял, что не оказал всего того, что мог и должен был сказать в защиту противоположной точки зрения, в защиту отвергаемого вдохновения. Правда, говорить о вдохновении всегда несколько стеснительно. Уж очень тонкая материя. Да и старомодным легко прослыть, толкуя об этом. Но куда ни шло — рискну.

Прежде всего, пожалуй, следует сказать, что есть писатели, которые не только утверждают необязательность вдохновения для работы писателя, но идут гораздо дальше, придерживаются на этот счёт взглядов более радикальных. Джек Лондон, к примеру, утверждал в одном из писем: «Я пришёл к выводу: такой вещи, как вдохновение, — не существует... Упорство — вот тайна литературы и всего остального».

В другом письме, трактуя тот же предмет, Лондон говорит с ещё большей определённостью: «Упорная воля может сделать всё... Такой вещи, как вдохновение, не существует вовсе, а талант — это очень мало. Усидчивость, расцветающая при благоприятных обстоятельствах, даёт то, что мы принимаем за вдохновение...»

Жена Джека Лондона Чармиан, оставившая нам жизнеописание Лондона, свидетельствует: «Я апостол правильной работы, — говорил Джек, — я никогда не жду вдохновения».

На первый взгляд это высказывание Джека Лондона стоит в одном ряду с двумя ранее приведёнными. Но едва ли они равнозначны. Высказывание это можно принимать просто как утверждение необходимости для профессионала настоящей профессиональной работы, которую, по своей собственной терминологии, Лондон именует «правильной». Против регулярности профессиональной работы возражать, конечно, не приходится, но она вовсе не снимает необходимости вдохновения. Одно не исключает, а дополняет другое. Сесть за стол можно просто, как за верстак, к которому ведь и по звонку садятся. Но сама работа в охотку может очень скоро приманить дорогого гостя — вдохновение. А что это гость дорогой и всегда желанный, в этом, мне кажется, нет ни малейшего сомнения, и в этом убеждался верно всякий, кто когда-либо держал перо в руках.

Работа в искусстве и сама по себе почти синоним вдохновения и постоянный источник радости и наслаждения. Недаром же В. Стерн писал в своём «Сентиментальном путешествии»: «Я исследую человеческую природу; за мои старания мне наградой мой труд, и этого довольно». Примерно так же думали о своём труде Эдмон и Жюль Гонкуры, внёсшие однажды в свой «Дневник» следующую запись: «В сущности, единственное, что даёт нам ощущение счастья, — это наша работа». А Кола Брюньон? Разве наслаждение трудом, так блистательно написанное Роменом Ролланом, в той или иной мере, в те или иные жизненные мгновения не испытал всякий, кто когда-либо и что-либо делал в этом ми-ре, в котором труд, мысль и сердце в неразрывном ч вечном союзе создали все блага мира, все его красоты, всю его мощь?

В эти наслаждения трудом входят и сознательные Усилия, и бесконтрольные, безотчётно-радостные минуты трудового напряжения. Бесконтрольные, безотчётные радости труда даже как будто чище и дороже человеку. И они знакомы не только людям искусства, но всякому работающему человеку, что бы он ни делал, если делает своё дело увлечённо.

Превосходно написал такие минуты наслаждения трудом Лев Толстой в «Анне Карениной». Приехав на покос, Левин тотчас взялся за косу и целый день проработал вровень с мужиками-косцами. Вначале было ему очень трудно, почти непосильно в этой тяжёлой работе. Но вскоре он приноровился к косе, к ходу работы, к ритму её, и тогда «в его работе стала происходить перемена, доставлявшая ему огромное наслаждение. В середине его работы на него находили минуты, во время которых он забывал то, что делал, ему становилось легко... Коса резала сама собой. Это были счастливые минуты». И дальше: «Чем долее Левин косил, тем чаще и чаще он чувствовал минуты забытья, при котором... как бы по волшебству, без мысли о ней, работа правильная и отчётливая делалась сама собой. Это были блаженные минуты».

Такие минуты обязательно случаются у каждого пишущего, истинно преданного своей работе, и это-то и зовётся вдохновением. В эти вдохновенные минуты всё выходит как бы само собой и особенно хорошо. Гёте как-то сказал Эккерману, что Байрон «творил, как женщины рождают красивых детей; они о том не думают и сами не знают, как это случается».

Сам Гёте не только собственной практикой подтверждал это положение, но и принципиально на нём настаивал. Свидетельство тому — следующее четверостишие Гёте (переведено Б. Заходером):

Тут-то всё и создаётся, Если мы не сознаём, Что и как мы создаём — Словно даром всё даётся.

Это чудесное самонезнание, эта лёгкость, с какой делается всё в часы вдохновения, неоценимы. «Чем больше я живу, — писал на склоне лет Анатоль Франс, — тем больше чувствую, что прекрасно лишь то, что легко».

Анатолю Франсу, умудрённому огромным писательским опытом, это положение казалось неоспоримым. И тем не менее его оспаривали, и очень решительно. Поль Валери писал: «Говоря о себе, признаюсь, что не придаю никакой ценности тому, что мне ничего не стоит. Моя лёгкость мне всегда подозрительна и даже неприятна».

Гюстав Флобер, подобно Джеку Лондону, утверждал, что «нельзя жить вдохновением, Пегас чаще идёт шагом, чем скачет галопом».

Только что цитированный мной Поль Валери идёт ещё дальше Флобера, находя, что не только нельзя, но и недостойно писателя жить вдохновением, страстью, энтузиазмом. Он так прямо и пишет: «... я считал всегда и считаю теперь недостойным писать из энтузиазма. Энтузиазм не есть душевное состояние писателя». И тут же можно привести прямо противоположное мнение на этот счёт Гёте, который утверждает энтузиазм, страстность в работе писателя как состояния, наиболее соответствующие самому смыслу и назначению этой работы, как состояния, вооружающие для проникновения в природу окружающего нас мира, часто неподвластную холодному, бесстрастному анализу. «Выгода всякой страсти состоит именно в том, — говорил Гёте, — что она заставляет нас проникнуть в суть вещей».

Таковы мнения и сомнения касательно того, что принято называть вдохновением, хотя, случается, это состояние именуют и иначе. Высказываний западных художников слова по этому поводу можно привести в количестве почти безграничном. Но мне думается, можно ограничиться приведёнными высказываниями. Надо послушать и своих соотечественников и подробней, основательней ознакомиться с их взглядами на этот предмет.

Александр Блок в статье «О назначении поэта» писал: «Мастерство требует вдохновения». Подобного рода высказывания случались у нас и до Блока и после него.

Русская литература во все времена была литературой огня и души. В ней, кажется, не возникал вопрос или спор о том, нужно или нет вдохновение. Спорили только о том — какова природа вдохновения, что это состояние в себя включает и что должно включать. Тут были мнения разные и иной раз прямо противоположные друг другу. Начнём с Державина.

По определению Державина, вдохновение «не что иное есть, как живое ощущение, дар неба, луч божества. Поэт в полном упоении чувств своих, разгорался свышним оным пламенем или, скорее сказать, воображением, приходит в восторг, схватывает лиру и поёт, что ему велит сердце... В прямом вдохновении нет ни связи, ни холодного рассуждения; оно даже их убегает и в высоком парении своём ищет только живых, чрезвычайных, занимательных представлений».

Державинское определение смахивает на оду вдохновению и выглядит сегодня архаически. Но я не вижу в том беды. Отделите ищущую мысль от архаики формы, и всё станет на своё место. Пусть не смущают вас ни «луч божества», ни поэт, «схватывающий лиру» разгорающейся «свышним оным пламенем», ни прочее в этом роде. Вникнем в существо дела и попытаемся уточнить, за что же ратует Державин.

Прежде всего установим непреложное — Державин за горение, за пламень, за воображение, за свободу выражения, за то, чтобы голос поэта подчинён был велению сердца. Первые слова державинского определения утверждают, что вдохновение «не что иное есть, как живое ощущение...», а последние, что вдохновение «ищет только живых, чрезвычайных (то есть в обычном, невдохновенном состоянии ненаходимых. — И. Б. ), занимательных (то есть не сухо морализирующих, а увлекающих читателя. — И. Б. ) представлений.

Мне думается, что едва ли кто и сегодня станет серьёзно возражать против всех этих прекрасных настаиваний. Но главное не в этом. Самая сущая суть державинской точки зрения на вдохновение — это «восторг», в который впадает одержимый вдохновением, и отрицание «холодного рассуждения», сиречь разума.

Тут уж придётся, конечно, возражать, спорить и опровергать. И первым, кто возражал, спорил и опровергал, был Пушкин.

Пушкин был убеждён, что не голый восторг обуревает поэта в минуты высокого вдохновения, что разум тоже имеет тут свою, и немалую, долю участия. Ведь он же был открытым последователем великих рационалистов восемнадцатого века: Вольтера, говорившего, что «вдохновение нераздельно с деятельностью разума», Бюффона, утверждающего, что «работа ума, то длительная, ровная, то повышенная, но беспрерывная, терпеливая, есть первый признак гения, чаще других посещаемого вдохновением».

Это были воззрения и мысли, родственные воззрениям и мыслям самого Пушкина. Слив их воедино и соединив с собственной оригинальной концепцией, Пушкин даёт чёткое изложение этой новой точки зрения в заметке «О вдохновении и восторге». Принципиальность позиции Пушкина и полемическая направленность его мыслей нашли своё отражение в самом заголовке заметки, в первых строках её.

Пушкин против тех, кто «смешивает вдохновение с восторгом. Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно к объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии. Восторг исключает спокойствие — необходимое условие прекрасного. Восторг не предполагает силы ума, располагающего частями в отношении к целому. Восторг непродолжителен, непостоянен, следовательно не в силах произвесть истинно великое совершенство».

Как видите, пушкинское понимание вдохновения есть решительный шаг вперёд в определении вдохновения. Это совершенно новое слово, значительно расширяющее полемический плацдарм и самое понятие вдохновения, которое, по мнению Пушкина, «нужно в геометрии, как и в поэзии». Он вводит как необходимейшую составную вдохновения новую категорию — спокойствие, на котором, как мы увидим из последующего, поэт настаивает особо подчёркнуто. Он вводит и понятие прекрасного, а в конце полагает как необходимый результат вдохновенного труда «истинно великое совершенство».

Вот для чего стоит и долженствует вдохновенно трудиться. Вот что центр и главный смысл определения старого понятия. Вот в чём воинствующая новизна пушкинской формулы вдохновения и коренное отличие её о г всех предшествующих, в частности и в особенности от державинской. Вдохновение нужно не для того, чтобы, схватив в упоении лиру, петь, «что велит сердце». Одна поэтическая искренность — это слишком мизерная плата за то высокое, что несёт художнику вдохновение, слишком незначительный повод для того, чтобы призывать его. Вдохновение — это инструмент, при помощи которого можно и должно «произвесть истинно великое совершенство». Для этой цели и должен трудиться художник. Для осуществления её и необходимо вдохновение.

Это принципиально новый взгляд на вдохновение, принципиально новая и широкая платформа художника. Это уже не только определение, и несравненно больше, чем спор о желаемом. Это требование. Это программа действий. И чтобы выполнить требуемое, нужны «сила ума», трезвость и спокойствие, обязательно спокойствие. На спокойствии мятущийся Пушкин особенно настаивает и постоянно возвращается к этому мотиву — не только в своих теоретических высказываниях, но и в письмах к друзьям, даже в интимных письмах к жене.

В тридцать пятом году, то есть спустя одиннадцать лет после своей программной заметки «О вдохновении и восторге», Пушкин пишет жене в Петербург из Тригорского: «Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки; а всё потому, что не спокоен».

Переломив себя, Пушкин вскоре начал всё же писать, но работалось худо и желанного вдохновения не было. Три недели спустя после приведённого письма к жене Пушкин писал в Петербург другу своему П. Плетнёву: «В ноябре я бы рад явиться к вам; тем более, что такой бесплодной осени отроду мне не выдаивалось. Пишу — через пень колоду валю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен».

Спокойствия не только не было в те дни у Пушкина, но оно и не могло явиться. Это было за год с небольшим до гибели поэта, когда его отправили в очередную ссылку. Царь изгнал его из Петербурга и запретил издавать газету, которую сперва было разрешил. В письме к жене той же осенью Пушкин жалуется на царя. Он «не даёт мне способов жить моими трудами. Я теряю время и силы душевные, бросаю за окошко деньги трудовые и не вижу ничего в будущем».

Несколькими днями раньше в другом письме к Наталье Николаевне Пушкин тревожится тем же: «Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода... Всё держится на мне да на тётке. Но ни я, ни тётка не вечны. Что из этого будет — бог знает. Покаместь грустно».

Грустные, озабоченные, тревожные письма, которые писались в Михайловском, летели в шумный, блестящий Петербург, где жила Наталья Николаевна и где плелись последние интриги против изгнанника, почти лишённого возможности работать. Вскоре лишили его возможности и жить. Он это предчувствовал. Писал, что он «не вечен». Писал: «... не вижу ничего в будущем».

Будущего при жизни у загнанного поэта в самом деле не было. И конечно, не могло быть речи и о спокойствии. Тем острей и жадней желалось оно. Нужно было оно и для жизни и для работы. Это было «необходимое условие прекрасного» и обязательная составная часть вдохновения.

Не следует думать, что взгляды поэта обусловлены были только жизненным состоянием его. Так же думал и писал о вдохновении и спокойствии Пушкин одиннадцать лет назад, когда жизненные обстоятельства были иными.

Двуединство спокойствия и вдохновения, на котором настаивает Пушкин, может показаться на первый взгляд необычным, странным, даже невозможным. Вдохновение — это ведь прежде всего взволнованность и приподнятость, то есть состояние, прямо противоположное уравновешенности и спокойствию. По трезвому разумению и по логике, оба состояния кажутся исключающими друг друга и несовместимыми.

Но у художника и у художнических состояний — своя логика и свои законы. И по этим неукоснительным законам художник не только может, но и обязан быть одновременно и горячим и холодным, и чувственным и рассудочным, и сопереживателем всему сущему и наблюдателем. Пушкин держался этого не только в своих теориях, но и в художнической практике своей. Годом раньше своей заметки «О вдохновении и восторге» он в последних строчках посвящения, предваряющего «Евгения Онегина», определяет весь свой роман в стихах как результат «ума холодных наблюдений и сердца горестных замёт».

Жар сердца и холод ума, соединённые в одно, — вот что водит пером художника, вот что — его практика. Может статься, действительно для объяснения этого феномена лучше всего обратиться к самой практике великих. Тут же, к случаю, пожалуй, сошлюсь на Анну Каренину, которая, по авторской ремарке, «была возбуждена, а вместе с тем обладала собой настолько, что могла наблюдать».

Ещё лучше о двойственном состоянии человеческой личности сказано в «Войне и мире», в поразительно написанной сцене свидания Пьера с Наташей и княжной Марьей в Москве сразу по окончании войны.

Наташа только что потеряла жениха, княжна Марья — брата, Пьер — друга, и все трое впёртые после смерти князя Андрея свиделись. Каждый исполнен своего горя, у каждого кровоточат свои раны. Говорить всем троим очень трудно. Но так как все трое — люди открытой души и высокой человечности, то разговор сразу пошёл именно о том, о чём говорить трудней всего — о смерти князя Андрея, о гибели пятнадцатилетнего Пети Ростова, о страшных днях войны. Каждый говорил с такой открытостью и чистотой, что ни самые речи их, ни слёзы каждого не были им стыдны. Три сердца, изболевшиеся каждое по отдельности, нашли в этом чистом единении высокую отраду.

Под конец, уже далеко за полночь, вышло как-то само собой, что Пьер стал рассказывать о пережитом им, о своём пленении, об ужасах горящей и разграбленной Москвы, о людях, погибавших на глазах Пьера, о смерти Платона Каратаева.

В рассказе Пьера, правдивом, искреннем и трагическом, раскрывались перед двумя страдающими женщинами не только события, но раскрывалась и вся душа Пьера, очищенная перенесёнными страданиями. «Теперь, когда он рассказывал всё это Наташе, он испытывал то редкое наслаждение, которое дают женщины, слушая мужчину... настоящие женщины, одарённые способностью выбирания и всасывания в себя всего лучшего, что только есть в проявлениях мужчины. Наташа, сама не зная этого, была вся внимание: она не упускала ни слова, ни колебания голоса, ни взгляда, ни вздрагивания мускула лица, ни жеста Пьера. Она на лету ловила ещё не высказанное слово и прямо вносила в своё . раскрытое сердце, угадывая тайный смысл всей душевной работы Пьера. Княжна Марья понимала рассказ, сочувствовала ему, но она теперь видела другое, что поглощало всё её внимание: она видела возможность любви и счастья между Наташей и Пьером. И в первый раз пришедшая ей эта мысль наполняла её душу радостью. Было три часа ночи. Официанты с грустными, строгими лицами приходили переменять свечи, но никто не замечал их».

Не знаешь, что лучше в этой картине, данной великим сердцеведом с таким поражающим проникновением в человека, — рисунок ли души каждого из троих, жар ли сердец их, удивительная ли атмосфера этого ночного разговора, или метод выражения, так поразительно найденный автором? Верней всего, что всё лучше в этом безупречном описании кровоточащей и торжествующей над страданиями жизни людей.

Но я хочу обратить внимание на одну сторону этого описания, ради которой и извлёк его из романа, а именно на то, как по-разному слушают Пьера Наташа и княжна Марья. Наташа — вся трепет и горение. Она слышала в рассказе Пьера то, что слухом уловить нельзя, — слышала «ещё невысказанное слово», улавливала угаданно-услышанное не разумом, а «прямо вносила в своё раскрытое сердце, угадывая тайный смысл всей душевной работы Пьера». Это бесконтрольное восприятие сердцем, чувством, интуицией — всё это составляет одну из сторон, одну из возможностей, одну из способностей человека воспринимать окружающий его мир. Другая сторона, другая возможность и другая способность — это та, которая живёт в княжне Марье. Она воспринимала рассказ Пьера совсем не так, как Наташа, иначе, по-своему. Она слушала и всё слышала, смотрела и всё видела, и всё понимала. И кроме слушания, видения и понимания рассказа Пьера и самого Пьера, она ещё размышляла по поводу услышанного и увиденного, притом думая о Наташе и Пьере, о возможности любви и счастья между ними.

Наташа была горячей соучастницей рассказа Пьера, княжна Марья — наблюдательницей. Случается, что оба эти состояния сливаются у человека в одно, как это показал Толстой у Анны Карениной, которая, будучи обуреваема чувством, одновременно обладала собой настолько, что могла наблюдать.

Это состояние, при котором соучастник и наблюдатель, чувствователь и контролёр чувств соединены вместе, и является обязательным для художника, находящегося в процессе живого, увлекающего, одухотворённого труда. Такое состояние и есть состояние вдохновения, как его понимал Пушкин.

С Пушкиным мы с вами проделали путь от высказанных им теоретических положений к его творческой практике. Но возможен и обратный путь, как бы проверяющий верность выводов и заключений. Это легко установить на примере работы Льва Толстого. Для того чтобы написать Наташу и княжну Марью в разных их состояниях, и написать так проникновенно, Толстой обязательно должен был как бы вселиться на время написания в них, как бы стать одновременно и Наташей, и княжной Марьей. И в то же время он должен был наблюдать за ними как бы и со стороны, чтобы ясно и чётко видеть их, вооружиться контрольным аппаратом ума, в полной мере владея при этом и профессиональными навыками, чтобы хорошо их использовать для описания наблюдённого, почувствованного и познанного. Словом, Толстой не смог бы написать так эту сцену, если бы не находился в состоянии вдохновения, подразумевающего одновременную работу ума и сердца.

Это состояние было знакомо Толстому издавна. В дневниках его то и дело встречаются записи, рассказывающие о напряжённой, оживлённой, радостной и одухотворённой работе над тем или иным произведением. Вот некоторые из них: «Начал вчера Кóневскую с начала. Очень весело писать»; «Мысли о Кóневском рассказе всё ярче и ярче приходят в голову. Вообще нахожусь в состоянии вдохновения 2-й день. Что выйдет, не знаю». О том же свидетельствует и жена писателя Софья Андреевна Толстая, сделавшая в своём дневнике в период работы Льва Николаевича над «Войной и миром» следующую запись: «Левочка всю зиму раздражённо, со слезами и волнением пишет».

Толстой очень ценил периоды взволнованной, вдохновенной работы, полагая их чрезвычайно важными для писателя. В декабре восемьсот шестьдесят четвёртого года он пишет Софье Андреевне, что диктовал её сестре «Войну и мир», «но не хорошо, спокойно, без волнения, а без волнения наше писательское дело не идёт».

Кстати, о спокойствии, которое Толстой называет нехорошим. Тут речь идёт, конечно, не вообще о спокойствии, которого Толстой вовсе не отвергал, а о мере его. Надо быть и взволнованным и спокойным одновременно, и мера того и другого должна хорошо и удачно сочетаться. Отлично написал об этом сочетании и сам Толстой в «Анне Карениной», говоря о работе художника Михайлова: «Он одинаково не мог работать, когда был холодея, как и тогда, когда был слишком размягчён и слишком видел всё. Была только одна ступень на этом переходе от холодности ко вдохновению, на которой возможна была работа».

Эту единственную ступень искал всю жизнь и сам Толстой, и другие, кто шёл тем же путём до него, после него и рядом с ним. Почувствовать и обнаружить эту не обозначенную никакими вехами грань возможности и готовности к вдохновенному труду невыразимо трудно. Но найти её необходимо, иначе в искусстве — не жить. Иначе — волшебником не быть.

 

Неизбежность странного мира

Вернёмся к прощанию Пушкина с только что законченным «Евгением Онегиным» и обратимся прежде всего к первой строчке прощальной строфы: «Прости ж и ты, мой спутник странный».

«Странный»... Какое неожиданное здесь слово — не правда ли? Нет, в самом деле, как может статься такое? Почти девять лет взращивать своё детище, создавать целый мир, целую «энциклопедию русской жизни», образовать блестящую галерею характеров, властно править их сердцами и умами, поступками и помыслами, сделать этот чудно населённый мир обжитым домом своей души и, когда пришёл час прощания с ним, вдруг назвать его странным...

Что за каприз, что за причуда!

Да нет, и не каприз, и не причуда, а просто верность сущему, если хотите, — привычка быть точным. «Странный» — это именно то слово, которое в данном случае уместней, чем какое-либо другое. Чтобы лучше сказать об этом и доказательней, мне придётся на время отвлечься от поэзии и обратиться к физике.

Поможет мне в этом Даниил Данин, который деятельностью своей доказывает, что между лириками и физиками нет особо больших разноречий. Я помню интересные и тонкие рецензии о стихах и статьи о поэтическом стиле, написанные этим кандидатом физических наук. А нынче у меня на столе книга о труднейших и сложнейших вопросах современной ядерной физики, написанная этим ценителем поэзии.

Сам автор в начале книги так определяет её прицел, направленность, метод и содержание: «Эта книга — нечто вроде заметок путешественника, побывавшего в удивительной стране элементарных частиц материи, где перед ним приоткрылся странный мир неожиданных идей и представлений физики нашего века».

Эти «заметки путешественника» в странном мире элементарных частиц написаны с таким умом, с таким проникновением в материал, с таким вкусом к слову и форме, что читаются как увлекательный роман. Я лично, прочтя эту чудесную книгу восемь лет назад, с удовольствием вернулся к ней нынче и перечёл с таким же непреходящим интересом и благодарностью к автору, с каким читал и впервые.

Эта превосходная книга рождает много новых мыслей и утверждает удивление и восхищение гением человека и человечества. Это благородная книга о благородстве и трудностях познания окружающего нас мира и проникновения в него.

Поэзия — тоже один из методов познания мира и проникновения в него, и если он во многом отличен от того метода познания, который зовётся — наука, то в обоих методах есть и сходственные черты.

Одна из таких черт, как мне кажется, это странность, свойственная и миру поэзии, и миру новых научных представлений. Сравнивая доэнштейновскую, допланковскую механику с новой, современной, неклассической, квантовой механикой, Данин снова и снова говорит об особости малого мира микрочастиц по сравнению с макромиром, обычным миром, который мы познаём нашими чувствами и который привычен нашим представлениям. «Очевидно... — говорит Данин, — все элементарные частицы... благодаря одной своей малости не могут подчиняться законам движения обычных тел... В середине 20-х годов физикам стало совершенно ясно, что невидимый мир должен с неизбежностью оказаться странно устроенным миром».

Образ этот показался, видимо, столь приманчивым и так захотелось автору утвердить и прочно закрепить его в читательском сознании, что он назвал книгу «Неизбежность странного мира».

А теперь обратимся к странному миру поэзии и попробуем проследить и понять, чем отличен он от повседневного нашего мира. Попутно постараемся постигнуть — как повседневное и обычное, попав в сумку волшебника-поэта, становится неузнаваемо иным и по-особому странным.

Для наглядности перемен и слежения их начнём с самой обычной картины. Представим себе молодого человека, сидящего в общем зале петербургского ресторана начала века. Вечер. Весна. Уже начался дачный сезон, и молодой человек тоже живёт на даче, но, по-видимому, наскучив тихой дачной одурью, сбежал в станционный ресторан.

Но и тут, в сущности говоря, то же самое. Обычная скука, обычная пыль в обычных переулках, над которыми висит обычная и тоже скучная луна, даже как будто скривившаяся от скуки. Там, где окраинные переулки упираются в шлагбаумы застав, прогуливаются парочки. Кавалеры в обычных, принятых в те дни котелках, лихо сдвинутых к затылку, наперегонки острят, развлекая своих дам. Но от острот их, видимо, никому не весело, как никому не весело и здесь в ресторанном зале, где даже лакеи какие-то сонные. Их не могут расшевелить и крики красноглазых пьяниц, тоже привычные.

Может статься, эта сонная скука не общий удел? Может быть, есть в этом мире и иное... Вон за окном прошла девушка в шёлковом платье, модной шляпе со страусовыми перьями и с опущенной на лицо вуалью. За тёмной паутинкой вуали лица не разглядишь, и оттого за ней может померещиться бог весть какие прекрасности и таинственности. Это тем легче, что перед тобой стакан терпкого вина и что тебе всего двадцать шесть. Впрочем, может быть, всё это ничего особого и не означает. Перед нами обычная картинка обычного весеннего вечера в окрестностях Петербурга начала века.

Но вот мы берём в руки томик Блока. И картина, которая только что рисовалась нам обычнейшей, вдруг по велению какого-то незнаемого волшебства преображается и становится изумительно пластичной, таинственной, романтической, необыкновенной, странной и бесконечно дорогой нашему глазу, сердцу, уму, воображению... И мы читаем упоительно медленные строки, смакуя их, как вино...

По вечерам над ресторанами Горячий воздух дик и глух, И правит окриками пьяными Весенний и тлетворный дух. Вдали, над пылью переулочной, Над скукой загородных дач, Чуть золотится крендель булочной, И раздаётся детский плач. И каждый вечер, за шлагбаумами, Заламывая котелки, Среди канав гуляют с дамами Испытанные остряки. Над озером скрипят уключины, И раздаётся женский визг, А в небе, ко всему приученный, Бессмысленно кривится диск. И каждый вечер друг единственный В моем стакане отражён И влагой терпкой и таинственной, Как я, смирён и оглушён. А рядом у соседних столиков Лакеи сонные торчат, И пьяницы с глазами кроликов «In vina veritas!» кричат. И каждый вечер, в час назначенный (Иль это только снится мне?), Девичий стан, шелками схваченный, В туманном движется окне. И медленно пройдя меж пьяными, Всегда без спутников, одна, Дыша духами и туманами, Она садится у окна. И веют древними поверьями Её упругие шелка, И шляпа с траурными перьями, И в кольцах узкая рука. И странной близостью закованный, Смотрю за тёмную вуаль И вижу берег очарованный И очарованную даль. Глухие тайны мне поручены, Мне чьё-то солнце вручено, И все души моей излучины Пронзило терпкое вино. И перья страуса склонённые В моем качаются мозгу, И очи синие бездонные Цветут на дальнем берегу. В моей душе лежит сокровище, И ключ поручен только мне! Ты право, пьяное чудовище! Я знаю: истина в вине.

Такова блоковская «Незнакомка», в которой глазу, обречённому привычным представлениям, и уму, притуплённому заурядными знакоместами, всё внове и всё в радость. Она наново рождает наши чувства, наделяет жадной и острой пристальностью и несравнимо против обычного расширяет поле нашего зрения. Это жаркий толчок крови под самое сердце и зовы в незнаемые странности, живущие за нашими знаемыми обыденностями. Это прикасание к «глухим тайнам» Прекрасного и приглашение к путешествию в «очарованную даль».

Если, упаси боже, вы не ощутите этих негаданных прикасаний, не почувствуете этих колдовских очарований, не услышите этих призывных труб, вы рискуете остаться перед лицом Прекрасного глухонемым и слепо-недвижным, а это великое несчастье. Бойтесь его. Бегите его. Бегите в поэзию. Избавление от страшной всякому живому глухослепонемоты привычного — там, в поэзии, в зовах и звучаниях её, в пристрастиях и странностях, в странностях особенно.

Вы, может статься, замечали, что хороший педагог — всегда немного странный нам педагог, а хороший врач — это немного странный врач. Нетрудно понять, почему оно так. Врачевание — это ведь всегда немного психологическое шаманство, а воспитание — непрерывный психологический эксперимент, цель которого — взять в плен воспитуемого и лепить в нём нужное по душевному умению своему. Странное же — отличнейший инструмент при этой лепке, потому что оно поражает воображение, а отсюда один шаг до любого преображения.

Подобно хорошему врачу и хорошему педагогу, хороший поэт, как и сама поэзия, всегда со своей особой страннинкой. Эта страннинка — как соль в пище, как запах земли, примешивающийся к любому аромату любого цветка, любой травинки. Она изначально присуща поэзии.

Блоковскую «Незнакомку» эта страннинка пронизывает насквозь, животочит в каждой строке её, как сок берёзы весной. Проглядите, переберите эти строки, как музыкант перебирает струны своего инструмента, и вы тотчас уловите звучание их, звучание особое, неповторимо своё, обострённое до той страннинки, которая пленяет сразу и навсегда, приковывает к себе неотрывно, как прикован взгляд поэта к явленному ему колдовству, когда он в пошлой ресторанной одури вдруг замечает, как

Девичий стан, шелками схваченный, В туманном движется окне.

С этого мгновения пристальная прикованность к явленному уже ни на мгновение не оставляет поэта. Он следит за каждым движением её. Он заворожённо отмечает про себя, как

... И медленно пройдя меж пьяными, Всегда без спутников, одна, Дыша духами и туманами, Она садится у окна.

Неведомый фантом вдруг вошёл в обычный мир, всему новое движение, принёс с собой новые запахи, новые краски, словно даже веяния какого-то иного времени.

И веют древними поверьями Её упругие шелка, И шляпа с траурными перьями, И в кольцах узкая рука.

Но это не всё. Надо ещё и ещё смотреть, следить, околдовываться.

И странной близостью закованный, Смотрю за тёмную вуаль И вижу берег очарованный И очарованную даль.

Что за строки! Что за удивительные строки! В каждой, по-своему особой, по-своему же развёртывается поражающая картина волшебств и очарований.

Где же они зачинаются — эти пронзающие душу открытия глаз и сердца? Может быть, изначальное — вот это:

И странной близостью закованный...

Ну да. Ну конечно же. Это прежде всего. Близость — это прежде всего. Близость обязательна для пристальности. Надо почувствовать себя близким материалу, чтобы завидеть его, пролучить поэтическим рентгеном. Это то же, что «родственное внимание» Пришвина, обязательное для глядения в природу и чувствования её.

Но близость блоковская не просто близость, а «странная» близость. И только тогда, когда, вооружённый и устремлённый этой «странной близостью», смотришь «за тёмную вуаль», тогда только и можно увидеть и «берег очарованный и очарованную даль». Без этой «странной близости» к материалу очарованных далей поэзии не разглядишь. Это не будет тебе дано. И только с ней и может поэт и человек почувствовать и, почувствовав, сказать:

Глухие тайны мне поручены, Мне чьё-то солнце вручено...

И это чьё-то уже не чужое. Поэт так глубоко вошёл в чужой мир, что этот чужой мир вошёл в него самого, стал его миром. И страусовые перья, которые качаются на тулье шляпы, и глаза, которые чуть мерцают за тёмной сеткой вуали, уже не те и не там.

И перья страуса склонённые В моем качаются мозгу, И очи синие бездонные Цветут на дальнем берегу.

Как перья страуса переместились со шляпы в самый мозг поэта, как глаза, даже неразличимые вблизи за сеткой вуали, различились, стали «синими бездонными» и уже «цветут на дальнем берегу»?

Как же случаются эти удивительные превращения, эта игра очарования, эти изменения ракурсов, эти смещения в пространстве и времени, эти замены качеств новыми и совершенно своими? Где ключ от этого таинственного ларца с бесценными и странными сокровищами? Да вот же он:

В моей душе лежит сокровище, И ключ поручен только мне!

Вот награда за огромный труд, за напряжённое и истощающее до изнеможения колдование. Эта награда — богатство души, в которой «лежит сокровище».

Эта награда — безраздельное право владения ключом от этого сокровища, который «поручен только мне». Эта награда — весь новооткрытый странный мир с его глухими тайными и очарованными далями, прекрасно-странный мир, который так неимоверно трудно разглядеть за повседневной «пылью переулочной» и ещё трудней дать ему новую и странно прекрасную жизнь.

Об этом думаю не я один, и не только мои современники. Задолго до нашего времени, почти четыреста лет тому назад, английский философ-материалист Фрэнсис Бэкон сказал: «Не существует истинно прекрасного без некоторой доли странности».

Доля странности в мире поэтического — очень весомая доля и необходимейшая составная поэзии. И самая странная черта этой странности состоит, может статься, в том, что она не отъединяет поэта от мира жизни живой. Своезначность поэтической речи, её особый строй и обычай, каким верен был всю жизнь Александр Блок, не помешала ему в трудные дни родины предостеречь своих сограждан:

Революционный держите шаг! Неугомонный не дремлет враг!

Странный мир — это чудо преображения мира вседневного. Это чудо поэзии, без которого поэту жить невозможно. Явление его душе странного мира неотвратимо. Оно есть — неизбежность.

Очень хорошо оказал о необходимости странного для поэта Вадим Шефнер в цитированной мной «Цепочке мыслей о поэзии». Утверждая близость Ф. Тютчева нашему времени, Шефнер видит одну из причин этого в том, что «поэту свойственно одно величайшее качество: ощущение необычности, странности мира. Ведь мы живём в единственном, неповторимом мире, в мире, который нам не с чем сравнить, ибо для него нет эталона. Эта удивленность неповторимостью мира сквозит в стихах Баратынского, и в стихах Иннокентия Анненского, и в стихах Блока, и в стихах Заболоцкого. А из поэтов, живущих и работающих в наши дни, этим редким качеством в наибольшей степени обладает Леонид Мартынов».

Всё сказанное Шефнером о необходимой поэту удивленности предстающим перед ним миром, о столь же необходимом «ощущении необычности, странности мира» — сущая и добрая правда, отысканная и различённая в долгих поэтических поисках Шефнера, которые я наблюдаю уже много-много лет.

И эти шефнеровские строки сродни, совершенна сродни блоковским строкам;

Случайно на ноже карманном Найди пылинку дальних стран — И мир опять предстанет странным, Закутанным в цветной туман.

Этот поэтический цветной туман, подобный тёмной вуали Незнакомки, скрывает всё ту же очарованную даль, которая стоит за предстающей глазам обыденностью. Для того чтобы случились прекрасные поэтические преображения, не надо в эти очарованные страны далеко ехать. Они здесь, у тебя под рукой, на лезвии твоего перочинного ножа. Надо только уметь разглядеть на этом обычном карманном ноже «пылинку дальних стран». И тогда обычный «мир опять предстанет странным», то есть поэтическим.

Пушкин постоянно ощущает странность поэтического. Он не только называет Евгения Онегина «странным» спутником своей жизни, о чём я уже упоминал в самом начале главы. В стихотворении «К моей чернильнице» поэт говорит о том, как поражает его «странность рифмы новой, Неслыханной дотоль». Даже обычная речь превращается у него иной раз в «странное просторечие». Гоголь, ощущая творения свои странными, в начале седьмой главы «Мёртвых душ» говорит о себе: «И долго ещё суждено мне идти об руку с моими странными героями».

В своей статье «Николай Гоголь» Мериме, выслеживая степень и ступени странного и фантастического в произведениях Гоголя, а также взаимосвязей этих необычайностей с реальным, говорит: «Переход от странного к чудесному почти незаметен, и читатель таким образом окажется в области фантастики раньше, чем Успеет заметить, что покинул действительный мир».

В заключение — ещё несколько о «Незнакомке». Не так давно в «Вечернем Ленинграде» внимание моё привлекла небольшая статья И. Рудницкой «Озерки, блоковская „Незнакомка"». В ней приведены свидетельства К. Чуковского и друзей Блока В. Пяста и Е. Иванова, В. Пяст рассказывает, что с зимы девятьсот пятого — шестого года, то есть именно тогда, когда зародилась и потом писалась «Незнакомка», Александр Блок особенно полюбил «путешествие (в одиночестве) с Приморского вокзала по железной дороге до Озерков».

По утверждению автора статьи, «Вокзал в Озерках и стал местом рождения блоковской «Незнакомки». На станции он часто сидел в железнодорожном ресторане», атмосферу которого он позже и воспроизвёл в своём знаменитом стихотворении.

Говоря о точности воспроизведения поэтом окружающей его обстановки и местного пейзажа, К. Чуковский говорит: «Помню нарядную булочную, над которой, по тогдашней традиции, красовался в дополнение к вывеске большой позолоченный крендель, видный из вагонного окна... Хорошо помню шлагбаумы Финляндской железной дороги, за которыми шла болотистая топь, прорытая канавами».

Так вот откуда в «Незнакомке» появились и «шлагбаумы», и «канавы», за которыми «гуляют с дамами Испытанные остряки», и чуть золотящийся «крендель булочной», и озеро (Суздальское озеро в соседнем с Озерками Шувалове), над которым «звенят уключины, И раздаётся женский визг».

Весь этот фон, на котором держится «Незнакомка», по выражению друга поэта Е. Иванова, совершившего вместе с Блоком поездку в Озерки в мае девятьсот шестого года, — «это земная реальность, все детали которой выписаны с большой точностью».

Как земная реальность становится той поэтической страннинкой, которая тревожит и радует сердце и зовётся поэзией, — об этом могли бы рассказать только поэты. Но, к сожалению, и они этого не знают.

Впрочем, может быть и не к сожалению, а к счастью, ибо поэзия — это всегда тайна.

И пусть и остаётся она тайной.