Сумка волшебника

Бражнин Илья Яковлевич

Три мастера

 

 

От Михайловского до Муранова

Лето тысяча девятьсот семьдесят пятого года оказалось для меня чрезвычайно счастливым. В это лето мне удалось побывать в гостях и у Александра Пушкина, и у Фёдора Тютчева, о котором я пишу сейчас книгу, сиречь побывать и в Пушкинском заповеднике в Михайловском и в музее Тютчева в Муранове. Дни и часы, проведённые в этих заповедных местах, были неповторимо прекрасны.

В Михайловском Пушкин бывал не раз и не два — и бывал и живал. Впервые попал Пушкин в Михайловское в тысяча восемьсот семнадцатом году, сразу после окончания лицея, будучи ещё восемнадцатилетним юношей. В последний раз приезжал сюда за год до смерти. В Михайловском же Пушкин отбывал двухлетнюю ссылку двадцать пятого — двадцать шестого годов.

Несмотря на горечь вынужденной отъединённости от всех, кто был мил его сердцу и кому он был дружески привержен, несмотря на одиночество в захолустном углу, Пушкин не стал ни ипохондриком, ни бездельным неврастеником. В эти горькие два года он обрёл в себе скрытый дотоле источник сил, чтобы найти душевное равновесие и сосредоточиться на творческой работе.

В Михайловском Пушкин работал много и плодотворно. Здесь написано более ста превосходнейших вещей, среди которых: «Борис Годунов», «Граф Нулин», центральные главы «Евгения Онегина», стихотворения «19 октября», «Деревня», «Андрей Шенье», «Зимний вечер», «Вакхическая песня», «Стансы» («В надежде славы и добра...»), «Жених», «Цветы последние милей...», «Зимняя дорога» («Сквозь волнистые туманы пробирается луна...»), «В крови горит огонь желанья...», «Пророк», «Я помню чудное мгновенье...».

Каждое из перечисленных стихотворений — шедевр. О каждом можно сказать и рассказать очень много. Но это не входит в планы данной книги. И всё же я не могу отказать себе в удовольствии поговорить хотя бы об одном из этих стихотворений. Оно имеет заголовок «19 октября». К слову сказать, этот заголовок носят три стихотворения. Они посвящены годовщине основания 19 октября тысяча восемьсот одиннадцатого года милого сердцу поэта Царскосельского лицея. Этой же дате посвящены ещё два стихотворения, имеющие иной заголовок. То из этих пяти, о котором пойдёт речь и которое мне кажется самым сильным из всех, начинается строфой:

Роняет лес багряный свой убор, Сребрит мороз увянувшее поле, Проглянет день, как будто поневоле, И скроется за край окружных гор. Пылай, камин, в моей пустынной келье; А ты, вино, осенней стужи друг, Пролей мне в грудь отрадное похмелье, Минутное забвенье горьких мук.

В этих начальных строках и великолепная картина поздней осени с её «багряным убором» и серебрящимся на первом морозце полем, и трогающее сердце описание жизни поэта в ссылке: пылающий в «пустынной келье» изгнанника камин, «горькая мука» отъединения от всего мира, от его жизни живой...

Я задумчиво бреду маршрутами пушкинских прогулок по Михайловскому парку. Парк пленителен и очень стар. Он разбит в конце восемнадцатого века дедом Пушкина Осипом Абрамовичем Ганнибалом — сыном знаменитого «арапа Петра Великого» Абрама Ганнибала. О возрасте парка свидетельствуют старые ели центральной аллеи, иным из которых более двух столетий. Есть в Михайловском парке ещё одна примечательная аллея, состоящая из сорока двух старых лип. Эта липовая аллея — ровесница старой еловой аллеи. С некоторых пор она стала называться «аллеей Керн» в память о свидании под этими вековыми липами Пушкина с Анной Петровной Керн, приезжавшей летом двадцать пятого года погостить к своей тётке, П. А. Осиповой, в соседнюю с Михайловским усадьбу Тригорское.

Долго расхаживал я взад-вперёд по чудесной «аллее Керн», думая о той, которую гений поэзии назвал «гением чистой красоты». Потом прошёл к прудам, на одном из которых находится заветный пушкинский уголок — Остров уединения, с высокими соснами, небольшой полянкой меж ними и скамьёй на краю.

Таких пушкинских заповедных мест в Михайловском много. Они с бережным пристрастием описаны в стихотворении «Вновь я посетил...», созданном за год до смерти и целиком посвящённом воспоминаниям о Михайловском, о проведённых в нём годах ссылки.

«Вот опальный домик», в котором поэт жил «с бедной нянею» своей. «Вот холм лесистый», над которым часто он «сиживал недвижим — и глядел На озеро, воспоминая с грустью Иные берега, иные волны...»

Я постоял на этом холме у озера Маленец. Обошёл вокруг домик няни и направился неторопко, задумчиво туда, «Где в гору подымается дорога, изрытая дождями» и где «три сосны Стоят — одна поодаль, две другие Друг к дружке близко...» Здесь поэт, обращаясь к новой поросли под старыми соснами, сказал приветливо и душевно: «Здравствуй, племя Младое, незнакомое!».

Я повторил тот стародавний привет перед тремя молодыми сосенками, нынче сменившими трёх прежних, уже погибших сосен-великанов. Потом вернулся к господскому дому, стоящему на высоком холме над живописной светлой речкой Соротьюо. Средняя из трёх комнат северной стороны — гостиная. Тут, в горке, хранятся несколько вещей, к которым прикасалась рука Пушкина: четыре бильярдных шара, кий, самовар, несколько мелких предметов.

Рядом кабинет поэта, и здесь опять волнующая встреча с пушкинскими вещами, первая из которых — железная трость весом в девять фунтов, то есть больше двух килограммов. Мне позволили взять её в руки, и я почувствовал, как она тяжела. Надо было иметь твёрдую руку, чтобы носить такую трость, твёрдую руку и твёрдый характер.

Кроме трости, из подлинных пушкинских вещей сохранились подножная скамеечка, принадлежавшая прежде Анне Керн, этажерка, на которой когда-то лежали рукописи Пушкина.

Тут же, над диваном, висит портрет Байрона с собственноручной пушкинской надписью на обороте его: «Подарен А. С. Пушкиным Аннет Вульф 1828 г.» и на камине описанная в «Евгении Онегине» чугунная статуэтка Наполеона.

В Михайловском и соседнем Тригорском встречи с Пушкиным происходили на каждом шагу. Долго бродил я в светлой задумчивости по этим чудесным местам: присел на «скамью Онегина» в Тригорском парке, постоял у солнечных часов, медлительно обошёл огромный, в несколько обхватов, почти трёхсотлетний «дуб уединённый». Потом прошагал к Вороничу с остатками древней крепости — Савкиной горкой, над которой местным попом Саввой в 1513 году поставлен каменный крест, сохранившийся до наших времён.

Память об этих святых для меня, как и для миллионов других советских людей, местах не изгладится, не потускнеет, проживи я ещё хоть сто лет.

А теперь перенесёмся из Михайловского в подмосковное Мураново. Если Михайловское исполнено памяти о Пушкине, с которым мы здесь встречаемся буквально на каждом шагу, то Мураново в такой же степени принадлежит памяти Тютчева.

Я попал сюда вскоре после Михайловского, и мир Тютчева, отражённый в Мурановском музее, был как бы продолжением мира Пушкина. В сущности говоря, это был один и тот же мир, одна и та же эпоха, только по-разному каждым воспринятая и по-своему каждым выраженная в превосходнейших стихах.

Но до стихов (и одновременно с ними) существовали вещи, вседневный жизненный обиход. Жизненный обиход Фёдора Тютчева прекрасно и многообразно выражают собранные в этом музее вещи, некогда принадлежавшие Тютчеву и окружавшие его. К слову сказать, к вящему моему удовольствию и, надо полагать, к удовольствию других посетителей, этот музей мало похож на музей. Тут нет ни оградительных шнуров, ни этикеток, объясняющих и одновременно отчуждающих тебя от жизни поэта — такой, какой она была в действительности. С порога этого немузейного музея я как бы вступил в самую жизнь Тютчева...

Вот керосиновая лампа в виде вазы с шарообразным абажуром. Вот высокие, от полу и почти до самого потолка, часы пробили протяжно и медлительно двенадцать. Вот ломберный столик красного дерева на двух лирах вместо ножек. А вот рабочий стол поэта с чернильницей, свечами и гусиным пером, со следами чернил на нём.

Раз уж мы добрались до пера поэта, то как раз время сказать о том, что этим пером было написано. Сочинять стихи Тютчев начал в десять лет. Когда ему исполнилось четырнадцать, стихи его были публично читаны в Обществе любителей российской словесности, а годом позже напечатаны в «Трудах» Общества.

Прошло шестьдесят лет после того, как написано было первое стихотворение, и умирающий, уже парализованный Тютчев за три месяца до конца продиктовал в постели своё последнее стихотворение. Он был предан музам душой и помыслами с младых ногтей и до последнего своего часа. Он жил и умер как поэт.

Лев Толстой говорил о Тютчеве: «Без него жить нельзя». Что касается самого Тютчева, то он не мог жить без поэзии.

Как же он понимал поэзию? Ответить на этот нелёгкий вопрос поможет нам стихотворение Тютчева, которое многозначительно названо им «Поэзия»:

Среди громов, среди огней, Среди клокочущих зыбей, В стихийном, пламенном раздоре, Она с небес слетает к нам — Небесная к земным сынам, С лазурной ясностью во взоре, И на бунтующее море Льёт примирительный елей.

Такова Поэзия, такова её природа, её изначало в глазах поэта, в его душе, в его понимании.

По Тютчеву, она — дар небес землянам, дар, знаменующий единение неба и земли, высокого и обыденного, вдохновенного и вседневного. И поэт осуществляет этот принцип в своей стиховой практике.

Стихотворение «Поэзия» написано в тысяча восемьсот пятидесятом году сорокасемилетним Тютчевым. В этом возрасте обычно знают о себе и окружающем мире если не всё, то многое, во всяком случае, и продолжают дознаваться ещё большего, дознаваться каждодневно, каждочасно, при каждом своём шаге, при, каждом взгляде на сущее, даже если это сущее есть самая малость: дождевая капля, дрожащая, искрящаяся алмазом на зелёной ладошке древесного листка, лёгкое дуновение ветерка, лежащий на дороге камень...

Да, и камень, обыкновенный дорожный камень. И он преображается поэтом неведомо каким волшебством в образный знак, в звенящий стих, в жизненную проблему.

С горы скатившись, камень лёг в долине. Как он упал, никто не знает ныне — Сорвался ль он с вершины сам собой, Или низвергнут мыслящей рукой? Столетье за столетьем пронеслося: Никто ещё не разрешил вопроса.

Вот как оно у поэтов, вот какова стихийная сила стиха и взволнованная наполненность его, ведущие прямым ходом от придорожного камня к ищущей и как бы осязающей окружающий мир философской мысли, к не разрешённым столетиями вопросам.

А вот ещё одно стихотворение, исполненное искуса, смятения, поиска ответов на нерешённые вопросы. Оно так и названо — «Вопросы». На сей раз искус увёл поэта за рубежи собственной мысли, собственного творческого поиска, к взыскующим стихам Гейне, переводом которого и является это стихотворение (к слову сказать, Тютчев был первым переводчиком Гейне на русский язык):

Над морем, диким полуночным морем,   Муж-юноша стоит, — В груди тоска, в уме сомненье, — И сумрачный — он вопрошает волны: «О, разрешите мне загадку жизни, Мучительно-старинную загадку, Над коей сотни, тысячи голов — В египетских, халдейских шапках, Гиероглифами ушитых, В чалмах, и митрах, и скуфьях, И с париками, и обритых, — Тьмы бедных человеческих голов Кружилися и сохли, и потели. Скажите мне, что значит человек?   Откуда он, куда идёт, И кто живёт над звёздным сводом?» По-прежнему шумят и ропщут волны, И дует ветр, и гонит тучи, И звёзды светят холодно и ясно, — Глупец стоит и ждёт ответа!

И опять человек на распутье. И опять перед ним — неразрешённые вопросы. А может статься, они и вообще неразрешимы? Может статься, ответы на них никогда! не будут даны? И нет такой силы, которая осилила бы их гнетущую власть над нами?

Поэт говорит — есть. Такая сила есть, и она в нас самих. Она способна преодолеть всё, что до сих пор; вставало на наших трудных путях неодолимой преградой. Она разрешит неразрешимое и поведёт нас прекрасной дорогой добрых чудес.

Что же это за чудодейственная сила, которая поэту знаема в нас? Он открыл её на склоне лет, за два с половиной года До кончины, и поведал о ней в двадцати прекрасно-величавых строках:

Чему бы жизнь нас ни учила, Но сердце верит в чудеса: Есть нескудеющая сила, Есть и нетленная краса. И увядание земное Цветов не тронет неземных, И от полуденного зноя Роса не высохнет на них. И эта вера не обманет Того, кто ею лишь живёт, Не всё, что здесь цвело, увянет, Не всё, что было здесь, пройдёт! Но этой веры для немногих Лишь тем доступна благодать, Кто в искушеньях жизни строгих, Как вы, умел, любя, страдать. Чужие врачевать недуги Своим страданием умел, Кто душу положил за други И до конца всё претерпел.

Итак, на все поставленные вопросы поэтом даны уверенные, чёткие ответы: неразрешённое разрешимо, непостигнутое постижимо. Есть «нескудеющая сила», способная преодолеть неодолимое, способная постигнуть всю «нетленную красу» мира, способная «верить в чудеса» и которая сама есть чудо. Это чудо — сердце человеческое.

Что касается «нетленной красы», то она есть главная составляющая нашего сердца. Поэтому и в основе всего сущего лежат моральные ценности. Человек богат именно ими. Дороже и ближе других поэту тот, кто «душу положил за други», кто способен на большие чувства, на великую любовь. Любовь как великая сила — постоянная тема стихов Тютчева.

Но муза Тютчева осмысливается и ощущается поэтом не только как дело сердца поэта, но как нечто неотделимое от всего громадно-несущегося мира, дело, соотнесённое с первозданными громадами мироздания. Ярким свидетельством тому служит стихотворение «Видение»:

Есть некий час всемирного молчанья, И в оный час явлений и чудес Живая колесница мирозданья Открыто катится в святилище небес.

Тогда густеет ночь, как хаос на водах; Беспамятство, как Атлас, давит сушу; Лишь Музы девственную душу В пророческих тревожат боги снах.

Наделяя музу пророческим даром, Тютчев как бы перекликается с Пушкиным, который делает то же а своём знаменитом «Пророке». Двадцать лет спустя после цитированного мной «Видения» Тютчев написал стихотворение «Поэзия», которое я целиком привёл вначале и в котором трактуется та же тема. В нем муза воспевается поэтом, как слетающая к нам с небес, «Среди громов, среди огней, Среди клокочущих зыбей».

Но страстная клокочущая, громокипящая муза Тютчева в то же время нежна и напевна. Она одновременно и небесная и земная. Она многопланова и многозначна, как сама жизнь. Такова же и стихия тютчевского стиха, влекущая поэта и вдаль и вглубь.

 

Последняя любовь

Они встретились впервые в Смольном институте, куда Тютчев пришёл навестить дочерей своих Дашу и Катеньку. Это было весной пятидесятого года. Он стоял в вестибюле, разговаривая с институтской инспектрисой, Анной Дмитриевной Денисьевой, когда в вестибюль с улицы вошла высокая стройная девушка и повернула к правому коридору.

Увидя её, Анна Дмитриевна сделала ей знак остановиться и, извинившись перед Тютчевым, обратилась к ней:

— Леночка, в гостиной на круглом столе лежат тетрадки. Вычитай их, пожалуйста.

— Хорошо, maman, — кивнула девушка и, отпущенная кивком головы Анны Дмитриевны, пошла коридором к Николаевской половине Смольного.

Анна Дмитриевна повернулась к Тютчеву, и он спросил её с любопытством:

— Это ваша дочь?

— О нет, только племянница. Впрочем, я, кажется, неточно выразилась, не только племянница. — И словоохотливая инспектриса, свободная в этот час от занятии, с видимым удовольствием принялась объяснять: — Она мне, знаете ли, действительно как дочь, потому что после ранней смерти её матери, а моей сестры, я воспитывала её как родную дочь. Да и она относится ко мне как к матери, даже зовёт меня, как вы слышали, maman.

— Очень милая девушка, — откликнулся с явной заинтересованностью Тютчев. — Очень милая. Она и сейчас, верно, живёт с вами?

— Да. Конечно. — Анна Дмитриевна приветливо улыбнулась. — Могу, если хотите, познакомить с ней. Кстати, вам, может быть, интересно будет проглядеть тетрадки ваших девочек. Пройдёмте ко мне — уроки кончились, и я вполне свободна.

— С большим удовольствием, если это вам не в докуку.

Приглашение было, видимо, приятно Тютчеву и не вовсе неожиданно, так как, третий год навещая Дашу и Катеньку в Смольном, Тютчев всякий раз вступал в беседу с умной и занимательной инспектрисой, опекавшей его детей. Проникшись взаимной симпатией, она встречались как приятные друг другу старые знакомцы.

— А знаете, — говорила между тем Анна Дмитриевна, провожая Тютчева в Николаевскую половину к своей квартире. — Леночка ведь страстная любительница стихов, и в частности большая поклонница ваших.

— Откуда же она мои стихи знает?

— О, вы представить себе не можете, сколько она разных журналов и альманахов переворошила. Ваши стихи она, сколько мне известно, в «Современнике» вычитала.

Тютчев провёл этот вечер с приятством, стал часто бывать у Денисьевых и увлёкся Леночкой всерьёз. Она увлечена была тонким поэтом и блестящим собеседником ещё больше. Это взаимное увлечение переросло в длительную связь, продолжавшуюся четырнадцать лёг, вплоть до самой смерти Денисьевой.

Несмотря на подлинно большое чувство с обеих сторон, любовь их оказалась трудной и беспокойной. Долго скрывать эту связь ни от жены Эрнестины, ни от праздно любопытствующего стоокого светского многолюдства было невозможно. Она, как и следовало ожидать, стала предметом пересудов, что чревато было большими осложнениями в их жизни, особенно в жизни Денисьевой, которая уже через полтора года стала матерью, а позже ещё дважды.

Тютчев усыновил всех троих детей, и они стали носить его фамилию, но от этого их жизнь не стала легче, как и жизнь их матери. Открытое незаконное сожительство с женатым человеком поставило её вне общества, с которым она была связана всю предшествующую жизнь.

Любовь пришла к Елене Денисьевой, когда ей было уже двадцать четыре года — первая любовь и последняя любовь. Она отдала ей всё, что только может отдать человек, — сердце, душу, силы, здоровье, которого, кстати сказать, было у неё не очень-то много...

С той поры как она увидела Фёдора Ивановича в Смольном, она не имела ни минуты покоя. Любовь ударила в неё, как в набатный колокол, пробудив к жизни все чувства, все способности, нерастраченные, скрытые в ней до той поры от неё самой.

Елена Александровна Денисьева не была красива. В ней не было ничего эффектного, броского, яркого. Главное, что определяло её жизненный строй в эти дни, что делало её привлекательной и желанной для него, была страстная, всепоглощающая, непреходящая любовь. Она любила — и это было всё, чем она владела, было ею самою. Ничего, кроме этой пламенной любви к нему — единственному, неповторимому, данному на всю жизнь, она не знала...

Когда они полюбили друг друга, он был женат, женат уже одиннадцать лет. Это была непреходящая, неотступная боль Елены Александровны, о которой она не могла говорить ни с кем, а тем более с ним. От него она никогда ничего не требовала, не упрекала его, не упоминала о своём фальшивом положении в свете, среди окружающих её людей.

А оно становилось день ото дня всё более тягостным. Друзья её оставили. Даже родной отец отрёкся от неё. Она осталась одна... При ней, и то наполовину, был только он — всё её общество, её судьба, её жизнь...

А теперь обратимся к объекту этой пламенной, не затухающей на протяжении четырнадцати лет любви, любви, кончившейся для Денисьевой только вместе с жизнью, а для Тютчева продолжавшейся и после её смерти. Чтобы убедиться в этом, достаточно проглядеть, хотя бы в выдержках, несколько писем к друзьям и родным, написанных Тютчевым после смерти Денисьевой, а также писем и дневников его близких, бывших свидетелями его страданий в эти дни.

Вот что, к примеру, сообщает в своих интересных записках дочь поэта Анна Фёдоровна: «Несколько недель спустя я узнала, что Елена Д. умерла. Я увиделась снова с отцом в Германии. Он был в состоянии близком к помешательству. Какие нравственные пытки я пережила! Потом я встретилась с ним снова в Ницце, когда он был менее возбуждён, но всё ещё повергнут в ту мучительную скорбь, в то же отчаяние от утраты земных радостей, без малейшего проблеска стремления к чему бы то ни было небесному. Он всеми силами души был прикован к той земной страсти, предмета которой не стало. И это горе, всё увеличиваясь, переходило в отчаяние, которое было недоступно утешениям... Я чувствовала себя охваченною безысходным страданием. Я не могла больше верить, что бог придёт на помощь его душе, жизнь которой была растрачена в земной и незаконной страсти».

Религиозная Анна Фёдоровна часто поминает бога и скорбит о грешнике отце, чья душа «растрачена в земной и незаконной страсти». Эта «незаконность», очевидно, больше всего и волновала её, и, как скоро выяснилось, не только её, но и многих других в окружении Тютчева.

Что касается его самого, то, каково было ему в эти дни, свидетельствуют о том не только окружавшие его, ко и сам поэт. Вот выдержка из одного его письма к другу: «Моё душевное состояние ужасно. Я изнываю день за днём всё больше и больше в мрачной бездонной пропасти... Смысл моей жизни утрачен, и для меня ничего больше не существует. То, что я чувствую, невозможно передать словами, и если бы настал мой последний день, то я бы приветствовал его, как день освобождения... Дорогой друг мой, жизнь здесь на земле невозможна для меня. И если «она» где-нибудь существует, она должна сжалиться надо мной и взять меня к себе...»

Сохранилось немало писем Тютчева, подобных приведённому, полных безысходного отчаяния и неизбывной тоски. Много и других свидетельств и фактов, связанных с драмой последней любви стареющего поэта, и не только с ним самим, но и с другими участниками драмы. Есть, однако, в освещении её важный, на мой взгляд, да верно и на взгляд читателя, пробел. Об одном из главных участников этой драмы до сих пор сказано слишком мало, — я имею в виду жену Тютчева, Эрнестину. Как она реагировала на всё происходящее?

Я не осмеливаюсь углубляться в дебри того сложного и трудного, что сопряжено с переживаниями Эрнестины в течение тех четырнадцати лет, пока длился роман Тютчева с Денисьевой. Для этого нужны особо тщательные и деликатные изыскания. На страницах же настоящей работы я не нахожу для того места. Приведу лишь одно высказывание Эрнестины, вырвавшееся у неё, когда она узнала о смерти Денисьевой и убедилась в том, как всё это горько и тягостно сердцу Тютчева. Вот её слова: «Его скорбь для меня священна, какова бы ни была её причина».

Позиция — высокочеловечная и благородная, делающая честь человеку в столь сложных и тяжких обстоятельствах. Большего об этой стороне вопроса я не считаю себя вправе сказать.

А теперь ещё об одной ипостаси любящего сердца поэта — о стихах его.

К Денисьевой обращено восемнадцать стихотворений Тютчева. Это, кажется, больше, чем ко всем остальным женщинам, которым отдавал своё внимание Тютчев, вместе взятым.

Но дело, в конечном счёте, не в количестве, хотя и оно говорит о многом, а в том, как и каким языком говорит сердце поэта в этих стихах, каков в них образ любимой и самого поэта. Первые же строки первого из стихотворений этого цикла вводят нас в трагическую атмосферу этой «незаконной» любви.

Чему молилась ты с любовью, Что как святыню берегла, — Судьба людскому суесловью На поруганье предала. Толпа вошла, толпа вломилась В святилище души твоей, И ты невольно постыдилась И тайн, и жертв, доступных ей. Ах, если бы живые крылья Души, парящей над толпой, Её спасали от насилья Бессмертной пошлости людской!

Второе стихотворение: «О не тревожь меня укорой справедливой...», исполнено укоризны, обращённой к самому себе, и кончается так:

И, жалкий чародей, перед волшебным миром, Мной созданным самим, без веры я стою — И самого себя, краснея, сознаю Живой души твоей безжизненным кумиром.

В той же тональности душевного самоанализа выдержаны и другие стихи Тютчева той поры. Вот одно из таких стихотворений:

Судьбы ужасным приговором Твоя любовь для ней была И незаслуженным позором На жизнь её она легла! Жизнь отреченья, жизнь страданья! В её душевной глубине Ей оставались вспоминанья... Но изменили и оне. И на земле ей дико стало, Очарование ушло... Толпа, нахлынув, в грязь втоптала То, что в душе её цвело. И что ж от долгого мученья, Как пепл, сберечь ей удалось? Боль, злую боль ожесточенья, Боль без отрады и без слёз! О, как убийственно мы любим! Как в буйной слепоте страстей Мы то всего вернее губим, Что сердцу нашему милей!..

Так выглядит любовь в стихах этого горестного цикла, любовь роковая, страждущая, мучительная, ожесточённая, губительная. «Судьбы ужасный приговор» для любящих.

Чтобы удостовериться в этом, посмотрим остальные, ещё не упоминавшиеся мной, стихи этого горестно-блистательного цикла. Вот стихотворение, написанное за четыре дня до смерти Денисьевой:

Весь день она лежала в забытьи, И всю её уж тени покрывали; Лил тёплый летний дождь — его струи По листьям весело звучали. И медленно опомнилась она, И качала прислушиваться к шуму, И долго слушала — увлечена, Погружена в сознательную думу... И вот, как бы беседуя с собой, Сознательно она проговорила (Я был при ней, убитый, но живой): «О, как всё это я любила!» Любила ты, и так, как ты, любить — Нет, никому ещё не удавалось! О Господи!.. и это пережить... И сердце на клочки не разорвалось...

Какие удивительные строки. Какие неискусственные, нелукавые, доподлинные, идущие от жизненной правды, от действительно сущего, и от сердца, от самой глубины страждущего и живо сопричастного чужим страданиям, сердца. Какие горестные события, какие острые состояния, а слова самые простые. Великолепная демонстрация высокой человечности и высокого поэтического мастерства.

Не могу не привести ещё одного примечательнейшего стихотворения этого цикла:

О, как на склоне наших лет Неясней мы любим и суеверней... Сияй, сияй, прощальный свет Любви последней, зари вечерней! Полнеба охватила тень, Лишь там, на западе, бродит сиянье, — Помедли, помедли, вечерний день, Продлись, продлись, очарованье. Пускай скудеет в жилах кровь, Но в сердце не скудеет нежность... О ты, последняя любовь! Ты и блаженство и безнадёжность.

Стихотворение это, своеобразное и тревожно беспокойное по ритмическому рисунку, как бы выражает самую сущую суть всего денисьевского цикла. И название его многозначительно и необманно: «Последняя любовь».

Внимательно вглядываясь, вчитываясь, впиваясь в строки этого удивительного стихотворения, поражаешься его всезначности, а также всеобязательности каждого слова, каждой запятой, многоточия, восклицательного знака — всего, что управляет строем, своеобразием, прерывистой плавностью повествования. Все, решительно все элементы — в стройнейшем сочетании друг с другом и в строжайшем подчинении замыслу и мастерству поэта, создавшего всё это неповторимо великолепное целое.

Да и весь цикл, хотя сам Тютчев, вероятно, ни о какой циклизации не думал, естественно отлился как неповторимо прекрасное целое, подобного которому ни у какого другого поэта я не знаю. Лев Озеров в своей книге «Поэзия Тютчева» расценивает денисьевский цикл, «как одну из вершин мировой поэзии». Это, по-видимому, так и есть. Предельно искренняя, душевно открытая, человечески наполненная и высоко поэтическая лирика денисьевского цикла подобна древней неувядаемой «Песне песней», вот уже более двух тысячелетий пленяющей человечество.

 

«Умом Россию не понять...»

Он уехал из России, поступив на дипломатическую службу в Мюнхене, в тысяча восемьсот двадцать втором году и вернулся на родину только в сорок четвёртом. Не считая наездов во время отпусков, он отсутствовал двадцать два года.

За такой долгий срок можно совершенно отвыкнуть от родных мест, родных обычаев, родного языка, перестать быть сыном своей родины. Так, например, как случилось со Стендалем, который долгие годы жил в Италии и в конце концов перестал, в сущности говоря, быть французом.

С Тютчевым этого не произошло. Несмотря на долгую разлуку с Россией, он не перестал быть русским. Он остался верен своей родине и, будучи разлучён с ней, продолжал служить России, русскому обществу, русскому искусству всегда и везде.

Что же этому способствовало и что могло противодействовать? Давайте попытаемся разобраться в этом феномене. Первым и немалым препятствием к развитию национального самосознания Тютчева с самых первых лет его жизни было состояние русского общества в начале девятнадцатого века. Франция тех времён была могущественной мировой державой, оказывающей сильное влияние и на состояние государственных установлений во всей остальной Европе, и на умы европейцев.

В России это с особой силой сказывалось по окончании наполеоновских войн, после того как французы побывали в тысяча восемьсот двенадцатом году в пленённой ими Москве, а русские два года спустя — в пленённом ими Париже. Дворяне, помещики, офицерство, студенчество, городская молодёжь — все те, кого в новые времена стали называть интеллигентами, говорили в России по-французски часто лучше, чем по-русски. Они же одевались, ели, пили, развлекались на французский манер. На французском же языке они вели переписку, бранились, объяснялись в любви, да и думали уже по-французски.

Так было повсеместно в России в первой половине девятнадцатого века, та: к было и в семье Тютчевых. Обиходным языком был у них, как и в тысячах других русских семей, французский.

Он же, само собой разумеется, был и в каждодневном обиходе Феди Тютчева с самых малых лет.

Но существовали, к счастью, и другие, прямо противоположные французским влияния. Оплотом родного языка были простые русские люди, крепостные крестьяне и дворовые, то есть те же крестьяне, но оторванные от земли и взятые в услужение для работ по дому и двору, — конюхи, привратники, повара, горничные и другая Домашняя прислуга. Они понимали только по-русски, и их хозяевам тоже приходилось говорить с ними по-русски. Многие из дворовых прикреплялись к малым барчатам с их младенческого возраста в мамки и дядьки.

Дядька Тютчева — Николай Афанасьевич Хлопов, который ходил за ним с четырёхлетнего возраста, был с Фёдором Ивановичем и во время пребывания его за границей, вплоть до женитьбы своего подопечного. И по собственной склонности и, понимая, как дорого Тютчеву всё, что напоминало ему оставленную родину, Николай Афанасьевич старался и в Германии блюсти привычный обоим российский обиход.

Случалось, и не так уж редко, захаживали к Тютчеву петербургские друзья — братья Иван и Пётр Киреевские, приехавшие в Мюнхен, чтобы прослушать курс лекций Шеллинга по философии. Заглядывали и другие россияне, случившиеся по тем или иным надобностям в Мюнхене.

Началась переписка с оставшимися в России родичами и друзьями. Объём переписки сильно возрос, когда Тютчев начал печатать свои стихи в русских журналах и альманахах: «Урания», «Северная лира», «Галатея», «Денница», «Труды Общества любителей российской словесности», «Новые Аониды», «Русский инвалид» и, наконец, в журнале «Современник» — сперва пушкинском, а после смерти Пушкина последовательно — плетнёвском, панаевском и некрасовском.

Миогосторонние и многообразные связи с Россией развивались и укреплялись во время поездок Тютчева в Петербург и Москву, которые он совершал во время своих отпусков. В каждую из поездок в России он живал по нескольку месяцев, а однажды и более полугода.

Всё это содействовало тому, что Тютчев не превратился за долгие годы жизни за границей ни в немца, ни во француза, напротив, оставался русским по самой первородной глубочайшей сути своего существа. Эта способность Тютчева быть независимым от окружающей чуждой ему среды, оставаться внутренне неизменным, была для многих феноменом необъяснимым. По сути же дела, то был особый талант его личности, который в свою очередь был обязательной частью его поэтического дарования.

Он знал французский лучше, чем знали его многие французы, по-французски писал большинство своих писем, все деловые бумаги и статьи также, но стихи писал по-русски, и они были русскими по глубочайшей своей сути. Эту истинно русскую сущность его стихов и его самого свидетельствовали такие крупные авторитеты, как И. Аксаков, И. Тургенев, Н. Некрасов, Л. Толстой. Приглядимся к их отзывам о тютчевских стихах.

Иван Сергеевич Аксаков, близкий друг, зять Тютчева и первый его биограф, в своём капитальном труде «Биография Фёдора Ивановича Тютчева» многажды останавливался на характеристике Тютчева как русского поэта и русского человека, утверждая, что в нём не было ни француза, ни немца, что, несмотря на долгое пребывание за границей, он самостоятельно выработал у себя «русское мировоззрение», что он «положительно пламенел любовью к России».

А вот отзыв Некрасова о стихах Тютчева и об их авторе. Речь идёт о «стихах, присланных из Германии», подписанных инициалами Ф. Т. и опубликованных в № 3 пушкинского журнала «Современник» за 1836 год. «Стихотворения г. Ф. Т., — писал Некрасов, — принадлежат к немногим блестящим явлениям в области русской поэзии. Г. Ф. Т. написал очень немного; но всё написанное им носит на себе печать истинного и прекрасного таланта».

Дальше Некрасов переходит к разбору и оценкам отдельных тютчевских стихотворений. Вот некоторые из этих оценок: приведя стихотворение «Осенний вечер» («Есть в светлости осенних вечеров Умильная таинственная прелесть...»), Некрасов восклицает: «Превосходная картина! Каждый стих хватает за сердце... Только талантам сильным и самобытным дано затрагивать такие струны в человеческом сердце; вот почему мы нисколько не задумались бы поставить г. Ф. Т. рядом с Лермонтовым».

Ещё более восторженно отзывается Некрасов о стихотворении «Я помню. время золотое...» Говоря же по совокупности о всех разбираемых стихах Тютчева, напечатанных в № 3 «Современника» за 1836 год, Некрасов подчёркивает, что хотя стихи «присылаемы были из Германии, но не подлежало никакому сомнению, что автор их был. русский: все они написаны были чистым и прекрасным языком, и многие носили на себе живой отпечаток русского ума, русской души».

Высоко оценивал поэзию Тютчева Иван Сергеевич Тургенев. В № 4 «Современника» за 1854 год появилась статья Тургенева «Несколько слов о стихотворениях Ф. И. Тютчева», в которой он утверждает, что Тютчев «один из самых замечательных русских поэтов».

В одном из писем к А. Фету Тургенев писал: «О Тютчеве не спорят, кто его не чувствует, тем самым добывает, что не чувствует поэзии». Лев Толстой, среди всех крупнейших русских поэтов, ставил Тютчева на первое место, впереди Лермонтова и Пушкина.

А. Гольденвейзер в двухтомных мемуарах «Вблизи Толстого» рассказывает о любопытной реакции Льва Николаевича на первое знакомство с поэзией Тютчева в собственно толстовской передаче: «Когда-то Тургенев, Некрасов и Ко едва смогли меня уговорить прочесть Тютчева, но зато, когда я прочёл, то просто обмер от величины его творческого таланта».

В этой же книге мемуаров Гольденвейзер передаёт ещё один любопытнейший рассказ Толстого о том, кап после выхода в 1856 году толстовских «Севастопольских рассказов» Тютчев, тогда уже «знаменитый», как выразился Толстой, неожиданно пришёл на квартиру молодого автора. Толстого поразило то, что Тютчев, «говоривший и писавший по-французски свободнее, чем по-русски, выражая мне своё одобрение по поводу моих «Севастопольских рассказов», особенно оценил какое-то выражение солдат; и эта чуткость к русскому языку меня в нём удивляла чрезвычайно».

Чуткость к русскому языку в человеке, прожившем почти полжизни за пределами России, поистине удивительна. По-видимому, эта чуткость таилась в крови поэта. Может статься, эта чуткость к родной речи и сделала его поэтом. И эта чуткость жила в нём с младенческих лет и до конца дней его. В одном из писем к жене Тютчев, восхищаясь стихотворением Вяземского «Ночь в Венеции», говорит с доброй увлечённостью о его стихах: «Своей нежностью и мелодичностью они напоминают движение гондолы», и тут же восклицает: «Что это за язык — русский язык!»

В Тютчеве жила чуткость не только к русскому языку, но и вообще ко всему русскому, родному.

Объездив всю Европу, побывав в Германии, Голландии, Франции, Австрии, Польше, Швейцарии, Сардинии, повидав Париж, Мюнхен, Женеву, Антверпен, Вену, Берлин, Прагу, Турин — почти все столицы тогдашних государств Европы, Тютчев ни на одно мгновенье не переставал быть русским.

В одном из писем к родителям, в декабре тридцать девятого года, Фёдор Иванович писал: «Я устал от существования вне родины». Примерно тогда же в письмах к Жуковскому он говорит: «... я более всего люблю в мире: отечество и поэзию».

Пятью годами позже, открывая свою первую политическую статью «Россия и Германия» обращением к редактору немецкой «Всеобщей газеты», Тютчев восклицает с юношеской горячностью, хотя ему уже за сорок: «Я русский, милостивый государь, как я уже имел честь вам объяснить, русский сердцем и душою, глубоко преданный своей земле».

Это не декларация, не полемический ход, а разговор о подлинно кровном деле поэта. И поэт подтверждает и утверждает это аргументами неопровержимыми, сиречь всей своей поэтической практикой. Я бы мог привести довольно длинный список, содержащий около сорока стихотворений, в которых Тютчев говорит полным голосом о России, её бескрайних просторах, её тихих утаённых уголках, её героях, её истории, её святынях. Но едва ли нужно много цитировать Тютчева, чтобы понять и уяснить себе, как дорога ему родина. Посему ограничусь двумя небольшими, но превосходными стихотворениями, каждое из которых отличается и высокими художественными достоинствами, и яркой эмоциональной окраской, и чёткой направленностью. Вот первое из них:

Эти бедные селенья, Эта скудная природа — Край родной долготерпенья, Край ты русского народа! Не поймёт и не заметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В наготе твоей смиренной...

Стихотворение поражает с первого же прочтения своим удивительно гармоническим строем. В нем нет ничего броского, громкого, нарочито эффектного, декларативного, хотя речь идёт о предмете чрезвычайно для автора важном и дорогом — о родине. Напротив, всё в нём проникнуто какой-то тихой сосредоточенностью, всё скромно и раздумчиво.

Несмотря на небольшие размеры и непритязательную скромность этого стихотворения, оно, тотчас после своего появления в печати в тысяча восемьсот пятьдесят седьмом году, было замечено и отмечено крупнейшими писателями и общественными деятелями своего времени Аксаков в «Биографии Тютчева», целиком приведя всё стихотворение, предваряет его так: «„Западники", Даже и демократы, с презрением и глумлением относились к русскому простому народу; а Тютчев, — сам, несомненно, питомец гордого и красивого Запада, вот что способен был говорить про этот русский народ».

Шевченко, ознакомившись со стихотворением, записал в своём дневнике: «Я с наслаждением прочитал сгихотворение Ф. И. Тютчева „Эти бедные селенья"».

Очень высоко оценили стихотворение Чернышевский, Тургенев, взявший строки этого стихотворения эпиграфом к «Живым мощам», Достоевский, цитировавший его в «Братьях Карамазовых».

Всё это красноречиво, и в который уже раз, свидетельствует о том, какими малыми средствами умел Тютчев достигать огромного воздействия на умы и сердца людей, и каких людей!

Об этом же свидетельствует и следующее, ещё меньшее по размеру стихотворение:

Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить: У ней особенная стать — В Россию можно только верить.

Мне кажется, что это четверостишие — явление в русской поэзии беспримерное. В четырёх строках осмысливается огромная тема, и не только осмысливается, но и осваивается исчерпывающим образом. Ничего прибавить в авторском аспекте к этим строкам невозможно, как невозможно и ничего убавить. При этом все строки, цепко связанные, слитые в одно целое, в то же время автономны. Каждая — заключённое в себе целое, выраженное в остромысленной, предельно лапидарной форме законченного меткого афоризма.

В стихотворении обозначен, выражен, утверждаем весь круг чувств, воззрений, переживаний, связанных с оглядом, ощущением, чувством родной земли и её значением для всех нас. И всё это — в четырёх строках. Подобное доступно только такому поэту, как Фёдор Тютчев. Да живёт он в веках!

 

Я слушаю Анну Ахматову

Впервые я увидел и услышал Анну Ахматову в Петрограде весной тысяча девятьсот двадцать второго года. В том году Петроград жил интенсивной литературной жизнью. Город пестрел афишами, извещавшими о выступлениях Владимира Маяковского и других поэтов.

Одна из таких афиш приглашала в зал Городской думы на вечер поэтов Анны Ахматовой, Владимира Пяста, Михаила Кузмина и ещё целой группы поэтов, имён которых сейчас не припомню. Впрочем, привлекла меня в холодный зал Городской думы главным образом Анна Ахматова.

Очевидно, так было не только со мной, но и с очень многими другими, ибо полупустой вначале зал ко второму отделению, в котором должна была выступать Ахматова, наполнился до отказа. Её уже знали и не только читали, но и почитали. Книжки её стихов, вышедшие к тому времени — «Вечер», «Чётки», «Белая стая», «Подорожник», «Anno Domini», «У самого моря», быстро исчезали с прилавков книжных магазинов, и многие их строки тотчас же с книжных страниц перекочёвывали в сердца и на уста молодых её читателей.

Самой Ахматовой шёл тогда уже тридцать четвёртый год, и она была в расцвете сил и таланта. Я знал многие ахматовские стихи наизусть, и мне до смерти хотелось увидеть её живой, во плоти, услышать её голос. Я сидел. в четвёртом ряду и, вперив глаза в эстраду, гадал про себя — какая она, эта странная и трудная чаровница, явившаяся мне в далёком Архангельске семь лет тому назад, когда я впервые прочёл книжечку её стихов «Вечер».

Почти полстолетия спустя я прочёл в книге Ефима Добина «Поэзия Анны Ахматовой», отличной, к слову сказать, книге: «Судьба наградила Анну Ахматову счастливым даром. Её внешний облик — «патрицианский профиль», скульптурно очерченный рот, поступь, взор, осанка — отчётливо и красноречиво выражал личность. Её богатство, её духовность. Недаром портреты Ахматовой создавали многие художники — Н. Альтман, К. Петров-Водкин, Ю. Анненков, Модильяни, Г. Верейский, Н. Тырса, А. Тышлер, О. Делла-Вос-Кардовская, скульптор Н. Данько. И каждый из этих портретов по-своему красноречив и значителен.

Запечатлели её облик и современники-поэты:

В начале века профиль странный (Истончен он и горделив) Возник у лиры.

Внешний портрет сочетался с психологическим: «Но рассеянно внимая (всем словам, кругом звучащим, Вы задумаетесь грустно...» (Александр Блок, «Анне Ахматовой»).

И Осип Мандельштам подглядел тот же душевный оттенок: «Вполоборота, о печаль! На равнодушных поглядела...» («Ахматова»).

К приведённым в книге Добина характеристикам следует прибавить разве ещё только одну из стихотворного цикла Марины Цветаевой «Ахматовой»:

От ангела и от орла В ней было что-то.

Похожа ли была Анна Ахматова на все эти портреты, и живописные и словесные, та Анна Ахматова, от которой я не мог оторвать глаз, когда она, долгожданная, появилась наконец передо мной на эстраде холодного думского зала?

И да и нет. Почему так? Да хотя бы потому, что в разное время человек выглядит по-разному. Годы меняют и поэтов, как всех прочих людей; меняют и их стихи и их самих. Я могу сказать, не какой была Ахматова, а какой я увидел её впервые в двадцать втором году.

Я так жадно, так жарко ждал её появления, и так долго, что, истомившись этим ожиданием, не заметил, как она вышла на эстраду. Бывает вот так. Зачем-то обернулся к сидевшим рядом, а когда снова поглядел на эстраду, Ахматова уже стояла там — высокая, тонкая, стройная, в длинном чёрном платье. Из всех живописных портретов, какие довелось мне видеть, она больше всего походила, пожалуй, на портрет работы Ю. Анненкова с той разницей, что живая Анна Ахматова была лучше портрета, проще, без тех подчёркнутых эффектностей и изломных угловатостей, какие есть во всех портретах, особенно в портрете Натана Альтмана, написавшего её неправдоподобно костлявой и горбоносой. Ни того, ни, другого в живой Анне Ахматовой не виделось. В ней виделась не худоба, а стройность, я бы сказал изящная соразмерность высокости. Высокая шея, втянутые щёки, чуть удлинённое лицо, глаза с поволокой, выраженные, но не слишком, дуги тёмных бровей, чётко вырезанные губы и закрывающая лоб густая чёрная чёлка, кстати, в те годы модная. Всё это было в облике Анны Ахматовой соединено в то нечто гармоничное и впечатляющее, чего словами не передашь, но что запомнилось сразу и навсегда именно как гармония. Величавости, о которой говорят авторы, в молодой Ахматовой не было. Она появилась ближе к старости. Ахматова двадцатых годов была проста, изящна, как бы пронизана одухотворённостью. Сдержанность, скупость жестов, движений, интонаций были ведущими чертами её образа, её внешнего облика, её характера.

Примечательнейшей и впечатляющей внешности Ахматовой очень соответствовал её голос, глуховатый, глубокий, контральтовой окраски, со сдержанными интонациями, впрочем, не подчёркнуто, а естественно сдержанными. Вообще всё в ней было очень естественно, без нарочитостей, без рисовки, просто, ненапряженно, гармонично. Читала она без словесных подчёркиваний, без декламационных нажимов, без каких-либо артистических приёмов, без жестикуляции, читала однотонно, негромко, и не в аудиторию, а как бы в себя. По рассказам слушавших чтение Блока, он читал примерно так же. Но при этом происходило не обособление от аудитории, а соединение с ней в едином творческом акте, именно в творческом. К тому же заражение аудитории настроенностью поэта происходило не явно ощутимой направленностью воли его, а как бы нечаянно, само собой, на высокой и неуловимо, неведомо как возникающей эмоциональной волне. Её глуховатый, зачаровывающе однотонный голос звучал так, как должен был, вероятно, звучать три тысячи лет назад пророческий голос эрифрской сивиллы, предрекшей, по преданию, троянскую войну задолго до её начала. Поэт — всегда пророк, поэтесса — всегда сивилла. Голос Ахматовой, этот удивительный голос, внутренне наполненный всем интеллектуальным содержанием яркой личности, не мог не волновать, не пробуждать сильнейших эмоций сопереживания с чтецом, с поэтом, с его стихами. Таких чтецов своих стихов и таких читающих стихи голосов я больше никогда не слыхал.

Добрый и верный друг Ахматовой Осип Мандельштам утверждал, что стихи Ахматовой «сделаны из голоса, составляют с ним одно неразрывное целое, что. современники, услышав этот голос, богаче будущих поколений, которые его не услышат».

Мне довелось, посчастливилось слышать голос Ахматовой — этот навеки запомнившийся голос, и я самом деле чувствую себя богаче тех, кто не слыхал его.

Однако вернёмся в неуютный, холодный зал Городской думы Петрограда тысяча девятьсот двадцать второго года. Не только чтение Ахматовой своих стихов было своеобычным, впечатляюще особым, но и самый выбор читаемых стихов. Ахматова не читала стихов, которые были особенно популярны. Не читала стихов, в которых встречались эффектные, выигрышные для чтеца строфы и строки вроде «Я на правую руку надела Перчатку с левой руки», или «Как ты хорош, проклятый», или же знаменитая концовка одного из стихотворений «Задыхаясь, я крикнула: «Шутка Всё, что было. Уйдёшь, я умру». Улыбнулся спокойно и жутко И сказал мне: „Не стой на ветру"».

Подобных строк в этот вечер я не слышал из уст Ахматовой. Было такое ощущение, что она никакой специальной программы к этому выступлению не готовила и стихов для него не отбирала — читала то, что лежало в памяти, кстати сказать, на редкость цепкой, и в сердце. Мне кажется, что в её стиховом заповеднике вообще не было ни лучших, ни худших стихотворений, как у птицы нет ни худшей, ни лучшей песенки, а только та, что поётся сейчас. В этот вечер она по большей части читала стихи из только что вышедшей в свет её книги «Подорожник» и лишь немногие из предыдущего сборника «Белая стая». Стихи шли не резко взрывные, а задумчивые. Эмоции были упрятаны в них как бы внутрь строк. Много прекрасных стихов. Ахматовой услышал я в тот вечер. Многие из них я знал и раньше. Но в тот вечер они прозвучали для меня по-новому — сильней и ярче. Ведь они теперь были не только «сделаны из голоса» Ахматовой, но стали самим этим голосом, слились с ним совершенно, неразделимо. Это было великолепное волхвование, пир чувств, волшебство, наслаждение, с которым ничто сравниться не могло.

Я оставил вначале холодный, а к концу душный зал Думы и вышел на Невский уже около полуночи. На город шла колдовская белая ночь с её зримо мерцающим на углах и карнизах зданий воздухом, с таинственно прекрасной не то вечерней, не то утренней зарёй...

Всё это привиделось вдруг как нарочно поставленная декорация к волшебному действу, которому я только что был свидетелем и, как мне кажется, участником его, там, за стенами здания с четырёхгранной башней, увенчанной часами, которые, как нарочно, медленно и незвонко пробили двенадцать.

Я схожу с тротуара, иду посредине улицы. Отчётливо цокая подковами по неповторимым, сейчас уже не существующим торцам Невского, пробежала нешибкая извозчичья лошадь. Я иду прямо на Адмиралтейскую иглу: надо мной лёгкое прозрачное небо, вокруг меня волшебство белой ночи, во мне волшебство голоса Ахматовой, читающей «Но когда над Невою длится Тот особенный чистый час...»

Для меня он длится и нынче, полстолетия спустя, этот «особенный чистый час», возвещённый неповторимым голосом Анны Ахматовой.

 

Добрые встречи

С Анной Ахматовой, жившей каждое лето по соседству со мной в одной из литфондовских дач в Комарове под Ленинградом, я виделся довольно часто. К сожалению, я не сразу догадался делать записи, относящиеся к встречам с ней. Но начиная с шестидесятого года я уже кое-что записывал, и некоторые из разговоров почти со стенографической точностью. Вот одна из таких записей.

Разговор происходил вечером двадцать первого сентября тысяча девятьсот шестидесятого года в Комарове, на даче у Ахматовой (эту двухкомнатную неказистую дачку Анна Андреевна называла Будкой). Она была предупреждена о моём приходе, и потому меня ждали. В этом я убедился, едва переступив порог ахматовского жилья. Обычного в доме беспорядка не было. Всё прибрано. Анна Андреевна сидит за письменным столом. Он невелик, узок и сделан из тёмного дуба. Настольной бумагой не застлан. На нем вазочка с несколькими розовыми астрами. Свету в комнате немного — ровно столько, сколько надо для того, чтобы не бросались в глаза предательские морщинки, ровно столько, сколько благоприятствует негромкому разговору, освещаемому опытом прожитого и затеняемому душевной сдержанностью, хотя одновременно и душевно открытому. Передавая этот разговор, я обозначаю собеседников одной и той же буквой алфавита: Анну Андреевну Ахматову тремя «А», автора — одним. Начальных фраз не упомнил.

А. А. А. Чудное лето какое.

А. Бабье лето... А в самом деле. Имеет это выражение какой-нибудь смысл? Бывает у так называемых баб так называемое бабье лето?

А. А. А. По-видимому.

Анна Андреевна улыбается. Она сидит передо мной красиволицая, несмотря на свои семьдесят лет, осанистая, спокойная и сдержанно открытая. На ней свободная розовая блуза. На плечах, полных и покатых, чёрная шаль со светлой каймой. Очень хороша голова.

А. Расскажите о себе. О стихах, о прозе, обо всём. Меня всё интересует, что с вами происходит.

А. А. А. О стихах. Я уж устала рассказывать. Договор заключила. Книжка должна выйти. Это серия «Советская поэзия».

А. Которая с золотом?

А. А. А. Да-да. Как коробки конфетные. Там ещё автобиография обязательно нужна. Написала. Первый раз в жизни. Никогда не писала про себя. Хлопот с книжкой ужасно много. Статью вступительную надо к сборнику. Я говорю — пусть Сурков пишет. Он редактировал последний сборник. А он где-то в Австралии. Ну, подождут. Ездят нынче недолго.

А. А я, знаете, нынче тоже вдруг стихи начал писать. Честное слово. Много-много восьмистиший вдруг выпалил. Вот послушайте.

Я читаю несколько восьмистиший из только что написанного мной большого цикла «Стоцветник».

А. А. А. А смотрите, эти стихи у вас почти все о природе. Это Комарове вам дало. То, что вы здесь живёте. Не напрасно, видите, вы здесь.

А. Да. Наверно. А счастливая у нас всё-таки профессия. Где ни живёшь, что ни делаешь — всё нам впрок, всё годится. Всё потом как-то входит в нашу работу, хотя внешне иной раз это в ней и незаметно.

Я вспоминаю свою писательскую практику во время войны, когда был военным корреспондентом «Правды» и армейской газеты. Мы говорим некоторое время о работе писателя тех военных лет. Заговорили, естественно, об Илье Эренбурге, о прекрасных его военных очерках, о его сегодняшней работе.

А. А. А. Вы читали мемуары Эренбурга в «Новом мире»?

А. Читаю. Только что привёз из города номер восьмой «Нового мира».

А. А. А. Девятый номер, где продолжение, интересней. Если говорить о мемуарах вообще, то, по-моему, как-то неверно их пишут. Сплошным потоком. Последовательно. А память вовсе не идёт так последовательно. Это неестественно. Время как прожектор. Оно выхватывает из тьмы памяти то один кусок, то другой. И так и надо писать. Так достоверней, правды больше. А то ведь как выходит — надо по заданию себе писать связно и последовательно, а материал выпал, не помнится всё в связи. И начинает человек сочинять недостающее, выдумывать, и правда уходит...

От Эренбурга, через его мемуары, в которых он, между прочим, описывает комнату Ахматовой с висящей на стене копией портрета хозяйки работы Модильяни, перешли незаметно и на самого Модильяни.

А. А. А. Он был неудачником, этот Модильяни. Никто его не знал и не признавал. Беден был, невзрачен. В Париже встретились в десятом году, когда я впервые туда попала. Он попросил позировать. Так родился портрет.

Разговор снова возвращается к мемуарам.

А. А. А. Какой-то непроявленный жанр — мемуары. Как писать — не знаю.

А. Андрей Белый говорил где-то, что книгу мемуаров он написал в две недели, а над главой «Петербурга» два года работал.

А. А. А. Вы читали мемуары Белого? Их ведь три тома.

А. Не читал. Мне трудно Белого читать. У него всё трудно-холодно.

А. А. А. Да. Читать его трудно. Но сам он читал превосходно. Просто прекрасно читал. Алексей Толстой читал хорошо. Слышали когда-нибудь?

А. Да, и не раз. Ну, он актёрски читал. А скажите, как Блок читал?

А. А. А. Блок читал странно. Он как будто вот так от всех. (Жест руками, отгораживающий от окружающих.) И там, где он читал, он был один. Читал прекрасно. Очень, очень хорошо.

А. Кстати, о чтении поэтами своих стихов. Знаете, Анна Андреевна, когда я вас в последний раз слышал, вы читали в Союзе писателей, у вас тоже так читалось, как будто вы одна в целом мире. Вы как-то в себя глядя, читали.

А. А. А. Когда же это было — до войны или после?

А. Я думаю, году в тридцать девятом.

А. А. А. Это было, очевидно, весной сорокового, в марте.

А. Да. Наверно.

А. А. А. Я большую поэму свою читала.

А. Да.

Мы сидим и некоторое время молчим. Прислушиваемся к тому, как двадцать лет назад она читала свою поэму. Я слышу глуховатый отгороженный от всего окружающего голос и чтение в себя. Сейчас она сидит передо мной совсем другая. В ней больше открытости. Молчание кончилось. Заговорили о писательстве, о писателях — сперва о сегодняшних, потом о писателях прошлого. Заговорили о Льве Толстом, о смерти его.

А. Хорошо умер Толстой. Правильно. Ушёл от всего мишурного и в стороне от него умер.

А. А. А. Да. У него всё хорошо. Если Достоевский дожил бы до десятых годов, тоже, наверно, ушёл бы. Он ведь готов к этому был. Он ведь тоже, как и Толстой, ересиарх и отрицатель. У него и христианство не христианское. Они оба к правде пробивались. А у Гоголя всё то же как будто, но карикатура на искания, и на правду, и на ересиарха. Ну, возьмите «Дневник писателя» Достоевского и «Переписку с друзьями» Гоголя. Пародия.

А. Гоголь мрачен. Но вот мы говорили — всё хорошо у Толстого. Но ведь был и «Фальшивый купон» у него.

А. А. А. Да. Конечно. Но это всё путь к правде — слишком прямой на этот раз. Поиски разные у разных людей.

После этого разговор скользнул в сторону, на сад, который темнел уже за окном и в котором, как сказала Анна Андреевна, «ужасные гортензии». Заговорили о природе.

А. Потеряли многие наши поэты чувство природы. Украинские поэты как-то сумели его сохранить. Они ещё немного крестьяне по ощущениям. Поэт должен быть немного крестьянином. И поют украинцы хорошо. Голоса у них певучие.

Разговор снова уходит в сторону. Заговорили о нервной организации человека.

А. А. А. Я нервами своими могу управлять как угодно. Врачи, которые меня оперировали, сказали, что я сама себя вылечила. Мне очень тяжело было после операции. Должно быть, наркоза слишком много получила. Я лежу. Ничего не могу сделать. Пошевелиться не а силах. Хирург подходит, смотрит. «Ну как? Ну улыбнитесь». Я улыбнулась. Пожалуйста.

А. Павлов Иван Петрович удивительно помогал себе вылечиваться. В Союзе писателей об этом как-то рассказывал профессор Фёдоров, который был с ним постоянно. Павлову было уже, кажется, восемьдесят два года, когда ему серьёзную операцию сделали. Он помогал себе встать на ноги, вылечиться тем, что призывал в союзники всё, что он любил и что прежде ему помогало жить. Он любил левкои и велел принести в палату, где лежал, побольше левкоев. Он любил воду, и велел поставить у кровати таз с водой. У него не было сил подняться и сесть в кровати, тогда он опускал руку в воду, лёжа в постели, и перебирал в воде пальцами.

А. А. А. Я даже этого не могла сделать. Я пошевелить пальцами была не в состоянии, так как была привязана.

А. Как же так вы на операционный стол попали?

А. А. А. Да вот, помните, я уезжала в прошлый раз. Вы ещё со мной прощались. Я уже тогда скверно себя чувствовала. В городе хуже стало. Температура поднялась. Болит. Два дня так. Вызвали скорую помощь. Диагноз: аппендицит, предострая форма. Потом второй раз приехали — уже острая. Приступ, ну значит надо в таких случаях немедля операцию делать. Юрий Павлович Герман за мной приехал. Отвёз в больницу. И сразу на операционный стол. Я лежу на столе и смотрю в окно на зарю. Я такой поразительной зари не видела никогда в жизни. Никогда. Ни раньше, ни позже. Это было в июне. Уже белые ночи стояли.

А. Белые ночи в Ленинграде хороши очень. Но севернее, в Архангельске, в Мурманске, они ещё лучше. Здесь они пленительны потому, что пленителен Ленинград белой ночью. Их город красит. А там они хороши сами по себе. Но оставим поэтические белые ночи и вернёмся в прозаическую больницу. В какую вы больницу попали?

А. А. А. О, в самую обыкновенную. И это лучше всего.

А. Уж и лучше... Но как же всё-таки оно было?

А. А. А. Было совершенно удивительно. Я такого трогательного отношения, такой трогательной внимательности вовек не видала, не испытывала на себе. Нас было несколько женщин в палате. Они все следили за каждым моим движением. Подходили. Спрашивали, не надо ли мне чего-нибудь. Переворачивали. Звали сестёр. Причём всё это не оттого, что я была им известна. Они не читали никогда меня. Ни одной строки. Они ничего обо мне не знали. Спрашивали мою фамилию — Ахметова или Ахматова? Это было человеческое. Я так тронута была. Я запомнила это навсегда.

Анна Андреевна волнуется, рассказывая о том, как трогательно её соседки по палате в больнице ухаживали за ней. В голосе очень добрые нотки. Я с удовольствием смотрю на неё, выслеживая эти добрые нотки. Потом вдруг подумал, что длинный рассказ и вообще наша долгая беседа утомили её, — всё-таки семьдесят, это не шутка. Я поднимаюсь с места, чтобы распрощаться.

А. Ну ладно. Пора и честь знать. Вы устали. Я пойду.

А. А. А. Ну вот. Я вас разжалобила. И вы зажалели меня.

Анна Андреевна смеётся. Очень хорошо смеётся, по-доброму, с душевной лёгкой весёлостью. Но она в самом деле устала. Полчаса тому назад, когда я в середине нашего разговора сказал: «Ну, что ж, гоните меня», Анна Андреевна с живостью и открытой приветливостью остановила меня. «Погодите. Посидите ещё». Теперь она стала подниматься. Я отвернулся к окну. Ей было бы до очевидности неловко, если бы я наблюдал, как тяжело и трудно ей подняться с кресла...

 

О шубертовском альтино

Хочу рассказать, хотя бы коротко, ещё о двух встречах с Ахматовой — в августе и сентябре тысяча девятьсот шестьдесят второго года. Та же Будка в Комарове. Вечер. Анна Андреевна за тем же письменным столом. Только шаль на плечах её не чёрная, а белая шёлковая.

Анна Андреевна вообще любила шали. Они живописны, а кроме того, хорошо драпируют и скрывают печальные следствия работы времени. Впрочем, она питала слабость к шалям и всякого рода живописным драпировкам и в молодости.

Два года, прошедшие со дня описанной встречи, не прошли бесследно. Анна Андреевна выглядит усталой. Ей, видимо, уже трудно принимать гостей, трудно всё, даже, как мне показалось, трудно сидеть. Кажется, только одно нетрудно — мыслить. Ум её бодр, речь ясна и незатруднена.

Я принёс с собой часть рукописи только что законченной книги «Сумка волшебника». После нескольких приветственных фраз и обмена текущими новостями л говорю, что хотел бы прочесть одну главу из новой своей книги, ту, которая трактует законы писательского дела, его подоплёку, его сложности и неурядицы. Анна Андреевна выражает живейшую готовность слушать:

— Да, пожалуйста. Почитайте.

Я читаю главу «Чтобы быть писателем», известную читателям «Сумки волшебника». Большую часть главы занимает подробнейший анализ пушкинского «Пророка». Выбирая именно эту главу для чтения, я рассчитывал на то, что материал её может заинтересовать Анну Андреевну, которая много занималась в последние годы Пушкиным и писала о нём. К вящему моему удовольствию, оказалось, что я не ошибся. Прослушав прочитанное, Анна Андреевна сказала:

— Очень интересно. Хорошо. Да. Хорошо. И очень ко времени. О высоком назначении поэзии сейчас надо говорить. Нынче ведь золотой век поэзии открывается. Мне вот пишут из разных мест — как поэзию читают! Когда сборники новых стихов приходят в книжный магазин, их мгновенно расхватывают. И авторы этих сборников ведь совсем молодые поэты, ещё, по существу, никому не известные. Книжечки стихов с новыми неведомыми именами раскупаются быстрее, чем книжечки многих очень известных поэтов... Да. Начинается золотой век поэзии, как и в дни Пушкина. Я говорю об этом мальчикам, которые приходят ко мне со стихами. Они не понимают ещё этого. Они никакого золотого века не замечают. Ничего, потом заметят, почувствуют и поймут.

Некоторое время мы ещё продолжаем говорить о поэзии и поэтической молодёжи, которой всегда много вокруг Анны Андреевны. Потом она возвращается к разговору о прочитанном мной, о писательском деле, о Пушкине.

— У вас в конце есть, что таланту вредны фимиамные воскурения. А хула? Постоянное дёрганье? Это как, по-вашему? Ведь что выносил Пушкин. Ужасно. Ведь при жизни, после двадцатых годов, о нём никто доброго слова не сказал. Я горы журналов переворошила. Нигде ни слова одобрения. Только брань. Только хула. В результате Пушкин перестал печатать новые свои стихи. Ни «Медный всадник», ни лучшие лирические стихи Пушкин не печатает. Печатал вещи вроде «Песни западных славян» или переводы из древних. И статьи. В статьях, впрочем, он тоже стал говорить не в полный голос. Только в письмах ещё некоторое время сохраняются пушкинские мысли — такими, какими их хотел выразить Пушкин. Но потом и в письмах он стал осторожнее, предпочитал уже молчать. Помните, в ранние годы — эпиграммы на Воронцова и других. «Полу-милорд, полу-купец» и так далее. А о Бенкендорфе? Ни слова. А если сравнить роль Воронцова и Бенкендорфа в жизни Пушкина... Ведь Бенкендорф был злейший и подлейший враг Пушкина, который буквально не давал ему вздохнуть свободно. И против этого своего злейшего врага нет у Пушкина ни строчки, ни слова, ни эпиграммы, ни намёка на выпад какой-нибудь. Полное молчание. Укрылся и замолчал... Какое страшное молчание.

Анна Андреевна останавливается, растревоженная, взволнованная. Некоторое время после того, чтобы дать ей отдохнуть, я перевожу разговор на вещи обычные, на всё, что вокруг нас. Потом я прошу Анну Андреевну почитать что-нибудь. Она не заставляет себя долго просить.

— Хорошо. Почитаю вам. Вы не знаете этого. «Поэма без героя». Я двадцать два года работаю над ней. Два отрывка напечатала в последней моей книге.

Анна Андреевна стала читать по большой рукописи. Сперва «Вступление»:

Из года сорокового,   Как с башни, на всё гляжу. Как будто прощаюсь снова   С тем, с чем давно простилась,   Как будто перекрестилась,   И под тёмные своды схожу.

За вступлением последовала первая часть — довольно большая, около двухсот строк. Вот как записано в моём дневнике содержание этой прослушанной первом части: «Идут размышления, предчувствия, воспоминания, лирические наплывы. Врываются ряженые. Карнавальная сумятица в ночь под Новый год. Пляска теней — масок. Всё это видится во сне и напоминает сцену из пушкинского «Гробовщика». Разговор с кем-то непришедшим, зазеркальным. Гость из будущего, и многое другое — смутное, алогичное, с возвратом в Петербург тринадцатого года и перебивом современностью».

Эта запись сделана семнадцатого августа шестьдесят второго года, часа полтора спустя после прослушания поэмы. Но во время чтения и тотчас после него я ничего чётко логического представить себе не смог. Я был смятен, оглушён, взбудоражен, выбит из привычной логической колеи и эмоционально взвихрён. Ничего путного после чтения я Анне Андреевне сказать не смог. Только спросил смущённо:

— Как это вас настигло?

Анна Андреевна ответила с лукавинкой:

— Бес попутал в укладке рыться.

Почти пятнадцать лет спустя, когда у меня появился полный экземпляр «Поэмы без героя», я смог определить, что ответ Анны Андреевны цитатен, что это строка, открывающая тринадцатую строфу второй части поэмы.

Я ушёл потрясённый. О «Поэме без героя» ни тогда, ни в годы, примыкающие к тому памятному чтению, я подробно с Ахматовой не говорил. В те годы это было выше моего понимания, выше моих возможностей. Сейчас, много лет спустя, имея под рукой полный текст поэмы, я могу составить себе чёткое представление об этом удивительнейшем и мощном произведении.

А теперь вернёмся в комаровскую Будку Ахматовой, куда я снова явился уже через три недели. На этот раз я принёс другую главу «Сумки волшебника», чтобы проверить её на таком высококвалифицированном слушателе, как Ахматова. Глава называлась «Убил ли Сальери Моцарта». Но прежде чем читать её Анне Андреевне, я по сложившемуся меж нами обыкновению стал расспрашивать хозяйку о новостях. Анна Андреевна показала мне большую, почти квадратную зелёную книгу, на обложке которой по-итальянски значилось: «Анна Ахматова».

— Переводчик просит прислать полный текст «Поэмы без героя», которую он знает только в опубликованных у нас отрывках, — говорит Анна Андреевна, показывая зелёную книгу. — Спрашивает, между прочим, что такое Фонтанный дом? Что ему ответить? Можно написать, что это, скажем, дом, в котором я жила.

— На реке Фонтанке, — подсказываю я.

— Да, — соглашается Анна Андреевна, — так понятней...

Я снова принимаюсь за расспросы о новостях. Анна Андреевна рассказывает:

— Польский переводчик был недавно. А на днях Роберта Фроста видела. Он приехал в Ленинград и просил, чтобы обязательно познакомили со мной. Академик Алексеев привёз Фроста к себе на дачу в Комарове, а потом меня туда же привезли.

— Рассказывайте, каков Фрост?

— Старый очень. И выглядит совершенно в своих летах. Болезненный. Он потом полетел на юг, в Гагры, и заболел, бедняга. Фрост спрашивает — какие у нас сосны? У меня на ферме, — говорит, — двенадцать сосен и все карандашные.

Анна Андреевна смеётся.

Потом я читаю принесённую с собой главу «Убил ли Сальери Моцарта?». Анна Андреевна говорит, прослушав:

— Интересно. О Тынянове особенно. Я с ним, между прочим, согласна, что Сальери ни при чём и Моцарта, понятно, не убивал. Это очень свободный вымысел Пушкина, который так же неприемлем для немцев, как для нас неприемлема была бы драма, в которой Пушкин изображался бы убийцей другого писателя. Оснований, собственно говоря, никаких у Сальери для убийства Моцарта не могло быть. Зависть? Но какая же зависть могла быть у Сальери? Он важная фигура, персона грата. В одном из писем Шуберта есть описание какого-то юбилея Сальери. Собралось много бывших и настоящих учеников Сальери. Некоторые такие же седовласые, как и сам юбиляр. Ну, были адреса, подарки, поздравления. Ученики его играли, пели. Шуберт тоже играл и пел. У него был альтино. Сальери был уважаем и известен. Его опера «Тарара» шла одновременно с моцартовским «Дон Жуаном» и пользовалась большим успехом. Либретто для оперы Сальери писал Бомарше. Чему же мог завидовать Сальери?

Что касается версии об убийстве Моцарта, то откуда. она пошла? Моцарт умирал мучительно и медленно. Год. Он постоянно жаловался на тошноты, рвоты, очень страдал. По всем признакам у него был рак. Страдая от ужасных болей и совершенно не зная их причины, Моцарт, случалось, говорил: «Так терзают меня боли, как будто кто-то отравил меня». Поползли слухи, что Моцарт отравлен. Эти слухи усилились после смерти Моцарта, потому что могила его как-то странным образом была затеряна и можно было строить всякие догадки. И это в самом деле странно. Ведь Моцарт был придворным капельмейстером, и человека такого ранга нельзя было бросить в безвестную могилу. Но свидетелей его похорон как-то не оказалось, и никто не знал, где могила его. Так и до сих пор неизвестно. Жена Моцарта — ужасная ведьма, Констанция эта самая, не пошла на похороны мужа по уговору Сальери. Погода будто бы ужасная была. А когда потом её спрашивали, как же она не поставила памятника на могиле мужа, отговаривалась тем, что она думала — памятники ставит администрация кладбища. Это, конечно, глупая отговорка. Кто же не знает, что о памяти и памятнике заботятся близкие умершего. Кстати, эта Констанция вскоре вышла замуж за богатого чиновника. Она поехала на родину Моцарта в маленький провинциальный городок, и когда новый муж её умер, выбросила из могилы отца Моцарта кости покойного и похоронила на этом месте своего чиновника. Страшная ведьма.

Все эти странные обстоятельства, сопровождавшие смерть Моцарта, и потеря могилы подогревали слухи о том, что Моцарт отравлен. Закреплению этой версии способствовало то, что Сальери будто бы на исповеди перед смертью признался духовнику, что он отравил Моцарта. Сальери был католиком, и духовник донёс папе об узнанном на исповеди. Это донесение и было позже обнаружено.

Что об этом можно сказать? Сальери был очень стар и начал выживать из ума. Ему могло показаться, что слухи об отравлении — это факт, и он мог счесть богоугодным делом принять на себя вину и покаяться перед смертью.

Таково содержание беседы, случившейся у нас с Анной Андреевной в сентябре тысяча девятьсот шестьдесят второго года.

Всякий разговор с Ахматовой был для меня всегда интересен и поучителен. Приведённый мной выше разговор с ней, в сентябре шестьдесят второго года, был особенно интересен и особенно поучителен, и вот почему.

В этот вечер я, как сказано, читал Анне Андреевне главу из своей «Сумки волшебника», посвящённую Моцарту и Сальери. Заранее я ни словом не обмолвился о том, что буду читать ей, и персонажи этой моей главы, так сказать, ворвались в ахматовскую Будку нежданно-негаданно. Весь этот разговор о Моцарте, Сальери и их окружении, их эпохе был для неё экспромт, импровизация на только что заданный сюжет. Несмотря на это, всё было так, как будто Анна Андревна тщательно готовилась к разговору на эту тему. Она говорила о предмете с глубоким знанием материала и людей, о которых шла речь. Казалось, что ей ведомо было решительно всё не только о духе эпохи и её представителях, но и самомалейшие детали, относящиеся ко всем областям их деятельности.

Я был совершенно поражён её нежданным для меня рассказом о подробностях юбилея Сальери, о том, что Шуберт на этом юбилее играл и пел, и что у него был приятный голос — альтино. Как же досконально нужно было знать дела и дни почти двухсотлетней давности, чтобы говорить с такой свободой о шубертовском альтино!

Что касается меня, то я этого шубертовского альтино вовек не забуду, как не забуду ни комаровскую Будку, ни её милую моему сердцу хозяйку — Анну Андреевну Ахматову.