Сумка волшебника

Бражнин Илья Яковлевич

Начала

 

 

Что же это за сумка?

Книга — это чудо. Максим Горький считал даже, что это величайшее из чудес, какие созданы человечеством. Не знаю — величайшее ли, но не сомневаюсь — чудо.

Но если книга — это чудо, то написавший её должен быть чудодеем. В этом, на мой взгляд, невозможно сомневаться. Всякий настоящий писатель — волшебник, и притом добрый волшебник, несущий с собой через жизнь волшебную сумку, в которой заключено всё, что нужно для доброго волшебства, дающего людям радость.

Что же, однако, в ней — в этой сумке? Да разное, и у каждого своё, чем владеет он один. Он собрал это за целую жизнь на долгом и трудном своём пути.

Я говорю: «На долгом и трудном» — и настаиваю на этом. У волшебника нет коротких и лёгких путей. Волшебство даётся тяжело. Взмах волшебной палочки, по мановению которой совершаются чудеса, — это старомодная сказочка для доверчивых несмышлёнышей. Чудо даётся долгими усилиями. Чудо надо заработать. Чудес, которые сами плыли бы в руки, не бывает.

Как всё на свете, чудо рождается. Роды — вещь жестокая, и доброму волшебнику иной раз приходится изрядно помучиться, прежде чем станет волшебство. Иногда случается, что мучения были напрасны и труды пропали даром — волшебство так и не состоялось. Кто-то сказал, что для написания плохого романа нужно затратить столько же усилий, сколько и для того, чтобы написать хороший. Увы, это совершеннейшая правда. Никогда нельзя предугадать заранее — будет чудо или нет.

Однако пора вернуться к оставленной сумке волшебника, чтобы посмотреть, что в ней заключено, и показать людям. Да притом ещё и объяснить, как то или иное попало в сумку. Я не ручаюсь, что мне это удастся, но попытаться я обязан.

Как я это сделаю, этого я ещё не знаю. Невозможно сказать до начала битвы, как она будет происходить и выиграешь её или проиграешь. Тактика выигранных битв частенько сочиняется после окончания их. Моя битва ещё не кончена, поэтому я ничего не могу сказать о её громах и неожиданностях. Я ещё не могу сказать с уверенностью — со щитом или на щите я выйду из неё, что в переводе на современный язык значит — победителем или побеждённым.

Да, так вот о сумке волшебника. Показать, что в ней, — значит показать материал, из которого делается чудо. Одно это уже довольно трудная задача, а мне хотелось бы и большего. Я ведь надеюсь, что мне удастся не только произвести смотр своим войскам, но и показать самое сражение. Я бы хотел не только показать материал чуда, но и раскрыть механизм его.

Пути этого раскрытия мне пока неведомы. У меня нет готовой программы. У чудес не бывает программы. Но это не должно пугать вас, поскольку это не пугает меня.

Чудо требует решительности, и, пожалуй, даже безоглядной. Давайте же решимся. И не будем, перед тем как лезть в воду, пробовать кончиками пальцев — достаточно ли она тепла. В воду лучше не входить, а бросаться.

Так я думал и так поступал мальчишкой; этого и по сию пору держусь. Несомненно, это лучший из способов встречи с неожиданным. Чудо же, даже подготовляемое всей жизнью, всегда и обязательно неожиданность. Не будем же страшиться её.

Итак, я открываю свою сумку. Ах, чёрт побери, как мне хочется, чтобы её содержимое пришлось вам по душе!

 

Первооткрытия

— Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге! — восторженно восклицал Гоголь. Мне ничего не остаётся, как присоединиться к компетентному свидетельству классика. Это тем более приятно, что я не покривлю душой и не погрешу против истины.

Я знал Петербург — Петроград — Ленинград в последние семьдесят лет на многих поворотах его бурной и многотрудной жизни. Я видел голодный Петроград, только что совершивший невиданный в истории революционный переворот. Я видел послеблокадный Ленинград, проходя сквозь его кварталы — напрямик, по развалинам домов. Я наблюдал мужающий и хорошеющий Ленинград последних десятилетий. Я вижу Ленинград недалёкого будущего, выходящий к морю огромным тридцатикилометровым полукружием нового фасада. Планировщики и зодчие завтрашнего Ленинграда исправят наконец историческую ошибку первых градостроителей и превратят его, в полном смысле этого слова, в приморский город.

Но сейчас вернёмся к Петербургу, в котором начинались первые мои жизненные испытания и совершались первые узнавания. Я стою в плотной толпе на углу Невского и Фонтанки. Над моей головой вскинул бронзовые копыта вздыбленный клодтовскнй конь. Мимо меня вот уже час движется необыкновенно пышная похоронная процессия.

В сущности говоря, это парад императорского двора и высшего света столицы, провожающих в могилу одного из отпрысков царствующего дома Романовых. Умер дядя царя Константин Константинович, подвизавшийся, к слову сказать, и на литературном поприще под псевдонимом «К. Р.».

Процессия растянулась на несколько вёрст. На всем её протяжении по бокам медленно двигались мальчики-пажи с лицами херувимов и недетски важной поступью. У каждого в руках толстенная свеча в половину человеческого роста. Над свечой — неживое в дневном свете пламя.

Во главе процессии туча благообразных, жирных попов высшей иерархии в траурных, но сияющих золотом и серебром ризах.

За этой чёрно-золотой тучей неспешная толпа камергеров и высших сановников в белых штанах и шитых золотом мундирах. В полном составе кабинет министров, за которым следуют делегации академиков в длинных чёрных сюртуках и с цилиндрами в руках, делегации различных департаментов и высших чиновников всех ведомств, делегации высших учебных заведений столицы во главе с ректорами, весь синклит гласных городской думы во главе с городским головой.

Дальше следуют по полувзводу или полуэскадрону от каждого из гвардейских полков петербургского гарнизона. Каждый отряд кавалерии — на лошадях одной масти и одного роста. При каждом духовой оркестр, выпевающий серебряными трубами траурный марш. За ними особый отряд барабанщиков и отделение так называемой Золотой роты, солдаты которой отличались саженным ростом, большими бородами и высоченными медвежьими шапками с золотыми бляхами, свисающими на золотых цепочках по правому боку папахи.

В самом центре процессии — гроб с телом покойного, поставленный на пушечный лафет и накрытый огромным андреевским флагом.

Непосредственно перед гробом — орденские тройки. В центре каждой — генерал, несущий бархатную подушечку с орденом, по бокам — два полковника с шашками наголо.

Перед самым дышлом лафета с гробом ведут под уздцы необыкновенных статей вороного коня. Кровный арабский скакун капризно выгибает шею и нервно перебирает тонкими точёными ногами. Он гарцует перед гробом хозяина, полный жизни, огня, движения.

Непосредственно за гробом, в полном одиночестве, отделённый от всех прочих смертных положенным по строжайшему этикету расстоянием, идёт царь Николай Второй, последний из русских самодержцев. Уже десятый месяц гремят на фронтах мировой войны жестокие бои, и царь одет с подчёркнутой скромностью. Он в военной форме защитного цвета, с погонами пехотного полковника, без орденов и каких-либо значков и отличий. Он невысок ростом, хлипковат, неказист. Лицо у него невыразительное, заурядное. Аккуратная бородка клинышком не придаёт ему приятства, не уярчает лица.

Все глядят на царя, старательно разыскивая в самодержце крупнейшей в мире державы признаки величия.

Но ни малейших признаков величия в этом сером, невзрачном, тускло глядящем человеке обнаружить невозможно.

За царём медленно движутся чёрные лакированные кареты, ландо, коляски со старой императрицей-матерью, молодой царицей, четырьмя царскими дочерьми и подростком-наследником, с фрейлинами, придворными чинами, знатными особами всех рангов, степеней и положений. За ними опять какие-то делегации, отряды разных родов войск, оркестры и, наконец, громыхающие в конце процессии пушки.

Шествие длилось бесконечно долго. В нем продефилировал весь цвет военного, аристократического, чиновного, денежного Петербурга, крупнейшие тузы, политические деятели, великосветские красавицы, заводчики, промышленники, нажившиеся на войне нувориши, поставщики, подрядчики и спекулянты всех мастей и разновидностей. Блестящий Петербург, чуть прикрывшись приличия ради трауром, устроил парад роскоши и мундиров, чинов и родословных, сейфов и гербов.

Единственно кого не было здесь — это создателя и делателя всех благ и богатств, которыми пользовались и которые демонстрировали участники блестящего парада. Не было рабочих, не было фабричного и мастерового люда, ютившегося в мрачных трущобах и вонючих клоповниках Нарвской заставы, Выборгской стороны и залитой непролазной грязью Охты.

На теле блистательного Петербурга зияли смердящие язвы. В России Менделеева, Сеченова, Мечникова, Попова, Тимирязева и Павлова был едва ли не самый высокий в мире процент неграмотных. В России Пирогова и Боткина — огромный процент детской смертности. Вымирали от бесхлебья целые селения. Голодали целые губернии и области, каждая из которых была больше самого большого европейского государства. Города опустошала холера. Один врач приходился на сто тысяч человек. В некоторых районах империи до ближайшего пункта, где можно было получить медицинскую помощь, нужно было скакать, плыть или плестись пешком две тысячи километров. Многие болезни, которые нынче легко излечимы, были смертоносны и повальны.

Я помню, как в нашей семье, уже похоронившей шестерых детей, оставшиеся семеро в один и тот же день заболели скарлатиной. Дворничиха, помогавшая отправлять нас в больницу, утешала мать: «Не убивайся, Маша, может, и не все помрут».

Мы не все померли. Что касается меня, то мне, болевшему сравнительно легко, в больнице даже нравилось. Появились новые товарищи. К моим услугам были игрушки, каких я отродясь не видывал. Одна из лих имела для меня особый смысл и особое значение. Это был подаренный пришедшей меня навестить тёткой мячик — плотненький, упругий, величиной с мой кулачок.

Мячик стоил копейки и отнюдь не свидетельствовал о щедрости дарителя, но для меня он был явлением чрезвычайным. Я рос в крайней нужде. Игрушками мне служили деревянные чурки, камешки, катушки, пробки и прочие мелочи домашнего обихода. Принесённый мне в больницу мяч был, сколько я помню, моей первой покупной игрушкой.

Но если бы только это значил для меня мяч, о нём и вовсе не стоило бы говорить. Дело обстояло иначе, и этому мячу суждено было стать не только первой моей настоящей игрушкой, но и первым наглядным пособием в трудной школе воспитания художника. И это было немножко чудо. Я взял в руки мяч, охватил его жадными, ищущими, словно вдруг пробудившимися для осязания пальцами, и мир для меня стал иным. В нем что-то прибавилось, чего не было прежде, чего прежде я не знал. И это «что-то» было важным для меня.

В книгах часто описывается первая любовь. Но не только любовь бывает первой. Всё, что мы знаем, переживаем, чувствуем, было когда-то узнано, пережито, почувствовано в первый раз. И это первое соприкосновение с одним из неведомых до той поры качеств и свойств окружающего нас мира накладывает свой отпечаток, иногда и неизгладимый, на все последующие чувствования и неистребимо живёт под более поздними наслоениями.

После мяча, который был принесён мне в больницу, я держал в руках десятки других мячей. Но ни один из них не значил для меня того, что значил первый копеечный мячик с красным треугольничком фабричной марки на округлом боку.

Я убеждён, что чувство, ощущение, представление и понятие формы пришло ко мне именно тогда, когда, выпростав из-под больничного одеяла руку, я схватил мяч и сжал его упругую округлость ищущими и готовыми познавать пальцами.

Это было первооткрытие. Это был, сколько я помню, первый в моей жизни осознанный акт познания, первый рывок к познанию мира Форм и Сущностей.

 

Свинья и деньги

Издавна меня мучил проклятый вопрос: «А что внутри?»

Он не давал мне покоя всю жизнь. Сколько я себя помню, меня всегда терзала жажда знать суть вещей, скрытую за внешней их формой. Мне всё казалось, что каждая вещь хитро скрывает какую-то свою главную, свою самую важную тайну. И я стремился проникнуть в эту тайну во что бы то ни стало. Иногда эти попытки кончались весьма печально. Об одной из таких печальных попыток я и хочу поведать.

Но сперва несколько слов об опытах, предшествовавших этому. Первой жертвой моей любознательности был тот самый резиновый серый мячик, который мне принесли в больницу. Я долго дивился его упругости, его способности от нажима пальцев менять форму и вновь обретать её. Но потом меня стал терзать вопрос: «А что внутри?»

Мне казалось, что все поразительные свойства этого волшебного шарика зависят от какой-то тайной и неведомой силы, какой-то не то пружинки, не то маленького колдуна, которые заключены внутри мячика и которые заставляют его менять форму, кататься по полу, подскакивать чуть не до потолка.

И я решил выяснить, что это за пружинка, что это за колдовская сила скрыта внутри мячика. Я вооружился штопальной иглой и проткнул мяч. Первое чувство, испытанное мной при этом, было глубочайшим разочарованием. Я ждал чудес. Я ждал каких-то ошеломляющих открытий. Но никаких чудес не произошло. Иголка Ушла в пустоту. Внутри мячика ничего не было.

Эксперимент не принёс ничего, кроме огорчений, так как мяч от прокола потерял упругость и, когда я вминал пальцами его бочок внутрь, не возвращался в прежнее состояние. Вмятина так и оставалась вмятиной. Погоревав над загубленным мячиком, я, однако, решил продолжать мои эксперименты. Результаты их, как и в первом случае, оказывались по большей части ничтожными. У игрушечного паровозика, подаренного на именины моему приятелю Лёшке Беспрозванному, внутри тоже ничего не оказалось, как и у целлулоидной куклы Леночки. У тряпичной Катьки из живота, распоротого ржавым гвоздём, посыпались опилки.

Мои исследования по-прежнему не давали никаких результатов, если не считать нескольких лёгких подзатыльников, полученных от Лешкиной матери, и страшного двухчасового рёва Нинки Малышевой, которая жила на нашем дворе и которой принадлежали подопытные куклы.

Дело, впрочем, не всегда ограничивалось лёгкими подзатыльниками или выревкой. Были в моей практике и более тяжёлые случаи, к которым, несомненно, следует отнести историю с фарфоровой свиньёй.

Свинья эта стояла у Беспрозванных на комоде и давно занимала моё воображение. Она была толста и вид имела очень самодовольный. На основании этих примет я пришёл к выводу, что свинья не может быть пустой. Но проверить эту рабочую гипотезу не представлялось возможным. Свинья была не моя. Она принадлежала старшему брату Лёшки и находилась под его особым контролем и покровительством. Лёшка был строго-настрого предупреждён, что он ни при каких обстоятельствах не должен не только касаться свиньи, но даже приближаться к комоду, на котором она стояла. В случае, если бы Лёшка преступил этот строжайший запрет, ему грозила верная порка.

Угроза была не дипломатической уловкой, которая должна была охранять неприкосновенность свиньи, а носила безусловный характер. Верёвка, которую обычно Лешкин брат использовал при носке дров, в любой момент могла превратиться в плеть, в чём Лёшка имел уже случай убедиться.

Перед лицом столь реальной угрозы следовало, конечно, соблюдать сугубую осторожность. Некоторое время это удавалось, хотя должен признаться, что природа не наделила меня теми качествами, которые необходимы для соблюдения осторожности.

Вообще жить с оглядкой трудно и неприятно. Нет поэтому ничего удивительного в том, что с течением времени мы с Лёшкой становились всё менее осмотрительными и сами не заметили, как в конце концов переступили запретную границу.

Всё произошло как-то незаметно для нас. Сперва, придерживаясь самого благоразумного варианта, мы только издали любовались упитанностью и весёлым видом свиньи. Потом, устав от бесплодного созерцания, совершенно несвойственного нашему возрасту, мы приставили к комоду два стула и приступили к осмотру объекта моих вожделений с более близкой дистанции. Вскоре, осмелев, я протянул руку и, трепеща от радостного возбуждения, коснулся жирной свиной спинки.

Теперь она была уже как бы моя, и теперь я, больше чем когда-либо, убеждён был, что свинья не пуста. Она не могла быть такой толстой и такой весёлой, если бы она была пуста. Я ни минуты не сомневался в этом, ибо стихийно верил в логику, о существовании которой в то время и не подозревал. Но мои предположения нужно было ещё доказать.

Истина требует очевидности. Для доказательства её нужны факты, которые сделали бы очевидным, что свинья не пуста, но они могли быть заключены только в самой свинье. Порочность этого круга исключала благополучное разрешение вопроса. Либо истина, либо свинья — так обстояло дело. Я выбрал истину. Свинья была обречена.

Азартный огонёк исследователя, готового ради утверждения истины на всё, вспыхнул во мне с такой всепожирающей силой, что я не мог больше противиться. Я схватил свинку дрожащими руками и спрыгнул вместе с ней со стула на пол.

Предчувствуя недоброе, Лёшка испуганно вскрикнул и ринулся следом за мной. Но он не был столь поворотлив, как я, и опоздал. Я кокнул свинью рылом об пол, и всё было кончено.

То, что произошло потом, трудно описать словами бесстрастного летописца. Я вообще не приспособлен к бесстрастию и никогда не почитал это добродетелью писателя наравне с так называемой объективностью. Всё, что я могу обещать в данном случае, это постараться излагать факты в их действительной последовательности и при этом строго придерживаться истины.

Начну с самого главного, с факта номер один. И оказался прав, моя рабочая гипотеза подтвердилась полностью: свинья была не пуста! Больше того, в ней скрыт был настоящий клад. Вместе с черепками свиньи по полу рассыпались деньги. Их было много, в большинстве медяки — трёшки, пятаки. Были, однако, и серебряные монеты, и среди них даже один полтинник с портретом царя.

Так случилось, что я убедился в полной достоверности моих предположении и в полной надёжности логического метода мышления. Вещи, меня окружающие, как я и предполагал, могли содержать и содержали не только пустоту или никому не нужные опилки. Содержание их могло быть иной раз достойно внимания.

Это был важный урок, который я извлёк из истории со свиньёй-копилкой. К сожалению, урок был не единственным. История со свиньёй имела продолжение и последствия — столь же неприятные, сколь и поучительные.

Когда свинья, распавшись, бросила к нашим ногам несметные сокровища, мы с Лёшкой остолбенели. Потом, когда минутный столбняк прошёл, мы кинулись собирать раскатившиеся по всей комнате монетки и складывать их в кучки — трёшки к трёшкам, пятаки к пятакам. Серебряные монеты мы складывали отдельно.

Поглощённые этим увлекательным делом, мы не заметили, как в комнату вошёл Лешкин брат, и осознали опасность только тогда, когда он схватил Лёшку за волосы, а меня за шиворот.

Это была неприятная минута. Но за ней последовали ещё более неприятные. Лёшка был выпорот. Его вопли терзали моё чувствительное сердце, тем более что меня ждала та же участь. Правда, я мог бы, пожалуй, и сбежать. Всецело занятый Лёшкой, брат не смог бы, да и не стал бы, верно, меня преследовать. Но бегство моё было бы предательством и подлостью. Наши с Лёшкой отношения и неписаные, но строгие законы цепкой мальчишеской дружбы совершенно исключали бегство.

Я не мог бросить товарища в беде. Я остался. И конечно, получил всё, что мне причиталось. Может быть, это было немножко меньше того, что получил Лёшка, но это было делом совести Лешкиного брата, а не моей.

Вообще говоря, он был не злой, этот Лешкин брат, и порол не очень больно. А главное, выпоров, он не считал, что враждебные отношения должны длиться и дальше. Он, очевидно, придерживался мудрых воззрений североамериканских индейцев, полагавших, что наказание снимает вину и что после него уже ничто больше не мешает возобновлению добрых отношений.

После порки мы все втроём мирно беседовали, усевшись на ту самую скамью, на которой производилась неприятная процедура. Лешкин брат закурил дешёвую, вонючую папиросу и, как видно, решил продолжить урок морали, только что преподанный им практически. Он вытащил из кармана подобранные с полу деньги и, позвякивая ими, сказал нам наставительно:

— С деньгами, ребята, шутить нельзя.

Видимо, ему доставляло удовольствие держать в руках деньги. Я покосился на эти звенящие кругляши и, насупясь, отвернулся. Из-за них я был впервые в жизни выпорот, и они не вызывали добрых мыслей — ни тогда, ни позже. Напротив, всё, что было потом, только подтверждало и усиливало мою неприязнь к деньгам, так как я снова и снова убеждался в том, что всё связанное с ними скверно.

По-видимому, не у меня одного деньги вызывали недобрые мысли. Помню, однажды, будучи уже писателем, я услышал, как девушка лет восемнадцати сказала библиотекарю, предлагавшему ей «Отца Горио»:

— Я Бальзака больше не хочу. У него всё про деньги и из-за денег.

То, что сказала девушка, конечно, неверно. И в то же время в какой-то степени не лишено смысла. Трагедии людей, населяющих романы автора «Человеческой комедии», почти всегда, так или иначе, связаны с деньгами, наследствами, закладными, банкротствами, спекуляциями и прочими мерзкими атрибутами общества, современного «доктору социальных наук», утверждавшему в «Златоокой девушке», что для буржуа «нет более близкого родственника, чем тысячефранковый билет». Если не все персонажи Бальзака доходили до одержимости ростовщика Гобсека, не все поглощены были стяжанием в такой степени, как банкир Нусинген, не все готовы были подобно светскому щёголю Растиньяку прикончить ради денег воображаемого раджу, то, во всяком случае, все или почти все находились во власти беспощадного Кощея, сидящего на мешках с золотом.

Впрочем, Бальзак не является исключением. «Деньги, деньги, деньги... — вот первые слова, которые я услыхал, будучи ещё совсем ребёнком», — говорит Жорж Сименон. Это подтверждает и критик Эдмон Жалу: «Наследство и завещания — самые основные и самые традиционные черты французской жизни». Естественно, что самые основные и самые традиционные черты жизни не могли не стать важными и для литературы. Поэтому-то так сильна власть денег над героями всех рангов во французских романах, повестях, рассказах и драмах. Эмиль Золя один из своих романов так прямо и назвал — «Деньги».

Наша литература, отражавшая иную, чем на Западе, жизнь, шла и путями иными и своеобычными. Правда, и наш Пьер Безухов начинает свою сложную романическую жизнь в «Войне и мире» с наследования по завещанию миллионов старого графа Безухова, а гоголевский Плюшкин и бальзаковский Гобсек не только современники, но почти и близнецы. И всё же в русской литературе, вероятно самой гражданственной, самой психологичной, самой душевной из всех, засилье денежных интересов, сюжетов, интриг на книжных страницах никогда не было столь довлеющим, как во французской и других западных литературах.

И слава богу, что у нас именно так обстоит дело. Что касается меня, то я безмерно рад тому — и писательски, и человечески.

Я ненавижу «жёлтого дьявола», ненавижу власть денег над человеком. Думаю, что начало этому было положено в тот день, когда я ударил свинью рылом об пол и она родила клад, принёсший горе и слёзы.

Горе и слёзы. Так было со мной. Так было со всеми другими. Во все времена.

 

Как плавят золото

Это было в тысяча девятьсот восьмом году, когда мне едва исполнилось десять лет.

Старший брат целыми днями сидел за верстаком. При работе у золотых дел мастера всегда случались мелкие подсобные работы, для которых нужен второй человек. Я часто бывал этим вторым и становился подручным брата.

Я бегал в аптеку за шеллаком, за морской пенкой, за бурой, я бегал на кухню за спичками, за лучинкам, за угольками, я подавал инструменты или крутил ручку вальца, когда надо было раскатать золотой или серебряный слиток. Я делал всё что нужно с охотой и выполнял любые поручения.

Мне нравилась атмосфера мастерской и её весёлый рабочий ритм. Впрочем, весёлость и оживлённость были следствием не только самой работы, но и лёгкого, весёлого нрава брата.

Перед пасхой и рождеством заказов случалось так много, что рабочего дня недоставало и приходилось прихватывать часть ночи, а то и всю ночь.

В этих ночных работах принимал участие и я. Дом спал, а мы работали. Брат сидел за верстаком. Над коленями его прикреплён был к верстаку кожаный фартук. В него сыпались металлические опилки, какие бывают при обработке новых вещей и при починке старых. Сбоку верстака висели на гвоздике фитильные нити, натёртые красным мастикообразным камнем-крокусом. Об эти нити начищали до блеска кольца, броши и другие вещи, сдававшиеся заказчику. Против брата, на верстаке, стояла плотно закрытая пробкой шарообразная колба величиной с маленький арбуз. В неё налита была какая-то зелёная жидкость, так что свет стоявшей на верстаке лампы смягчался зелёной средой колбы и не слепил мастера. На верстаке, на подоконнике, на табуретке, на станине вальца, на прилавке лежали вперемешку свёрла и дрели, пилки и напильники всех видов и профилей: плоские, треугольные, полукруглые, большие рашпили и крохотные надфеля. Вперемешку с ними поблёскивали металлом лобзики, кусачки, плоскогубцы, круглогубцы, штихеля, клещи, отвёртки и щипчики всех размеров и видов, тиски и медные трубки для дутья, называемые фефками.

Все эти инструменты были раскиданы в том беспорядке, в котором мастер легко разбирается, а всякому постороннему кажется непролазным хаосом.

Я отлично знал назначение каждого инструмента и умел при случае управляться с любым.

Нынче я загодя притащил брату два плотных звонких куска древесного угля, комок глины, приготовил две фефки и наполнил бензинку до пробки. Предстояла плавка золота. К нам поступил срочный заказ, и работать придётся всю ночь. Нужно сделать дюжину золотых пружинок для зубных протезов. Работа сложная и кропотливая.

Итак, нам предстоит плавка. Брат не торопясь делает нужные приготовления. Он берёт кусок древесного угля, ножом вырезает в нём ямку и обмазывает дно и стенки глиной. Обработанный таким образом уголёк превращается в крохотульный мартен. Только в нём будет плавиться не сталь, а золото.

В угольную ямку складываются приготовленные для переплавки обломки колец, брошей, серёг. Сложив кучку лома и примешав к ней немного буры, брат накрывает всё это другим куском угля. В средней части верхнего куска он делает полулунную прорезь, через которую будут при плавке вдуваться огонь и воздух.

Свой угольный мартен брат берёт в левую руку, а правой придвигает к себе продолговатую длинноносую бензинку, ловко чиркает спичкой и зажигает нитяной фитиль. Над бензинкой встаёт синевато-оранжевое пламя.

Но от этого высокого спокойного пламени толку мало. Оно, так сказать, недостаточно горячее. Оно не может дать той температуры, которая нужна для плавки золота. Для того чтобы пламя накаляло и плавило, его нужно направлять, вдувать в него воздух.

Брат берёт в руки медную, полукругло изогнутую на конце фефку, направляет суживающийся её конец на основание огненного столба, стоящего над бензинкой, и начинает дуть. Рыжий столб пламени сразу переламывается и вместо вертикального становится горизонтальным.

Брат дует, направляя струёй воздуха пламя в полулунную прорезь под верхним углём. Белое и теперь уже горячее пламя прорывается к кучке золотого лома, начинает нагревать, накалять и плавить. Но плавится золото, увы, не так-то быстро, а нужную для плавки температуру — почти тысяча сто градусов — создать бензинкой и фефкой не так просто.

Брат дует и дует в фефку, всё время покачивая левой рукой уголёк с золотом, и конца этому нет. Жилы на шее брата напрягаются, как туго натянутые верёвки, лицо багровеет, на лбу выступает пот. Он устал и трудно дышит, но надо ещё дуть и дуть, очень долго дуть. При этом дуть надо со сноровкой, так, чтобы струя воздуха, вырывающаяся из фефки, была ровна, непрерывна, в меру сильна и точно направлена.

Прекратить дутьё нельзя ни на минуту, иначе плавка будет испорчена. Проходит десять, двадцать минут. Брат всё дует. Капельки пота со лба скатываются в кожаный фартук верстака.

Наконец в недрах уголька в ямке появляется сперва полужидкая масса, а затем маленькая красно-оранжевая лужица. Золото расплавлено. Всё прошло сегодня как нельзя лучше. Уголёк не треснул и не распался, огнеупорная обмазка выдержала. Плавка готова.

Брат перестаёт дуть, прижимает пальцами правой руки фитиль бензинки и отодвигает её в сторону. Затем он снимает верхний уголёк и осторожным, сноровистым и натренированным движением выливает золото в приготовленную мной и смазанную формочку.

После этого брат поднимается из-за верстака, разминает усталые плечи, расправляет грудь и вдруг начинает прыгать по мастерской, как лягушка. Я принимаюсь тоже дрыгать ногами и подражать ему. Брат одобрительно покрикивает:

— Гоп-ля! Гоп-ля!

Мы покрикиваем, попрыгиваем и оба смеёмся.

Но дело стоит. Надо снова приниматься за него. Брат подходит к форме и, разъяв её стенки, выбрасывает на верстак не совсем ещё остывший длинненький брусочек золота. Брат хватает его рукой и кидает на ладонь другой руки. Он обладает поражающей меня способностью переносить горячее.

Брат долго смотрит на слиток — беловато-жёлтый, тусклый, некрасивый. Совсем непохоже, что это золото, то самое золото, что так сияет, когда становится красивой брошью, тяжёлым перстнем или изящным кулоном.

— Золото, — говорит брат с непонятным мне выражением хмурой замкнутости на лице.

Он взвешивает на ладони слиток и с трудом переводит дыхание:

— Золото, брат, выплавить трудно, но зато...

Брат не кончает фразы. Я смотрю в его лицо. Оно переменчиво. В нем и смута, и гордость за сделанное, и много ещё другого, что непонятно мне. Мы стоим в ночи, и на нас смотрит колдовской зелёный глаз колбы. Он принадлежит какому-то огромному чудовищу. Но мы не боимся этого чудовища. Не боимся ничьих чар. Мы сами волшебники, колдуны.

Позже, много лет спустя, колдуя над словом, я часто вспоминал брата, стоявшего у верстака со слитком на ладони. И теперь я понимал всё, чего не понимал тогда. Теперь я сам взвешивал на ладони каждое слово, ощущая его тепло и тяжесть. И теперь я в полной мере постиг, что золото выплавить трудно.

 

Они учили прекрасному

В субботу вечером я и мои братья собираемся на лодке за реку. Братья забирают вёсла, уключины, руль и румпель, я — закоптелый жестяной чайник с помятыми боками, набив его предварительно доверху картошкой.

На пристани нас ждут Вася Виноградов и две его приятельницы — Маша Серебренникова и Маша Калинина. Чаще всего их зовут Маша Большая и Маша Маленькая. Маша Большая — высока, голубоглаза, добра и медлительна. Маша Маленькая — густоброва, подвижна, смешлива и голосиста. И сейчас, усаживаясь в лодку, она что-то напевает, успевая одновременно перекликаться с Машей Большой и браниться с Васей Виноградовым.

Под её пение мы отходим от пристани и идём наперерез течению к левому берегу. Спустя сорок минут мы входим в устье Заостровки — малой речушки, впадающей против города в Северную Двину. Пройдя вверх по Заостровке версты полторы, мы пристаём к берегу.

И вот на невысоком береговом угоре зажжён костёр и над ним висит чайник. Он пыхтит, старается вскипеть поскорее. И это ему удаётся. Мы пьём чай, а позже, когда костёр прогорает, мы печём в золе картошку. Потом играем в горелки, поём песни, хохочем, валяемся на траве. Перед отъездом идём рвать цветы. Ходить далеко не надо. Неоглядные луга начинаются тут же у берега. На них великое множество цветов. Мы не делаем букетов. Мы просто рвём цветы и охапками сносим их к лодке. Набив лодку цветами, мы трогаемся в обратный путь.

Спускаясь по Заостровке к Двине, мы затихаем. На востоке уже занимается розовоперая заря. Тишина. Дремотно никнут к воде прибрежные ивы. Выезжаем из узкой Заостровки на полутораверстный раскат Двины. Она лежит перед нами — огромная, полноводная, могучая. Тихая тяжёлая вода чуть золотеет под первыми лучами солнца. Стеклянно звенят водяные капли, скатываясь с лопастей вёсел в реку.

Пристав к берегу, мы отправляемся через весь город, неся огромные охапки цветов. Улицы сонны и пустынны. Мы приходим в дом и сваливаем цветы на столы, на плиту, прямо на пол.

Разбуженная шумом мать поднимается с постели и всплёскивает руками:

— Боже, сколько цветов!

Пять часов утра. Мы идём спать. Мать остаётся одна. Она уже не ложится больше. Она садится среди ворохов цветов и начинает разбирать их. Моя старая кровать, сколоченная из простых еловых досок, перенесена недавно в кухню, и, укладываясь на неё, я слежу за матерью. Она напевает, перебирая тонкие цветочные стебли. Голос у неё слабый и дрожащий. Он мне бесконечно приятен. Это голос моего детства. Этим голосом спеты все мои колыбельные.

Мать сидит среди цветов, и это доставляет мне наслаждение. Среди них она совсем иная, чем тогда, когда сидит за работой. Целые дни она сидит за работой. Она модистка. Она шьёт дамские шляпки. Хозяйка магазина, на которую она работает, придирчива, груба, скупа. Часто она доводит мать до слёз. Я ненавижу эту толстую крикливую хозяйку. Для меня она — воплощение непонятных мне злых сил, имеющих над матерью и надо мной какую-то давящую власть. Часто за работой, украшая шляпки, мать держит в руках маленькие пучочки цветов. Мода требовала именно цветов на шляпках. Но те цветы из шёлка были совсем другими цветами. Они не такие, какие мать держит в руках сейчас. Держа в руке те, другие цветы, она никогда так не улыбалась, как улыбается сейчас.

Наша кухня пахнет землёй, солнцем, заречными лугами. Мать не может ехать с нами в эти луга. И вот луга пришли к ней. Она среди лугов. Она забыла о Доме, о хозяйстве, о работе, о постоянных своих заботах. Лицо её озарено радостью. Это радость цветов. Так я называю это сейчас. Такой я запомнил мать на всю Жизнь. Она бывала и иной — озабоченной, плачущей, работающей, спешащей, иногда ворчащей и бранящейся. Но запомнил я её вот такой — окружённой душистыми ворохами цветов. Она прожила тяжёлую, трудную жизнь. У неё было тринадцать детей. Отец умер рано от чахотки. Очень ей было трудно, иногда непереносимо трудно. Она приходила в отчаяние. Она выплакала глаза, пока подняла на ноги детей. И ей было не до цветов. Теперь, когда ушли в жизнь, разбрелись по свету дети, когда при ней только трое самых младших, жизнь уже не кажется прожитой так тяжело.

Полевые цветы милее садовых. Огромные шапки прекрасных георгинов трогают меня меньше, чем непритязательная головка ромашки с маленьким солнышком посредине. Глядя на неё, я вижу Прекрасное. Видеть в очень простом Прекрасное — этому я научился у матери. Этим я обязан ей, этим и всем другим, что есть во мне хорошего и доброго.

Многим я обязан и тем цветам. Они были первыми моими воспитателями и первыми учителями Прекрасного.

 

На пороге совдепа

Весной тысяча девятьсот семнадцатого года я окончил реальное училище.

Товарищи мои разлетелись в разные стороны, и дальше каждый из нас уже на свой риск и страх выбирал себе жребий. Надо было выбирать и мне.

Думал ли я об этом? Озабочен ли был своим будущим? Нет, нимало. Долгие раздумья были не по мне. Я умел поступать, но вовсе не умел обдумывать поступки, да и не считал нужным. Всё в этой жизни казалось мне простым и ясным. Я нисколько не заботился о выборе жребия. Он сам должен был меня выбрать. И он выбрал. Случилось это так.

Мы шли с Соломошей Туфьясом, одним из немногих в те дни архангельских большевиков, по Троицкому проспекту, как называлась тогда центральная улица Архангельска, ныне носящая имя героя гражданской войны Павлина Виноградова, — шли мимо собора, которого уже нет нынче, мимо губернаторского дома, в котором уже не было губернатора, мимо городской думы с высокой четырёхгранной башней. Миновав Полицейскую улицу, только что переименованную в улицу Свободы, мы подошли к Коммерческому собранию, в здании которого теперь размещался совдеп.

Здесь Соломоша надолго застрял, разговаривая с вышедшим из совдепа человеком. Человек этот был коренаст, большеголов, лохмат и нетороплив в движеньях. Он был полной противоположностью подвижному, горячему, бурно жестикулирующему Соломоше. Я отошёл к воротам совдепа и стал читать наклеенную на них газету. Это были «Известия Архангельского Совета рабочих и солдатских депутатов». На первой странице газеты было опубликовано воззвание к населению Архангельска, касавшееся распределения хлеба. Воззвание подписал губпродкомиссар Папилов.

Прочтя эту фамилию под воззванием, я тут же услышал её из уст собеседника Соломоши. Он отозвался о меньшевике Папилове весьма неуважительно, и Соломоша тотчас присоединился к этой характеристике. Они говорили ещё о меньшевиках и их работе в совдепе; потом заговорили об англичанах и о Павлине Виноградове, который «утёр им нос».

Я не всё расслышал и потому не понял, каким образом Павлин Виноградов утёр нос англичанам, но имя Павлина врезалось в память. Я тогда понятия не имел, что двадцать лет спустя приеду из Ленинграда в Архангельск разыскивать следы Павлина Виноградова, говорить с его вдовой и его боевыми друзьями, что этот человек станет героем моего романа «Друзья встречаются» и придёт на страницы других моих книг. Ничего этого я не знал в тот далёкий день, когда, в сущности говоря, решилась моя судьба.

Когда разговор о Павлине Виноградове, губпродкоме, меньшевиках и англичанах кончился, незнакомец попрощался и отошёл. Я спросил у Соломоши, с кем это он разговаривал и кто этот крепыш с большой головой и лохматой шевелюрой. Соломоша ответил, что это боевой парень и главный среди архангельских большевиков.

— Фамилия его Тимме, — прибавил Соломоша, окончив свои объяснения. — Понял?

Я кивнул головой. Понимать, собственно говоря, тут нечего было. Но фамилия показалась мне очень весёлой и лёгкой и сразу запомнилась.

Спустя два дня, проходя мимо совдепа, я опять остановился перед воротами, на которых наклеены были «Известия». Внимание моё привлёк большой рисунок в верхнем углу газеты. Он изображал негра, который сквозь тюремную решётку следит горящими глазами за летящей под облаками птицей. Глядя на эту распростёртую в поднебесье птицу, я вдруг вспомнил свою сказку-пересказку о выпущенной на свободу «крылатой пленнице», которую я писал в начальной школе. В этот раз я основательно застрял около газеты и долго разглядывал самую последнюю строчку её, где стояло: «Редактор Я. Тимме».

Я прочёл газету от начала до конца, и больше всего мне понравилась в ней статейка «Чьи пособники?». Статейка эта здорово подкусывала меньшевиков и подписана была фамилией Пантевич. «Интересно, что это за Пантевич? — подумал я. — Наверно, лихой парень. И обязательно с чёрной бородкой, в которой прячется ядовитая улыбочка. Хорошо бы посмотреть на него. И на Тимме заодно. Может быть, и поговорить даже...» Я взглянул на заголовок газеты, на летящую птицу, на подпись редактора внизу газеты и вдруг подумал: «А почему бы и нет?»

Вопрос этот я задал себе не впервые. В течение двух последних дней я задавал его себе много раз, хотя ни разу так и не ответил на него. Теперь пришло время отвечать. Я распахнул калитку и решительно вошёл в совдеп, в котором размещалась редакция «Известий».

Первый, кого я увидел, войдя в редакцию, был Тимме. Он кивнул мне своей большой лохматой головой, как старому знакомому, и этот приветливый кивок разом решил всё. Без всяких колебаний и без всяких предисловий я сказал, что хотел бы работать в газете. Тимме внимательно оглядел меня, поскрёб толстым ногтем небритую щёку и спросил, давно ли я знаю товарища Туфьяса. Я ответил, что знаю Соломошу с самого раннего детства и что он друг нашей семьи.

Тимме опять кивнул лохматой головой.

— Хорошо, — сказал он сипловато и повернулся к сидящему у окна человеку в синем поношенном пиджаке. — Пантевич, дай ему телеграммы. Пусть выправит для начала.

Пантевич оказался совсем не таким, каким я себе его представлял.

У него не было ни чёрной бороды, ни прятавшейся в ней улыбки. Пантевич вообще не улыбался. Он был сух в обращении, мешковат и сутул.

— Это, значит, вы и есть Пантевич? — спросил я с удивлением, которое не умел скрыть и которое, наверно, было непонятно моему собеседнику.

— Я и есть Пантевич, — отозвался сутулый у окна, оборачиваясь ко мне и оглядывая меня светлыми голубовато-серыми глазами. — Это тебя удивляет?

— Да, — признался я. — Сегодня я читал вашу статью в газете. Здорово написано. И совсем на вас не похоже.

— А разве статья обязательно должна походить на автора?

Сейчас на этот вопрос я твёрдо и решительно ответил бы: «Да. Конечно». Тогда я ответил:

— Не знаю.

К этому я прибавил ещё что-то неопределённое и нерешительное. Это был мой первый в жизни литературный спор, и я не сумел не только должным образом провести его, но даже начать. Мы сели за работу. Пантевич дал мне пухлую пачку телеграмм, и я принялся править их, подготовляя к набору. Меня не смущало то обстоятельство, что я не умел править. Не надо было — не умел; теперь надо — значит, должен уметь и, следовательно, буду уметь.

Руководящие указания Пантевича сводились к требованию:

— Чтобы ясно и по-русски.

Теперь это требование показалось бы мне сложным и трудным. Но тогда я ничем не затруднялся и, взяв из рук Пантевича телеграммы, сел за стол.

Так ступил я на первую ступеньку той бесконечно длинной лестницы, которая неизвестно куда ведёт — не то на Олимп, не то в преисподнюю — и на которой я столько раз спотыкался и столько шишек набил. Так началось моё четвертьвековое ученье в газетных университетах. Так стал я штатным сотрудником газеты «Известия Архангельского Совета рабочих и солдатских депутатов».

Спустя две недели в той же газете появился мой первый фельетон «Царьградские штучки». Написан он был задиристо и безоглядно. Я горячо доказывал, что Царь и бог завезены в Россию из Византии, из Царьграда, что огнепоклонники-славяне и их простоватые и храбрые князья вовсе не нуждались ни в христианстве, ни в самодержавии и что оба эти рабских института чужеродны России.

Фельетон имел неожиданный и бурный успех, хотя и несколько односторонний. На другой день после выхода газеты архангельский архиерей во время проповеди, произнесённой после службы в соборе, обрушился на безбожный фельетон и предал проклятию его автора.

От совдепа до собора было не больше километра, но по времени они отстояли друг от друга лет на тысячу. Архангельский архиерей не мог даже устроить самого паршивенького аутодафе, чтобы сжечь номер «Известий» Архангельского совдепа с крамольным фельетоном. Я остался в полной неприкосновенности, и тяготевшее надо мной проклятие нимало меня не тревожило.