Сумка волшебника

Бражнин Илья Яковлевич

Музы идут на фронт

 

 

Десятая муза

Старая поговорка гласит: «При громе оружия музы молчат». Плохая поговорка.

И плохи музы, которые в дни великих народных бедствий могут безмолвствовать, не помышляя о помощи борющемуся народу.

По счастью, не все музы таковы. Мне ведомы и иные. Они сами, без зова, являлись на мобилизационные пункты, получали назначения и потом в солдатских шинелях и кирзовых сапогах спешили на передовую. Их часто видели в окопах и землянках бойцов; они делили хлеб и судьбу, труды и опасности с теми, кто грудью стоял за свою землю.

И так было всегда. Нет никаких сомнений, что первенец русского литературного труда — «Слово о полку Игореве» — не только вдохновенная поэма, но и военный очерк очевидца, созданный свидетелем описываемых событий. У меня нет никаких сомнений в том, что автор «Слова» проделал вместе с дружиной Игоря весь поход от начала до конца. В противном случае «Слово» не было бы столь достоверным и столь зримым в деталях, увидеть и запомнить которые мог только участник похода. Самая тональность «Слова» не могла бы быть столь пронизанной живейшим участием к бедам и испытаниям, какие выпали на долю Игоревых полков, не могла бы быть такой, если бы сам певец не делил ратных трудов и судеб с дружинниками.

То же было и позже, в годины народных бед, в дни военных гроз. «Певец во стане русских воинов» появился в дни Отечественной войны восемьсот двенадцатого года, в военном лагере под Тарутином, где находился вступивший с началом войны в ополчение В. Жуковский. В разгар войны поэт Денис Давыдов стал во главе партизанского движения и бил врага и днём и ночью, в лесах и в открытом поле, в зимнюю стужу и в осеннюю распутицу.

Этим славным традициям певцов-воинов следовали поэты и прозаики в Отечественной войне тысяча девятьсот сорок первого — сорок пятого годов. Они отдавали кровному делу родной земли своё перо, а часто и самую жизнь. Смертью храбрых пали Аркадий Гайдар, Иосиф Уткин, Семён Гудзенко, мои земляки Лев Канторович, Юрий Инге, Евгений Панфилов, Олег Цехновицер, Алексей Лебедев, многие-многие другие — вечная им память и вечная слава.

Мне выпало на долю в этой войне пройти от Баренцева моря до Чёрного, побывать в семидесяти городах и сотнях селений, пересечь Кольский полуостров и полуостров Рыбачий, пройти с армией Сальские степи и Ростовщину, Донбасс и Приазовье, Прикарпатье и Закарпатье, Крым и Польшу, Чехословакию и Германию.

Я был тощ, как сушёная вобла, подвижен, как головастик, деятелен, как муравей, и ожесточён, как всякий, кто сражается. Я считал, что перо моё, как перо всякого честного писателя в эти тяжкие для моей страны годы, должно быть поставлено на службу войне, и только на службу войне. Службу эту надо нести со всем напряжением, на какое способен и какое в силах выдержать. Писатель — это солдат, боец, политработник. Соответственно этой установке и надо работать. Всякие литературные палисаднички, всякая украшательская цветистость — непозволительны. Надо писать просто, ясно, сильно. Надо писать факт. И надо писать много, работать не покладая рук. Надо делать засуча рукава самую чёрную, каждодневную газетную работу.

Так я думал. Так и работал. Писал всё, чего требовали война, обстоятельства, нужды армейской газеты. Рассказов почти не писал, а если и понуждали к тому, писал неохотно, выцеживая их как бы сквозь стиснутые зубы. Охотней всего мотался по частям, по аэродромам и писал оперативные корреспонденции и тактические очерки.

Но сколько и как бы я ни работал, покоя душе не было, и свою профессию военного корреспондента я по большей части жестоко клял, как стороннюю войне и малоактивную. И началось это с первых же дней войны. Примерно через неделю после приезда своего в Мурманск и вступления в обязанности военного корреспондента в газете Четырнадцатой армии «Часовой Севера» я отправился по заданию редакции в первую свою командировку — на один из ближайших аэродромов. Попал я на аэродром в очень худой для него день. Рано утром аэродром бомбили. А рядом посёлок, в котором жили семьи лётчиков. Несколько бомб ударило в этот посёлок. Среди погибших оказались жёны и дети лётчиков.

Этого несчастья могло и не быть, если бы семьи были своевременно вывезены подальше от аэродрома, от района боевых действий. Но на войну все мы глядели ещё какими-то мирными глазами. Уже свирепо дрались со смертельным врагом, а сознание ещё на военный лад не перестроилось. Воевать тут, как и везде, учились в ходе самой войны, после многих её жертв. Только после бомбёжки отдан был наконец приказ о том, чтобы вывезли всех из посёлка, и он опустел.

Первые жертвы всем были очень тяжелы. На аэродроме и в полку было не до меня. Я бродил по безлюдному посёлку. Потом сел на бревно возле бесформенной груды изломанного дерева и исковерканного железа. Несколько часов тому назад всё это было небольшим светлым домом; теперь это — груда мусора.

Я сидел один, вертя в руках подобранный с земли осколок бомбы, и думал о том, как скверно устроен мир, вдруг обрушивший на всех бесчеловечную, кровавую войну. Занятие для военного корреспондента было не очень подходящим, но что ж тут поделаешь, если так тяжело на душе. Тяжело было и видеть горе, тяжело и сознавать, что ничем не можешь помочь людям в беде их, что профессия твоя им сейчас бесполезна и ненужна. Это ощущение малой нужности было, пожалуй, самый горьким в моей новой профессии военного корреспондента. Быть всегда свидетелем и наблюдателем, а не участником и действователем — это очень тяжело. Это ранило сердце и уязвляло совесть.

Это состояние было не только моим состоянием, и мысли — не только моими мыслями. Многие мои товарищи, и знаемые мной и незнаемые, думали и переживали то же. У Александра Твардовского в его записной книжке, изданной уже после войны, есть такая запись, относящаяся к сорок четвёртому году: «Почему так устала душа и не хочется писать? Надоела война? Верней всего, по той причине, по которой мужик, помогавший другому мужику колоть дрова тем, что хекал за каждым ударом того, первым устал, говорят, и не то отказался, не то попросил уж лучше топор. Мы хекаем, а люди рубят. Мы взяли на себя функцию, неотрывную от самого процесса делания войны: издавать те возгласы, охи, ахи и т. п., которые являются, когда человек воюет».

Очень хорошая запись, верно и чётко выразившая и мои тогдашние мысли и объяснявшая истинную их подоплёку. Ту же мысль в своём «Военном лётчике» выразил Антуан Сент-Экзюпери: «Мне всегда была отвратительна роль свидетеля».

Оба приведённые мной свидетельства достаточно красноречивы и внушают полное доверие. Да. Так думали и чувствовали Твардовский, Сент-Экзюпери, и не только они сами. Они выражали мысли и чувства тысяч тех, которые думали так же, как они.

Так же думал и я. Трудно, очень трудно «хекать», когда другие рубят; трудно, очень трудно быть свидетелем, наблюдателем, когда другие действуют, дерутся с лютым врагом не на жизнь, а на смерть. От этого действительно душа устаёт.

И всё же я с увлечением и с полной отдачей занимался своей корреспондентской работой. Из всех доступных мне писательских занятий в те дни это было всё же наилучшим и самым честным. Дела чисто литературные меня тогда вообще не интересовали ни в малейшей степени.

Я вёл на фронте обширную переписку. Много писем получал (иной раз до тридцати с лишним одновременно) и много писал. Писал и родичам, и старым друзьям, и военкорам, и читателям, откликавшимся на мои очерки и корреспонденции, печатавшиеся в армейских газетах и в «Правде», спецкором которой я был всю войну. Большая переписка завелась у меня с новыми и дорогими мне фронтовыми друзьями, приобретёнными во множестве за четыре года скитаний по частям с потрёпанным и распухшим блокнотом в болтавшемся на боку планшете.

Но писателям я не писал. Единственное письмо, которое я послал писателю в те дни, было письмо Илье Григорьевичу Эренбургу в начале сорок третьего года.

Эренбург выступил тогда на каком-то писательском собрании, а потом и в печати со словом о том, что охранять сейчас литературные палисаднички со всякими красивыми цветиками — занятие чистоплюйское, что нечего печься о том, как бы из-за спешки и злободневности в работе писателя не пострадала, сохрани боже, литература, что защищать литературу надо сейчас на фронте.

Это было боевое, гражданское выступление, как все выступления и очерки Эренбурга в дни войны. Я был целиком на его стороне и против тех, кто пёкся о судьбах литературы, сидя в далёких и тёплых домах, даже незатемнённых, — так далеко были эти дома от гроз и бурь дня. Я, как и Эренбург, не был озабочен судьбами тихих литературных палисадничков и забыл о литературном Олимпе, вершившем где-то в непостижимом мной далеке какие-то непонятно особые писательские, литературные дела.

Я написал Эренбургу о своих мыслях по этому поводу и о своём полном сочувствии его, Эренбурга, мыслям и делам. Я утверждал, что после войны на литературном Олимпе должны произойти решительные перемены.

Я не просил и не ждал ответа, так как знал, насколько загружен был Илья Григорьевич огромной по объёму и великолепной публицистической работой, да и общественной тоже. Но Эренбург отозвался тотчас же, как только до него дошло моё письмо. Он успокаивал меня и, говоря о своём согласии со мной, рекомендовал без особых треволнений ждать времени, когда оно само рассудит нас с «олимпийцами».

Эренбург в те дни выступал в газетах почти ежедневно с острыми, резкими, блистательными фельетонами и очерками, бьющими врага в самые уязвимые места. Насколько чувствительными для врага были эти удары, я убедился, подобрав однажды в поле сброшенную с немецкого самолёта листовку, в которой изобличаемые фельетонами Эренбурга фашисты остервенело рычали на него, заклиная не верить «этому тыловому жиду Оренбургу» и грозя всеми карами, какие только могли придумать.

Да, Эренбург умел выбирать уязвимые места врага и бил в них метко, хлёстко, беспощадно. Сидя в землянке и читая и перечитывая полученное от Эренбурга письмо, я с благодарностью и любовью думал о той высокой работе, которую с таким напряжением и таким блеском делал он всю войну. Сам не зная того, он помогал и моей работе, несколько примиряя меня и с моим ремеслом военного корреспондента.

В конце концов я подумал, что, может быть, ремесло это действительно чего-нибудь да стоит, если так досаждает врагу и помогает другу. Оно, пожалуй, и искусству не чуждо. Правда, это пока не выяснено, и у военных корреспондентов нет ещё своей штатной музы, как у других искусств. На Парнасе наш брат не имеет ни своих представителей, ни ходатаев по нашим всегда срочным делам. Но когда я читал Эренбурга, я склонен был признать, что под его пером рождается настоящее искусство, что и на газетном листе, случается, присутствует муза. Она пока не имела имени, эта нештатная, десятая муза военных корреспондентов, но она, несомненно, сродни Нике, которая в майские дни сорок пятого года взмыла на своих широких крылах в Берлине поверх алого знамени, водружённого над полуразрушенным рейхстагом.

В один из вечеров, близких к тому знаменательному дню, мы с солдатами в землянке выпили по пятьдесят граммов скверного спирта за здоровье Ильи Эренбурга — очеркиста и бойца, а также за безымянную, боевую, идущую с пером наперевес в строю атакующих, десятую музу — музу военных корреспондентов.

Как бы трудно ни складывалась фронтовая жизнь, моя подружка муза всегда была со мной.

Её ничто не могло остановить, ничто не могло напугать, ничто не могло принудить бросить работу или хотя бы ослабить её напряжённость. Она была работягой. И она была верна мне. На какие бы чёртовы кулички ни заносила меня переменчивая судьба военного корреспондента и жадная до животрепещущих новостей журналистская душа, куда бы я ни мчался, куда бы ни лез, она была со мной.

Разлетался ли в щепки винт самолёта, на котором я летел, как это было в Приазовье, трясся ли я целую ночь на сорокаградусном морозе в открытом грузовичке, как это было под Кандалакшей, шатался ли я, заблудившись, восемнадцать часов кряду на «ничьей» полосе между своими и немцами, как это случилось в горах Кольского полуострова, стоял ли я в тесном окопчике светлой от прожекторов и светящихся авиабомб штурмовой ночью, как это было под Севастополем, — она была рядом, всегда рядом.

Она не оставляла меня ни на мгновение, и у нас с ней никогда не было ни минутки свободного времени. А когда, отвоевавшись, она вернулась вместе со мной в мой горько полуопустевший за войну дом, она села со мной за пустынный и печальный стол, и мы немедля начали кропотливую мирную работу.

Работа эта продолжается и по сей день и не прекратится до тех пор, пока милушку мою музу не сменит скверная старуха с косой. Но мы не боимся л её. Нам просто некогда обращать на неё внимание. Мы работаем.

 

Не бойтесь старухи

Монтень в своих «Опытах» говорит: «Кто учит людей умирать, тот учит их жить».

Тонкое замечание, исполненное ума и глубины. Но оно, пожалуй, излишне остро приправлено. Четыре столетия спустя ту же мысль с большей полнотой и большим изяществом высказал в книге «Земля людей» соотечественник Монтеня, превосходный писатель и превосходный лётчик Антуан Сент-Экзюпери.

«То, что придаёт смысл жизни, придаёт смысл и смерти», — утверждает он с полной убеждённостью, так как во время смелых своих полётов сам нередко бывал на грани жизни и смерти. Так же думал и Николай Некрасов, писавший в стихотворении «Памяти Добролюбова»:

Учил ты жить для славы, для свободы, Но более учил ты умирать.

И Монтень, и Сент-Экзюпери, и Некрасов правы. На фронте, где жизнь и смерть соседствуют тесней, чем где бы то ни было, я не раз имел случай убедиться в этом. Вот один из таких случаев.

В июле сорок первого года я приехал как военный корреспондент на один из аэродромов на Крайнем Севере. Мне нужен был молодой лётчик Алексей Небольсин.

Я нашёл его в дежурном звене. Он сидел в тесной кабине маленького истребителя «И-16», готовый в любое мгновенье взлететь по боевой тревоге. Разговор, естественно, пошёл о лётных делах полка, эскадрильи и о тех двадцати трёх боевых вылетах, которые уже довелось сделать в первые дни войны самому Небольсину. Я спросил Небольсина, что он считает самым важным в бою для командира, для лётчика. Небольсин долго молчал. Потом, обшаривая внимательными глазами небо, сказал, словно думая вслух:

— Видите ли, самое важное, по-моему, это знать своё место в бою.

Я захотел уточнить его слова. По-видимому, он имеет в виду тактику? Он говорит, значит, о самой выгодной позиции, которую лётчик должен выбрать в бою?

Небольсин впервые за всё время разговора глянул мне прямо в глаза. Взгляд его был пристален, серьёзен.

— Я говорю о самой нужной позиции. Самая нужная — не всегда самая выгодная. Понимаете, самое важное — это знать, что делать и для чего делать. Этим и определяется твоё место в бою.

Нам не удалось окончить разговор. Стоявший в нескольких шагах от нас полевой телефон вдруг настойчиво зазуммерил. Телефонист снял трубку. Небольсин, оборвав себя на полуслове, посмотрел мимо меня так, как будто меня вовсе не существовало. Он смотрел на телефониста. Тот кинул трубку, выпрямился и побежал к баллону со сжатым воздухом, что-то быстро сказав на бегу Небольсину.

Это была боевая тревога. Я отбежал к краю дорожки. Качнулся винт. Взревел мотор. Из-под колёс машины взвился песчаный вихрь. Маленький истребитель ушёл в воздух.

Больше я никогда не увидел ни этого самолёта, ни управлявшего им пилота. Небольсин из этого полёта не вернулся. Самолёт его во время боя был подбит и загорелся в воздухе. Резкими эволюциями самолёта Небольсин попытался сбить пламя. Это не удалось. Теперь оставалось только одно: выброситься из горящей машины и дёрнуть кольцо парашюта.

Но звено Небольсина, преследуя противника, пересекло линию фронта и находилось над вражеской территорией. Воспользоваться парашютом — значило попасть в плен к врагу. Это Небольсин считал для себя невозможным. И он выбрал другое. Внизу, под ним, проходила по шоссе автоколонна с боеприпасами и горючим. Небольсин ввёл свой горящий самолёт в пике и живым факелом обрушился на вражескую колонну.

И он, и Гастелло, и многие другие советские лётчики, последовавшие их примеру, учили своей смертью, как надо сражаться и жить, как выбирать своё место в бою — не самое выгодное, но самое нужное.

Да, Монтень, Сент-Экзюпери, Некрасов правы: можно учить и смертью.

Всё, что когда-либо случается в жизни писателя, оставляет свой след, всё впрок, в науку. Встреча с. Небольсиным вышла недолгой, всего двадцать минут. Но то, что я узнал в эти минуты, наполнило многие дни моей жизни и сквозь трудную толщу их прошло в моё сегодня. Мне видится прямой ход от тех дней и тех мыслей к сегодняшнему дню. Я думаю о месте в бою и о позиции художника, которую он для себя выбирает.

Художник — всегда боец. Он всегда на чём-то настаивает, что-то отстаивает, за что-то борется. Это борьба за то, что он считает важным и решающим в жизни. И это определяет его позицию, независимо от того, велик он или мал, опытен или только начинает свой трудный и неведомый путь в искусстве. Величина дарования и опыта не отменяет, даже не изменяет ни прав, ни обязанностей художника, ни законов художественного труда. Они едины и обязательны для всех, даже для тех, кто ничего о них не знает.

 

Мёртвый горизонт

Летом сорок третьего года по заданию редакции армейской газеты мне довелось отправиться в Шестой гвардейский полк лёгких ночных бомбардировщиков. Ехал я с удовольствием, так как гостил в полку не раз, любил в нём бывать, хорошо знал его лётчиков. Полк стоял в степном лесхозе, и, чтобы поглядеть на июньскую придонскую степь, я не полетел, а поехал в полк на полуторке. И я нагляделся на степь вдоволь, признаться, даже чуть больше.

О моих впечатлениях от этой поездки степью я пять лет спустя передоверил рассказать герою моей пьесы «Крылья» — конструктору самолётов Алексею Степановичу Шатрову. Вот начало его рассказа:

« — Постойте, когда же это было... Ну да, в июне сорок третьего года, за Доном. Я тогда ездил посмотреть, как мою конструкцию в боевой обстановке эксплуатируют. И вот, знаете, еду я, еду степью. Уже вечереет. Солнце уже садиться стало. А кругом степь неоглядная, и ни конца ей, ни краю. Я, знаете, человек лесной, и от степей у меня глаза устают, да и душа тоже. И очень я поэтому обрадовался, когда уже совсем к вечеру зачернелись передо мной вдалеке деревья какие-то, поросль, этакий зелёный остров среди бурой степной пустыни. Назывался этот оазис в пустыне Донской лесхоз, и в нём как раз и стоял полк, в который я ехал. Через час я уже был на месте, а через день знал всю историю лесхоза».

Всё, рассказанное моим героем, в полной мере соответствует тому, что я сам пережил, за исключением разве последней фразы, касающейся истории Донского лесхоза. Историю эту я узнал не через день, а через пять дней. Первые дни я употребил целиком на знакомство с боевыми делами полка и общение с его людьми, не интересуясь до поры до времени историей лесхоза.

Среди лётчиков, с которыми я прожил пять дней, были превосходные ночные бомбардиры. Я мог бы очень много интересного рассказать почти о каждом из них. Но сейчас передо мной иные задачи, и в первую очередь я бы хотел продолжить рассказ, начатый героем пьесы «Крылья» и посвящённый Донскому лесхозу, в котором стоял полк.

Лесхоз занимал полторы тысячи гектаров и расположен был довольно живописно в степных балочках. Росли в нём клён, ясень, вяз, дуб и даже несколько сосен, песок для которых возили издалека. В лесхозе водилась всякая живность. Особенно много здесь было птиц, среди которых кроме пеночки, славки, коршуна, ястреба-пустельги и ночных сычей водились и соловьи. Правда, они здесь не очень искусны, но всё же это первые певцы. Но главной примечательностью здешних мест было, пожалуй, озерцо, расположенное в самом центре лесхоза.

Озерцо это невелико, но вода в нём очень чистая, так как со дна его бьют родниковые ключи. На середине озеро довольно глубоко, и в нём водились солидные карпы весом до трёх и даже до четырёх килограммов. Однако рыбаков на нём не видно было. Не те времена были, чтобы предаваться таким идиллическим занятиям, как ловля рыбы. Да и место вовсе неподходящее — стоянка полка, вблизи аэродром. Постоянные бомбёжки.

И всё же одного рыбака я приметил. Это был маленький старичок в старой соломенной шляпе, из-под которой виднелась седая, кругло подстриженная бородка и седые же усы.

Белый, сутуловатый и спокойный старичок подолгу высиживал на невысоком берегу озерца, возле торчащего у колен удилища, и невозмутимо следил за плававшим на прозрачной воде поплавком.

Этот штатский старичок, спокойно сидящий у тихих вод со своей удочкой, соломенной шляпой и белой аккуратной бородкой, был поистине странным и удивительным зрелищем среди шумного и беспокойного военного лагеря, каким был в те дни Донской лесхоз.

Я решил обязательно познакомиться с безмятежным и бесстрашным рыболовом. Осуществить это удалось не сразу, так как я целые дни вместе с лётчиками пропадал на аэродроме, и до белоголового старичка очередь дошла только накануне моего отлёта из полка.

В этот день, встав на заре, я снова увидел рыболова на его обычном месте и подошёл. Мы разговорились, и я был приглашён зайти вечером к нему домой. Домик его стоял в ста шагах от берега, в густой зелени. Вечером, в назначенный час, я постучался у его дверей и был принят с предупредительным радушием.

Хозяин домика, кандидат наук Дмитрий Владимирович Померанцев, оказался человеком приветливым и разговорчивым. Несмотря на свои семьдесят четыре года, он был подвижен и оживлён. Мы сидели в его маленьком домике, который занимал Дмитрий Владимирович со своей сестрой. Старушка тотчас принялась хлопотать по хозяйству, поставила самовар и угостила меня почти настоящим чаем из чистого стакана с почти настоящим пирожным наполеон собственного изготовления. Я наслаждался почти чаем с почти пирожным наполеон и того больше рассказами Дмитрия Владимировича. Рассказывал же он главным образом о жуках, гусеницах и прочем таком, так как был энтомологом.

Свои рассказы Дмитрий Владимирович иллюстрировал Показом экспонатов из огромной коллекции жуков, собранной им за полстолетия своей работы с ними. Жуки, собственно говоря, были главными обитателями домика у озера. Высушенные, аккуратно наколотые, снабжённые соответствующими надписями, они покоились в бесчисленных коробочках, заполнявших несколько шкафов.

Так как, кроме сестры, никто больше с Дмитрием Владимировичем не жил, а сестра, по-видимому, уже давно выслушала всё, что мог старый энтомолог рассказать о дорогих его сердцу жуках, то Дмитрий Владимирович изголодался по аудитории, и я должен был выслушать обстоятельный доклад о жуках и просмотреть множество коробочек с редкими и нередкими представителями этого, к моему сожалению, очень многочисленного отряда насекомых, характеризующегося, по словам Померанцева, «превращением первой среднегрудной пары крыльев в жёсткие подкрылья, или элитры». После того я узнал, что у жуков «переднегрудь свободная, образующая вместе с головой передний отдел тела, подвижно сочленённый с задним отделом», что «брюшко состоит из девяти сегментов» и кучу других сведений, которые, по мнению моего приветливого и обстоятельного хозяина, я должен был непременно себе уяснить.

Я не совсем убеждён был в этом, но держался стойко до тех пор, пока не узнал, что отряд жуков насчитывает сто сорок семейств, объединяющих до трёхсот тысяч видов. К этому седенький энтомолог прибавил, что в его коллекции имеются представители всех ста сорока семейств и множества видов, и предложил, если я пожелаю, убедиться в этом собственными глазами.

Я не хотел убеждаться в этом и осторожно высказал опасения, что если посвящу своё время осмотру всей его коллекции, то война окончится без моего участия. Посему я поспешил перевести разговор на интересующую меня тему — откуда и как появился в пустынной степи этот зелёный оазис и каким образом очутились здесь, в Придонье, дуб, клён и даже сосна?

Дмитрий Владимирович с явным сожалением отставил в сторону коробочки с жуками и стал объяснять, что все эти породы деревьев, какие я вижу в Донском лесхозе, называвшемся ранее Донским лесничеством, — не местные породы. Все это искусственные, опытные насаждения пород, чужеродных этим краям. Несмотря на это, все они, кроме, впрочем, вяза, отлично прижились здесь.

— Кроме вяза? — удивился я. — Но почему же кроме вяза? Что с ним такое произошло — с этим вязом?

— О-о, это довольно любопытная история, — заметно оживился притихший было хозяин мой. — Дело в том, что вяз, как и все прочие породы, посаженные вместе с ним, отлично развивался первые десять лет после посадки, но на одиннадцатый начинал сохнуть и погибал. Мы повторяли опыты, высаживали серии новых экземпляров, но история повторялась. Десять лет рос вяз нормально, а на одиннадцатый начинал сохнуть. Мы долго ломали над этой тайной головы и в конце концов разгадали-таки её. Всё дело, оказывается, было в количестве влаги, которое получал саженец из почвы. Степь-то суха. Влаги в ней мало. Снег весной стаёт, и вешние воды напитают влагой только верхний слой почвы. За десять первых лет, пока корни вяза распространяются в этом верхнем слое, всё идёт хорошо. Но дальше вглубь лежит сухой, лишённый влаги слой почвы, так называемый мёртвый горизонт. И тут уж всё решает сила корней. У дуба, например, корни мощны, и он, пройдя, пронизав ими насквозь мёртвый горизонт, входит в следующий за ним слой, питаемый родниковыми водами. А у вяза корни слабоваты — они хорошо развиты в горизонтали, но недостаточно по глубине. Для преодоления мёртвого горизонта им недостаёт силы, и вяз сохнет.

Такова эта поучительная история, узнанная мной в домике, упрятанном в молодом лесу. Я ушёл из него поздно вечером, оставив хозяину всех его жуков и унеся с собой мёртвый горизонт.

— Мёртвый горизонт вы мне дарите, Дмитрий Владимирович, — сказал я на прощанье, пожимая сухонькую, лёгкую руку хозяина. — Хорошо?

— Сделайте одолжение, берите, — отозвался Померанцев, провожая меня на крыльцо. — Счастливого вам пути, и счастливо прийти домой.

— Спасибо, — сказал я в ответ. — Постараюсь, хотя и не ручаюсь.

Мы расстались. Старый учёный вернулся к своим жукам, я — к своим лётчикам. Впрочем, я ещё довольно Долго бродил под звёздами на берегу озера и всё думал о мёртвом горизонте. Он ведь не только для вязов гибелен. Бывает то же и с людьми. Идёт человек в рост. Потом вдруг останавливается, застынет, не в силах будучи преодолеть свой мёртвый горизонт.

Видел я и лётчиков, застрявших на этом проклятом губительном горизонте. Иной раз были превосходные воздушные бойцы, которые прекрасно дрались, свалили два, иногда три десятка, а то и больше вражеских самолётов. Их по заслугам отличали, награждали самыми высокими наградами; о них говорили и писали; их выделяли из всех и возносили; их выдвигали на командные должности. И вот вчерашний лейтенант очень скоро уже майор и командир полка; а там уже и в командиры дивизии прочат его.

И начинает новый командир командовать, и мной раз очень скоро выясняется, что командир хороший из него не выходит.

Не хватает кругозора, знаний, умений, такта. Он достиг предела в своём развитии и дальше не идёт. А тут ещё иной раз и ржавчина зазнайства и высокомерия начинает разъедать отличённого.

Я встречал таких среди знатных лётчиков, которым слава вскружила голову. Позже, в октябре, я заговорил об этом с начальником политотдела истребительной дивизии полковником Мачневым. Недавно по дивизии было объявлено два строгих приказа и один по армии, в которых говорилось о недопустимости зазнайства, о случаях нечёткости в несении боевой службы.

Я сказал Мачневу, что собираюсь написать рассказ «Мёртвый горизонт», который, может статься, помог бы соскоблить ржавчину с некоторых лётных душ, помог бы им преодолеть свой мёртвый горизонт.

Дмитрий Константинович весьма одобрил моё намерение и сказал, что это очень нужно сейчас, что я бы сделал хорошее, полезное для армии дело.

— Нам, политотдельцам, в частности, вы очень помогли бы таким рассказом в нашей работе, — добавил в конце разговора Мачнев.

Разговор в политотделе вышел большой и интересный. Он ещё больше утвердил меня в мыслях о мёртвом горизонте, о необходимости писать об этом. И я сел за рассказ. Я так и назвал его: «Мёртвый горизонт». Я писал его горячо, увлечённо, гневно, с большим запалом, заранее предвкушая, как, читая этот рассказ, морщатся тронутые духовной ржавчиной лихие зазнайки. Спустя пятнадцать минут после окончания работы над рассказом я уже был у редактора нашей газеты, чтобы порадовать его горячей новинкой и, разумеется, тотчас отправить рассказ в типографию.

Вышло всё несколько не так, как мне думалось. Правда, «Мёртвый горизонт» был напечатан, но в сроках я немножко ошибся. В типографию рассказ попал не через пятнадцать минут, а через пятнадцать лет, то есть в пятьдесят восьмом году, когда Воениздат напечатал его в моём сборнике «Совсем недавнее».

Что ж поделаешь. Автор, вооружённый даже отличной, активной темой, не всегда выходит победителем в подобного рода борьбе. Печально, но факт. Впрочем, отличная и активная тема моя от меня не ушла. Мысль о мёртвом горизонте, подстерегающем нас на путях наших, не осталась втуне. Вернувшись с войны, я в сорок шестом году написал пьесу «Крылья», которая и была поставлена в Ленинграде Академическим театром драмы имени Пушкина. В пьесе этой речь идёт уже не столько о лётчиках, сколько об учёных.

Та же тема опасности мёртвого горизонта есть и в повести. «Главный конструктор», напечатанной в сорок девятом году. Сейчас мне кажется, что этими тремя вещами я всё ещё не исчерпал сложной и вечной темы вечного движения человека вперёд и помех, случающиеся на путях его, как внешних, так и таящихся в самом человеке. По-видимому, я ещё вернусь к этой теме, ибо ещё не перестал хлопотать о том, чтобы мёртвый горизонт для каждого из нас был зачёркнут раз и навсегда.

Ещё несколько слов о мёртвом горизонте, а кстати, о живом движении писательского материала. В марте шестьдесят пятого года, то есть двадцать два года спустя после разговора в Донском лесхозе, случай свёл меня под Ленинградом с профессором-ботаником Арсением Ивановичем Стратоновичем. Как-то, сидя рядом с ним за обеденным столом, я рассказал ему о Донском лесхозе, о встрече своей с Померанцевым, о мёртвом горизонте. Арсений Иванович очень оживился и тотчас накидал кучу хвороста в костерок моего незатухающего интереса к теме мёртвого горизонта. Он бывал в Донском лесхозе, где издавна ведутся интересные экспериментальные работы. Вообще степные эти места весьма примечательны. В середине прошлого века здесь работал известнейший русский лесовод, энтузиаст идеи облесения южнорусских степей Виктор Егорович Графф, а после него, в конце века, крупнейший геоботаник и лесовод Григорий Николаевич Высоцкий, а также другие превосходные учёные — почвоведы, ботаники, биологи, лесоводы.

Они много лет экспериментировали в южнорусских степях, высаживали самые разнообразные породы деревьев и кустов. И выяснилось, действительно, что ильмовые — ильм, вяз и другие — не выживали долго, а, скажем, клён, ясень и дуб росли отлично. К слову сказать, насчёт корневой системы дуба — всё верно. У дуба корни могучие и проникают до одиннадцати метров в глубину. В конце концов, в результате многочисленных опытных работ, пришли к заключению, что для тех степных мест лучше всего высаживать дуб и при нём подлесок из кустарников, которые не давали бы разрастаться сорнякам и сохраняли бы в почве влагу.

Что касается мёртвого горизонта, то Померанцев не обманул меня. Дмитрий Владимирович — крупный учёный, и, хотя по специальности энтомолог, но всё сказанное им относительно мёртвого горизонта верно...

Разговор наш с Арсением Ивановичем затянулся, и мы порядочно засиделись за обеденным столом. А потом, оставшись одни, я ещё долго обмозговывал слышанное и дивился странности и сложности путей, какими приходит к писателю его материал, и тому, как материал этот десятилетиями уплотняется наслоением всё новых и новых деталей. Слой, положенный на мои накопления Арсением Ивановичем, может статься, не последний, и мои счёты с мёртвым горизонтом ещё не окончены. Так мне, по крайней мере, думается.

Так заканчивалась новая редакция «Мёртвого горизонта». Но и она оказалась не последней. Думалось мне о продолжении темы не напрасно. Спустя месяца полтора после разговора со Стратоновичем я встретился в, дачном поезде Комарове — Ленинград с профессором Даниилом Львовичем Соколовским. Зная, что Соколовскнй является крупным гидрологом, я заговорил с ним о водных феноменах степи, о Донском лесхозе, о мёртвом горизонте. Я дознавался, отчего образуется этот самый мёртвый горизонт.

Даниил Львович был обо всех подобных делах весьма осведомлён и сказал, что, по его мнению, мёртвый горизонт оттого лишён воды, что она уходит сквозь образующиеся в почве трещины глубже и таким образом пласт мёртвого горизонта обезвоживается.

Так лёг последний пласт на мой материал о мёртвом горизонте. Так открылась мне последняя (для меня) тайна мёртвого горизонта. Что касается темы в более широком плане, то она ещё для меня существует. Тут ещё для всякого рода открытий и находок большой простор.

 

Севастопольские рассказы

Рассказов этих всего три. Первый из них называется «Красный мак». Привожу его полностью:

«К ночи город был окончательно очищен от немцев. Несколько часов он стоял примолкший, точно боец, отдыхающий после трудного и долгого боя. Только на рассвете он ожил, зазвенел, загрохотал. Улицы заполнились повозками, походными кухнями, автомашинами. Поток их был буен и непрерывен. Меж повозками проталкивались запылённые бойцы.

И повозки, и машины, и одежда людей были окрашены в один цвет — цвет войны, цвет хаки. За три года войны мой глаз привык к нему, и я жадно искал глазами новые оттенки, новые краски. И я нашёл их. За полуразрушенной низкой оградой из желтоватого туфа я увидел яркое цветение красного мака. Это был маленький огород. Он лежал среди развалин — этот крошечный цветущий островок, как символ неукротимой жизни, стоящей над смертью и разрушениями войны.

Около грядки мака стояла женщина. Она была немолода. Утомлённое лицо её носило следы жестоких испытаний. Но сегодня это измученное лицо улыбалось. Сегодня был её праздник. Ютясь в развалинах, среди грохота орудийной канонады, она ждала своего часа, часа избавления. И она дождалась. Он пришёл. Вот идут мимо неё весёлыми толпами русские люди — её сыны, её братья. И она стоит у грядки маков и смотрит на них ненасытными сияющими глазами. Она разделала эту грядку в редкие часы затишья, и сегодня её красное поле украшает общий праздник.

Я постоял возле этих маков, возле этой женщины, Хотел зайти во двор, заговорить. Но бурный поток движения увлёк меня дальше. Я кружил вместе с ним по городу многие часы. И вдруг внимание моё привлёк знакомый цвет. Это опять были красные маки. На этот раз они были собраны в один яркий пучок, и они двигались. Они были воткнуты рдеющим букетом в радиатор грузовой автомашины. Машина шла медленно, пробивая себе путь широкой железной грудью, и над ней, как пламя, рдели алые маки. Потом я встретил самокатчика с таким же алым букетиком у руля. Потом я увидел один цветок в руках. Его держал коренастый запылённый боец.

Я остановился. Немолчно гудящий поток вынес меня к тому месту, где я был несколько часов тому назад. Вот и низкая полуразрушенная ограда из желтоватого туфа, вот и маленький огород, вот и грядка... Но красных маков на ней уже нет. Из земли торчат бледно-зелёные низкие стебли, но цветов нет. Последний из них — в руках женщины, стоящей у ограды.

Она держит его у груди, как ребёнка. И лицо её улыбается всё той же улыбкой. И она всё так же смотрит на происходящее ненасытными, сияющими глазами. Навстречу ей идёт боец в пёстром маскировочном костюме. На широкой блузе его переливаются зелёные, чёрные, коричневые пятна. Лицо его буро от загара, серо от пыли. Он перехватывает улыбку стоящей у ворот женщины и улыбается ей в ответ. Тогда женщина протягивает ему свой последний цветок.

Он останавливается, берёт цветок из её рук, что-то говорит ей и, сунув стебель за пазуху, идёт дальше. Головка цветка алеет на его груди, ярко выделяясь среди бурых и чёрных пятен маскировочной блузы. Это яркое пятно плывёт среди зелёного потока войны. Зелёный цвет — цвет войны, алый — цвет крови и победных знамён. На севастопольских улицах рдели алые маки».

Второй рассказ называется «Ведро воды». Он совсем коротенький, и я приведу его, как и первый, полностью — без сокращений и поправок. Вот он:

«Девочка-подросток лет двенадцати несёт ведро воды. Её тоненькое, исхудавшее тельце клонится в сторону от тяжести. Острое плечико приподнято. Она озабоченно пробирается меж повозок и машин, спеша домой. Дома нужна вода.

Проходящий боец останавливает девочку. Его усталое лицо серо от пыли. Сухие губы запеклись и потрескались.

— Дочка, дай напиться, — говорит он хрипловато и вытирает руками со лба обильный пот.

— Пожалуйста, — с готовностью откликается девочка и ставит ведро на землю.

Боец отстёгивает от пояса флягу, наполняет её из ведра и подносит к губам. Он пьёт с жадностью. Струйка воды стекает по подбородку, и светлые капли скатываются на сухую мостовую, застывая на ней тёмными пятнышками.

Мимо движется непрерывный поток людей. Все они так же запылены и усталы, как этот пьющий боец, всех их томит жажда. Вокруг стоящего на земле ведра образуется кружок жаждущих. Город в развалинах, воды почти нет, и никто не знает, где её достать. Через несколько минут ведро пустеет.

Девочка так и не донесла его до дому. Но она нимало об этом не жалеет. Она улыбается бойцам, ласково окликающим её то Марусей, то дочкой, и когда ведро пустеет, она подхватывает его и снова бежит за водой. Идти надо довольно далеко, за три квартала, и второе ведро она также не доносит до дому. Третье ведро с водой она донесла почти до самых ворот своих, ко тут опять кто-то попросил напиться, и ведро снова быстро опустело. Я встретил её, когда она несла пятнадцатое ведро. И когда проходящий боец попросил у неё напиться, она снова поставила ведро на землю.

— Пейте, пожалуйста. Всё одно не донести до дому, — сказала она и звонко засмеялась.

Боец тоже засмеялся, хотя и не совсем понял слова девочки. Он смеялся просто потому, что ему было сегодня весело, что сегодня он вошёл в Севастополь победителем, что девочка с ведром напомнила ему его дочь, что вода была прохладно-приятной. Он смеялся и когда пил, и вода бежала меж его пальцев смеющейся светлой струйкой.

Я смотрел на него, я смотрел, как пустеет ведро, уже окружённое жаждущими. Я смотрел на двенадцатилетнюю девочку, глядящую на пожилых бойцов сострадающими глазами матери и весёлыми глазами любопытствующего ребёнка. Кто-то ласково растрепал её светлые волосы. Она засмеялась, подхватила пустое ведро и побежала за водой в шестнадцатый раз. Но я думаю, что и в этот шестнадцатый раз она не донесла воду до Дому».

Таковы эти два рассказа. Они написаны на другой день после возвращения из Севастополя, то есть одиннадцатого мая сорок четвёртого года. Напечатал я их, только вернувшись с войны домой, в одном из номеров журнала «Ленинград» сорок шестого года.

Главу эту я начал словами: «Рассказов этих всего три». А где же третий рассказ? Почему не привёл я и его? Может быть, его вообще не существовало?

Нет, он существовал и назывался «Голова Тотлебена». Написал я его в те же дни, что и два приведённых мной рассказа, но во время одного из бесчисленных переездов потерял его вместе с полевой сумкой, в которой он лежал.

Напечатать его я не успел и привести ни целиком, ни в выдержках не могу.

Но мне хочется рассказать, что привело к написанию его, какой жизненный материал лёг в его основу. Что касается первых двух рассказов, то материал их ясно видится, как очевидный и наблюдённый автором.

А как же с головой Тотлебена? Что она? Видел ли я её?

Нет, я не видел и не мог её видеть в тот день, так как гитлеровцы оторвали её. Они осквернили и испакостили в городе всё, что было в нём дорого севастопольцам, в том числе исковеркали и памятники героям знаменитой севастопольской обороны прошлого века.

На памятнике Тотлебену — одному из руководителей обороны Севастополя и создателю всех его инженерно-оборонительных сооружений — недоставало головы: её отбили фашистские бандиты. Обезглавили они и несколько фигур матросов на цоколе памятника.

Когда я в середине дня поднялся на холм, увенчанный памятником Тотлебену, на площадке вокруг памятника было человек десять — двенадцать. Все они были, как и я, людьми пришлыми, и только один оказался коренным севастопольцем. Это был пожилой моряк — коренастый, меднолицый, в бескозырке без ленточек.

Он медленно передвигался по краю площадки и, протягивая вперёд трость, на которую до того опирался, говорил:

— Вот Графская пристань, а там Минная. Тут и Минная башня, очень старинная. А там вон Северная сторона, и на ней виден хорошо собор старый на Братском кладбище...

Моряк указывал то туда, то сюда, давая живые описания мест, на которые указывал, подробно перечисляя примечательности их, называя число колонн, даже количество ступеней лестницы, ведущей на Графской пристани к причалу. Описания были ярки и зримы, хотя человек, делавший их, не видел того, о чём говорил. Он был слеп...

Я не спрашивал у матроса, как и когда он ослеп и повинны ли в том гитлеровцы. Вопрос этот как-то невозможно было выговорить. Матрос так подробно описывал окружающий пейзаж, как будто он видел его, как будто глаза его были зорки и примечали малейшие детали улиц, бухт, зданий и пристаней, о которых шла речь.

Но в то же время мнимая зоркость этих глаз изобличала их действительную слепоту. Пейзажа, который видел и описывал этот человек, не существовало. Не было ни Графской пристани, ни старинной Минной башни, ни собора на Братском кладбище. Всё это было разрушено, сожжено, взорвано коричневыми варварами.

А слепой матрос, с такой цепкой, живой, поражающе ясной пространственно-живописной памятью, постукивал палочкой по краю площадки, которую медленно обходил, и время от времени поднимал руку или палочку в сторону Дома офицеров, или Телефонной пристани, или другой, не существующей уже достопримечательности, милой сердцу старого севастопольца, и говорил, говорил, говорил, упоённый радостью встречи с родными местами, освобождёнными от проклятых насильников.

Потом матрос повернулся в сторону памятника и стал подробно описывать его, а когда дошёл до головы, то сказал о ней:

— Голова у него гордая. И взгляд далеко видит, всё охватывает. Это сразу заметно. Вы поглядите только...

Все, кто ни был на площадке, поглядели туда, куда указывал слепой матрос и где не было головы, о которой он говорил. Все молчали — молчали хмуро, ненавистно, сжав зубы. Они не могли сказать старому севастопольцу, что всего, что видится ему памятью некогда зрячих и зорких глаз, теперь уже нет, что нет и головы у Тотлебена, головы, которая виделась ему гордой и зорко глядящей вперёд, в дали морские, в дорогой сердцу город...

И тогда вдруг молодой боец, чуть заметно прихрамывая, подошёл к матросу и, осторожно тронув его за рукав, сказал негромко и хрипло:

— Послушай, папаша. Ты тут нам про голову Тотлебена... Так её же нету.

Матрос вздрогнул и круто повернулся к бойцу:

— Ты что говоришь? Что говоришь? Как так — нету?

— А так нету, что фрицы сорвали с памятника голову напрочь, кинули в море, бандюги, а может, в другое место...

Все, кто ни был на площадке, сгрудились вокруг старого матроса и молодого бойца. И все, как видно, осуждали бойца, который сказал старому о голове. Зачем это? Зачем напрасно причинять боль человеку, тревожить, ранить его сердце, разрушать дорогой ему заповедник памяти, лишать старого слепого человека последней его радости... Все явно не одобряли поступка молодого бойца...

Я одобрял его. Больше того, а сущности говоря, это был мой собственный поступок, потому что... Ну, словом, всё действительно было так, как я рассказал здесь, — и памятник Тотлебену, которого гитлеровцы в своей звериной злобе против нас обезглавили, и старый слепой моряк, рассказывающий о несуществующих достопримечательностях Севастополя, и люди, которые слушали его молча, боясь неосторожным словом разрушить мир дорогих ему памяток несуществующего прошлого. Повторяю, всё это было. Не было только молодого бойца. Его я придумал.

Зачем я это сделал? Прежде всего затем, что в рассказе «Голова Тотлебена» я без этого молодого бойца обойтись не мог. Без него рассказ не мог состояться. Без него мог быть написан очерк о том, как я вошёл в Севастополь, как, бродя по городу, видел то-то и то-то, как судьба бродяги-журналиста привела меня к обезглавленному памятнику Тотлебену и как слепой матрос говорил мне и другим окружавшим его людям о гордой голове Тотлебена. В этом очерке была бы тема варварства гитлеровцев, но не было бы темы ненависти к ним и темы необходимости ненависти для борьбы с мерзким фашизмом, темы воспитания этой необходимой ненависти.

Всё это пришло только с появлением молодого бойца, который делает слепые глаза матроса зрячими, но не псевдозрячими, видящими то, что запомнили из прошлого, из счастливой поры родного города, а зрячими по отношению к действительности, видящими подлинное, сущее.

Молодой боец вывел старого моряка из мира приятных иллюзий и сделал его свидетелем действительных злодеяний и мерзостей фашизма. Он покончил с благодушной слепотой неведения старого севастопольца, чтобы зажечь в душе его священное пламя ненависти к античеловеческому фашизму. Этим он превращал слепого моряка из обманутого созерцателя несуществующего благополучия в борца против действительного неблагополучия, беды, горя народа, в борца с лютым врагом его, с осквернителями и разрушителями родного края.

Вот та работа, которую призван был проделать в душе старого севастопольца молодой боец, говорящий слепому о голове Тотлебена:

— Так её же нету...

Вот для чего мне понадобился молодой боец. Вот почему, случайно не встретясь с ним, я вымыслил его.

И только с его появлением очерк превратился в рассказ. С приходом его материал обогатился, стал весомей и значительней. А этого мне и надо было.