Ну, вот он и наступил, день, когда начинают снова, день, записанный в таком множестве ежедневников, и льет дождь, и день уныл и тускл. Дождь льет на торговый центр, когда Кэрки спозаранку делают свои утренние покупки; он льет на полукруг, пока они выгружают вино и стаканы, хлеб, сыр, колбасу; он льет даже на Водолейтский университет, это светлое место сверкающего стекла и высоких башен, страну каакиненских чудес, пока Говард едет по длинной, предназначавшейся для карет подъездной дороге, которая ведет к центру академгородка, где он ставит машину на крытую стоянку. Под дождем студенты прибывают с вокзала целыми автобусами, вылезают и мчатся к ближайшему укрытию. Под дождем они складывают свои чемоданы и сумки в вестибюлях общежитий в корпусах Гоббса и Канта, Маркса, и Гегеля, Тойнби и Шпенглера. Под дождем преподаватели, разбросанные летом кто куда, ставят свои машины рядами на автостоянке и кидаются с дипломатами в руках к стройным зданиям, готовые и под дождем возобновить дальнейший марш интеллекта вперед и вперед. Под дождем академичный Говард, очень щеголеватый, в кожаной куртке и матерчатой кепке, берет дипломат, покидает фургон и запирает его; под дождем он шагает со своим дипломатом по перманентному строительному участку, коим является университет, мимо бетона в опалубке, стальной арматуры, стеклянной стены; через подземные переходы, по пандусам вниз, по тротуарам под аркадами. Он пересекает главный двор университета, почему-то носящий название Пьяцца, где пересекаются дорожки, собираются толпы иногда превращаясь в орды; он приближается к высокой стеклянной башне Корпуса Социальных Наук. Он поднимается по низким широким ступенькам и толкает стеклянные двери. В сухости он останавливается, трясет волосами, осматривается. Вестибюль обширен, его внешние стены и двери все из коричневого стекла; под стеклом в одном углу струится крохотный водопадик, образуя заводь, которая простирается под стеной во внешний мир, ибо Каакинен, этот вдохновенный визионер, еще и метафизик, и для имеющих глаза, чтобы видеть, его футуристический город полон символов инь и ян, духа и плоти, внутреннего и внешнего. В вестибюле полно суеты; тут множество столиков; за столиками сидят студенты, представляющие различные общества, которые соперничают под немалый гам, стараясь завлечь входящих первокурсников. Едва войдя в вестибюль, Говард остановился, озираясь так, словно выглядывал кого-то, ища что-то; как будто ему надо выполнить какое-то дело.

Однако он, видимо, его не выполняет и идет дальше. За столиками две группы – Революционный студенческий альянс и Радикальный студенческий координационный комитет – ввязались в спор по поводу какого-то принципа; они деловито швыряют друг в друга брошюрами из двух стопок – каждая брошюра озаглавлена «Ольстер – реальное решение». Говард не обращает внимания на этот диспут. Он идет дальше, туда, где множество досок для объявлений, которые, как и столики, прокламируют разногласия, раздоры, рвения. Есть объявления, предназначенные стимулировать самосознание («Нудистская группа Освобождения женщин»), и самоопределение («Геройский елизаветинский вечер: с мадригалами»), и революцию («Начните вооруженную борьбу. Сейчас? Митинг в обеденный перерыв, выступление доктора Говарда Кэрка»). Приглашения многообещающи, соблазны многообразны; но даже и они словно бы не то, чего ищет Говард. Он проходит дальше к главной части вестибюля, где находятся лифты. Тут тоже полно суеты. Студенты втискиваются в лифт, отправляясь на свои первые встречи в этом академическом году со своими кураторами, вваливаются на свои первые семинары; преподаватели хлопотливо несут пачки бумаг, регистраторши несут компьютерные распечатки, а указатели указывают одни туда, другие сюда. Здесь Говард снова останавливается; он сосредоточенно целенаправленно оглядывается. Есть дело, которое надо наладить, но с кем? От толпы отделяется фигура: женская, в длинном дождевике; она несет портативную колыбель. Это коллега Говарда, девушка по имени Мойра Милликин, неортодоксальный экономист и незамужняя мать, прославившаяся своим эмансипированным обычаем приносить свое дитя с собой в аудиторию, где оно гугукает и лепечет, пока она растолковывает своим сосредоточенным студентам понятие валового продукта страны.

– Привет, Говард, – говорит она, – хорошо провел лето?

– Ну, я закончил книгу, если это хорошо, – говорит Говард. – А ты?

– Я снова беременна, если это хорошо, – говорит Мойра.

– Мы продуктивны, верно? – говорит Говард. – Я рад, что нашел тебя. У меня есть поразительная новость.

Над дверями лифта, перед которым они стоят, звякает звоночек; двери раздвигаются, и из них выходит человек в рабочем комбинезоне, катя перед собой тачку.

– Они катят тачки, чтобы их не путали со студентами, – говорит Мойра, – просто не выносят этого.

– Верно, – говорит Говард. – Ты в Социологию?

– Да нет, в Экономику, – говорит Мойра, – снова в оглобли.

– Хорошо, – говорит Говард; и они вместе с волной вливаются в лифт. Он и Мойра прислоняются к стенке, держа колыбель между собой; двери смыкаются, лифт начинает подниматься.

– Ну, так что ты хотел мне сказать? – спрашивает Мойра – Какая-то проблема?

– Да, – говорит Говард, обводит взглядом лифт, наклоняется к Мойре и очень тихим голосом:

– По слухам, Мангель приедет сюда выступить.

– По слухам, кто приедет сюда выступить? – спрашивает Мойра.

– По слухам, Мангель приедет сюда выступить, – говорит Говард очень громким голосом; студенты оборачиваются и смотрят на него. – Мангель. Мангель генетик. Мангель расист.

Металлический ящик, в котором они находятся, поскрипывая, ползет вверх в центральной башне здания; звоночки звякают и звякают; лифт останавливается, и раскрывает свои двери, и изрыгает людей на этаже за этажом.

– А, этот Мангель, – говорит Мойра, тетешкая свое дитя. – Черт, мы не можем допустить его сюда.

– Именно это я и подумал, – говорит Говард. – Никак не можем.

– Это оскорбление, плевок в лицо, – говорит Мойра.

– Это возмутительно, – говорит Говард.

– Но кто его пригласил? – спрашивает Мойра. – Не помню, чтобы мы давали согласие на его приглашение.

– Потому что мы согласия и не давали, – говорит Говард, – кто-то явно подсуетился летом, пока нас тут не было.

– Ты хочешь сказать – Марвин? – спрашивает Мойра.

– Видимо, – говорит Говард.

– Ну, – говорит Мойра, – теперь мы тут. У нас у всех есть право голоса. Этот факультет выдает себя за демократический.

– Вот именно, – говорит Говард.

– Я подниму вопрос об этом на факультетском совещании завтра же, – говорит Мойра. – Я рада, что ты меня предупредил.

– Так ты выступишь? – спрашивает Говард. – Я считаю, что кому-то обязательно надо это сделать. Я думал, Что, может быть, я сам…

– Но ты предпочтешь, чтобы я, – говорит Мойра. – Ладно. – Звоночек лифта звякает; двери открываются на четвертом этаже. – Мой этаж, – говорит Мойра. Держа колыбель перед собой, она проталкивается между стоящими; она вырывается из лифта; она оборачивается и смотрит в битком набитую кабину. – Говард, – говорит она через головы, – я буду бороться. Можешь на меня рассчитывать.

– Великолепно, – говорит Говард, – это замечательно.

Двери лифта смыкаются; Говард прислоняется к металлической стенке, выглядя как человек, который больше не выглядывает кого-то или что-то. Двери снова открываются на пятом этаже; Говард проходит вперед и выходит из лифта на четко геометрическую площадку, ибо здесь высоко над землей пребывает Социология. Пребывает и все же в определенном смысле не пребывает, поскольку ни один социолог, серьезно интересующийся взаимодействиями людей, в данном случае не потерпел бы замысла Каакинена. От лифта под прямым углом друг к другу отходят четыре коридора, каждый точно такой же, как остальные три, каждый не предлагает ничего, кроме дверей, дающих или преграждающих доступ в аудитории или кабинеты преподавателей. В мире существуют здания с углами, изгибами, нишами, где расставлены сиденья или на стены повешены картины; Каакинен в чистоте своей отверг все эти деликатесы. В коридорах сидят многочисленные студенты, дожидаясь своих консультантов в этот первый день учебного года. Они сидят на выложенных плиткой полах коридоров, прислоняясь спиной к стене, подтянув колени к подбородку; их руки держат или расплескивают кофе в пластмассовых чашках, налитый из автомата возле лифта. От полов пахнет полировочной мастикой; освещены коридоры исключительно искусственным натриевым светом. Говард покидает площадку и идет по одному из коридоров; студенты, пока он проходит мимо, хмурятся, и паясничают, и испускают стоны, и трещат на него пластмассовыми чашками. «Единственный вид деятельности, которую Каакинен изобрел для людей, находящихся тут, кроме как учить и обучаться, – как-то сказал Генри Бимиш в былые дни, до пертурбаций 1968 года, когда еще был остроумен, – это игра, называемая «Пожар». Когда вы включаете сигнал тревоги, отключаете лифт и медленно спускаетесь гуськом по пожарной лестнице, укрывая голову намоченным пиджаком». Только Говард, обладающий вкусом к экономичности, находит это простительным; есть своя ценность в возникающей тут отчужденности. Он идет дальше до самого конца коридора; там в наиболее неудобном месте находится деканат. Он толчком открывает дверь и входит внутрь. Внутри большой голой комнаты, где творится нескончаемая документация, которая поддерживает тонус факультетского мирка, сидят две симпатичные аккуратные секретарши, мисс Пинк из Стритема и мисс Миннегага Хо с Тайваня; они сидят в своих мини-юбочках перед пишущими машинками напротив друг друга, чуть соприкасаясь коленями. Они поднимают головы, когда Кэрк входит.

– Ах, доктор Кэрк, какая прекрасная шляпа, – говорит мисс Хо.

– Так приятно снова видеть ваши прекрасные лица, – говорит Говард. – Хорошо провели лето?

– Вы отдыхали, мы работали, – говорит мисс Пинк.

– Это только кажется отдыхом, – говорит Говард, направляясь к длинным рядам ячеек с разложенной факультетской почтой, – тогда-то и происходит полномерная умственная работа. Я вернулся со множеством новых идей.

– Беда с вашими идеями та, – говорит мисс Пинк, – что в конце концов они попадают на наши машинки.

– Вы правы, – говорит Говард, бросая большую часть адресованной ему корреспонденции в ящик с надписью «В Утиль». – Восстаньте. Отвечайте ударом на удар.

Сквозь стену доносятся звуки интенсивной деятельности; соседняя комната – это кабинет профессора Марвина, штаб-квартира операций. Телефоны щелкают, зуммеры зудят, пронзительный голос говорит по телефону. Столько надо сделать!

– Что это такое? – спрашивает Говард, помахивая большим серым конвертом, одним из официальных университетских конвертов для сообщений комитета.

– Повестка дня факультетского собрания, – говорит мисс Хо. – Очень хорошо напечатана.

– О, я прочитаю ее со всем тщанием, – говорит Говард, – если ее напечатали вы. Вы сделали себе прическу. Мне нравится.

– Он хочет что-то вызнать, – говорит мисс Хо, глядя на мисс Пинк, – ему всегда нравятся мои волосы, если он хочет что-то вызнать.

– Нет, мне правда нравится, – говорит Говард. – Послушайте, я только заглянул в эту повестку; вы не внесли фамилию профессора Мангеля в список выступающих гостей.

– Ее там не было, – говорит мисс Хо, – вот почему.

– Должно быть, какая-то ошибка, – говорит Говард.

– Вы хотите, чтобы я проверила у профессора Марви-на? – спрашивает мисс Хо.

– Нет, – говорит Говард, – не надо. Я сам поговорю с ним об этом. А вы не могли бы просто внести ее в список?

– Нет-нет, доктор Кэрк, – говорит мисс Хо, – повестка уже завизирована.

– Да, конечно, – говорит Говард. – Ну, удачного печатания.

Он выходит из деканата; он идет назад по коридору. Студенты смотрят на него с пола. Двое строительных рабочих на лестнице снимают с потолка панель, чтобы получить доступ к внутренностям коридора; вся башня пребывает в перманентном состоянии доделывания. Он останавливается перед темно-коричневой дверью; на ней табличка с его собственной фамилией. Он достает из кармана ключ; он отпирает дверь; он входит внутрь.

Комната дышит сыростью в мокром тусклом свете; это простой прямоугольник с некрашеными стенами из шлакобетона, приводимый в архитектурных журналах как доказательство прямодушной честности Каакинена. Все комнаты в Водолейте такие – голые, простые, повторяющиеся, и каждая являет собой образец всех остальных. Обстановка стандартная, включает следующее: один письменный стол с черной крышкой; одна серая металлическая настольная лампа; одна простая стеклянная пепельница; один трехъящечный картотечный шкафчик фирмы «Роунео-Виккерс»; одно красное рабочее кресло; одно небольшое серое покойное кресло; одна серая металлическая корзина для бумаг; штабель из четырех (4) черных пластмассовых стульев с сиденьями, подогнанными под форму средних стандартных ягодиц; шесть (6) подвешенных книжных полок на стене. Говард, который любит экономичность, практически ничего своего не добавил; единственный знак его присутствия – плакат с портретом Че, приклеенный скотчем к шлакоблочной стене над черным письменным столом. Имеются большие, ничем не занавешиваемые окна; за окнами точно в центре можно видеть высокий фаллос трубы котельной, формой напоминающий ламповое стекло, абсолютный фокус, точку максимального архитектурного доминирования над всем университетом, замену донжона, или шпиля, или колокольни. Говард вешает свое пальто на крючок за дверью и зацепляет за него свою кепку; он кладет свой дипломат на письменный стол; он приступает после своего летнего отсутствия, когда кабинет находился на милости уборщиц, к восстановлению своего пребывания здесь. Он садится в красное рабочее кресло перед письменным столом с черной крышкой, включает настольную серую металлическую лампу, достает повестку дня из большого серого конверта и открывает трехъящечный картотечный шкафчик фирмы «Роунео-Виккерс» и кладет повестку в ячейку; сминает большой серый конверт и бросает его в серую металлическую корзину для бумаг. Покончив с этой Работой, он встает, идет к окну, поправляет пластиковые жалюзи и смотрит на дождевые струи, которые очень мокро падают на воплощение замыслов Каакинена, которое простирается внизу, далеко внизу под ним. Внизу на Пьяцце мельтешение студентов; на фоне величественного стиля каакиненской перспективы под дождем – маленькие личные стили людей, которые всегда меняются от осени к осени в изменении ритма человеческого самовыражения, которое удлиняет или укорачивает юбки, добавляет волосы человеческим лицам или убирает их, меняет осанку и походку. Все это заслуживает серьезного внимания истинных исследователей культуры, подобных Говарду: он стоит у своего окна высоко в стеклянной башне и исследует последние утверждения человеческих сдвигов. Университет расширяется год от года; новый корпус, новый тротуар, новые водные протяжения неумолимо влекут его к более полному самоосуществлению. Он функционирует только десять лет; но за эти десять лет он проделал все, даже проиграл заново весь индустриальный процесс современного мира. Десять лет назад этот участок земли был мирным пасторальным Эдемом, обителью коров и лугов, и фокусировался вокруг Водолейт-Холла, елизаветинского здания с башенками, теперь скрытого от взгляда массивными конструкциями, которые выросли на лугах и жнивье. В Водолейт-Холле горделиво прогуливались павлины, как и первые студенты, приятные, симпатичные, выходящие за все рамки люди, стилисты совсем иного рода, чем нынешнее поколение, изобретатели обществ и лекций и концертов, ловкие души, которые, когда приезжали фотографы цветных приложений – а в те дни они приезжали постоянно, – отлично фотографировались и имели репутацию готового материала для новой современной интеллигенции. Солнце тогда светило постоянно, то же самое солнце, которое светило на Англию первого десятилетия ХХ века; студенты занимались в старинной библиотеке Холла, окруженные бюстами Гомера и Сократа, фолиантами в кожаных переплетах, которые практически никто не тревожил с наступлением времен романтизма, а летом так в лабиринте из боярышника, который садовники почтительно подстригали вокруг них. Преподаватели без устали собирались, обновляя, планируя, творя новые курсы, новые будущие, новые причины для поездок в Италию; царил неиссякаемый оптимизм, повсюду была новизна, и приехал Каакинен, и посмотрел на траву, и возмечтал мечты, пока коровы пялились через живую изгородь во рву на его «порше». Год спустя лабиринт из боярышника исчез; его место заняло здание, первое из современных общежитий, нареченное Гоббсом, с круглыми окнами-иллюминаторами до самого пола и прозрачными финскими занавесками и указателями строчными буквами. Феодальная эра кончалась; еще через год она безвозвратно ушла в прошлое, когда преподавание перекочевало из Водолейт-Холла, который стал административным зданием, в светлые новые здания, некоторые высокие, некоторые длинные, некоторые квадратные, некоторые круглые, которые начали вырастать там и сям по всей территории. Появились еще два общежития – Кант и Гегель; садовники, чью почтительность отвергли, отправились в более зеленые пределы; служащие на машинах со щетками подметали новый асфальт.

Ибо теперь университет начал секретировать свою историю четкими ежегодными этапами, словно дерево; и в капсюльной форме это была история современности, нового времени. Возникла буржуазия (свои двери открыли Гуманитарный факультет и факультеты Естественных Наук); произошла промышленная революция (в строй вступили Торгово-промышленный Корпус и Инженерный Корпус); пришла эра толп и заводов (настал черед стеклянной башне Социальных Наук). Солнце сияло реже; студенты реже и реже появлялись на страницах газет и выглядели по-другому – менее самоуверенными. Во всех новых корпусах были туалеты со странными современными символами мужчины и женщины на дверях, почти неразличимые; появились Новые студенты, и они смотрели на двери и на себя и друг На друга; они смотрели и задавали вопросы вроде: «Что такое человек все еще?» – и жизнь продолжалась. Gemeinschaft уступил Gesellschaft ; единение сменилось преходящими, мимолетными контактами городской жизни; люди приходили в университет и исчезали; были назначены психологи, специалисты по социальным проблемам, чтобы помогать им на темных путях их тоскливых страхов. К 1967 году, когда там водворился Говард, выяснилось, что ни один преподаватель не был в состоянии запомнить фамилии и отличительные черты всех студентов, которым он преподавал, охватить в личном контакте все количество коллег, вместе с которыми преподавал. Были такие, кто чахнул и говорил, что больше – это хуже, больше людей – жизнь хуже; но, как объяснил им Говард, просто университетская община растет. Она росла и росла, все больше и больше. В 1968 году, в год после водворения Говарда, утвердился полномерный пролетарский статус: студенты ходили в рабочих робах и говорили, что они больше никакая не элита, и вопили: «Круши, круши!» – и было введено современное гражданство. Так это и продолжалось; в 1969 году экзистенциалистские разоблачения, бедствия текущего момента, современные условия плюрализма и относительности получили официальную аккредитацию с открытием мультиконфессиональной часовни, названной во избежание конфликтов Центром Созерцания; ребе и гуру, этические безбожники и макробиотические органики председательствовали на том, что скрупулезно не было названо ее освящением. В 1970 году технотронный век стал официальным; был создан Компьютерный Центр, и он начал с того, что снабдил каждого обитателя академгородка карточкой с номером, сообщавшей им, кто они такие, – информация, ценность которой непрерывно возрастала.

И теперь академгородок сверхструктурен – один из доминирующих современных многофункциональных образований, создаваемых современным человеком, – закройте его как университет (что представляется все более и более возможным с тех пор, как студенты возненавидели мир, а мир – университет), и вы сможете снова открыть его как завод, тюрьму, торговый центр. В нем имеется столовая с куполами из плексигласа, похожими на солнечные зонтики возле озера, созданного человеческими руками; а еще Актовый Зал в форме кита, чей хвост подвешен над озером на изящной паутине металлических тросов; здания торчат и бьют в нос и сверкают среди ландшафта, также реконструированного, – холмы перемещались туда, ложбины сюда. Преобладают определенный эклектизм и терпимость; в Актовом Зале на той неделе ставят марксистскую адаптацию «Короля Лира»; на этой – капиталистическую адаптацию «Доброй женщины из Сычуани». Но в атмосфере преобладает ревностное равенство, и место это превратилось в крохотное современное государство с соответствующими услугами во всей их непоследовательности – почтовое отделение, и пивная, и супермаркет, и газетный киоск бок о бок с психиатрической службой, ясли, открытая телефонная линия для наркоманов и отделение патрулей «Секьюрикор». Солнце светит изредка; павлинов больше нет; студенты уже не яркие оригиналы в старинном стиле, а более унылые, более механические исполнители современной пьесы; и когда их фотографируют для прессы, что случается теперь заметно реже, появляются они не на глянцевых страницах, а на страницах новостей, вися вверх ногами между двумя полицейскими. Академический городок расползается все шире; время от времени самолеты военно-воздушных сил проносятся совсем низко над ним, словно проводя разведку, чтобы удостовериться, что он все еще не отделился от остальной страны, и устремляются к лесам и нивам вдали. Вот и теперь, пока Говард смотрит в окно, над ним пролетает самолет; на Пьяцце внизу студенты зигзагируют туда-сюда в сложных переплетениях – муравьи с серьезными, но не поддающимися разгадке целями.

Какие же они в этом году? Ну, интеллектуальной элитой они больше не выглядят; этой осенью они больше смахивают на зимнее отступление армии Наполеона из Москвы. В этом новом параде фасонов, который год из года претерпевает, как и сам академгородок, неуловимые изменения, нормой стали детали военной формы – обноски кителей, меховые шапки, и фуражки, и кепи, хаки, камуфляж и шинели, потерявшие пуговицы; толпы движутся хаотично, избегая проложенных для них дорожек, волосатые человеческие свертки, только что обретшие какой-то зловещий опыт. Подобно преподавателям и самой Пьяцце, они выглядят более маленькими, более темными и более поношенными, чем десять лет назад. И неудивительно; много страданий обрушивалось на град Каакинена. Казни воспалений и нарывов обрушивались на него; саранча пожрала былые грезы об абсолютно новой университетской жизни, качественно прекрасной. Поработали мастера граффити, запечатлевая «Прекратите зверства полиции» и «ИРА», и «Чистильщики Шпенглера» на бетоне и стали; в библиотеке произошел небольшой пожар; в темных закоулках этого хорошего общества случаются грабежи и изнасилования. Время от времени радикальные страсти выплескиваются наружу, затем снова спадают; здравый ум и божественная ярость, Аполлон и Дионис ведут нескончаемую борьбу; внезапно вспыхивает безумие, рты вопят, глаза пылают, лица искажаются. Имеется проблема студенческих разводов, статистически значимый процент самоубийств. В Студенческом Союзе кричат голоса: «Горе, горе тебе, великий город!» Как говорит Говард, это место стало взрослым. Он смотрит в окно; он вбирает в себя его текстуру. Но теперь над мокрым футуристским местом разносится чуждый звук. Это серебристый бой старинных конюшенных курантов на Водолейт-Холле; перпетуум-мобиле, чудо восемнадцатого века, которое невозможно остановить, вызванивает десять часов. Куранты бьют, это глупо; Говард оборачивается – в дверь постучали.

– Да? – кричит Говард, отходя от окна. – Входите же.

Дверь медленно открывается, в проеме стоят две студентки: одна стройная и без бюстгальтера, другая толстая и

одета в длинное платье викторианского фасона. Говард им никогда не преподавал, но обе типичны для Водолейта, яркие и настороженные, с кругами под глазами. В кабинет они входят опасливо: Водолейт знаменит экспериментальными методами обучения, которые часто напоминают физические расправы.

– Доктор Кэрк, – говорит безбюстгальтерная.

– Мы факультативные, – говорит толстая.

– Мы ваши, – говорит безбюстгальтерная.

– Вы факультативные, и вы мои, – говорит Говард.

– Вот-вот, – говорит толстая.

– Вы хотите изучать социологию, – говорит Говард.

– Ну, мы должны изучать социологию, – говорит безбюстгальтерная, – откровенно говоря.

– А вам не хочется? – говорит Говард.

– Почему нас заставляют? – говорит толстая.

Говард подводит девушек к окну; он показывает им перспективу из бетона и стекла; он рассказывает им о Gemeinschaft в соотношении с Gesellschaft; он говорит:

– Как иначе сможете вы узнать, почему мир стал таким, каким стал?

– Так это значит про это? – спрашивает безбюстгальтерная.

– Совершенно верно, – говорит Говард.

– Так это же самое основное, правда? – спрашивает безбюстгальтерная.

– Вот именно, – говорит Говард.

– У-у-у-у-х! – говорит толстая с другого бока Говарда.

– Что такое? – спрашивает Говард.

– Он там, – говорит толстая, тыча пальцем над угрюмым академгородком. – Я вижу, где я живу.

– А где? – спрашивает Говард.

– Я в Гегеле, – говорит она, – но крыша течет.

– Доктор Кэрк, а кто такой Гегель? – спрашивает безбюстгальтерная.

– А! – говорит Говард. – Как видите, вам действительно нужно изучать социологию.

– Он много знал? – спрашивает безбюстгальтерная.

– Да, – говорит Говард. – Но его крыша течет.

– Вы знаете больше, – говорит толстая.

Говард смеется, он отступает в центр своего кабинета и ставит два своих пластмассовых стула так, что они образуют треугольник с его собственным рабочим креслом. На пластмассовые стулья он сажает девушек, в свое рабочее кресло он сажает себя; он беседует с ними, он говорит им об их занятиях в этом семестре, он называет несколько книг, которые им следует прочесть, он дает им советы о покупке книг, он просит толстую девушку написать ему к следующей неделе эссе. Девушки встают и уходят.

– А он не сказал тебе, кто такой Гегель, – говорит толстая, когда они идут по коридору.

– Эй! – кричит им вслед Говард. – Приходите на вечеринку сегодня в восемь у меня дома.

– У-у-у-у-х! – говорит толстая девушка.

Вот так проходит утро. Дома домашняя Барбара разворачивает сыры, и нарезает колбасу, и прибирает в доме; в своем прямоугольном кабинете Говард принимает студентов, старых и новых, дает задания написать эссе, рекомендует, какие курсы выбрать, рекомендует книги, спрашивает про эссе, приглашает их на вечеринку. Конюшенные куранты бьют; дождь льет. В двенадцать тридцать к нему в дверь не стучат; он снимает с крючка свое кожаное пальто и спускается на лифте в сложности академгородка. Через Пьяццу туда-сюда проходят орды студентов; Говард проходит сквозь них, сам современный стилист, и направляется в корпус Студенческого Союза. В современном обществе Говардам есть где прилагать свои силы; теперь ему надо исполнить еще один долг. Революционный Студенческий Фронт, эта неясная, раздираемая сварами коалиция марксистов, и маоистов, и марксисто-ленинистов, и социалистов революционеров, проводит свой первый в этом семестре инаугурационный митинг; Говард, активный не только духом, но и делом, согласился выступить на нем, помочь привлечению новых членов. На значительно большем количестве пластмассовых стульев в крохотной комнатушке Союза сидит группа студентов. Дождь плещет в окна; в соседнем помещении репетирует поп-группа. Студент по имени Питер Мадден, который, если бы это зыбкое объединение верило в вождей, был бы этим вождем, встречает его и сажает лицом к сидящим. Мадден носит джинсы и зловещие односторонние солнцезащитные очки; он поворачивается и произносит несколько слов, объясняя новичкам назначение их группы, ее сопричастность и священный гнев. Их тут немного, потому что еще слишком рано для злободневных проблем и политических открытий, и они хранят торжественную серьезность, точно на занятиях. Говард встает, лица смотрят. Он опирается одной рукой на спинку стула; он смотрит в окно на футуристический город; он начинает говорить. Он излагает спокойный анализ социо-политической ситуации, в которой, говорит он, мы сейчас находимся. Мы – в мире позднего капитализма, а капитализм – перезревшая слива, готовая упасть. Она лопается, идет трещинками из-за своих внутренних противоречий. Но кто извлечет пользу из ее падения? Как может возникнуть новый мир?

Он продолжает говорить; он генерирует образы насилия. Лица смотрят на него, пока он говорит о вооруженной борьбе, о необходимости единения, о требованиях крови и силы. Прорисовывается темный портрет при полном согласии присутствующих. Он перестает говорить; он приглашает дискутировать; сознания переваривают приемы кровопролития, степени военных действий, светлую новую реальность в завершение всего этого. Потом они спокойно выходят из помещения; в соседнем поп-группа не жалеет децибелов. В кафетерии над тарелкой с салатом Говард говорит Питеру Маддену:

– Не так уж их тут много.

– Разговорами людей не радикализируешь, – говорит Питер Мадлен, – их завоевываешь действиями.

– Это верно, – говорит Говард.

Девушка по имени Бекк Потт, в джинсовой ткани, со светлыми волосами, закрученными в косицы, говорит:

– А вы можете предложить какие-нибудь действия?

– Не знаю, – говорит Говард. – Мойра Милликин сказала мне утром, что сюда для выступления может приехать Мангель.

– Да вы шутите, – говорит Бекк Потт, – сейчас все до того притихли, что и фашиста не заставить предпринять фашистские действия.

– Почему они не подавляют нас, как прежде? – спрашивает Питер Мадден.

– В этом ваша проблема, – говорит Говард, – а потому вам следует примериться к мягкому либеральному брюху. Установить, где они терпимы, и нанести удар там. Мангель провоцирует их на терпимость.

– Но почему вы думаете, что они его пригласят? – спрашивает Бекк Потт.

– Полагаю, что пригласят, – говорит Говард.

– Ну и чудесно, – говорит Бекк Потт. – Купите мне пива, Говард. У вас денег больше, чем у меня.

– Дайте ей денег, – говорит Питер Мадден, – а сходить за ним она сама сходит.

– Я его возьму, – говорит Говард. – Послушайте, приходите сегодня вечером ко мне на вечеринку.

– Ладно, – говорит Бекк Потт.

– Мы с Мойрой просто предвкушаем вечеринку у тебя дома сегодня вечером, – говорит Генри Бимиш несколько минут спустя, когда они встречаются, входя в лифт Корпуса Социальных Наук. – Мы всегда их предвкушаем.

– Вот и хорошо, – говорит Говард, – вечер должен быть оживленным. Мы пригласили всех.

– Вы всегда так, – говорит Генри, стоя внутри кабины и нажимая не на ту кнопку; лифт начинает неумолимо спускаться в подвал, где хранится мусор. – Ваши вечеринки самые интересные из всех, на которых мы бываем. Двери лифта раздвигаются; они таращатся на мусорные баки.

– Как Майра? – спрашивает Говард, нажимая правильную кнопку.

– Ну, ты знаешь, – говорит Генри.

– Нет, – говорит Говард, пока они поднимаются.

– У нее все хорошо, – говорит Генри. – Она только что купила новую посудомоечную машину. А как Барбара?

– А, Барбара, – говорит Говард. – Она отвечает ударом на удар.

– Хорошая девочка, – говорит Генри. – Ну что же, семестр начался, слава богу, мне больше ничего не надо делать с моей книгой.

– Ты пишешь книгу, Генри? – говорит Говард, когда лифт останавливается. – Это хорошо.

– Я подумал, что напишу книгу, – говорит Генри. – Разумеется, мне совершенно нечего сказать. А мы приехали. Береги себя, старина.

– Обязательно, – говорит Говард.

– Так до вечера, – говорит Генри, скрываясь в одном из коридоров пятого этажа.

Говард идет по противолежащему коридору; он возвращается в свой кабинет. Теперь предстоит еще побеседовать с новыми студентами, написать письма, продиктовать то, ce и это мисс Хо, которая сидит в своем кресле напротив него и стенографирует то, что он диктует. Затем он идет в библиотеку; компьютер выдает ему несколько книг; он уносит их к себе в кабинет и укладывает в Дипломат. Затем с отличным вступлением в новый семестр позади и радостями вечеринки впереди он выходит к автостоянке. И почти в пять этого дня, который Флора и многие другие отметили в своих ежедневниках, он возвращается в дом на полукруге и проходит через прохладную прихожую в кухню.

В дни, когда Кэрки ремонтировали свой дом, они с особым старанием трудились над кухней, поскольку им обоим приходилось проводить там столько времени. Они выполнили ее в сосне и камыше: длинный стол из выскобленных сосновых досок, полки по стенкам сосновые, сосновые шкафчики, сосновые стулья с плетеными камышовыми сиденьями и камышовые циновки на полу. Барбара стоит посреди всего этого на фоне виниловых обоев, восславляющих выпуклые линии луковиц и чесночных головок; на ней полосатый мясницкий фартук, и она готовит паштет. И дети здесь – наполняют миски орехами и солеными крендельками.

– Я сказала, чтобы ты вернулся в четыре, – говорит Барбара, когда Говард легонько чмокает ее в щеку. Она вытирает щеку тыльной стороной ладони; она глядит на него.

– У меня был очень насыщенный день, – говорит Говард.

– Не сомневаюсь, – говорит Барбара. – Не рассказывай мне про него. Совершенно очевидно, что он тебя очень взбодрил, а я сейчас не в настроении слушать рассказы о том, как кто-то счастлив.

– Ты опоздал, Говард, – говорит Селия, – это очень плохо.

– Ну, – говорит Барбара, – еще надо сделать вот что. Протереть стаканы, откупорить все бутылки с вином; позже на это не будет времени. Я налью несколько десятков стаканов. Расставь пепельницы, не терплю замусоренных ковриков, а студенты по какой-то причине начали теперь бросать окурки на пол.

– И всегда бросали, – говорит Говард, – прежде нас это не трогало.

– А теперь трогает, – говорит Барбара. – А затем устрой дом, как считаешь нужным, говоря социологически, для всех взаимодействий, про которые ты любишь распространяться. И еще тебе нужно вымыться и переодеться. Особенно если ты намерен вступить в интимные отношения не со мной. У меня был выматывающий, выводящий из себя день, Говард, думаю, тебе следует это знать. Мне дважды звонила Розмари; по-моему, она свихивается. И по-моему, у меня начинается менструация, чудесно, а? И Энн уехала.

– Да? – спрашивает Говард, протирая бокалы полотенцем.

– И до того, как вымыла вчерашнюю грязную посуду, а не после, – говорит Барбара. – Вернулась в свою квартиру.

– Я думал, она поможет сегодня, – говорит Говард.

– А, значит, ты утром подтолкнул ее сбежать, так? – спрашивает Барбара.

– Все кого-нибудь да эксплуатируют.

Говард начинает вынимать бутылки из первой картонной коробки и ставить их на стол.

– Только не здесь, – говорит Барбара. – Где-нибудь еще. Это пространство занимаю я.

Она кладет на стол длинные французские батоны и начинает ловко их нарезать, складывая ломти в камышовую корзинку. Говард стоит возле кухонных шкафчиков; он достает штопор из соснового ящика и начинает умело откупоривать бутылки одну за другой. Подбегают дети и начинают лизать вытащенные пробки; вечеринка Кэрков обретает форму.

Через некоторое время Говард покидает кухню и начинает обходить дом. Он крайне ревностный устроитель вечеринок, творец серьезного социального театра. Теперь он ходит по дому, расставляет пепельницы, и блюдца, и стулья, раскладывает подушки. Он передвигает мебель, создавая Удобные места для разговоров, открытые значимые пространства для активных действий, укромные уголки. Дети бегают вокруг него.

– Кто придет, Говард? – спрашивает Мартин.

– Целая куча народу, – говорит Говард.

– Кто? – спрашивает Мартин.

– Он не знает, – говорит Селия.

Теперь он идет наверх, придвигает кровати к стенам, переставляет лампы, затеняет тени, опускает шторы, раскрывает двери. Крайне важное правило: сводить запретную территорию до минимума, превратить самый дом в единую тотальную сцену. Именно так он все и устраивает, сохранив лишь крохотные заповедные местечки: он баррикадирует стульями короткий коридор, ведущий к комнатам детей, и лестницу, ведущую вниз в его полуподвальный кабинет. Но за этими исключениями код дома «можно», а не «запрещено». Стулья, и кресла, и подушки, и кровати предполагают множественные формы общения. Пороги отменены, комната ведет в комнату. Есть усилители для музыки, особые ракурсы для освещения, комнаты для танцев, и разговоров, и куренья, и сексуального общения. Цель в том, чтобы вечеринка самоорганизовывалась, а не организовывалась, так, чтобы происходящее происходило словно бы без хозяйского вмешательства, а точнее, с вмешательством того более высокого социологического хозяина, который управляет ходом человеческих встреч. Он входит в ванную для проверки; Барбара, крупная и голая, лежит в ванне в пластиковой шапочке и читает «В погоне за миллениумом» Кона. Она говорит:

– Говард, я хочу, чтобы ты знал, что Энн или не Энн, но я проведу свой «Биба» уик-энд в Лондоне. Я знаю, ты был бы рад сорвать его, но у тебя ничего не получится.

– Сорвать? – говорит Говард с полной невинностью. – Конечно, ты должна поехать.

– В таком случае подыщи для меня кого-нибудь взамен Энн, чтобы я не тревожилась о детях все время.

– Нет, конечно, ты должна быть спокойна, – говорит Говард.

– Но могу я рассчитывать на тебя? Ты правда это сделаешь? – спрашивает Барбара.

– Да, – говорит Говард.

– Я дура, – говорит Барбара, – мне надо было самой подыскать кого-то. Розмари согласилась бы.

– Магическая Розмари, – говорит Говард, – свеженькая из сарая в конце сада.

– Это не смешно, – говорит Барбара, ворочаясь в ванне.

– Я просто имею в виду, что есть выбор получше, – говорит Говард. – Я кого-нибудь подыщу.

– Не чересчур хорошенькую, – говорит Барбара.

– Конечно, нет, – говорит Говард.

– Я хочу хорошо отдохнуть, – говорит Барбара. – Господи, после четырех недель бок о бок с тобой мне это необходимо. Ну-ка, я хочу вылезти.

– Ты прекрасно смотришься, – говорит Говард.

– Не трогай, – говорит Барбара, – продолжай готовиться.

Говард продолжает готовиться; позднее и он принимает ванну. Потом он возвращается в спальню, комнату, в которой произвел перестановку на вечер, и переодевается в чистые джинсы и лиловую безрукавку. Потом он спускается вниз, и оказывается, что в кухне с Барбарой кто-то есть. Это Майра Бимиш, она сидит у соснового стола, режет и кромсает длинные французские батоны. Она глядит на него в дверях; на ней воздушное вечернее платье из розового шифона, ее волосы причесаннее, свежее и темнее обычного. Говард соображает, что на ней парик.

– А, Майра, – говорит он.

– Привет, Говард, – говорит Майра, – надеюсь, ты не против, что я приехала пораньше. Я знала, что Барбара будет рада чьей-то помощи. У нее столько дел.

– И очень хорошо, – говорит Говард, – не хочешь ли выпить?

– О, Говард, – говорит Майра. – Я очень и очень хочу выпить.

Ряды стаканов стоят полные в ожидании вечеринки. Говард берет один и приносит его Майре, которая улыбается ему и говорит: «Чин-чин».

– Где Генри? – спрашивает Говард.

– Кто знает? – говорит Майра. – Кто чего-нибудь знает о Генри?

– Я думал, ты, – говорит Говард и садится.

– А Барбара знает о тебе все? – спрашивает Майра.

– Нет, – говорит Барбара. – Ровнехонько ничего.

– Так почему я должна знать что-нибудь о Генри?

– Вовсе не должна, – говорит Барбара.

– Я вас не видела с конца весны, – говорит Майра. – Что вы делали летом? Уезжали куда-нибудь?

– Нет, не уезжали, – говорит Барбара, – мы оставались прямо тут, и Говард дописал книгу.

– Книгу, – говорит Майра. – Генри пытался написать книгу. Глубоко серьезную книгу. О харизме.

– Прекрасно, – говорит Говард, – Генри требуется еще книга.

– Говард, Генри требуется больше, чем книга, – говорит Майра, нарезая хлеб. – Должна сказать, твои книги мне нравятся больше.

– Да? – спрашивает Барбара.

– Особенно сексуальная, – говорит Майра. – Есть только одно, чего я не поняла и не понимаю в этой книге: можем ли мы заниматься всеми этими сексуальными извращениями теперь или должны ждать, пока не произойдет революция.

– Черт, Майра, – говорит Барбара, – при взаимном согласии никаких извращений в сексе не существует.

– Более того, – говорит Говард, – они и есть революция.

– У-ух, – говорит Майра, – у тебя такие потрясающие революции. Ты по-настоящему возвысил представления о революции.

– Стараюсь, – говорит Говард. Барбара встает из-за стола. Она говорит:

– Книги Говарда очень пусты, но они всегда на верной стороне.

– Очень милые книги, – говорит Майра, – я почти способна понимать их. Чего про книги Генри сказать не могу.

– Может быть, в этом их беда, – говорит Барбара. -Конечно, расходятся они прекрасно.

– О чем новая книга, Говард? – спрашивает Майра. – Что ты ликвидируешь теперь?

– Людей, – говорит Барбара.

– Барбара эту книгу не поняла, – говорит Говард. – Она такая активистка, что думает, будто может обходиться без теории.

– Говард теперь такой теоретик, что, по его мнению, может обходиться без активной деятельности, – говорит Барбара. – Почему бы тебе не рассказать Майре про книгу? Не так-то часто тебе попадаются такие, кому действительно интересно. Тебе ведь действительно интересно, правда, Майра?

– Ну конечно, – говорит Майра.

– Она называется «Поражение личностного», – говорит Говард. – Она о том, что больше не существует личных уголков в обществе, личной собственности, личных поступков.

– И личных гениталий, – говорит Барбара. – Человечество делает все открытым и доступным.

– Даже меня? – спрашивает Майра.

– Ну, о тебе мы знаем все, – говорит Говард. – Видишь ли, социологическое и психологическое понимание теперь обеспечивают нам полный обзор человека, а демократическое общество дает нам полный доступ ко всему. Нет ничего неприкасаемого. Больше нет скрытности, нет темных таинственных уголков души. Мы находимся прямо перед лицом вселенской аудитории, ничем не прикрытые. Мы все наги и доступны.

Майра поднимает голову; она говорит с легким писком:

– Ты хочешь сказать, что меня как меня больше не существует?

– Ты здесь, ты присутствуешь, – говорит Говард, – но ты, между прочим, соединение известных переменных – культурных, психологических, генетических.

– По-моему, это интеллектуальный империализм, – говорит Майра.

– Не думаю, что твоя книга мне нравится, Говард, – говорит Барбара, – но кто это «я», которое ты оберегаешь? Разве это не старый буржуазный культ личности, идея, что индивид неподотчетен? Разве это не именно то, с чем мир ощутил потребность покончить?

Майра довольно театрально обводит взглядом кухню, глядит на полки с их бокалами Каса-Пупо, с их французскими кастрюльками, их рыбными блюдами, их темно-бурым горшком с надписью «Sel» ; она говорит с некоторой сухостью:

– Ну, вероятно, очень приятно ощущать, что вы преодолели буржуазный индивидуализм. О себе я этого сказать не могу.

– Так скажи нам побольше об этом «я», которое сейчас здесь, – говорит Говард. – Имеется деятельный, активный агент с волей, и мотивацией, и чувствами, и желаниями. Но откуда берется все это? Гены, культура, экономический и социальный потенциал. Он действует благодаря конкретным силам в конкретных условиях.

– Я думала, ты всегда считал, что мы свободны, – говорит Майра. – Я думала, в этом заключается великая кэрковская весть.

– А! Великая кэрковская весть, – говорит Барбара. – Суть в том, что «я» существует во времени и оно меняется со временем. Задача заключается в том, чтобы реализовать наши «я», изменяя окружающую среду. Усилить исторический потенциал до максимума.

– Становясь нагими и доступными, – говорит Майра.

– Когда история неизбежна, – говорит Говард, – расслабься и наслаждайся ею.

Майра разражается смехом, она говорит:

– Это именно то, что ты такое, Говард. Исторический насильник. Вгоняешь будущее во всех, на кого накладываешь руки.

– Как верно, – говорит Барбара.

– Ну, послушай, Говард, – говорит Майра, – конечно, есть я. Я здесь, я знаю.

– И что же это такое, Майра? – спрашивает Говард.

– Это не ты, и это личное, и самосознающее, и до черта интересное.

– О, Майра, – говорит Говард.

Внезапно Майра кладет нож; она уже не смеется. Она говорит:

– Мое «я» есть, и меня от него тошнит.

Кэрки смотрят на нее; они замечают, что по носу Майры протянулся длинный след слезы. Барбара садится рядом с ней, она говорит:

– В чем дело, Майра?

Майра роется в сумочке, которую принесла с собой, старой выходной сумочке из тех дней, когда еще существовали выходные сумочки, черной, с вшитыми в нее поломанными блестками. Она достает зеленый квадратик бумажного носового платка и прижимает его к носу. Она говорит:

– Собственно, Кэрки, я пришла сюда не просто помогать вам резать хлеб. Я пришла потому, что хочу, чтобы вы мне помогли. Хочу сказать вам что-то. Прежде, чем придет Генри. Я от него ухожу.

Барбара говорит:

– Ты, Майра?

Майра шмыгает носом, она говорит:

– Я знаю, я старая буржуазная индивидуалистка, которой не положено выкидывать номера. Но, Господи, мне нужна помощь. И я знала точно, к кому обратиться. Я подумала: Кэрки. Они же такая замечательная пара.

Кэрки, замечательная пара, уставляются друг на друга и чувствуют себя парой.

– Конечно, мы поможем, – говорит Барбара, – мы сделаем все, что можем.