На Востоке Америки английский язык наполнил мощью жилы Декларации независимости как невиданного доселе выражения волеизъявления народа, призванного стать классическим образцом для новой страны, впоследствии превратившейся в могущественную империю. Дальше к Западу язык неукротимо прокладывал себе путь через величественные пейзажи и приключения, через сражения и объединения с различными британскими диалектами, через новые воззрения и сложнейшие индейские языки. На юге он стал основой нового языка, соединившего в себе десятки африканских наречий. По сравнению с таким разнообразием язык в штаб-квартире — в самой Англии — мог показаться укрощенным и одомашненным. Но это означало бы недооценить пристрастие англичан к идеям и мелодраме интеллектуальной полемики. В сражение ввязались не только «истинные» англичане, но и не менее «истинные» ирландцы и шотландцы: это было сражение за право собственности на слова, как на бумаге, так и на устах.

Вообще говоря, с распространением Просвещения в избранных, возвышенных, но существенных областях жизни росли и крепли идеи порядка, рационализма и власти. Гражданская война середины XVII века потрясла британское общество, и для многих такие слова, как commonwealth (содружество). restoration (реставрация), revolution (революция) и iconoclast (иконоборец, бунтарь), были шрамами того времени, возвращения которого они не желали допустить. Колесо страны повернулось, а вместе с ним развернулся и английский язык. Он обратился к натурфилософии (естественным наукам), ранее находившейся в ведении латыни, и великий Исаак Ньютон, ранее для написания «Начал» избравший латынь, в 1704 году писал «Оптику» уже на английском языке. Люди, определявшие ход развития языка, стремились внести порядок, стабильность, ясность и даже устойчивость в явление, многим казавшееся сверхмогущественным.

Однако начнем с отступления, наглядно, на мой взгляд, иллюстрирующего, насколько глубоко в умы филологов и мыслителей того времени проникла идея о языке как ключе к всеобщему пониманию. В XVII веке участились попытки обнаружить праязык, существовавший до описанного в Книге Бытия Вавилонского столпотворения, когда все говорили на одном языке. Предполагалось, что на этом «языке Адама» говорили в Эдеме и что его чистота и совершенство озаряли все предметы и мысли. Люди верили, что с помощью изучения древнееврейского языка или какими-либо иными способами можно заново открыть язык, утраченный в результате грехопадения Адама и Евы и последующего смешения языков при столпотворении. Следует отметить, что поиск этот велся параллельно с не менее серьезным исследованием глубоких тайн материи в рамках алхимии, занимавшем такие светлые умы, как ум Ньютона. Во второй половине XVII века Королевское научное общество поручило одному из своих членов, Джону Уилкинсу, создание универсального языка. Это задание рассматривалось как чрезвычайно важное.

В 1668 году Уилкинс утверждал в «Опыте о подлинной символике и философском языке», что, поскольку разум каждого человека и восприятие окружающего мира устроены одинаково, нет никаких причин сомневаться в возможности существования универсального языка. Такой язык мог бы не только как никогда прежде упростить процесс международного сотрудничества на всех уровнях, но и «стать кратчайшим и простейшим способом приобретения истинных знаний, когда-либо данным миру».

Решение Уилкинса было довольно сложным, а в основе его лежали символы. Об одном из символов, «обозначавших род пространства», он писал: «острый угол вверху слева обозначает первый отличительный признак, Время. Другой элемент обозначает девятую разновидность в рамках этого отличительного признака, Вечность. Петля на конце этого элемента обозначает слово, которое надлежит использовать как наречие. Таким образом, смысл его должен быть таким же, как в выражении „во веки веков“». «Во веки веков» в такой символьной форме не прижилось, и система не получила общественного признания, несмотря на рекомендации Джона Локка, на благоприятный отзыв Ньютона, на признание Эразмом Дарвиным и антропологом лордом Монбоддо и даже, позднее, на высокую оценку, данную в «Тезаурусе» Роже. Сохранился только один пример использования этой системы — в двух натужных письмах друзей Уилкинса, также состоявших в Королевском обществе. Уилкинс, став епископом, разработал анализ алфавита и фонетики; его труды пользовались уважением не одного поколения ученых последующих времен, а недавно были заново открыты исследователями символической логики и семантики. Однако в качестве языка для письменности эта система оказалась несостоятельной, несмотря на блестящую попытку достичь универсальности.

Тем не менее не только поэтам, драматургам и добросовестным переводчикам, но и всем желающим покорить мир знаний стало ясно, какими широкими возможностями обладает язык как ключ к лучшему и более основательному пониманию жизни. Столетие спустя француз Лавуазье успешно применил искусственный язык, который с тех пор используется как система обозначений в химии.

В 1690 году Джон Локк в наиболее значительном своем труде «Опыт о человеческом разумении» поддержал идею о том, что ясность языка принесет человечеству колоссальную выгоду-«И я хотел бы здесь, чтобы рассмотрели и внимательно исследовали, — писал он, — не являются ли споры в мире по большей части спорами лишь о словах и их значении, и не прекратились ли бы они сами собой и не исчезли ли бы немедленно, если бы употребляемые в них термины были определены и их значение сведено (как это должно быть везде, где они что-нибудь обозначают) к определенным совокупностям простых идей, которые они обозначают или должны обозначать».

Это яркий пример рационального идеализма. Неужели Локк, человек великого ума, действительно полагал, что споры прекратятся сами собой, если язык привести к ясности, а аргументы упростить до предела? Очевидно, он искренне в это верил. На мой взгляд, в основе того, что представляется чистым разумом, лежит лишь слепая вера. Ведь оглядываясь назад и вспоминая гражданские войны XVII века (как делали многие поколения после него), ему пришлось бы отречься от моря человеческих обид и претензий, борьбы за власть, религиозных разногласий, подавленных вспышек гнева в местном и государственном масштабе и примитивных идеологий — ради веры в то, что словесная фильтрация, пусть даже самая мощная, способна положить конец такой нестабильности. Есть, конечно, что-то притягательное в том, что такие выдающиеся личности, как Локк, верили во власть языка, в необходимость привести язык к господству во всех сферах и в то, что все образуется, как только язык станет «чистым» и упорядоченным.

Тем временем всеобщая уверенность в статусе английского языка продолжала укрепляться. Печатные машины больше не подлежали лицензированию и стремительно распространялись по Великобритании; в Лондоне появилась и приобрела известность улица Граб-стрит с ее газетами и кофейнями, а члены наиболее влиятельного интеллектуального учреждения (того самого, которое дало поручение Джону Уилкинсу) активно утверждали, что английскую прозу натурфилософов (слово scientist, ученый, появилось только в XIX веке) следует лишить украшений и экспрессивности. Писатель должен «выражать ощущение собственной погрешимости… он не делает выводов без готовности изменить свое мнение при наличии доказательств обратного… он бесстрастно излагает свои соображения». Древнее искусство убеждения, риторику, теперь следовало оставить в стороне; в новом просвещенном мире слова должны были выражать беспристрастную истину. Все должно было стремиться к ясности и точности часового механизма; это знаменитое ньютоновское представление того времени: солнечная система как часовой механизм, контролируемый, согласно Ньютону, Богом — Великим Часовщиком.

В 1652 году в Англии открылась первая кофейня. В 1688 году появилась кофейня Ллойда, Lloyd’s Coffee House, ставшая впоследствии на какое-то время крупнейшей в мире страховой компанией. Кофейни стали называть «университетами за пенни»: столько стоил вход и чашка кофе, а ради отдельных привилегий можно было бросить монетку в особый сосуд и тем самым «обеспечить быстрое обслуживание» (Го Insure Prompt Service — выражение, давшее жизнь акрониму tips, чаевые). Жизнь на Граб-стрит сосредотачивалась вокруг кофеен и имела потребность в писателях, вскоре получивших прозвище hacks — наемные писаки. Слово это изначально означало «человека, нанятого в качестве поденщика», распространяясь также и на наем лошадей, а затем и «человека, выполняющего тяжелую работу» — «рабочую лошадь». В 1749 году зарегистрировано значение «пишущий по найму на любые темы», «используемый на нудной работе» (hackneyed, современное значение которого — избитое выражение, клише), trite (банальный, стертый, избитый). Жажда эссе, отзывов, стихов, беллетристики и неприличных книжек казалась неутолимой, а термин hack в те дни не считался престижным, хотя сегодня можно услышать мнение, что так зарождалась журналистика. Как писал Генри Филдинг, «несчастлива судьба живущего своим умом и вынужденного зарабатывать на хлеб писаниной по найму»:

How unhappy’s the fate To live by one’s pate And be forced to write hackney for bread.
(Жалок человек такой, Что работает башкой И за деньги пишет для господ!) [27]

Филдинг относится к числу лучших английских писателей (наряду с Сэмюелом Джонсоном и Голдсмитом), отработавших некоторое время поденщиками на Граб-стрит. Представление о профессиональном писателе приобретало все большую популярность, появились сотни подающих надежды авторов, но большинство вскоре оказалось на мели, как, например, Сэмюэл Бойс, который писал, завернувшись в одеяло и просунув руки через отверстия… или Ричард Сэвидж, взявший псевдоним Искариот Хакни, который рассказывал, как писал для Эдмунда Керлла, печально известного мошенника и издателя порнографической литературы, «всяческие непристойности под [вымышленными] именами Попа и Свифта, Джона Гея и Аддисона»: «Я адаптировал истории и описания путешествий, якобы написанные французами, и виртуозно находил новые названия для старых книг». Керлла присудили к позорному столбу за публикацию «Мемуаров Джона Кера из Керсланда», но его было не остановить. Как и прессу. Английский язык выносили на только что отпечатанных страницах газет на улицы, где его жадно поглощали новые читатели, восторгавшиеся тем, что их язык проникал теперь во все не запрещенные законом закоулки жизни.

Но наряду с этим радостным энтузиазмом, возможно, даже как его следствие, существовала и глубокая обеспокоенность состоянием языка, и выражала ее не горстка кумушек и сплетников, а те, кто привык к языку выразительному и утонченному.

Здесь важно вновь упомянуть Чосера. Поэты и писатели снимали шляпу перед его талантом, но горькая правда заключалась в том, что читать его было непросто (в последние десятилетия, что примечательно, в результате организованного изучения языков прошлого и повышенного интереса к диалектам понимать Чосера стало проще), а такие явления, как великий сдвиг гласных, лишили его стих певучести. Выдающиеся писа тели опасались, что вскоре Чосер будет потерян для будущ поколений. А если под угрозой было даже творчество Чосера, то на что могли надеяться они сами? Александр Поп в трактате «Опыт о критике» писал: «Язык отцов для нас уж устарел И Драйдена ждет Чосера удел». Писатели убеждены: предотвратить такой исход можно, лишь самостоятельно предприняв меры по устранению искажения языка. Проблема искажений и нарушений в языке поднималась снова и снова на протяжении последующих двух с половиной столетий. В 1824 году это было явно выражено в труде неизвестного автора «О диалекте Craven», написанного в поисках чистоты в стране и в прошлом:

«У жителей этого района, укрытых родными горами и занятых преимущественно сельским хозяйством, не было возможности искажать чистоту своего языка чужеземными идиомами. Но, к великому сожалению, с появлением торговых отношений и, как следствие, более интенсивным общением с внешним миром уникальность языка в недавнее время была нарушена».

В конце XVI века английский язык форменным образом грабил мир, добывая слова, сам штамповал новые, торговал ими, вводил их в моду, щедро вливал слово за словом в свою сокровищницу, что отнюдь не соответствовало тому пути, на который стремились направить его перечисленные выше мыслители. Они желали исправить язык, но их уверенность в возможности такого деяния — даже у тех, кто находился в средоточии типографского бума — постепенно угасала. Ранее Шекспир писал в сонете, что написанное (по крайне мере написанное им) проживет вечно:

Nor shall Death brag thou wander’st in his shade, When in eternal lines to time thou grow’st; So long as men can breathe, or eyes can see, So long lives this, and this gives life to thee.
(И смертная тебя не скроет тень — Ты будешь вечно жить в строках поэта. Среди живых ты будешь до тех пор, Доколе дышит грудь и видит взор.) [29]

Эдмунд Уоллер еще в 1645 году в стихотворении «Об английской поэзии» готовил почву для значимой перемены умонастроения:

But who can hope his lines should long Last in a daily changing tongue?
(Но кто из нас от разоренья Убережет свои творенья, Коль неокрепший наш язык Изменчив, как природы лик?)

В продолжение он оглашает идею, которой предстояло стать планом сражения для нового литературного мира:

Poets that lasting marble seek Must carve in Latin or in Greek: We write in sand, our language grows And like the tide, our work o’erflows.
(Как мрамор Греции и Рима, Стоят их строфы нерушимо, А наши строчки смоет вмиг Растущий, как волна, язык.) [30]

В начале следующего, XVIII века Джонатан Свифт вторит сетованиям Уоллера и подтверждает его опасения: «Как же человек со способностями в области истории, сравнимыми с лучшими образцами древних, сможет горячо и энергично взяться за такой труд, если знает, что его будут читать с удовольствием всего несколько лет, а через эпоху-другую едва поймут без переводчика?»

Забудем о том, что в XXI век Свифт въехал без посторонней помощи, да и о том, что у большинства пишущих и без того мало шансов, что их вообще станут читать в будущем. Сетования Свифта (при его несомненном таланте) были обоснованны: он говорил о необходимости языка, который будет понятен потомкам.

Свифт развернул кампанию и первым делом обрушился на своих противников, главным из которых считал британскую аристократию, своим варварским отношением к языку подававшую далеко не лучший пример. Он разнес ее первым же залпом — в письме в журнал «Тэтлер», датированном 1710 годом. Автор утверждал, что получил это письмо:

Sir; I cou’drit get the things you sent for all about Town. — I thot to ha’ come down myself and then I’d ha’brout’um; but I han’t don’t and I believe I can’t do’t, that’s pozz. — Tom begins to g’imselfairs because he’s going with the plenipo’s. — ‘Tis said the French King will bamboozl’ us agen which causes many speculations. The Jacks and others of that kidney are very uppish and alert upon’t as you may see by their phizz’s…

(Сэр, я во всем городе не смог достать то, что вы заказали. Я думал отправиться сам, и тогда бы я достал все необходимое; но я не сделал этого и полагаю, что наверняка не смогу. Том заважничал, потому что связан с уполномоченными. Говорят, французский король опять нас надует, и это широко обсуждается и наводит на размышления. Джеки [31] и прочие настроенные таким же образом держатся нахально и настороженно, как видно по их физиономиям…)

Примечательно, что Марк Твен по ту сторону Атлантики принимал и чтил даже менее «правильные» диалекты, а в Лондоне автор «Гулливера» стремился искоренить их. Больше всего Свифта беспокоили нововведения последних 20 лет. Он питал отвращение к сокращенным словам: rep вместо reputation, pos вместо positive, mob, penult и другие (увлечение сокращениями, как оказалось, не было временным явлением: стоит хотя бы вспомнить сегодняшние phone, bus, taxi, ad — телефон, автобус, такси и реклама). Ему не нравилось, когда глотали последний гласный звук в глаголах (drudg’d, disturb’d, rebuk’d, fledg’d), «когда, опуская гласную для экономии слогов, мы образуем звук столь резкий и раздражающий и столь сложный для произношения, что я часто удивляюсь, как такое вообще может получиться». Он не выносил модных словечек (sham, banter, bubble, bully, cutting, shuffling и palming) в речи хулиганов из среды лондонской золотой молодежи — «мохоков».

В начале XVIII века на улицах Лондона бесчинствовали представители двух группировок — «мохоки» (mohocks, хулиганы «из общества», пользовавшиеся соответствующим высокопарным жаргоном) и «задиры» (bullies, обычные хулиганы с низкопробным жаргоном). И те и другие развлекались, скатывая людей в бочках с крутой горки и опрокидывая экипажи в мусорные кучи. Говорили, что они были вооружены ножами и бритвами и «пугали наших дев и женщин». Как это часто бывает, причиной неприязни и отвращения к их языку были не только их слова, но и их действия. Таким образом, аристократия, вернее, ее отпрыски-«мохоки», не годилась для борьбы за чистоту языка.

Кто-то из аристократических кругов (может, даже какой-нибудь «мохок») в конце XVII века пустил в ход слово bloody (кровавый; в современном значении — крайне, очень, чертовски) как эмфазу, и его тотчас же подхватили низшие сословия. Шекспир использовал это слово описательно: What bloody man is that? («Кто этот окровавленный боец?»), но оно вскоре стало «ужасным». Выражения вроде bloody drunk (и для сравнения drunk as a blood и drunk as a lord, буквально «пьяный как лорд», то есть так напиться может лишь богач), похоже, перевели слово в разряд непристойной брани, и вскоре оно проникло в речь тех, кто хотел (или не мог не) разговаривать грубо. Это звучало Ужасно для вежливых людей, возможно, еще и по причине ассоциации с давним богохульством «кровь Христа» (Christ’s blood, сокращаемое до ‘sblood), а также с кровавой бойней. Литература всегда была начеку и не замедлила перенести слово на бумагу: Драйден в 1684 году пишет о «чертовски пьяных» хулиганах (bloody drunk); Ричардсон в 1742 году написал: He is bloody passionate (очень пылкий). I saw that at the Hill; год спустя Филдинг, именуемый за «Тома Джонса» и «Джозефа Эндрюса» отцом английского романа, пишет: This is a bloody positive (весьма положительный) old Fellow. Даже Свифт под конец жизни на вопрос «Ты не болен, дорогой?» ответил: Bloody sick (серьезно болен).

Свифт не чаял помощи от аристократии и обратился к собратьям по перу — части группы талантливых людей среднего; сословия, пустившихся в знаменитое странствие, превратившее сырые и туманные островки на окраине Европы в центр торговли, науки, философии, коммерции и промышленности для всей планеты.

Ради этого Свифт был готов вести политическую игру и обратился напрямую к самой королеве Анне. Он подчеркивал, что стабильный язык будет «значительным образом способствовать прославлению царствования Ее Величества» и что если задача исправления языка не будет выполнена, то, возможно, последующие поколения не узнают о славе королевы, так как исторические тексты не будут понятны вследствие изменений в языке. Если история не будет записана «словами более долговечными, чем медь, чтобы потомки могли прочесть их и тысячу лет спустя», нельзя гарантировать, что «память сохранится на сотню лет дольше, чем по несовершенной традиции».

Толковать такой подход можно по-разному: кто-то сочтет это циничной интригой с целью заполучить благосклонность короны в борьбе за любимый проект; кто-то обвинит автора в чрезмерном тщеславии в безрассудной попытке «регулировать» нечто, не подлежащее регулированию, то есть ограничить значения слов; кто-то скажет, что он попросту потерял голову от сомнительного сравнения с античными классиками, чье обращение к потомкам было обусловлено обстоятельствами, весьма отличными от тех, что сопутствуют беспокойной истории английского языка. А кто-то, как и я, увидит в этом крик боли, оттого что его слова, его творчество, наглядное доказательство его нелегкой жизни и неоскудевающего воображения, будет отдано на милость языка, изменения в котором обескровят, замутят его труд и в конечном счете похоронят его заживо. Автор глядел «на свои великие деянья» и отчаивался.

В поддержку Свифта выступал и его друг Аддисон из «Зрителя», эссеист, оказавший значительное влияние на многих писателей своего времени по обе стороны Атлантики (в частности, Бенджамин Франклин брал его труды за образец для совершенствования собственного стиля). Вот что он писал в 1711 году: «Я желал бы, чтобы были назначены особые заведующие языком (superintendents of our language), как назначены согласно Конституции лица, в чьи задачи входит охрана законов, свобод (liberties) и коммерции (commerce); и чтобы эти заведующие языком не пропускали к нам слова иностранного происхождения, а особенно, чтобы не позволяли распространяться (becoming current) в нашем государстве французским выражениям, в то время как наши собственные не менее ценны (valuable)».

Стоит ли говорить, что мы снова оказались в состоянии войны с французами. Аддисон использовал эту войну в качестве образца столь ненавистного ему бедствия: «Если мы побеждаем в битвах, которые можно описать нашим собственным языком, почему наши газеты так невразумительно пишут о подвигах, а французы успевают угодливо дать нам взаймы часть своего языка даже раньше, чем мы узнаем, как они были побеждены?» (Аддисон наверняка знал, что приведенные выше утверждения так и пестрят словами французского происхождения, вроде liberties, commerce, language, current, valuable.)

Выходило так, что на войне молодые люди (возможно, даже светские щеголи) писали письма домой, гордо приправляя текст новомодными словечками, чтобы озадачить, а то и позлить родителей. Они писали о morass (болото) и reconnoiter (разведка), о pontoons (понтоны) и fascines (фашины), о hauteur (высокомерие; надменность) Corps de Reserve (резервный отряд) и Charte Blanche (карт-бланш) — и дома многие из этих слов родной язык безропотно переваривал и преподносил окружающим как английские. Даже Аддисон при поддержке модного и влиятельного журнала «Зритель» был не в состоянии сдерживать этот поток.

Свифт намеревался основать академию, подобную тем, что уже существовали во Франции (с 1635 года) и Италии (с 1582 года), чтобы установить и уточнить (в значении «регулировать») английский язык. Драйден и Ивлин внесли аналогичное предложение несколькими годами ранее, но далеко не продвинулись: даже формирование комитета оказалось невыполнимой задачей. Свифт идет в наступление. Он хочет, чтобы академия сформулировала грамматические правила, выбраковала отклонения, внесла исправления и разработала постоянные нормы. В 1712 году он написал «Предложение об исправлении, улучшении и закреплении английского языка». «Закрепление» звучало солидно. Он хотел исправить язык таким образом, чтобы его произведения (в отличие от творений Чосера) можно было легко и правильно читать много веков спустя. «Я не вижу необходимости в том, чтобы язык постоянно менялся», — утверждал он. Он хотел неизменности, как в классической латыни и греческом, хотя и они претерпели значительные изменения в процессе своего развития и закрепились только после того, как их письменность стала «мертвым» языком. В «Путешествиях Гулливера» Свифт высмеивает попытки изменить язык, изображая их в карикатурном виде.

Академия Свифта, как и невостребованный «праязык» Уилкинса, не привилась. Парируя предложение Свифта, от лица многих рядовых носителей английского языка высказался Джон Олдмиксон, заявив, что был бы рад, если бы язык можно было установить, но это невозможно: «Пытаться установить язык на времена, отстоящие от нашей эпохи, доктор [Свифт] может с тем же успехом, что и основать общество по поиску философского камня, вечного движения, долготы и прочих находок». В отношении долготы он, впрочем, ошибался.

А тем временем наблюдательные люди замечали, что французы, к примеру, продолжали изменять свой язык, несмотря на наличие у них академии. В 1714 году скончалась королева Анна, у власти поддерживавших идеи Свифта тори сменили виги, а трон занял мало интересующийся английским языком немец. Идея создания академии обрушилась прежде, чем был заложен первый камень в ее основание.

В доводах Олдмиксона есть одно важное выражение — «наш язык». Многие англичане очень гордились «своим» языком. Они видели в словах воплощение своего характера и были правы. Они были убеждены, что язык воплощает, хранит и поддерживает английский дух личной свободы, дух сопротивления центральному регулированию, когда кто-то пытается учить их жить. Если кто и «попытается предпринять первую серьезную попытку навести порядок в языке» (по выражению Дэвида Кристала), это должна быть личность редкая, эрудированная чуть ли не на сверхъестественном уровне, непреклонная, несговорчивая и чрезвычайно энергичная. Вот что нужно было английскому языку: лидер, осознающий уникальность (в их понимании этого слова) языка, которым они дорожили.

И вот настал час и пришел доктор Сэмюэл Джонсон, грозный филолог, оказавший значительное влияние на лондонские умы, маяк своей эпохи, отчаянный меланхолик и, подобно Ньютону, весьма эксцентричный человек.

В 1755 году был издан двухтомный словарь Джонсона, результат кропотливого семилетнего труда, который он осуществил практически в одиночку. У членов Французской академии за полвека до Джонсона ушло около 45 лет на составление словаря Французской академии 1694 года и затем еще 18 — на редактирование и исправление. В беседе с Джоном Адамсом Джонсон рассчитал свое положение по отношению к французам, которые, естественно, предстали в крайне невыгодном для себя свете, и 40 членам их академии и заключил, что трое англичан стоят по меньшей мере сотни французов. Это заявление было горячо принято публикой (имелось и еще более лестное соотношение — 1:500: 40 французов, умноженных на 400 лет и поделенных на одного англичанина за три года). Несмотря на похвальбу, достижения Джонсона впечатляют. Он собрал 43 000 слов и дал им определения. Он указал, что и почему было им пропущено, и, несмотря на некоторую предвзятость, недочеты и недостатки, задал тон последующим словарям английского языка. Ключевым моментом при оценке его труда было то, что впервые в истории языка появился словарь, проиллюстрированный цитатами. На титульном листе автор словаря отметил, что тщательно подбирал цитаты из «лучших писателей».

Как показывает изначальный план, начинал он преимущественно на стороне Свифта и Аддисона. Он стремился создать «словарь, по которому можно зафиксировать произношение нашего языка и упростить его усвоение; сохранить его чистоту, установить его использование и продлить срок его жизни». Эта идея перекликалась с идеями Свифта об академии с той лишь разницей, что вместо четырех стен ограничивалась двумя томами.

Однако закончив работу над словарем и подойдя в 1755 году к написанию предисловия, Джонсон, со свойственными ему прагматизмом и прямотой, исполненный сожаления, но решительно изменил свое мнение: «Те, кто был высокого мнения о моем замысле, настаивают на том, чтобы язык был исправлен, а изменениям, которые до сего времени позволяли беспрепятственно внести в него время и случай, был бы положен конец. Признаюсь в связи с этим, что переоценил себя, но теперь осознаю, что позволил себе ожидания, которые не оправдываются ни разумом, ни опытом».

После этого невозмутимого вердикта английский язык распрощался со сколько-нибудь серьезной идеей академии: подобно тому как в своей диалектной письменной форме XI века он оставил далеко позади «европейских» соперников, теперь словами своего неназначенного хранителя, доктора Джонсона, язык заявлял, что отныне будет далеко позади любых назначенных исправителей слов. В обоих случаях было что отметить: язык ни при каких обстоятельствах не даст себя ограничить, а его свобода обеспечила ему, на мой взгляд, дополнительную защиту при столкновении с препятствиями или сопротивлением других языков. Признание Джонсоном своего поражения в столкновении с языком в некотором смысле значило для языка так же много, как некогда — настойчивое утверждение о силе и потенциале языка, сделанное Альфредом после одержанной победы.

Далее в предисловии к словарю сказано: «Когда мы видим, как век за веком один за другим люди стареют и умирают, мы смеемся над философским камнем, обещающим продлить жизнь на тысячу лет; на том же основании можем мы высмеивать лексикографа, который не способен привести пример народа, защитившего свой язык от изменчивости, и при этом воображает, что его словарь может забальзамировать язык, обезопасить его от искажений и помех и что в его власти изменить земную сущность или одним махом очистить мир от безрассудства, тщеславия и притворства».

Выражаясь языком тенниса, гейм, сет и весь матч остались за английским языком. Язык овладел своими владельцами. Он поддался бы одному лишь порядку: алфавитному. Несмотря на прежние заявления Джонсона, равным образом невозможно было исправить и произношение: «звуки слишком недолговечны и неуловимы, чтобы пытаться ограничить их».

Составитель словаря ввел для себя множество правил: опускал все слова, имеющие отношение к именам собственным (кальвинист, бенедиктинец, магометанин); попадавшиеся иностранные слова, оказавшиеся в языке, как он полагал, вследствие неосведомленности, «тщеславия или каприза, любви к новшествам или на поводу у моды, регистрировал в основном ради того, чтобы осудить их». Этот первопроходец среди толковых словарей английского языка шел своим путем с такими предписаниями, как «составные и двойные слова отмечал редко… не было нужды регистрировать такие слова, как thieflike (вороватый) или coachdriver (возница)». «Были оставлены без внимания отглагольные существительные на -ing, такие как keeping of the castle (охрана замка), leading of the army (командование армией)». Обычно опускались и причастия. Устаревшие слова признавались, если были встречены у современных писателей, а также если заслуживали восстановления. Составитель признается, что опускал слова, которые никогда не встречал в книгах, и те, что «не мог объяснить, поскольку не понимал». Его подход то бесил, то изумлял, то приводил в недоумение всех Последующих лексикографов, но пришелся по душе широкому читателю. «Следует честно признать, — пишет он, — что опущены и многие термины из области искусства и производства; однако я заявляю, что это неизбежно: я не мог посещать шахты, чтобы изучать язык шахтеров, совершать морские путешествия, чтобы совершенствовать свое владение языком мореплавателей, посещать торговые склады купцов, мастерские ремесленников, чтобы узнать названия товаров, инструментов, сделок, которые никогда не упоминались в книгах».

В его словаре есть пробелы и в области юриспруденции, медицины и естественных наук. Больше всего, подобно Свифту, Джонсон не любил жаргон (cant), к которому он относил слова, обнаруживаемые в «занятой тяжелым трудом и торговлей части народа», где, по его мнению, «манера выражаться небрежная и непостоянная; многие из их слов образованы для временных или местных нужд». Именно доктор Джонсон выступал для языка в роли верховного жреца и тирана, и если он решал, что ваши слова являются жаргонными, то так тому и быть. Заполнять пробелы предстояло многочисленным (но меньших размеров) другим словарям. Неприязнь Джонсона по отношению к непристойным, вульгарным и жаргонным словам 30 лет спустя спровоцировала Фрэнсиса Гроуза на создание словаря вульгаризмов, которые Джонсон не удостоил бы вниманием.

У словаря Джонсона было столько недостатков, что в наши дни можно откровенно удивляться: каким образом он вообще смог обрести такое влияние? На самом же деле он не только пользовался в свое время огромным авторитетом, но и был предметом гордости: теперь, благодаря таланту одного человека, английская литература могла похвастаться огромным ядром слов. И словарь, и сам Джонсон подкрепили основные черты английского характера.

По современным меркам словарь не выдерживает критики: некоторые примеры этимологии нелепы; он необъективен, произволен и специфичен. Однако это, пожалуй, лишь прибавляет ему привлекательности. Он стал автобиографией и портретом эпохи. Кроме того, в нем впервые был укрощен массив английского языка. Вот несколько словарных статей, возможно, выбранных с меньшим благоговением, чем следует, хотя начнем мы с классической ноты:

Сеть (network): что-либо сеткообразное или пересеченное, с равными интервалами, междоузлиями между точками пересечения.

Кашель (cough): спазмы легких, раздраженных серозной жидкостью.

Дросс (dross): шлак или окалина металла.

Нет никакого сомнения, что столь грандиозная работа была проделана человеком большой эрудиции. Очевидны антифранцузские настроения:

Уловка (ruse): хитрость, проделка, военная хитрость, трюк, коварство, мошенничество, обман. Французское слово, лишенное элегантности и ненужное.

Досталось и шотландцам:

Овес (oats): злак, которым англичане кормят лошадей, а шотландцы едят сами.

Ошибки и неточности в словаре представляют немалый интерес для коллекционеров:

Тарантул: насекомое, чей укус можно вылечить только музыкой.

Есть даже редкий пример бранного слова: пожалуй, здесь сказался авторитет среднеанглийского слова verteth.

Пукать (fart): пускать ветры сзади.

As when we gun discharge Although the bore be ne’er so large Before the flame the muzzle burst Just at the breech it flashes first; So from my lord his passion broke, He farted first and then he spoke.

Как видим, слово было ярко проиллюстрировано цитатой из Свифта.

Об отсутствии в словаре бранных слов даже ходила байка: это отметили в разговоре две светские дамы, на что Джонсон воскликнул: «Как! Дамы, так вы их искали?!»

Акцизный сбор (excise) автор словаря определил как «ненавистный налог на товары, назначенный не общими судьями по вопросам собственности, а негодяями-наемниками тех, кому этот сбор выплачивается». Это так оскорбило комиссаров акцизного управления, что они даже попытались (хотя и безуспешно) привлечь Джонсона к суду за клевету.

Не чужда ему и самокритика — еще одно располагающее к себе английское качество.

Лексикограф (lexicographer): составитель словарей; безвредный зануда, занятый поисками первоисточника и подробным изложением значений слов.

Граб-стрит (Grub Street): изначально название улицы в районе Мурфилдс в Лондоне, перенаселенной авторами небольших рассказов, словарей и преходящих стихотворений.

Тупой, скучный (dull): невеселый, незанятный; например: «Составлять словари — скучная работа».

Политические взгляды автора недвусмысленно отражаются в следующих определениях:

Виги: наименование фракции.

Тори: поборник многовековой конституции государства и апостольской иерархии англиканской церкви.

Его так называемый патрон, лорд Честерфилд, плохо обращался с ним, и Джонсон взял реванш на страницах словаря:

Патрон: тот, кто оказывает поддержку и защищает. Повсеместно это подлец, оказывающий поддержку высокомерием и получающий взамен лесть.

Его признания в невежестве подкупают своей искренностью.

Etch: провинциальное слово, значение которого мне неизвестно.

Parsnep: растение.

Pastern: колено лошади.

Когда одна леди спросила Джонсона, как он мог так ошибиться с «коленом лошади», тот честно ответил: «Невежество, мадам, чистое невежество!»

Он смело включал в словарь архаичные, малоизвестные и вышедшие из употребления слова, такие как digladation (спор, пререкания), cubiculary (постельник, спальня), incompossibility (несовместимость), clancular (тайный, скрытый), jobbernowl (олух, болван), denominable (то, что может быть обозначено или названо) и opiniatry (упрямство). В Америке это вызвало неодобрение Уэбстера, написавшего: «Я склонен полагать, что авторитет Джонсона умножил, а не сократил количество искажений в английском языке. Путь любой понимающий человек взглянет на такие слова, как denominable, opiniatry, ariolation, assation, ataraxy… deuteroscopy… discubitory… indignate и им подобные и скажет, может ли служить надежной нормой письма словарь, подающий тысячи таких терминов в качестве признанных английских слов».

Американский английский не уступал напыщенному Старому Свету ни дюйма. Уэбстер был не единственным критиком: Джон Хорн Тук, например, критиковал Джонсона за нарушение его (Тука) теории, согласно которой у каждого слова должно быть лишь одно значение. Высказал опасения Уильям Смелли, издатель первой «Британской энциклопедии». Маколей назвал его «горе-этимологом». Даже его преданный друг и биограф Босуэлл ставил под сомнение некоторые примеры этимологии, хотя и утверждал, что Джонсон был «человеком, даровавшим языку своей страны стабильность». То, что Джонсон осуществил свое намерение столь своеобразным и субъективным образом, скорее, даже усиливало его популярность, по мере того как время поглощало многие из его определений.

Словарь и его составитель получили высокую оценку двух досточтимых особ за рубежом. Маркиз Николини, президент итальянской Академии делла Круска, назвал словарь благородным трудом, который станет вечным памятником славы автору, послужит доброму имени своей страны и пойдет на благо литературному миру по всей Европе. И даже в самой Франции в одном из журналов заявили, что Джонсон «заменяет академию» для этого острова.

И вот стоит она по сей день, во всем своем запылившемся, но пригодном для чтения великолепии, первая английская академия в виде книги.

Труд Джонсона возвестил появление целой вереницы грамматических систем: все стремились овладеть языком и указывать ему, как себя вести; всем не терпелось прибрать к рукам неуправляемую толпу слов, «причесать» и «пригладить», расставить по полочкам, навести порядок.

Наибольший интерес представляют взгляды грамматиста Джозефа Пристли, видного защитника гражданских и религиозных свобод, который писал об электричестве, был радикальным священником-диссентером, изобрел газированную воду и закись азота (веселящий газ), открыл углекислый газ и кислород. Он страстно увлекался наукой. Кроме того, он разработал курс, который был опубликован под названием «Начала английской грамматики» (The Rudiments of English Grammar). В этой книге он высказал новое для своего времени мнение: грамматика определяется широким общепринятым использованием и не должна навязываться самозваными грамматистами.

Книга не оказала особого влияния на читателя. «Битву» раз за разом выигрывали те, кто считался наиболее авторитетным и известным. «Краткое введение в английскую грамматику» Роберта Лаута было столь же консервативным и прескриптивным, сколь курс Пристли — либеральным и толерантным. Лаут стяжал все лавры: 22 издания за 40 лет! Определенные грамматические структуры считались правильными, другие не только неправильными, но и вульгарными. Стройные ряды целеустремленных кодификаторов, чьих достойных восхищения преемников немало и по сей день, бросились в бой за доктором Джонсоном и по своей воле ни разу не отступили.

Какую форму использовать — lie или lay? Какое слово, would или had, входит в полную форму выражения I’d better (то есть I had better)? Сочетание different from предпочтительнее, чем different to. Between you and I является ошибкой. Если речь идет о двух вещах, использовать надо не превосходную, а сравнительную степень. Обсуждение вопроса о надлежащем падеже после than или as походило на петушиные бои: Лаут утверждал (и миллионы читателей вторили ему), что все зависит от подразумеваемой конструкции, так что правильно было he is older than she [is] (он старше, чем она), но he likes me better than her [he likes her] (он любит меня больше, чем ее). Двойное отрицание, украшавшее речь бесчисленное количество раз, было отправлено в ссылку.

Многие из этих правил были логичными, другие же необоснованными. Это был рай для несносных близнецов — классификации и снобизма, — и они с готовностью явились на вызов. Но в процессе интенсивного и, как видно, непредотвратимого развития языка лозунг Пристли о том, что «обиходная речь является изначальной и единственно верной нормой любого языка», в конечном итоге всегда верен, от Канзас-Сити до Канберры через Кингстон и Гонконг. Но и правила Лаута не будут сброшены со счетов.

В XIX веке в печать дружным строем последовало не менее 856 различных пособий по грамматике английского языка, предписывая ему определенный порядок. Язык нередко поначалу потакал им, но столь же часто и уходил в сторону, «в самоволку», прогуливал.

За организацию порядка в языке, когда полезную, а когда и вызывающую негодование, взялась не только грамматика. Людей в любые времена раздражают отдельные слова, и находятся желающие расправиться с таковыми. Свифт пытался казнить слова mob (толпа) и banter (подшучивание). Джордж Харрис пытался потопить driving a bargain (заключение сделки), handling a subject (рассмотрение вопроса) и bolstering up an argument (поддержка довода). Одного писателя доводило до бешенства выражение subject-matter (сущность, содержание): «Во имя всего возмутительного, даже ненавистного, что это такое? Это одно безобразное слово или два? Каково его значение? Будь я проклят, если когда-либо смогу это понять! Страшно даже заглянуть в какое-нибудь предисловие из опасения столкнуться там с этим скверным „предметом разговора“». При всем при том «предмет разговора» без труда пережил самого писателя.

Ненависть к словам и выражениям английского языка не так распространена, как любовь к ним, однако оперативные группы оппозиции всегда где-то поблизости, и иногда стоит их приветствовать. В каком-то отношении они не могут ни проиграть, ни преуспеть. Английский язык, подобно воде, всегда найдет себе уровень. Сам язык посредством словоупотребления и естественного отбора позаботится о том, чтобы выжило все, что способно выжить. Те, кто нападает на слова, могут ускорить уничтожение слабых и ненужных, но при этом укрепят упрямую мощь слов, которые (и с этим мы все так или иначе согласны) пришли в язык, чтобы в нем остаться. Пока смогут.

Неимоверные усилия, предпринятые с целью управлять и командовать языком, увенчались некоторым успехом, и сейчас ни один ценитель языка не обходится без того или иного прекрасного словаря — потомка труда доктора Джонсона. Но движет языком нечто таинственное, полускрытое и едва ли рациональное, даже с точки зрения наиболее эрудированных и здравомыслящих ученых. Значительное воздействие на него могут оказать даже столь мимолетные явления, как мода, стиль поведения или одеяние. Английский язык открыт любому воздействию, сколь незначительным ни был его источник.