Когда на следующий день я пил утренний чай в муниципалитете, я был очень доволен собой. Начать с того, что чай был свежий и крепкий, с тремя кусками сахара и как раз таким количеством молока, как я люблю, — должно быть, об этом позаботился Рей, смотревший на меня с восторженной преданностью. Мой чернильный прибор был безупречно чист, на столе лежала новая коробочка со скрепками, и в пресс-папье была вложена белоснежная промокательная бумага. Рей даже сорвал старые листки с календаря. Во всех счетных работниках, даже в таких ветрогонах, как я, есть что-то от старой девы: аккуратно прибранный стол доставляет мне такое же удовольствие, как чистое белье.

Все в муниципалитете казалось мне тем более милым, что я скоро собирался расстаться с ним. Я видел сейчас механизм органа местной власти таким, каков он есть, мог оценить его эффективность и слаженность. Теперь мне приходится слышать немало гадостей по адресу бюрократов из муниципалитета, но если бы каждое предприятие управлялось с такой же четкостью, как самый захудалый городской район, тогда американцам пришлось бы учиться у нас повышению производительности труда, а не наоборот. Мои мысли на эту тему складывались в небольшую, но очень убедительную речь на конференции НАСМПО и, когда делегаты кончили мне аплодировать, — а перестали они только потому, что выбились из сил и уже больше не могли хлопать, — я вернулся ко вчерашним счастливым новостям (добавим к ним тот факт, что я расстался с Элис, сохранив максимум достоинства и причинив ей и себе минимум боли) и принялся неторопливо перебирать подробность за подробностью, любуясь яркостью красок и сложностью узора.

Я только что кончил обставлять дом на шоссе Сент-Клэр и отправился на городской бал в новом «райли», где рядом со мной сидела Сьюзен, такая хорошенькая в пунцовом платье, что всем мужчинам на балу предстояло сгорать от любви к ней и зависти ко мне, когда в комнату вошел Тедди Сомс.

— Я слышал, что вы завтракали с Брауном в среду, — заметил он. — Покидаете нас ради сочных пастбищ частного предпринимательства?

— Возможно.

— Порекомендуйте меня, ладно? Я могу подделать статью расхода не хуже всякого другого.

— Всем своим умением подделывать счета я обязан мистеру Эдварду Сомсу, старшему бухгалтеру муниципалитета в Уорли. Такая рекомендация вас устраивает?

— Чего же лучше! Ну, Лэмптон, пока вы еще не ушли, мы заставим вас поработать за наши денежки: извольте просмотреть эти счета!

Он хотел сказать последние слова с притворной строгостью, но в них прозвучала злость. Я ухмыльнулся и поправил упавшую на лоб прядь.

— Слушаю, хозяин. Сию минуту.

Он подал мне кипу счетов и сигарету.

— Жду взамен коробку гаванских сигар. — Вдруг он нахмурился. — Вас, кажется, нисколько не трогает судьба Элис Эйсгилл, — заметил он. — Или вы ничего не знаете?

— А что с ней?

— Она умерла.

«Боже милосердный, — подумал я, — она наложила на себя руки и оставила записку, обвиняя меня во всем. Это конец. Это бесповоротный конец всех моих надежд». Глаза у Тедди были светлоголубые, словно выцветшие; сейчас они неумолимо впивались в мое лицо.

— Вы ведь были с ней хорошо знакомы, правда?

— Очень, — сказал я. — А как она умерла?

— Разбила машину о стену на вересковой пустоши. Она весь вечер пила в «Кларенсе» и в «Сент-Клэре». В «Сент-Клэре» ей даже отказались подать еще.

— И тем не менее хозяин позволил ей сесть за руль и уехать одной, — сказал я. — А деньги за вино брать не постеснялся — вот она и разбилась. — Едва ли было справедливо винить старика Берта, но я просто должен был что-то сказать.

— Она гнала с бешеной скоростью, — заметил Тедди. — Говорят, что автомобиль сплющило вот так, — он загнул пальцы, — и по всей дороге тянулся кровавый след. Ее нашли только сегодня утром.

— Где же именно это случилось?

— На проселке Корби. Ну, там, к северу от города, за Воробьиным холмом. Такая глушь, где никто не бывает. Не понимаю, что ей там понадобилось, да еще ночью!

— Я тоже, — сказал я. Но я-то знал. Я мог представить себе все, что произошло с Элис после того, как мы расстались. Она пробыла еще некоторое время в квартире Элспет — ровно столько, сколько требуется, чтобы выпить две двойных порции джина.

И тогда все вещи в комнате — маленькие позолоченные часы, дрезденские пастушки и итальянские пастушки, фотографии умерших и забытых знаменитостей, салфеточки, золоченые стулья, яркие ситцевые занавески, стакан, из которого я пил, — все вдруг ополчилось на нее; обыденные пустяки по отдельности, но страшные вместе, как маленькие южноамериканские рыбки, которые за пять минут обгладывают пловца до костей. Тогда она выбежала на улицу и кинулась в свой «фиат», но, очутившись в Уорли (она не помнила, как попала туда, и поняла, где находится, только когда обнаружила, что стоит у светофора на Рыночной улице, повторяя мое имя), она не знала, что делать с собой дальше. Она свернула на шоссе Сент-Клэр с намерением ехать домой. Под домом подразумевалось нечто абстрактное — отец, мать, тихая пристань, нежные поцелуи, горячее молоко, яркое пламя в камине и следующее утро, когда исчезнут даже воспоминания о горе и тревогах. Но, проезжая мимо Орлиного шоссе (там живет Джо), она вдруг очнулась. «Домой» означало дом, где она живет с мужем, которого не любит; ее ждет там электрический камин и холодное безразличие Джорджа, и она слишком стара для горячего молока, и нежных поцелуев не будет, даже если бы ей были нужны его поцелуи, и завтра будет еще хуже, чем сегодня. Она развернулась у перекрестка Колдер или Уиндхем и направилась в «Кларенс». По веей вероятности, она сидела в малом зале, где ей не грозила встреча со знакомыми, — «Служители Мельпомены» предпочитали большой зал. Если бы она нуждалась в обществе, если бы она сумела убедить себя, что хотя я ее бросил — ей все равно, она всегда могла перейти из малого зала в большой, вернуться в поток жизни и вновь обрести пусть не радость, то по крайней мере душевное равновесие и покой. Когда она в четверть десятого услышала доносившиеся из большого зала знакомые голоса, она поняла, что ей не хочется видеть тех, кто знает ее или знает меня. Она ушла из ресторана через черный ход. К джину, который она выпила у Элспет, должно быть, уже добавилось еще три или четыре двойных порции. Она по-прежнему не хотела ехать домой. Оставался только «Сент-Клэр». Джин закатал рукава и взялся за нее: «Ты должна выбросить его из своей памяти, — говорил он. — Стереть, изгладить, выжечь.

Ты часто бывала с ним в «Сент-Клэре»? Прекрасно, вот теперь пойди туда и сядь там, где ты сидела с ним. Плюнь ему в глаза…» Или, быть может, она поехала туда, чтобы вспомнить светлое счастье, которое мы делили там в тот вечер, когда я был почти на год моложе и на целых десять лет чище? Она призвала на помощь еще несколько порций джина, чтобы создать, иллюзию, к которой стремилась, а потом принялась петь или ругаться, или упала лицом на руки, а быть может, проделала и то, и другое, и третье, и Берт, который тщательно оберегает репутацию своего заведения, уговорил ее уйти. Она снова поехала по шоссе Сент-Клэр, потом свернула на узкую дорогу к Воробьиному холму, но она не смогла отделаться от моего присутствия, хоть и остановилаеь у старого кирпичного завода. И по-прежнему она не в силах была вернуться домой. Если сильнее нажать на педаль газа, может быть, ей удастся оторваться от себя, — теперь я сидел в машине с ней рядом, и она приближалась к тому двойному повороту, который только гоночная машина может пройти со скоростью свыше двадцати миль…

— Какая страшная смерть, — вздохнул Тедди.

— Этого можно было ждать, — спокойно сказал Джо Лэмптон. — Она ездила, как сумасшедшая. Но, конечно, все случившееся очень трагично.

Мне не нравился Джо Лэмптон. Благоразумный молодой счетовод в тщательно отутюженном синем костюме и крахмальном белом воротничке. Он всегда говорил то, что надо, и поступал так, как надо, и никогда не ставил никого в неловкое положение неожиданным проявлением своих чувств. И он сумел извлечь большие выгоды из легкой интрижки с девятнадцатилетней девчонкой. Я ненавидел Джо Лэмптона — этого самодовольного молодчика, который сидел за моим столом в моей шкуре. И обосновался он в ней навсегда, это не был временный гость.

— У Элис были свои недостатки, — сказал Джо Лэмптон. — Но ведь идеальных людей не бывает. Она была хорошим другом, и мне будет очень ее недоставать. — Он медленно покачал своей красивой, благородной головой. Это означало, что сейчас последует нравоучение. — Я сам люблю выпить, но тем, кто сидит за рулем, следует запретить вход в рестораны и бары. Хорошо еще, что она убила только себя. Бог мой, ведь вчера она была живой, веселой, и вдруг, в одну секунду…

— В одну секунду? — сказал Тедди. — Она была еще жива, когда приехала скорая помощь. Она умерла только в восемь часов.

— Господи, — прошептал я. — Господи. — И злобно крикнул Тедди: — Кто вам это сказал?

Кто?

— Мой двоюродный брат работает в городской больнице, — пояснил он. — Мне стало не по себе, когда я услышал подробности. Она ползала по дороге, пока какой-то фермер не наткнулся на нее. У нее был сорван скальп, а рулевой вал…

Я выбежал из комнаты и опрометью кинулся в туалетную. Дверь в уборную была заперта, и прошло добрых десять минут, прежде чем она открылась и вышел один из младших клерков отдела здравоохранения. Вид у него был виноватый, а в помещении после него остался сильный запах табака. Я запер дверь и сел на стульчак, опустив голову на руки, на эти мягкие, любящие руки, так часто ласкавшие то, что теперь — из-за предательства, порожденного мозгом, скрытым в голове, которую сжимали сейчас эти руки, — стало грудой мяса, откуда торчали прорвавшие кожу кости.

В двенадцать часов я сказал Тедди, что мне плохо. Не помню, чем я занимался до этой минуты, — надеюсь, что по крайней мере у меня хватило порядочности напутать при проверке счетов. Минут десять я постоял на остановке в конце Рыночной улицы, затем сел на автобус и поехал в Леддерсфорд. Я не мог завтракать, и я не мог оставаться в Уорли, и я не мог даже подумать о том, чтобы встретиться с Томпсонами. Они, безусловно, заговорят о ней, и тогда мной снова завладеет Джо Лэмптон. Джо Лэмптон — модель на экспорт первого сорта «А», не имеющая ни пылинки, ни царапинки, ни трещинки, начисто лишенная жалости. Пока я оставался в автобусе, это мне не грозило. Я старался ни о чем не думать: писчебумажный магазин, магазин тканей, табачная лавка, поле для игры в крикет, маленькая девочка, которую тащит на поводке немецкая овчарка, старуха, отшатывающаяся от овчарки, которая просто хотела лизнуть ее в щеку. Потом поля, коровы, узкие дороги, извивающиеся, как глисты, по району, застраиваемому муниципалитетом. Но Элис была убита, и все, что я видел, было лишь частями огромной машины, которая продолжала действовать из чистой бравады: ведь она была задумана и сделана для одной-единственной цели — убить Элис. Эта цель выполнена, и не надо больше заводить машину — пусть остановится: шофер заснул у руля, пассажиры покорно сидят, раскрыв рты, и ждут, когда автобус помчится дальше; постройки так и стоят неоконченными; магазины закрыты, и в них шныряют крысы; недоенные коровы страдальчески мычат, с трудом таская разбухшее вымя; одичавшие собаки и кошки бегают с окровавленными мордами, а потом поднимается великая буря и очищает землю от грязи, оставив одни лишь голые скалы и пламя. Я провел языком по пересохшим губам и оглядел автобус, — пассажиры сидели гладкие, розовые, спокойные, от них исходил запах пищи, табака и сна. Я закрыл глаза, чувствуя, что больше не могу. Мне было холодно, я дрожал, и мне казалось, что меня вот-вот вырвет. Но это было не самым страшным, — самым страшным была правда: я отчетливо увидел, что в этом мире нет места для мечты и милосердия, — в нем бушует лишь буря жестокости. Я сидел, крепко сжав руки, ожидая следующего удара. Но ничего не произошло. И когда автобус прибыл в Леддерсфорд, я зашел в первый же кабачок, который попался мне на глаза.

Это было старое помещение, где пахло сырой штукатуркой и пыльным плюшем; с улицы вы попадали прямо в бар. Я открыл дверь, и шум и свет улицы сразу остались позади. У стойки стояло несколько человек, разговаривавших приглушенными голосами. Я заказал рюмку рома и полкружки пива и остановился у стойки, глядя на картинки, висевшие по стенам и вдоль лестницы, которая вела в дамскую уборную.

Это были сплошь батальные сцены, довольно приятные цветные литографии, где энергичные марионетки размахивали саблями с красной краской на острие, стреляли из мушкетов, над дулами которых поднималось круглое белое облачко дыма, водружали знамена на крохотных конических холмиках, возвышавшихся над абсолютно плоским полем боя, храбро наступали, соблюдая идеальный парадный строй, и время от времени умирали, держась левой рукой за грудь, а правой призывая своих соратников идти вперед, к победе. Пиво после рома казалось слабым, как вода, и на какой-то миг я почувствовал неодолимое отвращение, — я подумать не мог о том, чтобы выпить еще. Потом я ощутил первые проблески тепла в желудке и заказал еще пива, — тепло все увеличивалось, пока наконец после четвертой или пятой кружки мною не овладела злорадная тупая радость: у меня лежит восемьсот фунтов в банке, я займу солидный пост и буду иметь достаточно денег на расходы, я женюсь на дочери хозяина, я умен, силен и красив — словом, сказочный принц из Дафтона, — все препятствия, как по волшебству, исчезли с моего пути…

Все препятствия? Это означало Элис. И уже не было волшебством. Сколько времени она ползала в темноте в лужах собственной крови? Где я сейчас? Был Дафтон, был Кардингтон, был Комптон-Бассет, и Кельн, и Гамбург, и Эссен, которые я видел с воздуха, и был край виноделия — Бавария, и был Берлин, и бледные школьницы, и их матери. Пять сигарет — за мать, десять — за дочь. И снова Дафтон, потом Уорли, — всего год назад. Надо бы мне остаться там, где я родился, и тогда Элис ходила бы сейчас по Уорли, и волосы ее блестели бы в солнечных лучах, или она лежала бы дома на диване, читала бы пьесу, присланную комитетом по распределению ролей, или ела бы цыпленка с салатом, если бы уже наступил сезон для салата. Я прижал руку ко лбу.

— Вы не больны? — спросил меня хозяин. У него было мучнистое, ничего не выражающее лицо и скрипучий низкий голос. До этой минуты он разговаривал о футболе со своими приятелями. Сейчас колесики того механизма, что считался его умом, заскрипели, и он занялся мною. Я отнял руку от головы и заказал коньяку.

Он не пошевельнулся. — Я спросил вас: вы больны?

— М-м?

— Вы больны?

— Конечно, нет. Я просил вас дать мне коньяку. Разговоры разом прекратились, и все кругом уставились на меня заблестевшими глазами, надеясь, что сейчас начнется драка и мне разобьют физиономию; не то чтобы они были настроены против меня лично, — просто в какую-то минуту большинству людей становится невыносимо скучно. Я окинул взглядом комнату и увидел, что это кафе не для случайной публики: здесь заключали пари и встречались «мальчики-красавчики» (трое из них как раз стояли возле меня, выделяясь, как гнилые зубы, среди окружающего хулиганья).

— На сегодня с вас хватит, — сказал хозяин.

Я нахмурился. У меня, собственно, не было оснований здесь задерживаться, но мои ноги точно приросли к полу.

— Я сейчас угощу тебя, дружок, — сказал один из «красавчиков». У него были крашеные волосы бронзово-желтого оттенка, и от него пахло геранью. — Ну, чего ты придираешься, Ронни? — Он улыбнулся мне, показывая ослепительно-белые вставные зубы. — Ведь он же ничего плохого не делает, правда, миленький?

— Попадете вы в беду, — заметил хозяин.

— Да? С большим удовольствием, — отозвался «красавчик», и они все расхохотались.

Я позволил ему угостить меня двойной порцией коньяку и спросил, что будет пить он. Он заказал лимонад, — ведь такие, как он, ходят в кабаки только затем, чтобы знакомиться. Они пьют ровно столько, сколько выпили бы мы с вами, будь рядом хорошенькие женщины, любая из которых обойдется лишь в несколько рюмок вина.

— Меня зовут Джордж, — сказал он. — А тебя как, миленький?

Я назвал имя старшего священника методистской церкви в Уорли, который «бесстрашно разил безнравственность» в последнем номере «Вестника».

— Ланселот, — повторил он. — Я буду звать тебя Ланс. Это имя тебе очень подходит.

Странно, правда, что характер человека сразу можно узнать по имени? Хочешь еще коньяку, Ланс?

Я продолжал пить за его счет почти до трех часов, затем удрал под тем предлогом, что мне надо сходить в туалет, а сам зашел в аптеку, купил мятных лепешек и просидел в театре кинохроники до половины шестого. Джозеф Лэмптон вел себя благоразумно: он решил держаться подальше от греха, пока ром, пиво и коньяк не утихомирятся, и Джозеф Лэмптои отгородился теплом, темнотой и пестрыми тенями от невыносимой боли. Я вышел на яркий дневной евет, чувствуя тупое головокружение, которое всегда бывает после дневных спектаклей или сеансов, — зато я перестал думать об Элис, и меня больше не шатало.

Я зашел в кафе и съел тарелку жареной рыбы с картофелем, хлеба с маслом, два странных на вкус пирожных с кремом (это были те годы, когда кондитеры употребляли кровяные препараты и жидкий парафин) и клубничное мороженое. Затем я выпил чашку индийского чая цвета красного дерева. Докурив третью сигарету и выпив чай до последней капли, я посмотрел на часы и увидел, что уже половина седьмого. Тогда я расплатился по счету и неторопливо вышел на улицу, — к этому времени я уже прилично владел собой, голова у меня была довольно ясная, и я подумал, что никому не будет легче, если я напьюсь до бесчувствия, и, уж во всяком случае, от этого не будет легче Элис. Я поеду домой — ведь Уорли, в конце концов, был моим домом, который я сам избрал для себя, — и лягу в постель с горячей грелкой, предварительно проглотив таблетку-другую аспирина. Я ведь не был сторожем Элис, — пусть Джордж несет ответственность за то, что произошло. И тут я увидел Элспет.

Она стояла у меня на дороге — крашеная, рыжая, затянутая в корсет пожилая женщина — и слегка покачивалась на своих трехдюймовых каблуках. Такою страшной я еще ее не видел: лицо ее было маской из пудры, румян и губной помады, наложенных, как театральный грим, и только покрасневшие глаза казались живыми.

— Сволочь, — сказала она. — Гниль паршивая! Убийца, мразь, сутенер! — Она метнула на меня гневный взгляд. — Что, рад теперь, проходимец? Ловко от нее отделался, а?

— Пропустите меня, — сказал я. — Я не хотел ее смерти.

Она плюнула мне в лицо.

— Вы не в силах причинить мне боль, — сказал я. — Предоставьте это мне самому. А теперь, ради всего святого, не трогайте меня. Не трогайте нас обоих.

Выражение ее лица изменилось, из глаз потекли слезы, прокладывая бороздки в пудре. Она сжала мою руку костлявыми пальцами, — они были сухие и горячие.

— Я позвонила сегодня утром, и мне сказали, — пробормотала она. — Я знала, что произошло. Ах, Джо, как вы могли так поступить? Ведь она так любила вас, Джо.

Как же вы могли?

Я вырвал у нее свою руку и быстро зашагал прочь. Она не пошла за мной, а лишь стояла и печально смотрела мне вслед, словно молоденькая жена, глядящая с берега на отплывающий воинский транспорт. Я чуть не бежал, петляя по узким улочкам, удаляясь от центра в направлении рабочего квартала близ Бирмингемского шоссе.

Бирмингемское шоссе, если проехать по нему миль сто пятьдесят, приведет вас в Бирмингем, — вот почему мне снова захотелось напиться до чертиков. Все дороги сердца приводят в незнакомый город, где закрыты все кабаки и все магазины, а в кармане у тебя нет ни гроша, и поезд, который отвез бы тебя домой, отменили, и он не пойдет туда еще целый миллион лет… «Не трогайте нас», — сказал я Элспет.

Но кого это «нас»? Меня и труп — труп, который скоро будет в руках гробовщика: немножко румян, немножко воска, тщательно наложенные швы, белые шелковые повязки в тех местах, которые иевозможно зачинить, и вот уже не стыдно показаться на людях. Я был тоже трупом, — только лучше выглядел и меня еще долго не придется хоронить.

Но трамваи и склады, словно сверла, буравили начинавшееся во мне омертвение.

Всякий раз, как мимо, раскачиваясь, с грохотом проносился трамвай, чуть не задевая беспечных пешеходов, я видел под его колесами Элис, которая кричала страшным голосом, обливаясь кровью, и мне хотелось быть с ней, чтобы смыть с себя чувство вины, чтобы остановилось движение, чтобы все эти тупые лица людей, несущих домой получку, позеленели от ужаса. Не знаю, почему, но автомобили, автобусы и грузовики на меня так не действовали и думал я именно о такой смерти. И не знаю, почему я боялся взглянуть на склады. Был среди них один с совсем новой вывеской, на которой значилось: «Ампелби и Дикинсон, Очески, учр. 1855», я до сих пор вижу его в дурных снах. В нем было шестьдесят три грязных окна, и на одном из них, рядом с конторой, в названии фирмы отсутствовали три буквы. «Ампелб и Дкинсо» — три самых страшных слова, какие я когда-либо видел.

Вероятно, склады пугали меня потому, что им не было никакого дела до Элис и ее смерти. Но почему я так ненавидел ни в чем не повинные веселые трамваи?

Я прошел около мили, уходя все дальше и дальше от главной улицы, но трамваи по-прежнему звенели и скрежетали в моих ушах. Вечер был на редкость хорош для этого времени года, по жалким улочкам распространялось необычное для осени душное тепло; двери во многих домах были распахнуты, и у порога стояли люди — просто стояли, ничего не говоря, глядя на прокопченные стены, на фабричные трубы, на убогие лавчонки.

Была пятница, день получки, вскоре все эти люди выйдут на улицу и напьются. А пока они делают вид, будто сегодня понедельник или даже четверг, и что у них нет денег, и что им придется сидеть в комнате среди развешанных пеленок, и смотреть на бледное одутловатое лицо жены и на ее испещренные венами ноги, и проклинать этого мерзавца на соседней улице, который выиграл сотню на пятишиллинговый билет; затем они перестанут притворяться и примутся пересчитывать деньги, которые им предстоит потратить, — по крайней мере фунта три…

Я остановился и прислонился к фонарному столбу: дальше идти я не мог. Надо было мне уехать куда-нибудь за город. Ведь за городом можно гулять сколько угодно, не ощущая чувства тошноты, и ничто не вызывает в тебе там боли, потому что ни деревья, ни вода, ни трава не имеют к тебе никакого отношения, они никогда не были связаны с любовью, а город, который, казалось, должен быть полон любви, всегда равнодушен.

Мимо прошел полицейский и посмотрел на меня жестким вопросительным взглядом.

Минут через пять он снова прошел мимо, и мне пришлось войти в ближайший бар. Я зашел сначала в зал, где большинство посетителей были, по-видимому, ирландцы-землекопы; даже когда они молчали, казалось, что они яростно о чем-то препираются. Я был чужаком среди них — такими же чужаками были бы они в «Кларенсе», — и они это сразу же почувствовали. Их недружелюбные взгляды доставили мне острую радость. Именно в этом я нуждался — в чем-то жгуче-терпком, как дешевый табак; я выпил залпом полпинты пива, поглядывая с насмешливой жалостью на окружавшие меня тупые лица, — лица людей, которые, если им повезет, будут завтра служить у меня шоферами на грузовиках, чернорабочими, сторожами.

Я выпил еще одну пинту. Вкус пива менялся по мере того, как я его пил: оно было поочередно горьким, ароматным, кислым, водянистым, сладким, солоноватым. В голове у меня стоял маслянистый туман, поднимавшийся из горла и так давивший на глаза, что под конец и стулья, и зеркала, и лица, и ряды бутылок за стойкой словно затанцевали кадриль на колыхающемся полу. Вокруг стойки шел медный поручень, и я крепко ухватился за него, глубоко дыша, — и постепенно, словно побитый пес, пол успокоился и перестал колебаться.

Выпив две рюмки рома, я перешел в большой зал, находившийся по соседству. У стойки не было свободных мест, а у меня ныли ноги, но я перешел в зал не поэтому.

Причина моего перемещения сидела у входа, за крайним столиком: как только я увидел ее, я понял, что это единственное средство, которое я еще не испробовал, единственное, что способно помочь мне дотянуть вечер до конца.

Ей было около двадцати лет, у нее были завитые светлые волосы и маленькие руки; она была довольно хорошенькой, но в лице ее чего-то не хватало, как если бы у природы не достало плоти, чтобы сделать ее облик по-настоящему женственным.

Заметив, что я смотрю на нее, она улыбнулась. Мне не очень понравилась эта улыбка: казалось, бледная кожа вотвот лопнет. Но в подобных случаях не приходится быть очень разборчивым: в мирное время совсем не так легко подцепить девушку, как думают иные почтенные люди. И кроме того, в ней было что-то внезапно пробудившее во мне давно забытые юношеские ощущения: желание, которое наполовину было любопытством, — стыдное и манящее стремление увидеть, как она выглядит без одежды.

Я подсел к ней. — Я вас не очень стеснил?

Она захихикала. — Тут места хватит.

Я предложил ей сигарету.

— Очень вам благодарна, — сказала она. — Ах, какой красивенький портсигар! — Она погладила серебряную крышку, задев по пути мою руку длинными тонкими пальцами с очень длинными красными ногтями. — Вы не здешний, правда?

— Я из Дафтона. Коммивояжер.

— Чем торгуете?

— Дамским бельем, — сказал я.

Она рассмеялась, и я заметил, что передние зубы у нее испорчены.

— С вами надо держать ухо востро, — сказала она. — А вы не подарите мне образчик?

— Если будете умницей, — сказал я. — Что будем пить?

— Портеру, пожалуйста.

— Обойдемся без пива, — сказал я. — Лучше чего-нибудь покрепче. Я на этой неделе продал тысячу пар трико.

— Вот нахал, — сказала она.

Тем не менее она выпила рюмку джина, и еще одну, и потом еще, а потом коньяку, и вскоре мы уже сидели обнявшись, придвигаясь друг к другу все ближе и ближе и в то же время оставаясь далекими: в минуту просветления, когда мутная волна коньяка и желания еще не совсем захлестнула меня, я понял, что каждый из нас ощущает только себя. Но по крайней мере я не думал об Элис. Она больше не ползала по проселку Корби, и лохмотья кожи не свисали ей на лицо. Да и вообще ее никогда не было, она вообще не рождалась на свет; и Джо Лэмптона тоже не было, а был лишь коммивояжер из Дафтона, проводивший вечерок с забористой девчонкой.

Было, по-видимому, около половины девятого, когда я почувствовал, что в зале воцарилась зловещая тишина. Я поднял голову, — возле нас стоял какой-то молодой человек и сердито хмурился. У него было лицо, словно сошедшее с фотографии, какими полна желтая пресса: выпученные глаза, бесцветные волосы, бесформенные, расплывчатые черты, вялый рот. На нем был голубой двубортный пиджак такого залихватского. покроя, что он чем-то напоминал дамское платье с глубоким вырезом; голубой галстук из искусственного шелка переливался как чешуйчатый. В эту минуту он наслаждался тем чувством, которое, как он знал из тысячи фильмов и журналов, именуется праведным гневом: его девушка была ему неверна.

— Идем, — сказал он. — Идем, Мэйвис.

— Отвяжись, — сказала она. — Нам было так хорошо, пока ты не явился.

Она вынула пудреницу и принялась пудрить нос. Он схватил ее за руки.

— А ну, брось! — сказал он. — Я не по своей вине опоздал. Меня оставили на сверхурочную.

Я смотрел на него, раздумывая, уступить ему девушку или нет. Как ни был я пьян, мне вовсе не хотелось, чтобы меня избили в кабаке на Бирмингемском шоссе. Но он не был призовым боксером: правда, он не уступал мне в росте, однако шириной плеч он был обязан ватной прокладке и в нем чувствовалась какая-то слабина, — словом, один из тех, кто живет всю жизнь с незатвердевшими костями.

— Не приставай к ней, — сказал я.

— А ты кто такой?

— Джек Уэйлс.

— В первый раз слышу.

— Так оно и должно быть. — Я поднялся. — Ты слышал, что я сказал. — Моя рука, словно сама по себе, обшаривала стол, пока не наткнулась на пустую пивную кружку.

Кругом стояла такая тишина, что можно было услышать, как пролетит муха. За соседним столом сидели пожилые супруги, одетые довольно бедно, но прилично, — они бросали на нас испуганные взгляды. Муж был маленький и костлявый, а у жены был крошечный рот пуговкой и очки в светлой роговой оправе. Помню, что мне стало их жаль, и в то же время во мне нарастала ярость, такая же холодная и тяжелая — и в потенции такая же зазубренная и смертоносная, — как пивная кружка.

— Отпусти ее руки!

Я поднял пивяую кружку, словно собираясь ударить ею об стол. Он разжал пальцы, и девушка вырвала у него руку. Пудреница упала, и над ней поднялось маленькое облачко пудры. Он повернулся и, не сказав больше ни слова, вышел. В зале возобновился обычный шум, и все случившиеся было тотчас забыто.

— Я вовсе с ним и не гуляю, Джек, — сказала она. — Надоел он мне до смерти. Думает, что может мною командовать, потому лишь, что я раза два ходила с ним на танцы.

— Зато он нас познакомил, — заметил я. — Мэйвис. Это имя очень идет тебе, детка.

Она погладила меня по руке.

— Как ты это хорошо сказал.

— А с тобой легко говорить хорошо.

— Я еще никого не встречала красивей тебя. И как ты шикарно одет. — Она пощупала мой пиджак. Это был новый серый костюм, сшитый из той материи, которую Элис подарила мне пять месяцев назад. — Я ведь работаю на текстильной фабрике и разбираюсь в материале.

— Если этот костюм тебе нравится, Мэйвис, я буду носить только его, — сказал я.

Язык у меня начал заплетаться. — Мне так хорошо с тобой, ты так мила, умна и красива… — И я пустил в ход привычные приемы обольщения, слагая свою речь из обрывков стихов, названий песен, кусочков автобиографии и связывая их воедино золотым сиропом лести. Я отлично понимал, что все это было вовсе не обязательно: побольше рюмок джина и коньяка, побольше затяжек табачным дымом, обычная доза хороших манер — и я получу все, что мне надо; но я чувствовал потребность чем-то замаскировать животную грубость инстинкта, я должен был как-то облагородить неизбежные пятьдесять минут судорожного безумия, привнести в физиологическую потребность хоть чуточку тепла и нежности.

— Теперь моя очередь угощать, ладно? — сказала она после того, как мы выпили еще по две рюмки.

— Это не обязательно, — сказал я.

— Ты истратил уйму денег, я ведь знаю. Я не из тех девушек, которые стараются урвать побольше, Джек. Если мне нравится парень, так он мне нравится, даже если может угостить меня только чаем. Я сама прилично зарабатываю. На прошлой неделе я принесла домой шесть фунтов.

Я почувствовал, что на глаза мне навернулись слезы.

— Шесть фунтов, — сказал я. — Это очень много, Мэйвис. Ты скопишь себе хорошее приданое.

— Сначала надо найти жениха, — сказала она. И принялась рыться в сумочке. Сумочка была большая, из черной лакированной кожи, с инициалами из блестящих камушков.

Внутри, как всегда в женских сумочках, лежали вперемешку пудра, помада, вата, носовой платок, сигареты, спички и фотографии. Она сунула десятишиллинговую ассигнацию мне в руку. — Это мой вклад, дружок, — сказала она.

От ее йоркширской интонации, от вида раскрытой сумочки меня вдруг охватило чувство невыносимого одиночества. Мге хотелось положить голову ей на грудь и забыть о жестоком мире, где каждый твой поступок имеет последствия.

Я заказал бутылку пива и джина. Время мчалось слишком быстро, его невозможно было удержать: всякий раз, как я смотрел на часы, оказывалось, что прошло еще десять минут. Я понимал, что вот только сейчас познакомился с Мэйвис, но это было словно год назад. Я пил терпкое пиво, пахнущее летом, и пол снова закачался подо мной. И тут все впечатления, какие способен пережить человек, нахлынули на меня, словно толпа, сгрудившаяся на месте несчастного случая, и стали с криком требовать, чтобы я впустил их: ощущение танца, ощущение вязкой глины на ботинках, новый вкус пива и прежний вкус коньяка, рома, рыбы, кукурузы, табака, запах сажи, шерсти, запах пота Мэйвис, в котором было что-то нездоровое, ее пудры и помады — мел, фиалковый корень, грушевая эссенция; жаркие руки коньяка снова остановили качающийся пол, и в ту минуту, когда мнилось, что на земле нет иного места, кроме этой длинной комнаты с зелеными ультрасовременными стульями и столами, накрытыми стеклом, оказалось, что мы идем, обнявшись, по узким улочкам, проулкам, дворам, пустырям; потом миновали пешеходный мостик, где под нами бессмысленно лязгали сгрудившиеся паровозы, словно хлопая себя по бокам, чтобы согреться; потом очутились на каком-то дровяном складе в пространстве между сваленными бревнами, и я покинул свое тело, и оно само делало все то, чего ждала от него Мэйвис. Она продолжала льнуть к нему и после минуты обжигающего свершения целовала это пьяное лицо, прижимала эти руки к своей груди.

Тут же за дровяным складом вдоль грязной улочки теснились дома; до меня доносились голоса, музыка, кухонные запахи. Вокруг сверкали огни города:

Бирмингемское шоссе, начинающееся в центре Леддерсфорда, дальше поднимается вверх по холму, и мы находились сейчас на маленькой площадке примерно на середине его склона; вокруг не было просторов — все было забито людьми — двести тысяч одиноких существований, двести тысяч разных смертей. И вдруг вся темнота, которая была изгнана огнями, вся пустота давно застроениых полей и лесов обрушилась на меня, и не стало ни боли, ни радости, ни отчаяния, ни надежды — ничего: призрак в автомате-иллюзионе растворился в глухой стене, и не было монетки, чтобы вызвать его вновь.

— Какие у тебя чудесные мягкие руки, — сказала Мэйвис. — Как у женщины.

— Совсем они… не чудесные, — с трудом произнес я. — Они жестокие. Жестокие руки.

— Ты пьян, дружок.

— Никогда не чувствовал себя лучше. — Я вдруг с ужасом понял, что снова вернулся в свое тело и не знаю, что с ним делать.

— Чудной ты, — сказала она.

Я порылся в карманах и достал портсигар. Он был пуст. Она вытащила пачку сигарет и раскурила две штуки.

— Возьми эту пачку себе, — сказала она.

Некоторое время мы молча курили. Я старался усилием воли сбросить с себя опьянение, но тщетно. Я действительно не мог вспомнить, где живу, и буквально — вот так, как толкуют это слово словари, — не мог решить, сплю я или бодрствую.

— Джек, я тебе нравлюсь?

— Ты понравилась мне с самой первой минуты… как только я увидел тебя. — Я сделал над собой еще одно усилие. — Ты очень миленькая. Ты мне оченьоченьоченьнравишься.

Огни закружились в хороводе, и в моих ушах раздалось лязганье.

— Проклятые паровозы, — сказал я. — Проклятые паровозы. Неужели они не могут перестать?

Она, должно быть, чуть не тащила меня на себе, — не знаю, как у нее хватило сил.

Затем мы остановились у какого-то дома. Я пытался держаться на ногах, но мне это не очень удавалось. Наконец я прислонился к ограде палисадника.

— Ну, как ты сейчас, Джек?

— Отлично, — сказал я. — Отлично.

— Повернешь налево и пойдешь прямо. У тебя остались деньги на такси?

Я вытащил из кармана смятый комок фунтовых бумажек.

— Будь осторожен, — сказала она. Наверху зажегся свет, и сердитый мужской голос окликнул Мэйвис. — Господи, — прошептала она, — они проснулись. — Она поцеловала меня. — До свидания, Джек.

Мне было так хорошо с тобой, так хорошо! — И она скрылась за дверью.

А я пошел по улице, покачиваясь из стороны в сторону, и движения мои казались мне грациозными, гармоничными и такими забавными, что я не мог удержаться от смеха.

На мое плечо опустилась чья-то рука: смех оборвался, и в действие вступили рефлексы кулачной драки. Механизм еще не разработался, но в любую минуту, подумал я с радостью, болью и стыдом, он включится и сокрушит эти два чучела, которые стоят сейчас передо мной.

Одним из них был бывший возлюбленный Мэйвис. Другого я не знал, но именно он и внушал мне некоторые опасения. Он казался вполне трезвым, и плечи у него были шире моих.

— Это тот самый… — сказал бывший возлюбленный Мэйвис. — Накачался коньяком и чванством, сволочь. — Он ругался так монотонно, что его слова, вместо того чтобы раздражать, наводили на меня уныние. — Она моя баба, понял? Мы тут не любим, чтобы к нам лезли всякие чужаки, понял? — Его рука сильнее сдавила мое плечо. — Ты сейчас пожалеешь, что забрел сюда.

— А ну, отойди, — сказал я.

— Сам отойди! Только сначала… — Он ударил меня кулаком. Я увернулся, но недостаточно быстро, и он рассек мне скулу кольцом, как я понял впоследствии. Но в ту минуту я решил, что он пустил в ход бритву, и ударил его по кадыку. Он издал булькающий звук — что-то среднее между воркованием младенца и предсмертным хрипом — и, схватившись за горло, отлетел в сторону.

— У, сволочь! — сказал его приятель и попытался ударить меня ногой в живот. Я сумел увернуться не столько благодаря ловкости, сколько благодаря удаче и не так, как учил меня когда-то сержант на занятиях по физической подготовке, — в результате его нога задела мое бедро, я потерял равновесие и упал, а он бросился на меня. Мы катались по тротуару, словно дерущиеся мальчишки: я пытался сбросить его с себя, а он, помоему, думал только о том, чтобы причинить мне такую же боль, какую я причинил его другу (тот все еще натужно хрипел где-то рядом). Он схватил меня за горло обеими руками и начал давить: у меня перед глазами, как лава, разлились черные и красные пятна невыносимой боли. Мои руки совсем ослабли, и я не мог шевельнуть ногами; я чувствовал вкус крови, стекавшей по рассеченной щеке, и запах его напомаженных волос, запах его свежевыстиранной рубашки, запах апельсиновых корок, рыбных отбросов и собачьего кала в канаве; фонарные столбы неожиданно выросли в сто раз, словно гороховые стебли в учебном фильме, а вместе с ними выросли и дома, растягивая желтые квадраты окон в смутные полосы. Тут я вспомнил еще одно наставление нашего сержанта и плюнул ему в лицо. Он инстинктивно отпрянул, и на секунду пальцы, сжимавшие мое горло, ослабли, тогда я вспомнил еще очень многое, и через полминуты он валялся мешком на панели, а я бежал по улице со всей скоростью, на какую был способен.

В эту ночь мне сопутствовало счастье. Я не встретил ни одного полицейского и не услышал за собой шагов преследователей. Пробежав минут десять, я очутился на шоссе и вскочил в трамвай, идущий в центр. Руки и лицо у меня были в крови, и, увидев свое отражение в освещенном окне, я обнаружил, что мой пиджак покрыт большими пятнами грязи и крови, а брюки не застегнуты. К счастью, в вагоне было немало пьяных, и мой растерзанный вид не слишком бросался в глаза. Я сидел рядом с единственным трезвым человеком во всем трамвае: седой женщиной со старинным толстым обручальным кольцом на пальце, которая то и дело поглядывала на меня с нескрываемым омерзением. У меня в памяти неожиданно всплыли слова из гимна Армии спасения, и я, сам того не замечая, потихоньку запел: «Старый крест, старый крест, я прильну ко кресту…» Омерзение на ее лице сгустилось в презрение. В ней было что-то от доброй старушки матери, и такая белоснежная, крахмальная блузка выглядывала из-под ее синего жакета, что я почувствовал, как слезы подступают к моим глазам. Я был благодарен ей за то, что она обратила на меня внимание, за то, что я не был ей безразличен, что она испытывала презрение ко мне.

Яркие огни, шум, автомобили, автобусы, трамваи, прохожие в центре города совсем доконали меня. Дважды я чуть не попал под машину, но и люди пугали меня не меньше. Мне казалось, что они тоже сделаны из металла и резины, что они тоже могут в одну секунду смять меня и равнодушно умчаться прочь, даже не заметив, что они когото убили.

Остановка автобуса, идущего в Уорли, находилась в некотором отдалении от центра.

Я не мог вспомнить, как туда пройти, и не мог вспомнить, когда отходит последний автобус. Я закурил сигарету, от которой пахло пудрой Мэйвис, и, покачиваясь, остановился у молочной близ вокзала. Я думал о том, подобрала ли полиция тех двух, — ведь я сильно их отделал. Потом я вспомнил прижатые к горлу руки первого — красные, поцарапанные, с черным ободком под ногтями, и безжизненное тело второго — его нарядная белая рубашка и новый шелковый галстук были теперь испорчены, и меня охватил мучительный стыд.

Я бродил по улицам в поисках стоянки такси. Это заняло много времени. Я не раз бывал в Леддерсфорде, и в уме у меня хранился его подробный план, который обычно разворачивался в одну секунду. Этой же ночью все словно перевернулось вверх тормашками и все улицы изменили свои названия; я свернул за угол и вдруг снова очутился на Бирмингемском шоссе, потом я дважды прошел мимо той молочной, от которой начал свой путь. Наконец, увидев на другой стороне улицы вереницу такси, я на секунду остановился, чтобы проверить, безопасен ли переход.

И тут я почувствовал, что падаю. Это было очень приятное ощущение: мне казалось, что я упаду на матрац и, отскочив от него, взлечу высоко-высоко в небо… Я упал на холодный камень тротуара, но мне все равно хотелось лежать на нем, целовать его, уснуть, уткнувшись в него лицом. Когда раздался скрип тормозов останавливающейся машины, я заставил себя встать и ухватиться за фонарный столб.

Если это полиция — ничего не поделаешь. Бежать я не мог: слишком велика была усталость и я ничего не соображал. А кроме того, я был твердо уверен, что если попытаюсь перейти через дорогу один, то буду непременно сбит. Глядя на темно-зеленый автомобиль, я старался взять себя в руки, готовясь к допросу.

— Пора домой, Джо.

Я обернулся. Передо мной стоял Боб Стор.

— У меня нет дома.

— Нет, есть. Мы все очень беспокоились о вас. — Он взял меня под руку. Из машины вышла Ева и взяла меня под другую руку. После этого я покорно подчинился им, продолжая, однако, твердить, что у меня нет дома. Меня посадили на заднее сиденье, Ева села рядом и укрыла мне ноги ковриком, потому что меня трясло от холода.

— Господи, — сказала она, — где вы пропадали? Вас ищут по всему Йоркширу. Томпсоны с ума сходят от беспокойства…

— А Сьюзен, — промолвил я. — Как Сьюзен?

— Да вы совсем пьяны, — сказала Ева. — Она сегодня утром уехала в Лондон заказывать подвенечное платье. Разве вы забыли?

— Оставь его в покое, — сказал Боб. — На сегодня с него хватит.

— Я убил Элис, — сказал я и заплакал.

— Не говорите глупостей, — сказал Боб.

— Все знают, что я убил ее. И Томпсоны знают.

— Томпсоны знают, что она была вашей любовницей, — сказал Боб. — У них у самих был сын, и они знают, что такое молодежь. Они ни в чем не винят вас. Вас никто не винит.

Машина взбиралась по восточному склону холма, на котором расположен город.

Далеко позади остались дым и грязь, и ногти с черной каймой, скребущие панель, и печальные забытые лица, которые не хотели, чтобы я их забывал; мягко мурлыкал мотор, как он мурлыкал бы, если бы сейчас рядом со мной вместо Евы сидела Элис, как он мурлыкал бы, если бы у Боба вдруг выросли рога и копыта, как он мурлыкал бы, если бы через пять минут должен был наступить конец света.

Я все плакал, точно слезы могли смыть из моей памяти образ Элис, ползающей на четвереньках по проселку Корби, словно они могли заглушить ее пронзительные крики и предсмертный хрип.

— Нет, — сказал я, — я убил ее. Хоть меня и не было там, я убил ее.

Ева притянула мою голову к себе на грудь.

— Бедненький, ну, не расстраивайтесь так. Сейчас вы этого не понимаете, но, право же, все к лучшему. Она испортила бы вам жизнь. Никто ни в чем не винит вас, дружок. Никто ни в чем вас не винит.

Я резко отодвинулся от нее.

— О господи, — сказал я, — в этом-то вся и беда.