Мне было семь лет, когда мои отец и мать расстались. Мать собиралась выйти замуж за человека, о котором я поначалу знал только, что фамилия его — Комиссаров. Затем я услышал, что у Комиссарова есть автомобиль, на котором он ездит на работу и с работы, в театр и в гости. Это его персональная машина. Он и сам умеет её водить.

В то время я очень интересовался автомобилями, а разрыв между отцом и матерью не воспринимал трагически — оба они продолжали жить со мною и никогда при мне друг с другом не ссорились. Поэтому я спросил мать:

— Машина с собачкой на радиаторе?

— Нет, — ответила она, — попроще. Марки «ГАЗ» — первая советская. Совсем новенькая.

— А гудок какой? — полюбопытствовал я. — С резиновой грушей?

— Откровенно говоря, сыночек, не обратила внимания, — ответила мама, пудрясь перед зеркальцем и взыскательно глядя на своё отражение. — Вот на днях познакомлю тебя с Александром, вы с ним, конечно, подружитесь, он тебя и покатает и всё тебе объяснит насчёт машин. — Мама защёлкнула пудреницу, из которой при этом вырвалось крошечное ароматное облачко и тотчас опало розоватыми пылинками на паркет.

Потом мама обняла меня и ушла.

Через несколько дней ко мне пришла бабушка, мамина мама, чтобы вести меня в гости к Комиссарову, который жил неподалёку вместе со своей сестрой и племянником-студентом. Перед тем как мы отправились, мамина мама спросила у папиной мамы, не возражает ли она против того, что я иду знакомиться с Комиссаровым и его семьёй. Папина мама отвечала, что не может этому препятствовать.

— Иди, мой дорогой, — сказала она мне, — и не задерживайся в гостях долго: помни, что я буду тут без тебя скучать! Потом расскажешь нам с дедушкой, как тебе там понравилось.

О Комиссарове ни мой отец, ни его родные никогда не говорили дурно. Но о том, что мама выходит за него замуж, упоминали всегда с оттенком жалости к ней.

Придя, мы не застали Александра дома. Он задержался на работе. Нас ждали его сестра и племянник. Племянник, отложив в сторону книжку, включил электрочайник. Сестра Комиссарова сказала радушно:

— Дайте-ка, дайте-ка я посмотрю на своего нового племянника! О, какие у него большие глаза! — И она поцеловала меня.

Я вытер щёку, так как со слов деда-медика знал, что при поцелуе на кожу переносятся тысячи микробов.

— Глаза у него материнские, — сказала бабушка.

— Да, — сказала сестра Комиссарова, — совершенно как у матери. Это прежде всего замечаешь.

— У дочери мои глаза, а у него — материнские, — сообщила бабушка.

— Действительно, — сказала сестра Комиссарова. — У вас тоже тёмно-карие. Да.

Разговор было увял, и тут бабушка взглянула на меня просительно.

— Пожалуйста, политика, — сказала она. — Международное.

Это значило, что я должен высказаться о современном международном положении. Бабушка желала продемонстрировать, сколь необыкновенно я развит для своего возраста. Ей не терпелось доказать мою незаурядность. Она не могла дождаться прихода Комиссарова.

Я сказал несколько слов о внешней политике Англии. Собственных мыслей на этот счёт у меня не было, но я запоминал дедушкины. Сестра Комиссарова казалась весьма удивлённой. Бабушка наслаждалась её изумлением.

— Рассуждай! — потребовала она, обратясь ко мне.

Это «рассуждай» произносилось как «играй», обращённое к юному музыканту, или «читай», обращённое к юному декламатору. Бабушка была родом из Одессы, где вундеркиндов пестовали и растили сотнями. Ей мечталось, что я стану вундеркиндом. Однако к музыке у меня не обнаружили серьёзных способностей. Стихи я читал с большою охотою, но был гнусав и картав, что в значительной степени портило дело. Мне оставалось, по-видимому, только рассуждать.

— Рассуждай! — настаивала бабушка.

— Про что? — спросил я тихо.

— Что-нибудь, — ответила бабушка. — Международное.

Мне было неловко, не по себе, но упираться — и вовсе бесполезно.

Пожав плечами, я осудил тред-юнионизм. Я был категоричен и краток. Сестра Комиссарова была поистине потрясена. Впрочем, тут же выяснилось, что её поразило больше всего не моё раннее развитие.

— Удивительно! — сказала она вполголоса молчаливому сыну-студенту. — Беспартийный интеллигент рассуждает, как Александр!

Что это значит, я не понял. Меня в то время ещё никто не называл беспартийным интеллигентом. Но, конечно, сестра Комиссарова и не имела в виду меня. Она говорила о дедушке, чьи слова я повторял. К нему относилось её удивление.

— Ну, а что Литвинов? — спросила она меня с ласковым любопытством.

— Литвинов даёт десять очков вперёд всем этим заграничным министрам! — отвечал я. — Он их берёт за ушко да на солнышко! — добавил я уже от себя.

Этого дедушка не говорил. Это было написано в газете под рисунком, где изображался Литвинов, тянущий за длинное ухо к солнцу маленького реакционного китайца. Солнце было нарисовано совершенно так, как рисовал его я и все вообще маленькие дети, а китаец напоминал того, что продавал на бульваре бумажные веера и резиновые игрушки «уйди-уйди».

— Вот это да! — воскликнула сестра Комиссарова.

Вероятно, до сих пор она считала, что беспартийные интеллигенты должны ругать Литвинова. И вдруг оказалось наоборот. Конечно, именно это произвело такой эффект, а не моё раннее развитие. К счастью, бабушка в этом не разобралась. Она видела только, что эффект огромен. И всё-таки тщеславие её ещё не было утолено.

— Великие державы, — проговорила она с мольбой.

Она хотела, чтобы я сказал что-либо о пяти влиятельнейших странах. Ей не хватало чувства меры. Будь она иллюзионисткой, то, без сомнения, показывала бы зрителям за один раз столько фокусов, что им на целую жизнь приелись бы чудеса.

— Всё зависит от того, найдут ли великие державы общий язык, — скупо промолвил я напоследок и надел матросскую шапочку, на ленте которой было выведено золотом слово «Неукротимый». (Буквы осыпались на пальто блестящими точечками.)

Мне церемонно вручили картонную коробку с лото. Сестра Комиссарова опять поцеловала меня. Я снова вытер щёку, помня о микробах. Визит был окончен.

Самого Комиссарова в тот день я так и не увидел.

Дома я рассказал обо всём, что было в гостях, бабушке Софье (так я называл папину маму).

Бабушка Софья была человеком с необычайной, фантастически преувеличенной ответственностью за свои слова. Даже литераторы, для которых слово — деяние, бросают иной раз слова на ветер. А бабушка Софья, мать семейства, на всё и всегда отвечала людям так полно и точно, как если б на свете не существовало пустых и праздных вопросов или формул вежливости, не согретых живым теплом. Она никогда не изменяла этому обыкновению. Я замечал, что она не говорила при встрече «здравствуйте» тем, кому здравствовать не желала; она просто кивала им.

Из меня бабушка Софья стремилась воспитать наблюдательного и абсолютно правдивого мальчика. И сама была для меня примером, как строчка в букваре, выписанная бесхарактерными в своём совершенстве буквами, служит примером для начинающего грамотея…

Итак, я подробно и точно, как она любила, рассказал бабушке Софье о своём знакомстве с племянником и сестрой Комиссарова. К моему удивлению, бабушка Софья смеялась от души. Её тучное тело колыхалось, и большое расшатанное кресло скрипело, как кроватка укачиваемого младенца. Когда пришёл дедушка, бабушка Софья поспешила его обрадовать.

— Наш Миша, — сказала она, — научился рассказывать не только хорошо, но, знаешь, очень смешно! Я смеялась только что буквально до одышки и никак не могу прийти в себя.

— Отлично, — отозвался дедушка. — Юмористический угол зрения довольно редок, особенно в таком раннем возрасте. Несомненно, хорошая черта. Тревожит меня, Софья, твоя одышка. Дурной симптом. Тебе необходимо больше себя щадить. — И, отряхнув руки над массивным мраморным умывальником, стоявшим в его кабинете, дедушка вышел в столовую, чтобы с нами поужинать.

Мне были, конечно, очень приятны дедушкины слова в той части, в какой они касались меня, но, будучи абсолютно правдивым мальчиком, я отклонил незаслуженную похвалу своему юмористическому дару.

— Смешно, — сказал я, — само получилось. Я не знал, что получится…

— Александр очень жалел, что не смог с тобой вчера познакомиться, — сказала мне мама на следующий день, — у него было долгое заседание, и он не мог уйти. Ну, теперь уже придёшь к нам на новоселье.

Оказалось, что Александр получил новую квартиру из двух комнат, в которую они с мамой на днях переедут.

— А со мной ты теперь не будешь больше жить? — спросил я.

— Я буду приходить к тебе каждый день, — ответила мама, — и ты сможешь приходить ко мне каждый день. Ты увидишь, как здесь близко, два шага. Так что всё останется совершенно по-прежнему, единственно только ночевать я здесь не буду, но ведь ночью ты спишь, не просыпаясь, до самого утра, и тебе решительно всё равно, в комнате я или нет. Это когда ты был маленький, то просыпался ночью и звал меня. А теперь ты большой мальчик, правда, сыночек?

И всё-таки я проснулся ночью. Мама не предупреждала меня, что эту ночь проведёт уже под новой крышей, но почему-то я проснулся и во тьме слипающимися глазами увидел на месте маминой кровати большой сугроб. Это было невероятно. Я широко открыл глаза, и всё оказалось проще: пустая мамина кровать под белым покрывалом, с пышной подушкой под белой накидкой. Странно выглядела она посреди ночи в своём дневном аккуратном убранстве. Я смотрел на неё и думал: «Это теперь не мамина кровать. Просто — кровать. А была мамина…» Не спалось. Ночь проходила медленно. Яркие лунные блики лежали на белом покрывале, жёлтые пятна уличных фонарей шевелились на нём. Потом погасли лунные блики. Позже, когда темноту в комнате разбавило слабым светом пасмурного утра, расплылись без следа и жёлтые фонарные пятна. Часы пробили семь раз. В это время мама, бывало, будила меня, говоря: «Если хочешь позавтракать со мною — вставай».

А мне не хотелось иногда вставать. Как-то раз я пробормотал: «Мам, ещё посплю чолпасика…» Я хотел сказать «полчасика», но со сна сказал так, и мама весело переспросила: «Что? Что?»

С тех пор я уже каждое утро говорил: «Мам, ещё чолпасика», а мама смеялась и тормошила меня. Некому мне теперь будет сказать «чолпасика…». Это только наше с мамой слово, а мамы больше не будет здесь по утрам… И от мысли о таком пустяке я заплакал. Я открыл дверцу тумбочки, в которой всегда лежало множество мелких маминых вещиц и фруктовая карамель для меня, увидел, что в ней остались только порожние флаконы из-под духов с гранёными пробками, и заплакал пуще. И уже по-иному, чем три дня назад, подумал о Комиссарове. Не с одним только любопытством — с чувством более сложным, от которого на мгновение становилось знобко.

Между тем домашние после маминого переезда начали гораздо больше прежнего говорить о ней, Комиссарове и особенно — о моём отце. Ему было тогда тридцать лет, и он преподавал ботанику в школе.

Многие не понимали, почему маме вздумалось расстаться с таким человеком, как мой отец. Никто не видел, чтоб он когда-либо причинил ей обиду. Я наблюдал лишь однажды вспышку маминого гнева против отца. Она была совершенно загадочной.

Как-то, в начале лета, отец пришёл под вечер домой с большим букетом полевых цветов.

— Чудесные цветы! — сказала мама, подымаясь ему навстречу. — Это мне?

— Пожалуйста, — ответил отец, — если хочешь. Если тебе нравятся.

Мама взглянула на него недоумённо.

— Да, пожалуйста, — повторил отец. — Возьми. Я, собственно, думал для гербария… Но, если тебе нравятся, возьми. Можешь взять все. Тогда сейчас поставим их в воду. А хочешь, отбери часть. Но можешь и все. Как хочешь. Пожалуйста. Они, кстати, сильно пахнут. Можно их здесь поставить в кувшин, но перед сном нужно будет их куда-нибудь вынести. Не забыть это сделать.

— Мне не нужны эти цветы! — сказала мама резко.

— Они тебе не нравятся? — спросил удивлённо отец.

— Нет, — ответила мама, и глаза её наполнились слезами. — Совсем не нравятся.

— А мне показалось… — начал отец.

— Тебе постоянно что-нибудь кажется! — перебила его мама дрожащим и в то же время презрительным голосом.

— Например?.. — осведомился отец.

— Что толку говорить! — Мама стремительно вышла, с размаху закрыв за собой дверь.

Отец развёл руками и, постояв минуту неподвижно, пошёл следом за нею с видом человека, который готов поверить во что угодно, даже в то, что сам виноват, но отказывается что-либо понимать, пока ему не приведут примеров и доводов. Мама, однако, ни в этот раз, ни потом не приводила никаких доводов. Но она ушла к Комиссарову.

Оставленный, мой отец никогда не говорил о мамином замужестве. Почти все вечера он проводил дома, сидя один за шахматной доской. Он играл партию по переписке со своим другом Давидом Тетельбаумом, проходившим службу в Красной Армии.

Письма от Тетельбаума приносили не чаще двух-трёх раз в месяц. Но отец склонялся над доской почти каждый вечер. Он передвигал фигурки и вполголоса рассуждал вслух… Партия длилась уже около года. Почему-то это тревожило моего деда и бабушку Софью. Иногда дед подходил к подоконнику, куда днём убирали доску с расставленными фигурами, и недолго, но печально вглядывался в позицию.

Первые ходы были сделаны прошлым летом. К осени противники рокировались. Под Новый год разменяли ферзей. В январе папа объявил шах. Его конь занял выгодную позицию в центре. Ранней весной Тетельбаум начал атаку на королевском фланге. Папа предложил жертву пешки, сулившую выигрыш темпа. От удовольствия он потирал руки. Это позабавило деда.

— Какую цену может иметь темп для тебя, играющего целый год одну партию? — спросил он небрежно.

Сам дед был человеком стремительным и успевал сделать за день неимоверно много.

— Ведь началось это, по-моему, ещё при Люсе? — сказал дед, не дождавшись ответа на первый вопрос. (Люсей звали мою маму.)

— Да, — ответил отец, — ещё при ней.

— М-да, странно, — сказал дед. — Нервы, нервы… Пройдём ко мне в кабинет?

Отец покачал головой.

В отсутствие отца домашние толковали, случалось, и о Комиссарове, и уже не так глухо, как прежде. Я узнал, что Комиссаров стар. Не то «для неё» (то есть для мамы) стар, не то просто стар, но, в общем, немолод. А когда как-то вечером я просил маму побыть со мной подольше, она сказала, что не может: Александр, не застав её дома, огорчится до слёз. Выходило, что Комиссаров плаксив и капризен, точно маленький…

Всё это было странно. Это даже занимало меня немного. Но и только. А важно было лишь то, что я мало вижу маму. Как-то она позвонила по телефону и сказала бабушке Софье, что ближайшие дни будет занята переездом на новую квартиру. Перебравшись, она зайдёт ко мне повидаться. Предстояло прожить без мамы несколько дней.

В эти пустые дни я впервые почувствовал нестерпимое однообразие своей жизни: завтрак, гулянье по бульвару, обед, сон, снова прогулка…

Всё надоело и опостылело. Бульвар, где я гулял каждый день — большой бульвар с катком и снежной горой, с лотками «Моссельпрома», с продавцами разноцветных воздушных шаров, — стал мне вдруг тесен и скучен. Я вырос из него.

Разнообразия ради домашние предложили мне гулять во дворе. Но здесь было ещё тоскливее и вдобавок темнее (двор обступали с трёх сторон высокие дома). Иногда ко мне подходили ребята постарше — моих сверстников тут не было — и, улыбаясь, спрашивали:

— Показать тебе Москву?

Я благодарно соглашался. Мне казалось, что речь идёт о большой прогулке или, может быть, поездке на машине. Но едва я произносил «да», ребята со смехом пытались приподнять меня за уши.

Так вот что значило «показать Москву»!.. Это было не очень больно, но я испытывал немалое разочарование. И, однако, желание какой-то новизны в жизни было во мне так сильно, что, когда на другой день мальчишки снова предлагали: «Миш, показать Москву?» — я, забывая о подвохе, радостно соглашался…

Но вот мама перебралась наконец в новый дом. Она зашла после работы за мною, и мы отправились к ней.

Мама нажимает кнопку звонка, отворяет бабушка, и я переступаю порог новой квартиры.

Здесь так чисто и свежо, что даже веет лёгкий ветерок. Некоторые вещи знакомы мне, и от них, почти неуловимый, исходит запах комнаты, где ещё недавно мы с мамой жили вместе. А кое-какие вещи я вижу впервые.

В бо́льшей из комнат на полу лежит шкура волка с головой и когтистыми лапами.

На стене висит ружьё.

В углу стоит трость, которую я с трудом поднимаю обеими руками.

И плохо верится, что хозяин этих крупных и тяжёлых вещей капризен и плаксив.

— Это Александр сам убил, — говорит мама, коснувшись волчьей шкуры кончиком туфли.

— Вот из этого? — Я указываю на ружьё.

— Да.

Явственно слышится поворот ключа в замке, стук входной двери. Сейчас войдёт Комиссаров. Мама спешит в коридор к нему навстречу.

Меня вдруг охватывает дрожь. Совершенно как перед появлением старика врача, который, надавливая на язык ложечкой, прищуренным глазом разглядывает моё горло…

Из прихожей доносятся мужские голоса.

Первый:

— Вот, пожалуйста, пейте.

Второй:

— Спасибо, напился… Приезжать теперь с утра, товарищ Комиссаров?

Первый:

— Да, пожалуйста, к восьми. Пообедайте сейчас с нами.

Второй:

— Спасибо, я…

— Оставайтесь, — говорит Комиссаров и, раздеваясь на ходу, быстро входит в комнату.

За ним — мама. Она, краснея, обнимает меня и говорит:

— Это мой сын, познакомься!

— Он самый? — переспрашивает Комиссаров весело. Затем осторожно дует на свою, должно быть, холодную руку (день сегодня хоть и весенний, но студёный и ветреный) и протягивает её мне: — Здравствуй, Миша.

— Здравствуйте.

Молчим и разглядываем друг друга. Комиссаров высок, велик, он стоит, держа пальто на руке, слегка расставив ноги в больших блестящих сапогах. Пальто у него обыкновенное, а гимнастёрка, подпоясанная широким ремнём, защитного цвета. И фуражка на нём защитного цвета, однако не военная.

«Он больше и, наверно, сильнее отца», — мелькает в голове. Это очень неприятная мысль…

Комиссаров улыбается.

— Не возражаете, Николай, — спрашивает он вошедшего шофёра, — если я сам сегодня отведу машину в гараж?

Шофёр не возражает.

— Тогда сейчас пообедаем, а потом можно покататься на машине, — говорит Комиссаров мне. — Подойдёт?

Я, конечно, очень доволен.

— Решено, — произносит Комиссаров так, точно какая-то трудность теперь позади, и на секунду выходит в коридор, где вешалка.

Он тотчас вернулся, без пальто и фуражки, и я обомлел…

Комиссаров был лыс. Это произвело на меня огромное впечатление. К моему деду, который был профессором по кожным болезням, нередко являлись знакомые и умоляли спасти от облысения. Лысина величиною с донышко стакана или чересчур обширный, растущий по краям лоб внушали им тревогу. Обладатели шевелюр, поредевших настолько, что сквозь них розовел череп, говорили с дедом голосами, в которых сквозило отчаяние. Дед отвечал им напрямик, что надёжного средства от их беды нет, после чего изящным движением приподымал волнистые, густые пряди на собственной голове: обнажалась маленькая плешь, геометрически круглая.

«Как видите!» — произносил дед браво, почти весело, но с оттенком сдержанной печали, с каким известные врачи напоминают, что и они, как простые смертные, не обойдены недугами.

Наверно, оттого, что утешение это приводило дедовых знакомых в нескрываемое уныние, я решил про себя, что иметь лысину — большая, беда. Что же до тех, у кого череп был совершенно гол и гладок, то у них, без сомнения, решительно всё было позади.

Однако Комиссаров не казался конченым человеком. Он не унывал. Он бодрился. Не имея ни единого волоса, он даже шутил. И все смеялись в ответ. И сам Комиссаров смеялся, раскатисто и заразительно, словно не было в его жизни беды. «Мужественный…» — подумал я и бросил на Комиссарова косвенный взгляд, исполненный скорбного уважения. В эту минуту бабушка тронула меня за локоть.

— Международное, — сказала бабушка, безразличная к моему смятению. — Великие державы.

Тут Комиссаров вмешался.

— Зачем же? — возразил он мягко. — Я делаю доклады на внешнеполитические темы чуть ли не каждую неделю. Михаил тоже, видимо, по этим вопросам частенько выступает. Можем с ним на отдыхе и другую какую-нибудь тему затронуть, а?.. Ты кем хочешь быть — военным?

— Лётчиком. На пассажирском, — ответил я благодарно, радуясь, что могу не произносить малопонятных мне самому фраз о тред-юнионах и Лиге Наций. — И обязательно на скоростном.

— Правильно, — сказал Комиссаров. — Это неплохо. А пока на «газике», что ли, поездим?.. Он тоже скоростной!

И мы поехали кататься на «газике».

Комиссаров вёл машину, я сидел с ним рядом на переднем сиденье, нажимая, когда требовалось, грушу гудка, а мама расположилась сзади просто пассажиром. Сначала Александр прокатил нас по улицам и площадям, которые должна была через несколько лет соединить первая линия метрополитена. Затем мы выехали на Ленинградское шоссе, и здесь Александр развил большую скорость.

— Давай! — то и дело говорил он мне.

Я немедля нажимал на грушу, раздавался превосходный гудок, пронзительный и чуточку тревожный, и мы оставляли далеко позади приостановившихся пешеходов. Мчалась машина, ревел гудок, бил в уши ветер… Это были замечательные минуты.

— Не гони так, Александр, — сказала мама. — Его продует. У него слабые уши. И если…

— Мама! — прервал я укоризненно.

— Не нужна эта гонка, — настаивала мама.

— Нужна! — взбунтовался я.

Александр молча поднял доверху боковое стекло, но скорости не сбавил. И посейчас помню, как я был ему за это благодарен.

— Показать тебе Москву? — спросил он неожиданно.

Что означал этот вопрос? Ведь мы как раз по Москве и ехали… Я недоумённо, чуть недоверчиво взглянул на Александра. Он улыбался, и даже хитро, но — я чувствовал — не таил подвоха.

— Показать, — сказал я.

Комиссаров повернул машину.

— Куда мы? — спросила мама.

— Ясно, куда, — ответил он, — на Воробьёвы горы. Откуда же ещё покажешь Москву?

Мы ехали долго. Должно быть, дольше чем полчаса. Я всё ждал, что вот-вот начнётся крутой подъём на гору, но подъём не начинался. Неожиданно Комиссаров притормозил, вышел из машины и со словами: «Вылезайте, приехали!» — распахнул поочерёдно заднюю и переднюю дверцы с правой стороны.

— А дальше не поедем? — спросил я, вылезая.

— Дальше? Дальше некуда.

Втроём мы стояли возле машины на тёмной дороге, и я вопросительно смотрел на Александра.

— Ты не в ту сторону смотришь, — сказал он, поворачивая меня за плечи.

Моим глазам открылось огромное пространство. Синеватый, без границ, простор пустел перед ними. (Стояли сумерки.) Впервые моему взгляду не во что было упереться, и я ощутил на мгновение бескрайность мира… У меня слегка закружилась голова, на миг забылось, что под ногами-то опора, твёрдая земля… Несколько секунд затем я смотрел на свои валенки, припорошённые очень чистым снегом. А потом, по направлению пальца Комиссарова, глянул вниз.

Великое множество домов, повыше и пониже, казавшихся отсюда совсем крошечными, сливались воедино в неразбериху города. Она тонула в густеющих сумерках. Виднелись редкие неподвижные огоньки и миниатюрные золочёные купола далёких церквей. Остальное было неразличимо. И вдруг внизу зажглись тысячи огней. Они зажглись разом, как звёзды на небосводе планетария. Смутные очертания города исчезли. Остались только тысячи, а может быть и миллионы огней. Это был час, когда на улицах и площадях включают свет.

Комиссаров стоял над этой огромной электрифицированной, но немой для меня картой и, указывая пальцем на цепочки огней, точно на созвездия в небе, говорил о том, где будут проложены новые магистрали, где будут построены новые районы, какие улицы станут вдвое шире, а какие просто сотрут с лица города…

Александр увлёкся. Несколько раз, прерывая себя, он спрашивал:

— Что, неплохо?!

— Это вы сами придумали? — спросил я.

— Не сам. И не я, — ответил он. — Мои товарищи. — И добавил с улыбкой: — А мне это нравится. Тебе тоже?

Я понял не всё, что объяснял Александр (потом я узнал, что в тот вечер он рассказывал нам с мамой о проекте плана реконструкции Москвы, который был ещё мало кому известен), но мне нравилось, что мы стоим над огромным вечерним городом, под редкими звёздами высокого неба и говорим о том, какой станет Москва лет через пятнадцать… А потом мы сядем на замечательную машину «ГАЗ» — и помчимся обратно. Да, мы опять будем мчаться, и пусть мама даже не просит сбавить скорость!

Действительно, обратно мы снова ехали «с ветерком», так что в центре милиционер свистком остановил машину и спросил у Александра документы.

Момент был волнующий. Никогда я не видел милиционеров, которыми постоянно устрашала няня, на таком близком расстоянии… А Комиссаров нимало не обеспокоился, увидев возле себя руку с жезлом, движению которого подчинялись целые потоки автомобилей. Спокойным и даже чуть вяловатым жестом он протянул в окошко удостоверение. Через несколько секунд милиционер, нагнувшись, заслонил окошко красным от ветра лицом, как бы вправленным в заснеженную островерхую избушку капюшона.

— Пожалуйста, товарищ Комиссаров, — проговорил он уважительно, возвращая удостоверение.

— По-видимому, я ехал чересчур быстро, — сказал Александр, хотя милиционер ни в чём его не упрекал. — Больше не буду, товарищ, — пообещал он, улыбнувшись.

Милиционер, тоже улыбаясь, чётко откозырял. И по тому, как они между собой говорили, я мгновенно определил: Комиссаров был гораздо, неизмеримо главнее милиционера. Он ещё более вырос в моих глазах.

К нашему возвращению бабушка приготовила чай. Я пил его из блюдца, в котором отражались лампа с чуть колеблющимся абажуром и моё склонённое лицо с крошечными блёстками в глазах.

Я смотрел себе в глаза и подводил итоги.

Мне понравился Александр. Очень. И это пугало меня: он затмевал папу. Затмевал, как я тому ни противился. Ещё и ещё раз сравнивал я папу с Александром, делая для отца натяжки и поблажки, но ничто не помогало. Папа блёкнул. Ни при каком сравнении с ним раньше этого не случалось.

Папа был намного ниже Александра ростом.

Папа никогда не охотился на диких зверей.

У папы не было ружья.

Он не умел управлять автомобилем.

Папе не улыбались почтительно и виновато милиционеры. Они однажды оштрафовали его (на балконе сушилась после стирки его рубаха).

Конечно, я продолжал любить папу, но как ему недоставало теперь достоинств Александра!.. Как жаль, что не он был со мною сегодня на Воробьёвых горах!..

Александр тоже о чём-то задумался. Он прихлёбывал дымящийся чай, не выпуская нестерпимо горячего, казалось, стакана из большой руки. Потом, всё ещё думая, поднял глаза на маму. И, точно спохватившись, повернул голову в мою сторону.

— Ну, кем ты хочешь быть — военным? — рассеянно спросил Комиссаров.

По-видимому, мысли его были далеко и он не помнил, что недавно уже задавал мне этот вопрос. Ответить ему во второй раз то же самое у меня не поворачивался язык, — к чему, раз он, оказывается, спрашивал просто так?! Промолчать было бы невежливо. Я промямлил себе под нос:

— Н-не знаю…

Комиссаров сказал тепло:

— Много раз успеешь решить.

Но я не простил его.

Мне захотелось немедля найти в нём какой-нибудь изъян. Мне было просто необходимо сейчас, любой ценой, утвердить превосходство папы. И тут я вспомнил и обрадовался: лысина! Ведь Александр же лысый! А у папы светлые вьющиеся волосы. А у папы мягкие волосы, говорящие, по утверждению няни, о добром характере! Стало легче…

Поздним вечером мама провожала меня домой.

Мы шли молча. Я старался думать о Комиссарове снисходительно, чуть покровительственно: «Бедняжка, никогда уж волосы не отрастут. Нет никакого средства… А холодно небось зимою без волос? Ах, бедный, бедный…»

Я твердил настойчиво эти слова, но не мог заглушить в себе другой голос:

«…С ним мама всегда, а ко мне она только заходит. У него машина, он может поехать, куда вздумается, а я каждый день гуляю всё на одном и том же бульваре. Он представительный, а у меня слабые уши… Обо мне бабушка Софья сказала: «Unglucklich». Что это? Что-то обидное… Сейчас всем расскажу, какая у Александра лысина», — злорадно подумал я, утешая себя.

И мгновенно вообразил себе, как через минуту увижу родных.

Наверно, все они сейчас в столовой, за большим круглым столом.

«Ты — от мамы?» — спросит отец и на миг закусит губу.

«Да».

«Что же там… э-э… большие комнаты?»

«Чисто очень и красиво», — отвечу я.

«Завтра и мы натрём полы, и у нас станет чисто. Правда, мой мальчик?» — скажет бабушка ласково (она всегда говорит так, если узнаёт, что мне понравилось у кого-нибудь в гостях).

«А не видел ты этого… Комиссарова, если не ошибаюсь?» — спросит затем бабушка Софья.

«Видал», — отвечу я.

«И что? — спросит дед. — Каков?»

«Понравился мне. Добрый. На машине катал. Только вот… — тут я замолкну, — голова у него…»

«А что? — заинтересуется бабушка. — Очень маленькая? Узкий лоб?»

«Нет, не маленькая, — скажу я грустно, — совсем лысая только».

«Он совершенно лыс?» — осведомится мой дед, надевая пенсне.

«Совершенно», — отвечу я.

«Так, следовательно, ни единого волоса?» — переспросит дед.

«Ни единого», — соглашусь я со вздохом.

«М-да… — прищурится дед. — Увы, это непоправимо. Я бессилен ему помочь».

А бабушка Софья скажет о Комиссарове печально: «Unglucklich»…

От желания, чтоб всё это поскорее произошло наяву, я так ускорил шаг, что мама едва за мной поспевала. Как только мы дошли до подъезда нашего дома, я нетерпеливо сказал «до свидания» и начал было подниматься по лестнице.

Мама остановила меня.

— Ну, понравился тебе Александр? — спросила она нерешительно.

— Ничего… Некрасивый только, — ответил я торопливо. — Голова совсем… — и запнулся.

— Да, — сказала мама. — Но это его не портит, по-моему. Чудачо-ок! — пропела она. — Ты ещё не понимаешь… Я хотела б, чтобы ты, когда вырастешь, стал таким же представительным мужчиной, как Александр!

Это обескуражило меня. И всё-таки, быстро взбираясь по скудно освещённой лестнице, я предвкушал разговор, который только что вообразил себе так ясно…

Все домашние были в сборе. В столовой за круглым столом сидели дед, бабушка Софья, отец, тётки, соседка.

— У мамы был? — спросил меня отец и совершенно так, как я себе представлял, на миг закусил губу.

— Да.

— Что же там… м-м… просторно?

— Чисто очень и красиво, — ответил я.

— Надо будет и нам, кстати, пригласить полотёра, — сказала бабушка Софья. — Тогда и у нас всё станет блестеть, да, Мишук? — Она обнимает меня за плечи.

— А не видел ты этого… Комиссарова, насколько я помню? — спросила затем бабушка Софья.

— Видал.

— И каков? — спросил дед. — Вероятно, симпатичный?

Всё разыгрывалось как по нотам. Как я предвкушал. Ответ был у меня наготове. Память подсказывала его, как суфлёр. Но почему-то он застревал в горле.

Совсем непредвиденные чувства нахлынули вдруг. Именно сейчас, в привычном тесном домашнем мирке, я куда сильнее, чем час назад, почувствовал и необычность и прелесть тех минут, когда мы с Александром стояли над вечерним городом.

Я молчал. Отец, не дождавшись моего ответа, ушёл в нашу с ним комнату. В открытую дверь я увидел, как он склонился над шахматной доской. Бережно и неуверенно он прикасался к деревянным фигуркам, но не переставлял их, а медленно отводил руку, и та повисала в воздухе…

Внезапно я вспомнил руку Александра, лежащую на руле. И в ту минуту отчётливее, чем сидя в автомобиле, я снова ощутил пережитую сегодня прекрасную радость стремительного движения…

— Что ж ты молчишь, мой мальчик? — спросила бабушка Софья.

Я быстро поднял глаза на домашних.

Женщины жалостливо глядели в пространство. Я ещё не успел произнести ни слова, они не знали, что я расскажу о Комиссарове, но уже приготовились пожалеть меня.

— Материн-то муж — не отец ведь!.. — пробормотала себе под нос наша соседка и вздохнула, точно всхлипнула.

Мне уже не хотелось рассказывать о Комиссарове. Объяви я о его изъянах, и все стали бы жалеть меня самого. Скажи я о том, как он мне понравился, — меня вряд ли поняли бы… Я зевнул и подумал с надеждой, что сейчас кто-нибудь скажет:

«Час поздний. Иди-ка спать! Завтра уж, завтра всё расскажешь».

Но нет. Меня желали расспросить безотлагательно.

Я объяснил домашним, как расположены комнаты в новой маминой квартире, какие улицы и площади мы объехали на «газике». Потом меня спросили, какого роста Александр.

— Очень высокий! — сказал я. — Такой, как… — Я огляделся и, вскочив со стула, подбежал к дубовому буфету. — Вот такой вышины!

— И широкий в плечах?

— Ого! — Я ринулся в комнату старшей из тёток и указал на одностворчатый, но массивный платяной шкаф. — Вот такой ширины!

Я стремился рассказывать как можно нагляднее и достовернее. Я чувствовал облегчение, когда на секунду взгляды переводили с меня на буфет или шкаф. И всё это оттого, что ждал, ждал… Действительно, меня спросили:

— А он, интересно, блондин или брюнет?

И я ответил:

— Он кудрявый! Ну, курчавый такой… Очень!

— Мне кажется, — сказала бабушка Софья, — Комиссаров пришёлся тебе по душе?

Все посмотрели на меня испытующе.

И тогда я неожиданно для себя мечтательно произнёс:

— Хочу сам, когда вырасту, стать таким представительным, как он!

Мне показалось, что в приоткрытую дверь я на мгновение увидел странно бледное, искажённое лицо отца. Но, войдя тотчас в нашу с ним комнату, застал отца спокойно сидящим за столом — как всегда по вечерам.

Я лёг, но не засыпал долго и услышал, как отец, по обыкновению, тихо рассуждает вслух.

— Странная позиция… Нелепая… — Он не то усмехнулся, не то прокашлялся, потом сказал почти громко: — Вечный шах?..

Я на миг приоткрыл глаза, и у меня поражённо застучало сердце: отец склонился над пустым столом — шахматы в этот раз перед ним не стояли.