Процесс отчуждения шел на протяжении веков и гораздо ближе к дому. Ирландия, которая, по иронии судьбы, поставляла четверть офицеров в британскую армию (включая самого Напьера) и половину войск белых в Индии, являлась первой настоящей колонией Англии. В нее вторгся Генрих II, ее покорил Генрих VIII, «заселила» Елизавета, «засевал» Яков I, опустошал Кромвель, а громил Вильгельм Оранский.

Каждое ирландское восстание каралось новыми английскими репрессиями. Экономическая эксплуатация еще больше осложняла и ухудшала отношения между двумя народами, причем в такой мере, что Дин Свифт советовал своим соотечественникам жечь все, поступающее из Англии, кроме угля. Более того, после Реформации Ирландия мучилась и разрывалась от взаимной ненависти господствующих протестантов (часть территории вокруг Дублина находилась под английской юрисдикцией, а их шотландский гарнизон находился в Ольстере) и большинства из католиков. Им пришлось подчиняться уголовному кодексу, разработанному, чтобы постоянно держать их в подчиненном положении. Поэтому ирландское сопротивление являлось не только выражением патриотизма. Это было во многих смыслах делом веры.

Американская и Французская революции обострили националистические устремления. Англия пошла на уступки — самоуправление и религиозная терпимость. Но в 1798 г. в Ирландии произошло радикальное крестьянское восстание при поддержке французов. Решением Питта стало жестокое подавление, за которым последовала попытка ассимиляции. Акт об унии (1800 г.) включил Ирландию в Соединенное Королевство Великобритании. Вопрос о правах католиков (предложенная награда за то, что ирландцы жертвовали своей юридической независимостью) и отправка депутатов Парламента в Вестминстер были отложены до 1829 г. Но для освободителя Даниела О'Коннелла и большинства его соотечественников это стало не больше, чем шагом к цели — покончить с саксонской тиранией над кельтами. Как признавал «Экономист», англичане относились к ирландцам не как к части империи, а как к «покоренному племени». Соответственно ирландец просто существовал в настоящем, в то время как жил в прошлом и будущем. «Его воображение наполнено тем, чем была Ирландия, и тем, чем она может стать. И вам нужно только коснуться этих тем, прошлого и будущего, чтобы зажечь его сознание, заставить издать крик, который может рваться к небесам — призыв о расторжении унии между Британией и Ирландией».

Более душераздирающие крики рвались к небесам после 1845 г., когда ирландцы мучились от голода, чумы и исхода в библейских масштабах. В этом заключалось написанное кровавыми буквами доказательство того, что Ирландия должна стать хозяйкой своей судьбы.

Даже в нормальные годы Ирландия находилась на грани голода. К 1845 г. ее население увеличилось до восьми миллионов человек. Давление на землю соответственно возросло. Многие семьи, обложенные непомерно высокой платой землевладельцами (треть которых отсутствовала, среди них — Палмерстон), выживали на крошечных участках в половину акра или меньше. В основном, они выращивали картофель, который иногда составлял единственное блюдо в их рационе — достаточно здоровое, чтобы ирландские солдаты были значительно выше английских. Но имелась ужасающая нехватка продуктов, три месяца перед сбором каждого нового урожая треть населения голодала.

Посетители диких западных провинций, Манстера и Коннахта, где больше всего полагались на картофель, приходили в ужас от нужды, грязи и запустения. По прибытии их осаждали толпы нищих, все — на последних стадиях отчаяния. Все они громко просили: «Госпожа, не купите ли вы молитвы умирающей женщины — дешево!»

На удалении от побережья прибывшие встречали множество людей в лохмотьях, говоривших на гаэльском языке — урожай, готовый для серпа голода.

Семьи жили в пустых домиках без окон вместе со скотом, который им принадлежал. Изгнанные из домов жильцы и лишенные владений скваттеры ютились в норах, на болотах или в канавах на торфяниках. Многие из них никогда не видели дерева и не узнавали денежную купюру.

Англичане, отличавшиеся обостренной чувствительностью, сравнивали ирландских крестьян с «белыми неграми», «приматами» и «человекообразными шимпанзе». Один француз воскликнул: «Я видел индуса в лесу и негра, закованного в железные кандалы. Я считал, жалея их, оказавшихся в трудном положении, что повидал самый низ человеческого несчастья и мучений. Но я не представлял степени бедности, которую можно увидеть в Ирландии».

Некоторые части острова, особенно, более развитый восток, страдали меньше. Но в самом Дублине имелись трущобы — например, Либертиз. В сравнении с ними другие улицы бедняков и ночлежки казались просто целебными: «Вход во дворы очень узкий, он походит на большую заслонку на зловонной канализационной трубе, проходящей над поверхностью земли. Как правило, зеленый противный слизистый пар просачивается из переполненного сточного колодца или выгребной ямы. Сквозь него вынужден идти посетитель».

Большая часть канализации и сточных вод города сливалась прямо в реку Лиффи, которая была источником «инфекций и заражения» (хотя предполагалось, что ее черная вода обладает «чудесными качествами» и делает портер «Гиннес» таким крепким).

По словам Уильяма Коббетта, английские свиньи «жили в более подходящих условиях, их гораздо лучше кормили, их кожа была гораздо чище, чем у тысяч и тысяч людей во втором городе империи». Но Дублин с широкими георгианскими улицами и гармоничными площадями в стиле неоклассицизма представлял собой красивую метрополию. Как признавал Коббетт, «как почти любая другая метрополия в мире».

Одним из самых прекрасных строений, доминирующим на вымощенной набережной, было серое каменное здание таможни, построенное на зыбком грунте Джеймсом Гандоном. Его задача оказалась бы легче, если бы не советы местных жителей, которые, как он сардонически заметил, давались свободно и бесплатно. Оно имело купол, портик, наверху — огромную статую богини торговли, а также было украшено другими символическими мотивами и аллегорическими фигурами, среди них — обнимающиеся Великобритания и Иберия. Заметнее всех был Нептун, изгоняющий Голод и Отчаяние.

Эта живописная картина полностью подтвердилась в 1845 г., когда грибок Phytophthora infestans превратил четверть урожая картофеля в вонючую черную слизь. Страдания сразу же обострились, особенно — на западе острова. Их немного ослабили меры, предпринятые правительством: общественные работы, контроль над ценами и импорт кукурузы, которая оказалась жесткой, как кремень, и несъедобной. Ее прозвали «самородной серой Пила».

Однако после того, как Пил разделил партию «тори», отменив законы о зерновых, которые облагали пошлиной иностранное зерно, министры «вигов», возглавляемые лордом Джоном Расселом, стали еще больше склоняться к свободной торговле. Когда в 1846 г. опять случился неурожай картофеля (на этот раз — полный), Британия полагалась на панацеи Адама Смита — частное предпринимательство и рыночные силы. Поэтому пока крестьяне голодали, корабли, полные ирландского зерна, отплывали в Англию, которая отправила обратно не продукты питания, а войска, чтобы успокоить протестующих.

«Ирландцы должны сами о себе позаботиться», — считал сэр Чарльз Тревельян, чиновник из казначейства, ответственный за решение вопроса катастрофы. Что-то вроде пособия нарушит принцип самодостаточности. Люди должны полагаться сами на себя, а благотворительные подачки — это «нечто подобное раковой опухоли на нравственном здоровье и физическом процветании народа».

Однако Англия предоставила совсем неподходящее облегчение, хотя даже это было слишком много для лондонской «Тайме». Газета яростно выступала против и говорила об опасности умиротворения и деморализации «ирландца Пэдди», проповедуя бескомпромиссное «евангелие» невмешательства государства в экономику. «Со своей стороны мы рассматриваем болезнь картофеля, как благословение. Когда кельты однажды перестанут быть картофелефагами, то должны будут стать плотоядными. Когда они распробуют мясо, у них появится желание его есть, а с этим желанием появится и готовность на него зарабатывать. С нею придет постоянство, регулярность и настойчивость, если только развитию этих качеств не помешает слепота ирландского патриотизма, близорукое безразличие к мелочным землевладельцам или непродуманная безрассудность и опрометчивость благотворительности правительства».

Тем временем осенью и зимой 1846 г. Ирландию охватил голод.

От гор Донегола до озер Керри опустели деревни. Работные дома переполнились, во много раз увеличилось количество выселений, возросла преступность. Голодающие люди считали транспортировку освобождением, а тюрьму отдыхом и облегчением, некоторые даже пытались «ворваться в тюрьму». От болот Мейо до гор Корка сельская местность была заполнена тучами оборванцев, которые искали ежевику, капустные листья, крапиву, кору. Даже суровый инспектор от правительства «пришел в уныние от силы и размаха страданий, которые увидел, особенно — среди женщин и маленьких детей».

В аббатстве Клер в канун Рождества он видел их толпы «рассредоточившиеся по полям турнепса, словно стая голодных ворон. Они поглощали сырой турнепс, матери были наполовину раздеты, дрожали на снегу, вскрикивали в отчаянии, в то время как их дети кричали от голода».

Затем пришли отчеты о массовой смертности. Лачуги Слиго были заполнены больными, умирающими и мертвыми. Обочины дорог в Лимерике были «усыпаны разлагающимися трупами, частично зелеными от съеденного щавеля, частично синими от холеры и дизентерии».

В деревнях западного Корка население превратилось в «оголодавшие и жуткие скелеты», обнаженные взрослые зарывались в грязную солому, как обреченные животные, у детей отсыхали конечности, а лица напоминали лица преждевременно постаревших людей. В Клере мертвых хоронили в общих могилах без «савана или гроба».

В Роскоммоне семь трупов нашли в живой изгороди, наполовину съеденных собаками. В мае 1849 г. пятьдесят семь «несчастных бедняков» в холерном госпитале в Парсонстауне «сделали последний вздох в один день».

Ужасы распространялись неровно. Романист Энтони Троллоп, который пересек страну в разных направлениях, как охотник на лис и почтовый инспектор, не видел никаких не захороненных тел. Он заявлял, что смерти от «абсолютного голода были немногочисленны».

Правда, примерно 90 процентов смертей произошли по причине последовавшей болезни, в основном — от тифа (известного в Америке, как «ирландская лихорадка»). Но если брать общую смертность в пропорции к населению, то «Великий голод» в Ирландии был одним из самых убийственных в истории.

К 1851 г., когда этот холокост закончился, вероятно, умерли около одного миллиона человек, а еще полтора миллиона эмигрировали.

Боль и муки ссылки отражаются в названиях, которые получили места посадки на суда: причал в Киллалое назвали «Стеной плача», а бухту в Корке — «Гавань слез». Но для многих бегство оказалось небезопасным, потому что они забрали с собой свою болезнь. Они умирали в Ливерпуле, который стал известен как «чумной город». Они умирали на трансатлантических «судах-гробах», где смертность часто оказывалась выше, чем на рабовладельческих кораблях или на тех, которые перевозили осужденных.

Люди находили свои могилы и во враждебном Новом Свете. На острове Гросс в заливе Святого Лаврентия эти эмигранты содержались в карантине в ужасающих условиях. Там стоит памятник трагическим потерям. Это высокий гранитный кельтский крест, воздвигнутый в 1909 г. Древним орденом ирландцев в Америке и посвященный тысячам людей, которые умерли от лихорадки «на этом острове, бежав от законов иностранных тиранов и искусственно созданного голода». Здесь, на эбонитовой табличке на гаэльском (надписи на английском и французском гораздо мягче) записан миф без прикрас. С тех пор он вдохновлял ирландский национализм. Лидеры движения, например, Джон Митчелл, выдвигали обвинения в том, что ирландцев «тщательно, осторожно, расчетливо и мирно убивало английское правительство». Голод был, по словам Чарльза Гавана Даффи, «ужасающим убийством массы людей». В своей стране и за границей, даже сегодня, по словам Конора Круза О'Брайена, некоторые ирландцы приравнивают этот «созданный человеком голод» к истреблению евреев нацистами.

Когда историк обращается к Ирландии, как писал Маколей, заимствуя образы у римского поэта, «он ступает на тонкий слой пепла, под которым все еще остается раскаленная докрасна лава».

Однако следует сказать, при всем уважении к авторитетам, что Великий голод не был актом «колониального геноцида». Он не был создан специально. Это была природная трагедия, которая стала более смертоносной от хронической бедности ирландских крестьян, живущих натуральным хозяйством. Кроме того, ограничивая вмешательство правительства до минимума, английские политики и чиновники отвечали в соответствии с общепринятой экономической мудростью того времени.

Тревельян не был чудовищем, глухим к горю и неспособным на жалость, когда санкционировал экспорт зерна из голодающих провинций. С другой стороны, он оказался безжалостным идеологом.

Он был суровым евангелистом и ревностным политическим радикалом, готовым пойти на ужасающие жертвы на алтарь того, что считал благоприятным историческим процессом. По мнению Тревельяна, голод являлся «прямым ударом мудрого и милостивого Провидения» (очевидно, действовавшего по мальтузианскому принципу), чтобы цивилизовать ирландцев.

Однако Тревельян не являлся бессильной жертвой монолитной ортодоксальности. Многие современники отдавали предпочтение вмешательству государства, проклиная принцип невмешательства, если он означал «свободу умереть от голода». Другие указывали на позорное несоответствие трат огромных сумм на продвижение опиумной торговли или на покорение Синда, выплату 20 миллионов фунтов стерлингов для компенсации плантаторам Вест-Индии за освобождение их рабов. С другой стороны, выделили всего 8 миллионов фунтов стерлингов (половину — в виде займов) на возрождение Ирландии.

Даже те, кто был задействован в проведении правительственной политики, осуждали философию, которая стояла за ней. Один опытный комиссар, занимавшийся законом о бедных, критиковал теорию, утверждавшую: «Человек, который позволяет отчаявшимся ирландцам умереть от нехватки еды, говорит, что действует в соответствии с системой природы… Но я считаю, что частью системы природы является наше сочувствие им и помощь им».

Значит (что расходится с некоторыми заявлениями), Тревельяна и его политических руководителей нельзя оправдать, считая рабами догмы. Ни в коем случае не является анахронизмом утверждение, что, несмотря на трудности, включающие финансовый кризис в стране и недостаток продуктов питания по всей Европе, они могли (и им следовало) сделать гораздо больше, чтобы помочь Ирландии, когда той крайне требовалась помощь.

Правда заключается в том, что Джон Булль мало сочувствовал Пэдди. Англичане мало занимались благотворительностью, зато обвиняли ирландцев в неблагодарности. Они любили винить в голоде ирландскую слабость, нерадивость, лень и безответственность, утверждая, что истинная причина гниения картофеля — католицизм («папизм»). Один американский путешественник услышал, как английские аристократы говорят об ирландцах, как о «компании низких, вульгарных, ленивых уродов, которые предпочитают попрошайничество работе, а грязь чистоте». Он сделал вывод, что закон природы — «ненависть к тем, кого мы подавляем и угнетаем».

Ирландцы понимали враждебность и лезли на рожон. Но голод, который привел к восстанию в 1848 г., обеспечил и несерьезность бунта. Это было не больше, чем столкновение на небольшом участке земли, отведенном под капусту. Подобные Дон-Кихоту лидеры движения «Молодая Ирландия» (например, Уильям Смит О'Брайен, носивший зеленый мундир) не могли поднять крестьян, слишком сломленных для того, чтобы пытаться «раздавить или нанести сокрушительный удар кровавой старой Британской империи».

Зато британское правительство, которое начали беспокоить чартисты в Лондоне и революционеры в континентальной Европе, наполнили Дублин таким количеством войск и орудий, что здание таможни пришлось использовать под казарму и арсенал. Однако ирландцы подняли зеленый флаг в виде противостояния «Юнион Джеку» и сохранили традицию политического насилия, проявлений которой будет легион.

Но революционные организации вроде фениев (основанного в Нью-Йорке в 1857 г. Ирландского республиканского братства) или отколовшиеся от них группы не столь сильной террористической направленности (например, Неуязвимые), находили значительную поддержку в Ирландии, как и в Европе. Но очень малое количество викторианских сторонников самоуправления и автономии Ирландии требовали полного отделения от Британии, предпочитая какай-то вид статуса доминиона.

Однако кровь жертв голода стала катализатором националистического движения. Его распространение в таких масштабах продемонстрировало: ирландцы в Вестминстере не были, как выразился Джон Митчелл, «патрициями из имперского сената». Это «пленники, которых тянут привязанными к колесам колесницы во время имперского триумфа победителей в столице врага».

Священный гнев, который испытывали ирландцы от ужаса и опустошения, охвативших их страну, распространился по миру вслед за национальными диаспорами. К 1860 г. 300 000 ирландцев жили в Канаде, 250 000 — в Австралии, а в следующие десять лет миллион человек отправился в США. Дома и в империи ирландцы, которые являлись католиками, обычно считались занимающимися подрывной деятельностью с разрушительным и губительным влиянием. Но в подвалах Бостона, трущобах Нью-Йорка и жилищах Чикаго обозленность на англичан стала безудержной. История голода, которая разрасталась по мере пересказов, вызывала ненависть и ужас, как говорил Митчелл: «И ни одному американскому гражданину не приходилось после этого удивляться, когда он слышал, как ирландцы в Америке яростно ругали Британскую империю».

Митчелл предсказывал: империя будет похоронена. Но пока «страстное желание статуса самостоятельного ирландского государства» все еще оставалось незрелым.

Британские политики отмечали туже перспективу, хотя, конечно, с другой точки зрения. Они стенали из-за ненависти к Англии, которая распространялась за границей. И опасались, что Ирландия вместе с другими угнетенными нациями станет Немезидой для империи.

* * *

Пока Ирландии предлагали обходиться своими силами, Британия все больше и больше вмешивалась в дела Индии — по столь же благородным причинам, но с соответственно печальными результатами. К 1830-м гг., когда дома в Англии активно проводились реформы, многие белые (среди них, по иронии судьбы, был сам Чарльз Тревельян) стремились распространить преимущества европейской цивилизации на Индостан. Эти преимущества часто внушались с помощью утилитаристских и евангелистских учений. Они хотели основать «британское величие на индийском счастье», заменить истинной религией «грязь и разврат» языческого идолопоклонничества, которое «в виде объектов поклонения включает быка, павлина, обезьяну и прочих».

Лорд Уильям Бентинк, который служил генерал-губернатором с 1828 по 1835 гг., хотя его обвиняли в восстании в Веллоре, возглавлял это движение по несению западных ценностей. Он запретил обычай сати — самосожжение вдовы на погребальном костре вместе с телом мужа, на которые иногда приходили посмотреть европейцы, как на зрелище, подобное схваткам животных, которые для них иногда устраивали раджи. Он боролся с убийствами путешественников, их ритуальным удушением после ограбления. Британцы считали этих разбойников-душителей «национальным братством убийц».

Бентинк атаковал коррупцию и способствовал распространению «полезных знаний». Он реформировал юридическую систему и отменил порку сипаев, хотя это не коснулось белых солдат. Губернатор инициировал создание пароходной службы на Ганге и ввел общественные работы, спланировав строительство канализационных систем, дорог, мостов, ирригационных систем и т.д.

Он даже взорвал и расплавил огромную пушку моголов в Агре ради металла. Ходили слухи (неправильные), будто он предлагал продать куски мрамора из Тадж-Махала. В то время, когда дешевая ткань из Ланкашира уничтожала ручное ткачество в Бенгалии и заменяла муслин из Дакки, которую раньше называли «индийским Манчестером», Бентинк занимался первой хлопкопрядильной фабрикой. Она вскоре стала продавать по пониженной цене английскую продукцию.

Генерал-губернатор был высоким человеком с орлиным носом, отличался хладнокровием и считал Индостан большим поместьем, которое следует улучшить. Но этого могло добиться только обладающее всей полнотой власти правительство, обеспечивающее необходимую безопасность собственности и людям. «Это гражданская свобода, — говорил Бентинк. — Политическая свобода выгонит нас из Индии».

Подводя итог в своем обычном сжатом стиле, Маколей писал: Бентинк «вплеснул в восточный деспотизм дух британской свободы». Как предполагает этот парадокс, генерал-губернатор, который всегда оставался либеральным консерватором, был непоследователен. Как и других людей Запада, его испортил Восток. Дом правительства находился в «королевском и азиатском» состоянии, но одевался Бентинк, как квакер из Пенсильвании. Когда англичане видели, как он с зонтиком под мышкой направляется за город, то «громко говорили о разложении империи и конце света».

Они испытывали еще большее возмущение, когда губернатор приглашал высокопоставленных «местных джентльменов» на пиры, достойные моголов. Но он импортировал пикули из Лондона, печенье из Парижа, а между подачей блюд его оркестр играл Моцарта и Россини.

Бентинк путешествовал с эскортом из трехсот слонов в манере шаха Джахана. На его собственном животном была широкая красно-золотая попона, а серебряный паланкин полировали коровьим навозом. Но генерал-губернатор игнорировал зверинец, основанный Уэлсли. Некоторые считали, что его упадок означает упадок империи. Британцы собирали диких животных, как указывалось в проспектах Лондонского зоологического общества. Это было преднамеренной имитацией Рима периода высшего расцвета.

В эклектицизме Бентинка не было ничего необычного. Но как бы западники не были уверены в превосходстве своей расы, религии и культуры, многим было трудно сопротивляться влиянию Востока. Наиболее очевидные прелести — кальян, профессиональные танцовщицы, восточные костюмы (за исключением пижамы) и индийские наложницы («спящие словари») оказались менее приемлемы для сагибов, чем ранее были для набобов. Теперь всех, кто демонстрировал признаки «похожести на местных», начинали презирать. Один лейтенант жаловался: «27 лет в этой стране сделали командующего настоящим негром в мыслях и привычках».

Тем не менее самый предубежденный новичок вскоре приобретал вкус к индийской еде, в особенности — к карри, жаркому из риса, рыбы и карри кеджери и густому острому супу с пряностями.

Вездесущие индийские слуги часто прививали своим хозяевам восточные привычки. Они их мыли, расчесывали и одевали и, как говорили, только не разжевывали им пищу. Более того, слуги имели склонность вести хозяйство своих нанимателей в индийском ритме, «ставя отношения с колониальной властью с ног на голову».

Британцы научились у индусов привычкам к умыванию, их прачки все время были заняты работой. Целые поколения, возвращаясь домой, испытывали отвращение от «немытости кожи и одежды англичан». Сари когда-то рекомендовали как восточные тоги. Но, хотя английские женщины придерживались фасонов Пиккадилли, на них влияли и местные. Гонория Лоуренс «чувствовала себя очень неуютно в присутствии местных жителей, будучи с непокрытой головой».

Белые женщины теперь часто наблюдали за торжественными приемами (на которых их мужчины снимали обувь) из-за экрана, защищенные, словно обитательницы зенаны от взглядов чужих мужчин.

Также обычаи страны отражал рост «движения усатых». Некоторые британские офицеры начали отращивать усы во время Наполеоновских войн. Похоже, они по большей части делали это имитируя самодовольных пижонов-французов, а те придерживались испанской точки зрения: святоша — это решительный человек. Очевидно, их усы были «необходимыми аксессуарами Террора».

Мода стала обязательной в Индии, где бороды считались священными, а усы являлись символом мужественности и мужской силы. Индийцы смотрели на чистые лица англичан с удивлением и презрением, считая их не мужественными, кастрированными бритвой. Поэтому в 1831 г. 16-й уланский полк радостно приветствовал приказ, разрешающий носить усы.

Но битва за эти «воинственные аксессуары» еще не была выиграна. В 1843 г. «большие усы» Джеймса Эбботта вызывали поднятие бровей, несмотря на его доблестные подвиги в качестве политика и офицера на северо-западной границе. Такие щетинистые длинные усы, подкрученные вверх, которые носили «вульгарные умники», все еще считали чужеродными пристрастиями. А когда лорд Дэлхауси в роли генерал-губернатора с пренебрежением высказался о «волосяном украшении» в 1849 г., усы слетали, словно листья в октябре.

Но они вскоре снова появились, когда такие печатные органы, как «Навал энд милитари газетт» и «Агра мессенджер» провели соответствующую кампанию. В 1854 г. усы сделали обязательными для европейских солдат бомбейской армии «Ост-Индийской компании». Их с энтузиазмом приняли и в других местах. Например, Королевские Дурбинские рейнджеры сразу же прекратили брить верхнюю губу, а «Меркьюри» сделала им комплимент в связи с улучшившимся внешним видом. Несмотря на дальнейшую оппозицию, мода стала фетишем и военным искусством.

Усы религиозно культивировали и подвергали суровой дисциплине, введенной указами королевы. Их расчесывали и помадили. Фолликулы смазывали запатентованными растворами для лучшего роста волос, например «Эре формула», «Эллиоте тоник лосьон» и «Олдриджес балм оф Колумбия». Роскошных фигурных стрижек добивались при помощи железных щипцов для завивки. Во время и после Крымской войны парикмахеры рекламировали различные образцы у себя в окнах — к примеру, «реглан» и «кардиган». Последний был «удивительным вариантом, который попеременно то расширялся, то сужался».

Усы подстригали и обрабатывали, пока они либо не начинали закругляться, как сабли, либо не ощетинивались, словно штыки. Кончики смазывали воском и приподнимали вверх, чтобы стояли.

Имитируя военных, гражданские лица тоже начали покрывать растительностью верхнюю губу. Фридрих Энгельс высмеивал англо-ирландских аристократов с «огромными усами под колоссальными рисскими носами». К 1890-м гг. мужественная бахрома «стала признаком каждого успешного щеголя и донжуана».

По различным причинам моряки и священники игнорировали моду, но ее ревностно охранял бомонд. Господа эдуардианских времен осуждали слуг, которые, словно обезьяны, копировали «модные стрижки» своих хозяев. Нельзя было разрешать ничего, что обесценило бы этот отличительный знак военных, который достиг апофеоза в усах лорда Китченера, напоминавших перекрещивающиеся ятаганы. Они достигли статуса иконы, помещенные на знаменитый постер, призывавший новобранцев во время Первой Мировой войны. Так усы стали эмблемой империи, грубо говоря, имеющей общую границу с Индией, но по большей части позаимствованную оттуда. Так римляне взяли привычку носить штаны у варваров.

Но крошечная британская каста, сама по себе временная, официальная и разделенная на строгую иерархию, становилась все более и более расистской в 1830-е гг. Как отмечал один французский обозреватель, англичанин появлялся перед местными только «каким-то образом находясь выше и имея более роскошный вид. А если кто-то из местных обращался к нему не «ваше высочество», ему преподавался очень суровый урок по манерам».

Домашних слуг регулярно били, и высокий статус не защищал от насилия со стороны белых в других местах. Любого индуса мог ударить ногой «помощник плантатора или заместитель подрядчика на железной дороге, дорогу перед которым он случайно пересек».

Дела ухудшились после восстания сипаев. Американский путешественник в Индии был «поражен, увидев, как все кланяются нам на улице». Он же отмечал: «Богатый местный житель недавно едва избежал удара плетки». Этот человек не остановил свою карету, чтобы уступить место британскому офицеру, который ехал по той же дороге.

Генерал Баден-Пауэлл внес улучшения в принятые правила, утверждая: «Обычно негры кажутся мне раболепствующими негодяями. Когда вы едете или идете пешком по середине дороги, каждая повозка, телега или карета должна остановиться и уйти с вашего пути, а каждый местный житель, проходя мимо вас, должен отдать честь. Если он идет под зонтиком, то должен его опустить, если он едет на лошади, то должен спрыгнуть на землю и салютовать. Более того, им следует делать то, что вы им скажете. Если вы на дороге встречаете человека и приказываете ему почистить вам ботинки, ему придется это сделать».

Основатель международного движения бойскаутов, у которого всегда наготове было бессмысленное клише, оправдывал этот обычай. Он считал: до того, как человек сможет править, он должен научиться подчиняться. На самом деле, лишь немногое могло вдохновить индусов на страстное желание самоуправления в большей мере, чем такие публичные утверждения расового превосходства.

Сам Генри Лоуренс, которого стали почитать как имперского солдата-святого, сравнимого с Горацием, относился к людям с коричневой кожей с преднамеренным высокомерием. Они оставляли обувь у него перед шатром, много раз повторяли «салям, сагиб», и оставались стоять, пока он «сидел без кителя, жилетки или куртки; ноги его свешивались через ручку кресла, а ступни могли лежать на столе».

Более того, его жена Гонория напоминала ему, что он едва ли когда-то обращался к индусу без «оскорбительного эпитета, даже когда не злился». А Лоуренс часто злился, тревожа даже друзей своим взрывным характером. Он чем-то напоминал бочку с порохом.

Последователи Лоуренса были еще грубее в попытке установить «христианскую цивилизацию на землях, где идолопоклонничество часто заменяет храм, коррупция — суд, а тирания — трон». Многократно используемая дубинка Джона Ламсдена стала тотемом полка, ее повесили на двери и отдавали ей честь.

Огромная пропасть, установившаяся между европейцами и местными жителями, расширялась безжалостно. Эмили Иден, сестра лорда Окленда, едва могла найти сравнение, чтобы проиллюстрировать разницу между ними: «Слон и Чане [ее собака], собор Святого Павла и кукольный домик, семьи Джерси и Пембрук, бриллиант и плохой кремень, королева Аделаида и О'Коннелл, Лондон и Калькутта не более отличны и едва ли питают большую антипатию друг к другу, чем эти два класса. Я не вижу, как предрассудки могут когда-нибудь исчезнуть, но не представляю, чтобы это оказалось очень желательно».

Еще более поразительным является отчуждение от Индии Томаса Бабингтона Маколея. Погруженный с головой в классику и уверенный в том, что Британия являлась современным воплощением прогресса, он совсем не смог оценить этот новый мир. Однако его реакция оказалась сколь конструктивной, столь и поучительной — как и надлежало этой блестящей «книге в штанах», этому «лепечущему языку», чьи «временные вспышки тишины» делали его речь «идеально восхитительной». Это был гениальный историк, единственный британский соперник Гиббона.

Маколей говорил, что Индия привлекает европейцев, как горы — тигров: «Они терпят неприятный климат ради того, что могут получить».

Сам он приехал на Индостан, будучи законным членом совета генерал-губернатора, чтобы разбогатеть. За четыре года Маколей накопил 20 000 фунтов стерлингов, что дало ему независимость и возможность писать. Он нашел землю варваров иногда смехотворной, иногда отталкивающей, но всегда экзотической. Вид местного лодочника, полностью хладнокровного, хотя не имеющего из одежды практически ничего, кроме желтой шапочки с козырьком, который ступил на борт, чтобы высадить его в Мадрасе, чуть не заставил Маколея «умереть со смеху». Он проплыл по волнам, напоминающим огромные рулоны зеленого шелка, и его очень поразила сцена на берегу. «На берегу не было видно ничего, кроме смуглых людей с белыми тюрбанами и в свободных одеждах. Даже деревья не наши, сам запах воздуха напоминает об оранжерее. Архитектура столь же странная, как растительность».

Еще более странным, с точки зрения Маколея, был дворец раджи в Майсуре: огромное, будто воздушное строение, похожее на набор антикварных вещиц с драгоценными камнями, со всевозможными украшениями и показной пышностью.

Гротескные (а иногда и похабные) образы тоже, как заметил Маколей, иногда становились предметами поклонения: «После того, как я увидел одежду его величества и коня его величества, мне продемонстрировали благосклонность и показали богов его величества. Они очень соответствовали остальному в его доме. Главным божеством оказался толстяк с животом, как у Дэниела Ламберта, головой слона и хоботом, дюжиной рук и змеиным хвостом».

Возможно, Маколей отнесся бы к Индии с меньшим пренебрежением, если бы его словарь санскрита не упал за борт. Он так и не выучил этот язык.

Как сказал сэр Уильям Джонс, этот язык «идеальнее греческого, богаче латинского, более изысканный и утонченный, чем оба». Он не походит на португальский, который можно выучить за время двухнедельного путешествия из Мадраса в Калькутту.

Джонс, приземистый, коренастый, неуклюжий и нескладный человек, которого в Кембридже звали «Зверем», соединял интеллект и воображение. Его разум, который, казалось, выпирает изо лба, был поразительно вместительным. Он мог читать со скоростью переворачивания страниц и помнил все — и весь «Потерянный рай», и уличные песни, один раз слышанные в детстве.

Джонс был пылким романтиком. Однажды ему пришлось свернуть на боковую улочку, чтобы не сталкиваться с другими пешеходами, потому что он рыдал над «Илиадой»: «Жалел Ахилла, которому пришлось срезать волосы, жалел Приама, катающегося по земле во дворе своего дома; других существ, созданных воображением старого создателя баллад, который умер почти три тысячи лет назад». Он мог бы с той же страстностью ответить на богатство восточных легенд, фольклор и литературу, которые уже тогда начинали видеть свет. Но погруженный в богатства европейской культуры и начиная писать «Баллады Древнего Рима» (эпос, более посвященный республиканской добродетели, а не имперской мощи), Джонс не позволил им произвести впечатление на свою душу и разум.

Однако Маколей приспособился к Индии лучше большинства. Он нашел Калькутту, климат которой подходил только насекомым и гробовщикам, менее удушающей, чем Палата общин. Пришлось научиться есть завтрак из яиц, манго, пирожков с бекасами и часто горячего бифштекса. Этот человек по возможности избегал официальных обедов и ужинов, где должен был сидеть рядом с дамой самого высокого ранга — «другими словами, самой старой, самой страшной и самой гордой женщиной в компании». Разговоры там были «ужасающей чушью, пустой болтовней».

Маколей приспособился к быстрому ухудшению своего окружения: «Сталь ржавеет, бритвы тупеют, нитки гниют, одежда разваливается на части, книги покрываются плесенью и вываливаются из обложек, штукатурка трескается, древесина отсыревает, ковры протираются и распадаются на нити». Такое разложение было типичным для Индии с точки зрения Маколея. Оно являлось противоположностью надежности и твердости британской цивилизации.

Как и Бентинк, который считал Маколея чудом, он верил, что Индостан можно спасти только в одном случае — «если смоделировать его по английскому типу». Поэтому он выступал за свободу прессы и равенство перед законом. В частности, как утверждалось в его знаменитых протоколах, этот человек верил, что индусам следует получать западное образование и учить английский язык.

Не нужно говорить, что его предположение о превосходстве европейского обучения получило резкое осуждение — не в меньшей мере потому, что было выражено в очень резких и язвительных выражениях. Хотя Маколея учили верить в Голиафа и Мафусаила, в землю, по которой текли молоко и мед, он с пренебрежением относился к индийской истории, где было много «королей ростом в тридцать футов, которые правили тридцать тысяч лет, а география состояла из морей патоки и морей сливочного масла».

Но его конечная цель не раскрывалась. Маколей стремился подготовить индусов к независимости и научить их принимать европейские институты управления. Так британская цивилизация одержала бы победу, даже когда ее власть исчезнет. Ведь цивилизация Древнего Рима пережила уход кесарей.

Британская империя была империей убеждений и мнений. Консерваторы вроде лорда Элленборо выступали против распространения западного образования как раз потому, что оно подрывало британское правление. Но Маколей объявил: «Конец правления будет днем самой большой гордости в английской истории». (При условии, что его соотечественники оставят империю, неподверженную разложению — «нерушимую империю нашего искусства и нашей морали, нашей литературы и наших законов»).

Это стало бы наследием, которое были готовы принять многие индийские националисты. Более того, они ценили английский, как, так сказать, «лингва-франка», общепринятый язык Индостана, ставший (в основном, благодаря Америке) латынью современного мира. Английский сделался языком освобождения.

Стремление к реформированию Индии по европейскому типу продолжалось до 1857 г. Скорость менялась, как и последствия. Вестернизация, которая в итоге породила либеральный национализм, изначально привела к консервативной революции.

Конечно, все не было так просто. Индийское восстание сипаев оказалось смесью военного мятежа, политического переворота, религиозной войны, крестьянского бунта и расовых беспорядков. Это была реакция на все обиды — некоторые из них были давними, другие — непосредственными.

С 1813 г., когда пустили христианских миссионеров, британцы казались нацеленными на обращение Индии в свою веру. С этим была связана атака на местные обычаи вроде сати, которую наиболее мощно проводил генерал Напьер. Он обещал действовать в соответствии с обычаями его собственной страны: «Когда мужчины сжигают женщин живьем, мы их вешаем».

Многие индусы считали «большие двигатели социальных улучшений», поборником которых являлся лорд Дэлхауси, — железные дороги, общую почтовую службу, электрический телеграф — атаками на кастовую систему.

Каста сегрегировала людей, а эти инструменты ада сводили их вместе. Деревенские жители считали, что локомотивы «движутся при помощи силы демонов, пытающихся сбежать из железной коробки», в которую их засадили чужестранцы.

Маркиз Дэлхауси, самый умелый генерал-губернатор (1848-56) после Уэлсли, расправлялся с оппозицией с патрицианским высокомерием и надменностью. Он реформировал систему налогообложения, убрав откупщиков и признав их «трутнями на земле». Маркиз пытался улучшить судьбу женщин. Он закончил покорение Пенджаба, золотой «земли пяти рек», гордо добавив «четыре миллиона подданных Британской империи и вставив исторический драгоценный камень императоров-моголов [бриллиант «Кох-и-нор»] в корону собственного монарха».

Дэлхауси захватил Нижнюю Бирму, чтобы «обеспечить нашу власть в Индии». Он аннексировал княжества на Индостане, когда правитель не оставлял после себя прямого наследника, насмехаясь над индийской традицией усыновления. Среди изюминок, которые губернатор вытянул из этого «рождественского пирога», были Джайпур, Удайпур, Нагпур и Оуд.

Более того, Дэлхауси не обращал внимания на предупреждение Напьера о том, что сипаи на грани восстания. У них была плохая дисциплина, низкая оплата, ужасающие условия проживания и неудобная западная форма. Белые офицеры часто называли их «ниггерами» или «суарами» (свиньями). Генерал Энсон, который стал главнокомандующим в 1856 г., никогда не смотрел на индийского часового так, «чтобы не отвернуться в отвращении».

В том же году сипаев стали принудительно отправлять за границу (ранее это делалось добровольно), если им так прикажут. Но даже пересечение «черной воды» нарушало их кастовое положение (обычно высокое). Еще более ужасным для индуистов и мусульман был жир, который использовался для смазывания патронов новых английских винтовок Энфилда (ими заменили мушкеты «Браун Бесс» в 1857 г.) Британцы глупо и неуместно использовали и коровий, и свиной жир.

Командование армии сразу же отозвало «оскорбительные» патроны (которые никогда так и не выпускали массово). Зато теперь сипаи видели нечистоту везде. В первые месяцы 1857 г., во время столетней годовщины победы Клайва при Плесси, ходили и другие слухи, среди них — пророчества о том, что правление продлится всего сто лет. Столь же зловещим было появление чапати — маленьких серых сухих хлебцев, которые люди распространяли по северным провинциям по причинам, которые так и остались тайной.

Высокопоставленные фигуры, планировавшие подрывную деятельность и ниспровержение существующей власти в Индии, а особенно Нана-Сахиб, усыновленный ребенок низложенного правителя маратхи, воодушевлялись из-за неудач Британии во время Крымской войны. Хотя британские офицеры вращались в основном только в своем обществе, некоторые из них почувствовали, что грядет широкомасштабное восстание. В Амбале 5 мая лейтенант Мартино написал: «Я слышу стон урагана, но не могу сказать, каким образом, когда и куда он ударит».

Он ударил по большой военной базе в Мееруте, в сорока милях к северу от Дели. Случилось это даже раньше, чем неделю спустя. Там восемьдесят пять стрелков 3-го полка легкой кавалерии, которых предали военному трибуналу за отказ принимать патроны, собрали на пыльном плацу в удушающе жаркий день под свинцовым небом. С них показательно сорвали форму, связали и повели к тюрьме, где им предстояло отбыть десятилетнее заключение. Некоторые из солдат плакали, другие ругались.

Несмотря на дальнейшие предупреждения, британцы оказались совершенно неподготовлены, когда на рассвете следующего дня три полка отказались подчиняться. Сипаи убили примерно пятьдесят офицеров и других чужестранцев, включая женщин и детей, жгли и грабили что попало. Затем они пошли на Дели, вскоре захватив древнюю столицу и современный арсенал Индии.

Его потеря могла оказаться фатальной для правления. Ведь, как писал один миссионер, «наша империя здесь существовала в большей степени на мнении, которое сложилось у людей о нашей силе, чем на нашей силе». А теперь местные жители получили побудительный мотив «подняться с целью убить каждого европейца».

Это произошло в Дели. Восставшие провозгласили Бахадура-Шаха, восьмидесятилетнего наследника моголов, человека с крючковатым носом и белой бородой, императором Индии.

Бахадур-Шах оказался лидером без шанса на успех. Он был поэтом и мистиком (который верил, что может превратиться в комара), жил среди роскоши, грязи и убожества Красного форта в Дели, возбуждаясь при помощи обнаженных танцовщиц и опиума, обогащенного раздавленным жемчугом, рубинами и кораллами.

Тем не менее, похоже, что он вступил в заговор с восставшими и определенно стал для них важной фигурой. Бахадур-Шах был воплощением и олицетворением упадка, а также живым символом прошлого, которое они хотели восстановить. Поэтому «дьявольский ветер» прошел по северу Индии, вниз по коричневому Гангу и голубой Джамне, по огромной территории от Пенджаба, через Рохилканд, Оуд и Бихар в Бенгалию. По словам лорда Кан-нинга, сменившего Дэлхауси на посту генерал-губернатора, восстание сипаев было «скорее национальной войной, чем местным мятежом».

От Лахора до Калькутты британское общество охватила паника. Оно всегда оставалось белой пеной на коричневом приливе, находилось в опасности быть снесенным собирающимся штормом. Но, видя бегство европейцев из столицы по майдану к Форту-Уильям и на кораблях по Хугли, один свидетель вспомнил эвакуацию Геркуланума после извержения Везувия.

Пока более крупные сообщества сосредоточились на обороне, маленькие разбегались и рассыпались, часто — с ужасающими последствиями. Опыт Марии Милл, о котором она рассказывает в трогательных неопубликованных записках, был типичным. Ее муж, майор артиллерии, погиб в Файзабаде. А она убежала в сельскую местность с тремя детьми. Слуги их покинули, они терпели жару, жажду, голод, болезни, усталость и невыразимые муки. Время от времени смелые жители деревень, сочувствуя, помогали им, даже обеспечили кормилицу маленькому мальчику. Один раз сочувствующий раджа предоставил англичанам убежище в коровнике с другими беженцами — тремя женами сержантов и их детьми. Миссис Милл нашла это смешанным благословением: «Я очень боялась, что результатом скопления такого количества людей могут стать болезни, не говоря про нехватку воздуха, должной пищи и необходимости находиться вместе с этими женщинами, речь которых иногда было ужасно слушать. Нельзя назвать это самым меньшим из моих несчастий, поскольку меня шокировало то, что и моим детям придется это слушать».

Она не могла кормить ребенка грудью, и он умер в пути. А когда миссис Милл добралась до Калькутты после четырехмесячного путешествия, то родила дочь, которая тоже умерла.

Миссис Милл и двое ее старших детей обязаны своим выживанием удаче. Они оказывались окружены «яростной группой отчаявшихся мужчин, которые, судя по всему, были готовы нас убить без каких-либо угрызений совести». Однако несмотря на очевидную нелюбовь сипаев, многие британские командующие настаивали, что их полки верны, отказываясь их разоружать. По всей стране они платили за эту веру жизнью.

Однако повстанцы не смогли превратить восстание в войну за независимость. У них не было объединенного командования, ясной стратегии и почти не имелось винтовок Энфилда. Их отвлекали осады Канпура, Лакхнау и Агры. Поддержка населения всегда ограничивалась только севером, и даже там — только местами. К ним присоединились некоторые раджи или образованные люди.

Многие из их соотечественников боролись против повстанцев — в частности, тридцать тысяч сипаев. Восставшим пришлось выступать против сильных контингентов сикхов, пенджабской кавалерии, одетой в красные тюрбаны, украшенные золотом, синие туники, малиновые камербанды, светло-желтые брюки и высокие сапоги. Против них были и гуркхи, доблестная гималайская пехота в зеленых шерстяных кителях (которые они отказывались снимать при температуре, иногда превышавшей 140 градусов по Фаренгейту) и черных головных уборах из камвольной ткани. (О них говорилось, как об ужасающем компромиссе между легким тюрбаном и гленгарри — шапочкой шотландского горца).

Используя пароходы и электрический телеграф, британцы смогли призвать свежие белые войска — некоторые из-за границы, другие — с крымским опытом. Они включали Шотландский Хайлендерский полк — с волынками, в красных мундирах, шляпах с плюмажем и в юбках. Их считали то женщинами, то евнухами, то демонами, любящими поживиться «черными младенцами под соусом карри».

Определенно, шотландцы представляли устрашающее зрелище. Генерал Хавелок один раз сделал им комплимент за сдерживание огня, пока «не увидите цвет усов противника».

Восставшие не получили поддержки от Дост Мухаммеда из Афганистана, зато Герберт Эдварде нанял людей с северо-западной границы: «Все бродяги и праздношатающиеся, которым было нечем заняться, все профессиональные грабители, все агрессивные ученики из мечетей, у которых руки чесались от фанатизма, нашли рынок для своих сабель».

Сэр Джон Лоуренс, который сменил своего брата Генри на посту хозяина Пенджаба, подавил мятеж, предоставив свободу действий своим непримиримым и безжалостным христианским солдатам. Самым знаменитым из них был генерал Джон Николсон, угрюмый и замкнутый гигант, отличавшийся нечеловеческой смелостью. У него был свой метод убивать тигров. Он ездил вокруг тигра на коне, снова и снова, пока у животного не начинала кружиться голова, а потом убивал его холодной сталью. Некоторые аборигены из племен фактически поклонялись Николсону. Но когда их поклонение начало мешать ему жить, он приказал их высечь.

У него была густая черная борода и блестящие серые глаза. Николсон обладал гипнотическим влиянием на всех, с кем встречался. Он подавил проявления неповиновения в Пенджабе и пронесся по его желтовато-коричневым равнинам, как воплощение мести. Знаком его появления были трупы, свисавшие с только что построенных виселиц.

Другие британские командующие тоже убивали. В Аллахабаде полковник Джеймс Нейлл, превосходя ревностность своих соотечественников, казнил шесть тысяч человек— больше, чем было убито с его собственной стороны во время всего восстания. Он уничтожил столько деревень во время марша к Канпуру, что его офицеры начали протестовать: «Если Нейлл лишит страну населения, то не сможет получать припасы для своих людей».

В июне измотанные защитники этого пыльного города сдались, когда Нана-Сахиб, возглавлявший восставших, пообещал им безопасный спуск вниз по Гангу. Вместо этого англичан перебили, когда они садились в лодки.

В следующем месяце, когда свежие силы приблизились к Канпуру, по приказу Нана-Сахиба выживших буквально зарезали. Изуродованные тела 197 женщин и детей, некоторые из которых все еще дышали, сбросили в колодец. Это преступление, к которому добавились другие истории зверств (причем во многих происходили изнасилования, а почти все жертвы оказывались случайными), привели в ярость британцев.

До того некоторые офицеры выражали отвращение к репрессиям. «Это повешение вызывает тошноту, — сказал капитан Кэмп-белл своей жене. — Я не чувствую удовольствия, которое, как кажется, сейчас ощущают некоторые при виде мертвых повстанцев. Они же Божьи существа». Но убийство так называемых «ангелов Альбиона» вызвало ужас во всем мире. Многие совершали паломничество к местам убийств. Один офицер нашел «кровь на стенах, отметки от сабель и пуль, валяющиеся вокруг локоны волос и ботиночки маленького ребенка».

Такие рассказы, вероятно, вызывали тупую ярость и жажду отмщения. Капитан ГарнетУолслидал клятву, которую «давали большинство солдат — кровь за кровь, которую они пролили в Канпуре. Но не капля за каплю, а бочки и бочки мерзости, которая течет в венах этих ниггеров, за каждую каплю крови». Там Нейлл порол восставших и подозреваемых, заставлял их слизывать кровь с пола скотобойни до того, как их вешали. Перед тем, как «станцевать хорнпайп», или получить «канпурский обед» (штык в живот), многих «Пандис» [это жаргонное название восставших сипаев происходит от часто встречающейся фамилии брахманов в Бенгалии, Панде] радостно или небрежно пытали. Их оскверняли свининой и говядиной. Им говорили, что их трупы скормят собакам, чтобы души не знали успокоения.

Многие священнослужители в ярости оправдывали все происходящее. Они и их соотечественники частично делали это, поскольку восставшие разрушили миф о неуязвимости британцев, а последствия этого нельзя было просчитать. Как писал один британский купец в Калькутте, «случись еще один Канпур, и я твердо уверен, что нас погонят в море или убьют, и тогда Индия будет потеряна для англичан».

Но патологическая враждебность изначально вдохновлялась тем, что казалось адским переворотом космического порядка. Как писал военный корреспондент «Тайме» Уильям Говард Рассел, «бойни в Канпуре особенно усугублялись тем, что были делом подчиненной расы — чернокожих, которые осмелились пролить кровь своих хозяев».

У себя в стране британцы объявляли восставших животными и варварами, которые не заслуживают снисхождения. Каннинг говорил: господствующие чувства по дикости и яростности можно сравнить с тем, что «выражала газета американского рабовладельческого государства». Однако получилось так, что они эхом отозвались в Бостоне и Нью-Йорке.

Победные и хвалебные песни ненависти заставили замолчать такие организации, как Общество защиты аборигенов. Англичане радовапись кровавым сообщениям о массовом расстреле восставших из пушек — наказании, которое долгое время считалось «прекрасным примером нравственной силы». Один человек писал: «Я отчасти ощущаю страсть римского императора, желавшего, чтобы у нации была только одна шея, которую можно уничтожить одним ударом».

Мартин Тапер хотел покрыть Индию «рощами виселиц», Джон Тенниэл выдал победную карикатуру под названием «Месть британского льва бенгальскому тигру». Лондонцы фактически смеялись и дразнили тигра в зоопарке — во многом так, как их потомки станут пинать такс во время Первой Мировой войны.

Даже Маколей опустился до истерии: «Я не могу видеть, как животное или птица страдает от боли, но смог бы, не мигая, смотреть, как пытают Нана-Сахиба».

Историка удивляли его эмоции. Он признавал, что садизм ущербен и вреден для характера, вспоминал испытанный ужас после прочтения о том, как Фульвий убил весь сенат Капуи во время Второй пунической войны. Но автор говорит: он не расстроится, услышав, что весь гарнизон в Дели постигла та же судьба.

Многие британцы ожидали, что столицу моголов «возьмут, словно понюшку табака». Но город с глубоким сухим рвом, толстыми красными стенами и мощными зелеными бастионами оказался хорошо защищенным. Как писал один британский офицер, «Панди были исключительно мужественными и сражались, словно дьяволы». Более того, из-за мощного гласиса, осадные 24-фунтовые орудия, которые тянули слоны, могли делать пробоины только в верхней части укреплений. Они не сумели превратить Дели в то, что военные умы называли «Панди-мониумом».

Поэтому штурм города, который начался 14 сентября, превратился в кровавую бойню. Атаку возглавлял Николсон, он получил смертельное ранение у Лахорских ворот. Последовало долгое и яростное сражение на узких улочках, в окруженных стенами садах, белых особняках, мечетях под куполами и рощах кипарисов. Британское наступление остановилось, когда солдаты напились украденным алкоголем. Отмечалось, что их союзники-сикхи «пили ром, как истинные христиане». Даже когда люди были трезвы, некоторые из них вели себя очень трусливо, — писал один офицер. — Они регулярно пугались».

Но пятая часть всех задействованных войск погибла, как и тысячи гражданских лиц. Бойня шокировала даже такого закаленного молодого младшего офицера, как Фредерик Роберте, который сообщал, что вошел в фактически в город мертвых: «Мы зашли в тишине и непроизвольно говорили шепотом, словно опасались побеспокоить эти жуткие останки людей. Картины, с которыми мы сталкивались, были ужасными и тошнотворными в крайней степени. В одном месте собака грызла непокрытую конечность, в другом наше приближение побеспокоило стервятника на мерзком пиру, но он так нажрался, что не мог взлететь, поэтому ускакал на безопасное расстояние. Во многих случаях положения тел были поразительно жизненными. Некоторые лежали с поднятыми вверх руками, словно призывали кого-то. На самом деле вся сцена получилась странно жуткой и кошмарной, не поддающейся описанию. Казалось, наши лошади чувствовали ужас всего, как и мы, потому что тряслись и фыркали в явном страхе. Атмосфера оказалась невыразимо отвратительной».

Лейтенант Уильям Ходсон усилил ужас, убив трех сыновей Бахадур-Шаха, которые сдались вместе с отцом у гробницы Хумаюна. С принцев вначале сорвали роскошные одежды, а в дальнейшем капитан Уильяме «отправил своей жене все кольца и украшения, которые нашли на сыновьях короля, когда их застрелили».

Город разграбили с той же безжалостностью, найдя много спрятанных сокровищ. Как и обычно, королева Виктория (которая осуждала нехристианский дух мести), получила несколько ценных предметов, включая крохотную корону императора с драгоценными камнями, а также позолоченные стулья. Как писал Герберт Эдвардс, каждый человек привез домой достаточно трофеев, чтобы сделаться «Крезом». Это «напоминало возвращение крестоносцев».

Захват Дели предвещал поражение восстания, хотя «белый террор» продолжался и после окончательного освобождения Лакхнау (где мучеником стал Генри Лоуренс) в 1858 г. Во время трудной кампании по уничтожению последних очагов сопротивления в Центральной Индии британцы «совершали все виды зверств». Как признавал майор Пембертон Кэмпбелл, «наши люди были очень дикими, относились к этим несчастным, как к паразитам. Некоторые специально носили с собой веревки, чтобы на них вешать, делая это с большим удовольствием». Иные приказывали подозреваемым восставшим бежать, «а когда они удалялись на 20 ярдов, стреляли по ним, как по зайцам во время облавы».

Британская мстительность поддерживалась подавляющим ощущением предательства. Офицеров убивали их подчиненные, семьи ножами в спину убивали личные слуги. Но обвинения в государственной измене и крики о предательстве едва ли когда-то являлись логичными. Не подходило и слово «неподчинение», которое помогало оправдать огромную зачистку.

Радикалы вроде Джона Брайта и Чарльза Дилка указывали: у британцев не было права рассчитывать на верность и преданность в стране, захваченной и удерживаемой силой, управляемой в интересах завоевателей, чужеродных по убеждениям, вероисповеданию, цвету кожи и культуре. Можно доказать, что они сами, как вассалы императора моголов, были повстанцами. Более того, мстительность должна была углубить и обострить расовую ненависть, а в долгосрочном плане — подорвать правление. «Так и Сарматия пала не оплакиваемой, без преступления, — размышлял Уильям Говард Рассел, обдумывая насилие своих соотечественников, совершенное по отношению к Индостану, — а мы можем пасть не оплакиваемыми, но со многими преступлениями».

Каннинг попытался избежать разрушений при помощи-политики, из-за чего получил враждебную кличку «Акт милосердия». Он стал первым вице-королем Индии, и был менее мягким и снисходительным, чем говорил. Он предпринял суровые меры для усиления британской безопасности.

Однако Каннинг сожалел о ежедневном использовании термина «ниггеры» в газетах, говоря: «Плохим днем для нас будет тот, когда слово пропишется в Индии». Однако он не мог остановить рост расовых предрассудков.

Британское правительство, которое сменило «Ост-Индийскую компанию», тоже поддерживало политику умиротворения после восстания сипаев. Эта катастрофа, которая отмечала эпоху в истории Британской империи, вероятно, была вызвана либеральными реформами Бентинка и Дэлхауси. Поэтому новый упор будет делаться скорее на консолидации, а не на улучшении, скорее на удержании Индостана, а не на подготовке его к сбрасыванию иностранного ярма. Индией теперь будут править в соответствии с канонами консерватизма.

Поэтому христианское проповедование Евангелия не поощрялось. Индийские обычаи уважали. Аннексии прекратились. Бахадур-Шаха низложили, но индийские раджи стали львами под троном королевы Виктории. К заминдарам и талукдарам стали относиться, как к местному дворянству. Опираясь на них, каста решительных, настойчивых, честных, умелых британских чиновников будет править над низшей расой и не допустит анархии…

Однако после восстания имелись противоречия в сердце британской администрации. В некотором роде британцы отвергали то, что один индийский журнал назвал «азиатской стационарностью». Как выразился сэр Джеймс Фитцджеймс Стивен (сын заместителя министра по делам колоний), они хотели сделать свою индийскую империю «колыбелью перемен, сравнимых с теми, которые сформировали нерушимое наследие человечеству от Римской империи». Например, продолжали продвигать западные технологии и прогрессивное образование. Как в дальнейшем Киплинг написал про своих соотечественников,

Мертвыми землю они покрывают в бою, Но, лишь успеют орудия их замолчать, Быстро проявят о мире заботу свою, Чтобы детей ради блага живых обучать…

Да, образование больше не развивалось в ассимилирующем духе Маколея и Чарльза Тревельяна, который радовался, что молодые индусы, которых обучают английской литературе, «станут в большей мере англичанами, чем индусами. Так провинциалы из Римской империи становились в большей степени римлянами, чем галлами или итальянцами».

Но образованная элита, оснащенная современными идеями, должна была бросить вызов отеческому правлению, особенно в тот момент, когда его поддерживали самые реакционные элементы в индийском обществе. В отличие от умеренных и мягких индусов, занятые наукой и усердные индусы будут представлять серьезную угрозу превосходству белых и культурному смешению рас. Они начнут подрывную политическую деятельность и стремиться к ниспровержению власти белых. В Европейском клубе и офисах ни одного индуса не обливали грязью и не поносили больше, чем «холеного бабу» — англизированного индуса.

Тем временем люди всех сортов и уровней жизни продолжали искать признаки того, что дни британского правления сочтены. Одно яркое предзнаменование появилось в Калькутте 1 ноября 1858 г. во время церемонии, на которой отмечалась передача власти в Индии от «Ост-Индийской компании» британской короне. Это включало заявление (которое читали по всей Индии) с обещанием уважения к национальным обычаям и религии. Сама королева Виктория сделала его более примиренческим в попытке «покрыть покрывалом грустное и кровавое прошлое». Пресса хвалила эту попытку, а «Инглишмен», газета, выходящая в Калькутте, осуждала непримиримых, которые издавали «злобный и глупый призыв: Индия для англичан».

Когда спустилась тьма, столицу ярко осветили. Эспланада-роуд, "ауринги-роуд и Окленд-гарденс превратились в ослепительные созвездия. Очертания Дома правительства, городской ратуши, некоторых памятников и бирманской пагоды, а также все здания общественного назначения высвечивались цветными масляными и газовыми фонарями. Корабли на реке, «в особенности, военные, включили красивые огни. Их держали сотни веселых матросов на удалении одного ярда, или длины руки от своих белых мундиров. От этого сцена казалось экзотической, словно происходящей в сказочной земле».

Кульминацией вечера стал колоссальный фейерверк, который стоил 30 000 рупий. Его устроили перед огромной толпой на майдане, которая с нетерпением ожидала этого события. Но когда зажгли небольшие ракеты, петарды, огненные колеса, бенгальские огни, римские свечи, змей и рога изобилия, все вышло из-под контроля. Тысячи ракет «внезапно взорвались сами по себе». Искры подожгли огромное деревянное здание, представлявшее гору Везувий, которое было заполнено горючей смесью, приготовленной для взрыва. Ручной вулкан превратился в дикий ад, сжигающий и взрывающий окрестности, словно восстание сипаев. Огонь перекинулся на огромный транспарант с изображением королевы Виктории — икону, которая не предназначалась для сжигания. Как писал один британец-свидетель, она «сгорела, словно чучело, которое показательно предают казни».

Это зажигательное зрелище доставило удовольствие «неверным местным жителям, которые радостно кричали и, как казалось, разглядели в нем знак».