Ремесло сатаны

Брешко-Брешковский Николай Николаевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

1. В КОГТЯХ АББАТА МАНЕГИ

Мраморный, весь проросший зеленым, влажным мохом фонтан журчал посредине квадратного дворика, и черная резкая лунная тень падала на каменные плиты.

Яркий месяц на ущербе отточенным, холодно-золотистым лезвием горел в темных небесах. Силуэты четырех пальм в каждом углу дворика намечались как будто вырезанные из темного картона, и от них тоже падали резкие тени.

Бившая вверх алмазной пылью струя фонтана загоралась при свете месяца синевато-зеленоватой игрою, и, как вздохи из каменной груди надувшего щеки тритона, слышались немолчные всплески упругих, пенящихся зонтиком, ссыпающих алмазную пыль струй.

И как бы в ответ — другие, уже чуть слышные вздохи. И уже из другой, не каменной, заросшей мохом груди, а из груди женщины, обвеянной этой лунной ночью, для одних — ночью волшебно-упоительного счастья, для других — мучительно недоговоренных, невыплаканных печалей.

У окна сидела синеокая Барб. И от лунного света и от черного платья, — она всегда теперь ходила в черном, как монахиня, — лицо казалось бледнее и глубже.

Княжна пятый месяц в Риме.

Она скрылась с петербургского горизонта неделю спустя после внезапного исчезновения аббата Манеги. И это не прошло незаметно. В обществе много и определенно догадывались. Никто не сомневался, что загадочный аббат увлек, получил себе богатую, одинокую, экзальтированную княжну, которая знала любовь и в «прошлом» которой никто не сомневался.

Сначала Манегу вспоминали по-хорошему. Некоторые сожалели, зачем он так внезапно покинул гостеприимные берега Невы. Он был таким интересным пятном в салонах.

Но лишь только вспыхнула война, Манега утратил все свое обаяние. И те самые, чьи гостиные он украшал так недавно своим присутствием, спешили отречься.

— Темный проходимец какой-то, а мы еще называли «монсеньор».

— Говорят, да что говорят! — как дважды два четыре, — что он австрийский шпион.

— Бедная княжна, как она себя скомпрометировала!

Да, синеокая Барб знала, что корабли ее сожжены.

Перед самой войной, когда уже вставали кровавые призраки, Басакина хотела вернуться в Петербург. Хотела, повинуясь каким-то воскресшим вдруг внутри в ней зовам… Но аббат не пустил.

— Зачем? Что вам делать в России? Ваше отечество, — единственное теперь отечество, необъятное как мир, это — католическая церковь, это — религия, которую вы исповедуете. Но даже если бы у вас и осталось какое-нибудь атавистическое чувство к России, вы, сидя здесь, принесете ей гораздо больше пользы, нежели там…

Как и в чем именно будет заключаться эта польза, аббат не говорил в точности, ограничиваясь туманными намеками.

Он учил ее:

— Вам надо жить открыто. У вас большие связи в русской колонии, бывайте, принимайте сами, держитесь поближе к посольству. Новости, слухи, мнения, так легче быть в курсе дела. Все, что узнаете, немедленно передавайте мне. Я ваш духовный отец, и никаких тайн не должно быть между нами.

Вначале Барб, призывая на помощь какие-то жалкие остатки воли, сознавая, что этот страшный, так нераздельно покоривший ее человек толкает ее на что-то позорное, бесчестное, пыталась протестовать.

— Я не могу. Вы хотите меня сделать шпионкой, и против кого же? Против страны, где целый ряд поколений моих предков…

Под властным гипнотизирующим взглядом аббата княжна умолкла, робея, теряясь.

— Полно, давно пора весь этот сентиментальный вздор выкинуть из головы! Предки, традиции… Предки давным-давно спят в могилах, а повелевают в действительности живущие — мы, и пусть они гримасничают и негодуют из своих гробов, этим никого не испугаешь. Что же касается вашего упрека, то какой же это шпионаж? Наоборот, осведомляя меня и моих друзей, вы принесете только благо России, несчастной России, которую так легкомысленно втянули в эту войну Англия и Франция.

Аббат Манега знакомил княжну со знатными патрицианками. Все это были преимущественно отъявленные клерикалки, влюбленно бредившие Ватиканом и враждебно косившиеся в сторону Квиринала, королевского дворца, где, по их мнению, засели узурпаторы и пришельцы.

Княжна скучала в обществе этих чопорных, ограниченных, словно блуждавших до сих пор еще в потемках средневековья римских аристократок.

Но так требовал Манега и так должно быть. И она ездила в обедневшие, одряхлевшие, как и владельцы их, эти живые мумии, палаццо и сама принимала у себя эти движущиеся мумии.

С большой опаской знакомил Манега синеокую Барб с австро-германскими дипломатами. Однажды он сказал:

— Сегодня после одиннадцати я приеду к вам с одним человеком. Ваш лакей Гаэтно должен спать… Вы сами откроете дверь…

Действительно, в половине двенадцатого, когда улица Четырех Фонтанов спала вся, вымершая, пустынная, к воротам палаццо Джустиньяни подъехала карета с опущенными занавесками. Вышли двое, и когда они очутились в гостиной, один оказался германским послом Бюловом.

За две тысячи франков в месяц княжна снимала небольшое палаццо со всей его музейной обстановкой. Владелец маркиз Джустиньяни служил где-то за океаном при одном из посольств военным агентом. Особняк его либо пустовал, либо отдавался внаймы знатным иностранцам.

И у себя в Петербурге синеокая Барб жила в старинной художественной роскоши. Но здесь она была чужая, пришелица, затерянная средь комнат и зал, где все, каждая мелочь дышала эпохой Возрождения. Мраморные лестницы, мраморные полы, мраморные бюсты и группы. Каким-то холодом веяло. И холодно глядели со стен герцоги и маркизы в бархатных беретах, в отороченных мехом одеждах и с цепью на груди.

Княжна признавалась Манеге, что боится этих людей, хотя и на полотне, но живых, с таким пронизывающим взглядом.

Аббат насмешливо улыбался.

— Игра воображения! Покрепче возьмите в руки свои нервы. Вот вам параллель между вашей культурой и культурой тех людей, предки которых внушают вам страх. Тогда, когда ваши русские бояре жили в бревенчатых, деревянных избах и одевались по-татарски, в то время Тициан, Рафаэль, Тинторетто писали этих людей, которых вы боитесь, и они, эти изысканные люди, жили в этом же самом палаццо среди утонченнейшей царственной, роскоши. Скажете, что это не убедительно?..

Княжна покорно соглашалась. Разве могла она в чем-нибудь не согласиться с этим человеком, убивавшим ее мысль, гасившим ее сознание?

Весь ужас Басакиной в том и был, что Манега оплел крепкими сетями своими не только ее душу, но и тело. Он был для нее не только священником, бросившим ее в цепкие, пленительные объятия католичества, но и любовником. По острым и хищным ласкам его она сходила с ума.

С головой ушедший в политические и ватиканские интриги, аббат очень редко ласкал княжну, и тем мучительнее томилась она и ждала этих коротких, как блаженство и как страдание, мгновений…

Она не могла, да и не хотела угомонить свою здоровую бунтующую плоть. Церковь с ее мистическим сумраком, глухо рокочущими звуками органа, где так много было и телесной живописи, и вообще светского, не давая покаянных настроений, высоких, духовных взлетов, будила чувственность…

Княжна плакала, молилась и долго выстаивала на коленях, до полной истомы, до онемения ног, проклиная материнское наследие — эту вечную жажду поцелуев, туманящих рассудок прикосновений…

Да, это материнская кровь.

Кровь скрытной, купеческой Мессалины, под княжеской короной тешившей свою буйную, пышную плоть где-нибудь втихомолку за границей, чтобы никто ничего не знал. Но у матери, как-никак плебейки, это выходило грубо и резко, а дочь более тонкая, смягченная отцовской рюриковской породой, несмотря на беса, неугомонно сидевшего в ней, гнушалась откровенного, голого разврата. Ей нужен был экстаз. Хотелось, чтобы ее мучили, словом, необходим был загадочный и жестокий Манега, этот тигр с сутане, порою нежный и вкрадчивый, порою инквизитор, палач. Иногда, как в эту тихую лунную ночь с черными, завороженными тенями, шевелился в ней протест. Она чувствовала себя такой одинокой, несчастной и в этом музейном палаццо и в s этом городе-музее с его дворцами, Капитолием, Ватиканом, святым Петром и мутным Тибром.

И громче вставали неясные зовы, и хотелось в эти дни войны быть там, далеко на севере, и жить этой войной вместе с миллионами, десятками миллионов русских.

И стыдно было. Он словно каленым железом все тело жег — стыд… Она украдкой, как преступница, встречается о врагами своей родины, принимает их у себя, германских и австрийских дипломатов. И эти элегантные господа какими-то ночными грабителями проникают в палаццо Джустиньяни вместе с аббатом…

Напрасно княжна умоляла его, смачивая слезами и покрывая поцелуями сильные с гибкими пальцами руки, способные задушить человека.

— Ради всего святого… Эти посещения могут бесповоротно скомпрометировать меня в глазах русской колонии и нашего посольства. Все отвернутся от меня, я буду как зачумленная.

Аббат по-своему успокаивал синеокую Барб.

— Княжна, последнее вовсе не входит в наши общие интересы. Не зачумленной должны вы быть, а желанной и вне всяких подозрений. Только тогда и можете принести пользу. В противном же случае, разоблаченная, вы никому не нужны. А если некоторые дипломаты бывают у вас, это делается под покровом строжайшей тайны. Необходимы личные встречи, беседы. По-моему, палаццо Джустиньяни — самое удобное, самое безопасное место. Поверьте, всякий раз принимаются необходимейшие предосторожности. Надежные люди сначала осматривают все прилегающие кварталы, нет ли каких-нибудь подозрительных лиц, не следят ли за нами, и только тогда мы решаемся сделать ночной визит. Нет, бросьте ваши сомнения, вы сами не подозреваете, насколько мы бережем вас и вашу репутацию.

Что она могла возразить?

Однажды Барб поехала кататься на Пинчио. Выйдя из автомобиля, она тихо гуляла средь фонтанов, античных бюстов и развесистых пиний. Горестный был у нее вид. Неожиданно, так неожиданно, что княжна вздрогнула вся, появился перед нею Манега.

— О чем вы грустите?..

— Ах! — вырвалось у Барб. — Мне так хотелось бы в Россию! Хоть на один месяц. Я вернулась бы, клянусь, вернулась бы…

— Еще не пришло время. Увидим, как повернутся события, и тогда, тогда я сам, быть может, пошлю вас в Петербург с важной, очень важной миссией, — загадочно молвил аббат, — а пока взгляните, какой перед вами расстилается вид! Можно ли грустить, созерцая подобную, единственную в мире панораму? Этот купол святого Петра, этот гранитный массив башни святого Ангела, желтая ленточка Тибра и все это в нежно-золотистой дымке… Видите, намечается вилла Мадама. Ранним летом там поют соловьи, там хорошо и пустынно. Я советую вам проехать на виллу Мадама. Эта прогулка рассеет ваши грустные мысли. В Риме нельзя скучать. Это город вечной красоты, и каждый камень поет гимн небесам. Повторяю, скоро, скорее, чем ожидаете, вы помчитесь в Россию, которую до сих пор не можете забыть…

 

2. УЧАСТИЕ БАРОНА ХЕЛЛЕРА

Долго сидела неподвижно Вера Клавдиевна, ошеломленная. Сразу приоткрылась какая-то завеса, и она увидела и услышала такое, что заставило ее содрогнуться. Значит, прав, тысячу раз прав был Дима, говоря о Лихолетьевой с таким презрительным осуждением! Он указывал даже дом на улице Гоголя, где эта высокомерная, холодная женщина продавала какие-то важные документы германскому военному агенту. Это скользнуло тогда мимо Веры, почти не задев ее. «Какие-то бумаги» для девушки, чуждой всяких политических интриг, это звучало слишком отвлеченно.

Теперь же, теперь, когда называют имена, называют реальное изобретение, которое во время войны будет служить врагам, будет, если этому не помешать самым энергичным образом, — теперь Забугина с ужасом верила во все и во вся.

И странное чувство овладело ею, до сих пор не знакомое, а может быть, просто дремавшее где-то в глубине.

Даже в лучших русских семьях дети редко получают настоящее патриотическое воспитание в благородном, широком значении слова. Гораздо чаще «патриотизм» понимается уродливо, однобоко. А английских, французских, итальянских, сербских семьях красивая, героическая любовь к родине прививается детям на самой заре, когда они начинают только лепетать.

Вера Забугина не была исключением. Она росла, как растет большинство детей видных петербургских чиновников. Ее учили языкам, танцам, хорошим манерам, но никто не учил, что надо любить Россию, радоваться всему хорошему в ней, болеть ее темной стороной, изъянами.

А к тому же еще несколько лет международно-монастырского воспитания в «Сакре-Кер» способствовали тому, что Вера успела полюбить Францию и основательно позабыть Россию. Но сейчас эти два подслушанных разговора — один через дверь, другой у телефона — произвели какой-то чудодейственный переворот в девушке. Словно ее, лично ее, Веру Забугину, какие-то темные силы пытались оскорбить, обокрасть, обессилить, по-вампирьи высосать всю кровь… Она даже преувеличивала опасность в охватившем ее порыве. Ей чудилось, что от этих «потребителей» зависит слишком даже много, едва ли не исход войны.

— Как быть? Господи, научи меня, — беззвучно, с детски-горячим призывом шептала Вера, сжимая голову.

Ах, будь здесь в эту минуту Дима! Он такой сильный, умный, удачливый, он знал бы, как поступить, что делать. А между тем необходимо действовать не откладывая. Иначе… — и воображение рисовало катастрофу, целый ряд катастроф… Эти «истребители» — звено целого длинного ряда преступных дел, совершаемых этими людьми. Такие человеческие хитросплетения — можно с ума сойти! Этот ничтожный молодой человек в военной форме, невоспитанный, дурного тона, Бог весть откуда и кто, допускает развязный тон по отношению к Лихолетьевой, даме с таким исключительным положением. Он бравирует своей близостью, своим знанием «прошлого». Значит, действительно эта бледно-восковая женщина, играющая чуть ли не в герцогиню, — в зависимости, в некоторой зависимости от проходимца в болгарской форме?

В третьем часу вернулась из Царского мадам Альфонсин. Шариком в бархатном платье вкатилась в контору.

— Я так усталь, так усталь! Ах, где я был! Какой сюксе имель мадам Карнац! Но что с вами, мадмуазель Забугин? Ви болен? Ву зет маляд? На вас такой лицо…

— Да, мадам Карнац, у меня болит голова, — ответила Вера.

Ответила вполне искренне. У нее действительно шумело все в голове, шумело каким-то гордиевым узлом нахлынувших, друг друга теснящих мыслей.

— В таком слючай я вас отпускай. Ви может дома отдихать. Я сама займусь на контора… Никто не звонил? Мадам Лихолетьев не звонил?

— Нет.

— Синьор Антонелди не приставал к вам?

— Как он смеет! — гордо вспыхнула Вера.

— О, я знай, ви очинь самолюбиви баришня. Ви очинь самолюбиви! Настоящи анфан де бон мезон. Смотрите на ваше лицо… Ви нездорови… Можете уходить.

Веру не надо было упрашивать. Нечем дышать здесь. Нечем! Ее тянет прочь отсюда, на воздух.

И вот она очутилась на Невском, подхваченная шумной толпой. Ее дивило самодовольное равнодушие этого людского потока. Никто из них не знает того, что знает она, Вера Забугина… Если б они знали! И таково уже свойство человеческой натуры, — ей казалось странным, что все они, все не думают заодно вместе с ней. Когда подростком она ехала вместе с отцом в театр в карете, она не понимала, как в это время будничные люди самым прозаическим образом слоняются пешком вдоль скучных, никому не интересных улиц!

— Куда пойти, кому сказать, кого предупредить обо всем этом? Дима! Зачем его нет? Зачем он далеко, там, а не с ней? Он все знает, все умеет. Она же сама — как впотьмах. А время уходит, бежит. В четыре часа Шацкий будет у Лихолетьевой, и они сговорятся.

Отыскать Корещенку? Где его найдешь? И, кажется, его мастерская далеко за городом. А между тем надо спешить, так надо спешить, и на дорогом счету каждая минута!

Девушка лихорадочно торопилась. Так и прыгали, мелькая, фамилии. Перебирала всех своих «бывших» знакомых. Бывших, потому что она растеряла людей, которые посещали их дом, когда жив был отец.

Вспомнила корректного пожилого человека. Он всегда благоухал какими-то особенными духами. В учтивой улыбке блестели белые ровные зубы, и трудно было сказать, свои ли это собственные или вставные. Барон Хеллер… — Вера пойдет к нему и… там будет виднее… Он сделает все зависящее от него.

Забугина в первом попавшемся магазине заглянула в телефонную книгу, позвонила.

— Квартира барона Хеллера. Кто изволит спрашивать? — Ясный и четкий голос отлично вышколенного слуги.

— Вера Клавдиевна Забугина… Христиан Леопольдович дома?

— Никак нет, господин барон у себя на занятиях, но только они будут через двадцать минут.

— Скажите, что я приеду через полчаса… по очень важному делу…

Барон встретил девушку с вежливым недоумением. Признаться, она ожидала несколько иной встречи. Хеллер часто бывал у них и, по крайней мере, дважды в неделю обедал. Старый холостяк, он не держал своего стола, обедая и завтракая у знакомых. Барон, хотя и обладавший крупными средствами, был скуповат. Кроме того, берег свой желудок.

В кабинете барон предложил Вере Клавдиевне сесть. Не дождавшись, пока она сядет, опустился у письменного стола в кожаное с круглой спинкой кресло.

— Как живете? Как ваши дела? — И не слыша ответа: — У вас какое-то очень важное дело ко мне?

— Да, барон, и, признаться, необыкновенное дело. Я вся дрожу, волнуюсь, и… не удивляйтесь, если я буду говорить непоследовательно, сбивчиво.

«Денег попросит», — мелькнуло у Хеллера. Он успел оценить скромный, почти бедный туалет Веры и решил отказать.

— У вас какое-нибудь несчастье?

— О, нет! Лично я более чем когда бы то ни было счастлива! Дело, по которому я пришла, имеет скорее общественное и даже не общественное, а не знаю, право… политическое, что ли, значение…

«Не будет просить денег», — подумал барон. Им овладело другое беспокойство.

— Вы замешаны в какую-нибудь историю?

— Наоборот! Я совершенно случайно открыла… напала на след чужой истории… Измена, предательство, называйте как угодно…

— Однако это становится уже совсем любопытным.

И барон вместе с креслом сделал движение к Забугиной. Девушка подробно описала ему свои утренние впечатления и что говорили между собой чернобородый с Шацким и что говорил в телефон Шацкий Елене Матвеевне Лихолетьевой.

— Вы понимаете, барон, ведь это ужас! Один сплошной ужас! Вы займетесь этим, не правда ли? Займетесь, не теряя ни минуты. Я холодею при одной мысли… в то время, как наша армия борется там на позициях, льет свою кровь… здесь!.. — и в больших лучистых васильковых глазах девушки барон прочел тот самый холодный ужас, о котором она говорила.

Но это чувство не передалось Хеллеру. Он ответил спокойно; что-то соображая:

— Дда… получается запутанная история… Хотя не верю… то есть я верю вам, вашим впечатлениям, но думаю, что этот милостивый государь прихвастнул своей близостью к такой уважаемой особе, как Елена Матвеевна… Во всяком случае, я этим займусь. Это — долг каждого русского гражданина. Займусь, как только останусь один. Соблаговолите сообщить мне ваш телефон. Вы, кажется, служите где-то? Впрочем, не где-то, а именно в этом самом институте красоты… Не скажу, чтобы это было подобающее место для барышни из общества…

Вера записала свой адрес и оба телефона — домашний и на службе. Барон встал, прерывая этим визит.

Хеллер действительно тотчас же по уходе Веры «занялся этим».

Владея собой, он в присутствии Веры хранил спокойно-невозмутимый вид. Наедине же с самим собой проявил озабоченность и даже тревогу.

— Эта глупая девчонка может наделать больших неприятностей!

Он позвонил Лихолетьевой. И опять, как было с Шацким, телефонная барышня, прежде чем соединить, спросила его фамилию.

— Елена Матвеевна, вы? Здравию желаю!

— Какой у вас голос, барон… Что-нибудь случилось?

— Пока ничего, но может случиться, и надо принять немедленно же соответсвтующие меры. По телефону говорить неудобно, я сейчас же приеду к вам. Вы будете дома?

— У меня сидит Шацкий.

— Тем лучше! Мы вдвоем зададим хорошую головомойку этому болтливому дураку.

— Дураку?

— Хуже! Бессознательному мерзавцу! Больше ничего не скажу. Остальное — при свиданий.

Вера поспешила домой. Она всегда спешила, в надежде застать желанную весточку от Димы. Так и есть! Письмо! Это большая радость. Первое письмо. До сих пор были одни открытки.

Дима в юмористической форме описывал взятие им в плен венгерского лейтенанта. И только когда коснулся награды своей Георгиевским крестом, здесь уже зазвучали другие, теплые нотки.

«…Этот серебряный крестик радует меня, бесконечно радует! Не с точки зрения удовлетворенного самолюбия, а как одна из тех ступенек, что приближает наше взаимное счастье… Еще один крестик с бантом, еще один золотой, — и не будет „человеческого недоразумения“, и ты будешь женой человека с правами. Я так верю, хочу верить».

Девушка целовала эти написанные карандашом строки. Весь день, прошедший «на нервах», волнение, вызванное письмом любимого человека, — все это вместе охватило Веру чем-то жутким и радостным, и она расплакалась. Слезы перешли в истерику. Отойдя, выпив залпом стакан воды, Вера успокоилась, и так вдруг легко и празднично стало на душе. Она сидела, не выпуская из рук дорогого письма.

Перед вечером ее позвали к телефону. Она услышала голос барона Хеллера:

— Вера Клавдиевна, будьте внимательны: дело подвигается с быстротой гораздо большей, чем вы ожидали. Виновные будут обезврежены. Бумаги и планы не попадут в чужие руки. Вы же молчите! Никому ни одного слова! В абсолютной тайне — залог дальнейшего успеха. Необходимы ваши личные свидетельские показания в моем присутствии одному важному лицу. В десять часов вечера на углу Вознесенского и Екатерингофского вас будет поджидать автомобиль. Когда вы подойдете, шофер молча откроет дверцу и вы сядете внутрь. Эта романическая таинственность необходима. За вами следят, даже знают, зачем вы были у меня… Итак, до вечера… Вы сделаете все, что я сказал?

— Можно ли спрашивать? Конечно!

 

3. «ЧЕЛОВЕК БЕЗ КОСТЕЙ»

Сухим сентябрьским днем приехал в «Семирамис»-отель новый постоялец. Его скромный багаж из одного чемодана не мог внушить особое уважение главному портье Адольфу, Но постоялец спросил комнату, нисколько не интересуясь ценой, и это отчасти примирило требовательного Адольфа с единственным чемоданом господина, значившегося по паспорту Урошем.

Этот Урош, видимо, без конца-краю колесил по белу свету. Он имел вид международного перекати-поля.

Он с первого впечатления удивлял, не худобой, нет, а скорее необыкновенной гибкостью тонкой фигуры своей. Казалось, это человек без костей. Ему ничего не стоит согнуться пополам, войти в себя, как входит перочинный нож.

У него были узкие руки, с запястьем, на которое пришелся бы впору девичий браслет.

Темный блондин, Урош брился начисто, оставляя на английский лад подстриженные усы. Глаза, маленькие, прочно угнездившиеся под тяжелыми надбровными дугами, медленно и пытливо буравили собеседника. Да не только собеседника, а все, что попадало в поле их зрения…

Приведя себя в порядок, умывшись, но в костюме, в котором приехал с вокзала, Урош очутился на Морской.

И хотя петербуржца вообще удивить трудно, а в особенности во время войны, когда видимо-невидимо понаехало европейцев, нейтральных и союзных, однако Урош все же обращал внимание, заставляя на себя оглядываться.

Он не шел, а скользил — до того легка, почти воздушна его поступь. Можно подумать, что под этим спортсменским костюмом не человеческое тело из костей и мяса, а каучук. Английская куртка со множеством карманов. Такой же материи короткие, до колен, панталоны. Икры туго забинтованы колониальными гетрами защитного цвета, переходящими в желтые шнурованные башмаки. И, в довершение всего, нес этот человек плотную книжечку в переплете из черной тисненой кожи. Путеводитель? Но все путеводители красные — традиционный цвет всех бедекеров. Правда, «гиды» Жоана в черных переплетах. Но эти гиды редко, почти никогда в Россию не попадают. Кроме того, судя по тому, как уверенно шел человек «без костей», он не нуждался ни в каких гидах.

Те, кто кидали на него беглый взгляд, старались определить его национальность. По виду словно бы и англичанин. Только нет… Англичанин идет — дрожит земля, до того уверенна и тверда его поступь. Весь «ритм» англичанина — гимн физической силе и мощи, а у этого — мягкая, неслышная, извивающаяся походка. Лицо хотя и довольно резких очертаний, однако нет в нем английской четкости, расы.

Он вышел на Невский, свернул в боковую улицу, нарядную, широкую, сплошь в зеркальных витринах. Вот особняк причудливой архитектуры с угловой башней, поднимающейся к небесам, словно рог тяжелого, неуклюжего чудовища. Весь особняк опоясан гигантской вывеской «Торговый дом Юнгшиллер». Витрины первого этажа славилась во всем Петербурге. Заезжие провинциалы ходили на них смотреть, как ходят в Эрмитаж и в Русский музей. Да они, витрины эти, и напоминали отчасти парижский музей «Гревэго», знаменитый восковыми фигурами своими. С панели зритель видел через стекло целые человеческие группы в натуральную величину. Штатские франты, приподняв цилиндр или фетр, кланялись элегантным, одетым по крику последней моды красавицам. И тут же гусары в цветных, расшитых сереором и золотом венгерках, гвардейцы, студенты, инженеры. Весь этот восковой музей менял физиономию свою сообразно всем четырем сезонам. Теперь сезон осенний, и все кавалеры, дамы, студенты, офицеры, путейцы, все соответственно и одеты.

Урош, скользнув своими глазами-буравчиками по этой «музейной» витрине, вошел в магазин. Торговля кипела. Пестрая толпа штурмовала все отделения, прилавки, уютные уголки с драпировками, мягкой мебелью, зеркалами. Армия продавцов И продавщиц едва поспевала удовлетворять все заказы и требования. Две подъемные машины опускались и поднимались, перебрасывая публику вниз и вверх, из этажа в этаж.

Урош, спокойно разобравшись в этой человеческой сутолоке, наметив себе щеголеватого приказчика, — они все здесь на одно лицо, вылощенные, с иголочки, — обратился к нему:

— Можно видеть господина Юнгшиллера?

Приказчик оглядел Уроша с головы до ног.

— Если… если они вас примут… Они очень заняты… Во всяком случае, попробуйте… Возьмите ближайший ассансер, поднимитесь в четвертый этаж, пройдите в конец коридора. Господин Юнгшиллер в башне. О вас доложит курьер.

«В башне» — это звучало внушительно, даже гордо. Словно не купец-миллионер, торгующий платьем, а какой-нибудь средневековой рыцарь.

Урош чуть-чуть улыбнулся углами тонких губ.

Юнгшиллер находился у себя в круглой башне. Этот рыцарь не высматривал купеческих караванов. Он предавался более мирному занятию — читал утренние газеты. Юнгшиллер был в самом ликующем настроении. Куда ни глянешь, какую газету ни развернешь, повсюду бросается наше катастрофа под Сольдау. Юнгшиллер досадовал, что ему не с кем поделиться этой радостью. По крайней мере, сейчас; в этом кабинете со стеклянным куполом вместо плафона и громадным американским бюро, за которым сидел в клубах сигарного дыма Юнгшиллер…

— Это колоссально, это колоссально! — бормотал про себя румяный с двоящимся подбородком австриец.

Открылась дверь. На пороге кабинета-башни вытянулся представительный курьер, весь в галунах и позументах.

— Господин Урош просит доложить о себе…

— Урош? Какой Урош? Я не знаю никакого Уроша! Впрочем, пусть войдет.

Рыцарь круглой башни свысока встретил Уроша прищуренным взглядом.

— Что вам угодно, господин… Урош, если не ошибаюсь? Что вам угодно? — повторил Юнгшиллер, которому спортивный костюм, колониальные бинты и вообще весь вид худого, тонкого человека с подстриженными усами не внушили особенного почтения.

А маленькие глаза Уроша молча сверлили всю крупную откормленную фигуру Юнгшиллера, так смело и настойчиво сверлили, что рыцарь круглой башни заерзал на своем деревянном кресле с удобным, принимающим какое хотите наклонное положение сиденьем.

— Я могу вам уделить около минуты, не более.

— А я уверен, что воспользуюсь гораздо большим промежутком вашего драгоценного времени, — спокойно молвил Урош, слегка улыбнувшись одними глазами без участия губ.

Он поднял книжечку в черном переплете, держа ее на виду.

— А! — вырвалось у Юнгшиллера, и он сделал какое-то неопределенное движение.

— Страница 211, строка 19 сверху, — продолжал Урош.

Юнгшиллер вскочил, разлетелся к Урошу, схватил его за обе руки, тряс их, не выпуская.

— Простите меня, простите! Мог ли я подозревать? Садитесь, пожалуйста, садитесь. Вот сюда, здесь вам будет удобнее. Прикажете чаю? Вот сигары, курите, пожалуйста! Мог ли я думать! Ко мне так часто являются разные посетители… Уверяю вас, что слыть богатым человеком — это уж совсем не такое большое удовольствие! Да, это налагает известное бремя… Очень рад, очень рад… Ну, теперь мы поработаем с вами вместе… Никак не подозревал, мне говорят: господин Урош, а я ждал господина Остоича.

— Остоича нет больше, он умер. Есть Урош.

— Я много слышал о вас, очень много… Вы, говорят, знаете восемнадцать языков, включая сюда все языки народов, входящих в состав нашей империи?

— Это не совсем верно. Я говорю на двадцати двух языках, а пишу совершенно свободно на восемнадцати.

— О, Мой Бог! Это же колоссально! Это сверхколоссально! — искренне восхищался Юнгшиллер. — Вы сами по происхождению чех?

— Нет, я словак, по отцу словак, мать же моя — боснийская сербка из Банья-Луки.

— Так, так… Пожалуйста, курите… Но что вы скажете про Сольдау? Какая победа, и все благодаря… знаете кому? — понизил голос Юнгшиллер.

— Благодаря Мясникову. Он выдал весь план русского наступления, что дало возможность германцам поймать армию в глухой мешок.

— Это же гениально! Организация Мясникова работает великолепно! Под его началом шестьсот агентов обоего пола… О, этот Мясников, если он только не свернет себе шеи, если его только не повесят, — он далеко пойдет! После войны ему обещан в Шварцвальде замок, где он будет спокойно в почете и комфорте доживать свой век… А мы здесь работаем вовсю, господин Урош. Это еще труднее, чем на передовых позициях. Необходима дьявольская осторожность. Малейшая, незначительная оплошность и сложный механизм может полететь весь к черту! На днях, например, один способный, ловкий, но болтливый агент чуть не погубил всего дела. Случай спас… Хорошо, что мы имеем почти везде своих верных людей… Вот в этом наша сила и неуязвимость. А все же необходим всюду самый тщательный глаз. Вот вам пример — до сих пор мы пользовались моим радиотелеграфом, а теперь становится опасно: более мощная русская станция перехватывает… Волей-неволей надо будет прибегнуть к старому, зато надежному сообщению при помощи голубиной почты. Вчера приехал через Швецию один субъект, он привез две дюжины голубей, воспитанных в Мемеле. По воздушному пути это самая ближайшая точка между Петербургом и границей Германии… Кроме того, на днях прибудут еще голуби из Курляндии, воспитанные в имении барона Шене фон Шенгауз. Вы, кажется, специалист по голубям?

Урош пожал плечами.

— Какая же это особенная специальность? Надо знать, чем их кормить, перед тем как они полетят на дело. Маленькая тренировка предварительная, вот и все.

— И отлично! В этом я полагаюсь на вас. По голубиной части я швах! Вообще, я вижу, мы не будем скучать… Ха-ха, не правда ли, господин Урош, скучать не будем?

— Скучают бездельники.

— Вот, вот, именно бездельники! Хорошо сказано. Который час? Ого, половина первого! Надеюсь, вы позавтракаете вместе со мной? Я не хотел бы, чтобы нас видели в ресторане вдвоем. Я сейчас позвоню, и через двадцать минут нам привезут сюда в башню завтрак от Контана. Мы и побеседуем за бокалом вина.

«За бокалом вина» Юнгшиллер окончательно пришел в благодушнейшее настроение. Урош, слегка молчаливый, слегка замкнутый, понравился ему. Это не болтун, это человек дела…

Отхлебывая короткими глотками холодное искрящееся шампанское, Юнгшиллер предложил гостю:

— Вы будете иметь у меня открытый счет. Я предлагаю вам экипироваться с ног до головы. Фрак, смокинг, зимнее пальто, жакетная пара — все, что угодно! Одену вас, как первейшего щеголя.

Урош молча кивнул с улыбкой, не то благодарственной, не то насмешливой.

В два часа покинул он круглую башню, дымя громадной сигарой. На Невском высокий молодой человек в пенсне окликнул его:

— Остоич!

Урош узнал Груича, секретаря сербского посольства.

— Молчи! — приложил он, к губам тоненький палец «без костей».

Груич смотрел на него вопросительно.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Молчи! Не спрашивай меня ни о чем. Не надо, чтобы нас видели вместе. Скажи, где ты живешь, и я зайду к тебе вечером.

Груич сказал.

— Запиши, забудешь…

— Я никогда ничего не забываю…

И, оставив ошеломленного секретаря, Урош скользящей походкой своей, гибкий, тоненький, затерялся в толпе…

 

4. ВЕЛИЧАВОЕ И УНИЗИТЕЛЬНОЕ

В спокойное время, в особенности глухое летнее газеты, за отсутствием «боевого» материала, готовы любое ничтожное происшествие поднести в виде некоторой сенсации.

И не будь войны, наполнившей телеграммами, статьями, корреспонденциями все столбцы, загадочное исчезновение Веры Клавдиевны Забугиной возбудило бы несомненно много толков. Во всяком случае, в продолжение двух-трех недель, а то и целого месяца это была дежурная злоба дня.

Казенные и частные «пинкертоны» занялись бы тщательным расследованием всей этой истории, и читающая публика осведомлялась бы ежедневно о ходе розысков.

Но теперь, в эти грохочущие дни, когда мы двигались по Восточной Пруссии к Кенигсбергу, французы отражали немцев на Марне, венгерская артиллерия громила Белоград, и сотни тысяч обездоленных беженцев напоминали великое переселение народов, теперь все газеты поместили скромную затерявшуюся среди «жирных» эффектных заглавий и кровавых животрепещущих новостей скромную заметку «петитом».

«Дочь действительного статского советника В. К. Забугина, жительствовавшая в меблированных комнатах „Северное сияние“ на Вознесенском проспекте, исчезла в ночь с 29-го на 30-е августа. Она вышла из дома в 10 часов вечера и не возвращалась в течение трех суток, не оставив по себе никаких следов. В последнее время Забугина служила конторщицей в „Институте красоты“ г-жи Карнац на Большой Конюшенной улице. По словам г-жи Карнац, Забугина днем 29-го августа почувствовала себя нездоровой. Г-жа Карнац отпустила ее ранее положенного времени. Больше исчезнувшая девушка на службу не являлась и о дальнейшей ее судьбе никто ничего не может сказать. К розыску В. К. сыскной полицией приняты соответствующие меры. Можно полагать, что мы имеем дело с таинственным, ловко задуманным и спрятавшим концы в воду преступлением».

Вот и все. Появившаяся утром, уже к вечеру затерялась самым основательным образом эта маленькая, глухая заметка среди последних телеграмм со всех фронтов, до колониальных стычек в Центральной Африке включительно. Что ни день — десятки тысяч обездоленных семей, десятки тысяч убитых и раненых. Цветущие города, превращенные в груды камней и пепелища, — где уж тут помнить и думать о судьбе исчезнувшей девушки?!

Единственный человек опечален был глубоко и сильно случившимся. Это — Лузиньян, король Кипрский. Мучительно ломал он свою старую голову! Куда же в самом деле могла так надолго, не оставив по себе никакой весточки, запропасть его милая Корделия? Сначала мелькнуло даже, не уехала ли она, подгоняемая тоской по любимому человеку, на позиции к Загорскому? Но Лузиньян тотчас же откинул эту мысль. Какой вздор! Во-первых, она исчезла более чем налегке, — так не ездят на фронт, — а во-вторых, она предупредила бы его. Нет, здесь что-то другое, совсем другое, необъяснимое…

Теряясь в самых невероятных и в то же время далеких от истины догадках, король Кипрский сознавал лишь одно, что с исчезновением Забугиной, — Бог знает, вернется ли она, — он остался одиноким, совсем одиноким и на белом свете, и в этом холодном каменном Петербурге, который всегда был ему чужим и чуждым и где гримаса судьбы определила ему закончить свой, теперь уже недолгий, век.

Девичья комната Веры наполнилась грубыми людьми. Развязно стучали тяжелыми сапогами городовые, дворники, околоточные, отечественный пинкертон в потертом пальто, с лоснящейся, утыканной рябинами физиономией. Все как полагается.

У подъезда «Северного сияния» остановился мотор. Вышла, богато и крикливо одетая молодая особа в громадной шляпе с дорогим эсцри. Особу сопровождал плотный краснолицый мужчина с бычачьим затылком, низким лбом, скуластый, с бульдожьей челюстью. Это — Анна Клавдиевна Забугина и ее друг Калибанов, темная личность, без определенных занятий. Он жил на ее счет и тратил деньги.

Парочка вошла в комнату Веры. Околоточный спросил:.

— Виноват-с, имеете какое-либо отношение?

— К сожалению, да, — бросила ему Анна Клавдиевна, — к сожалению, да! Я имею несчастье быть сестрой этой непутевой, развратной девчонки… Что с нею, господин околоточный? Она убита, покончила с собой?

— Не могу знать, сударыня, еще неизвестно. К разысканию будут приняты все меры.

— Никаких записок не оставила?

— Ничего-с, ровно ничего-с.

— Пойдем, нам нечего делать больше в этих меблирашках! — фыркнула Забугина, покидая вместе со своим кавалером комнату.

На лестнице Анна тихо сказала Калибанову: — Видишь, сама судьба за нас, она исчезла навсегда. Нам не страшны теперь никакие процессы…

— Остается пожелать счастливой дороги на тот свет! — расхохотался Калибанов, сейчас более чем когда-нибудь похожий на бульдога.

Парочка, подхваченная автомобилем, умчалась на Корскую.

Итак, Лузиньян, король Кипрский, затосковал. И было отчего. За короткое время он лишился двух, друзей. Поехал далеко на войну этот милый, изящный Загорский, и вот прошел какой-нибудь месяц, исчезла его Корделия. Осиротел старый Лузиньян. Дни за днями идут, а девушки нет как нет. И так фантастично ее внезапное исчезновение; что порою Лузиньян спрашивает себя: «Да полно, была ли на самом деле его Корделия, или, может быть, какой-то лучистый, ласковый призрак, теперь сгинувший, смотрел на него ясными серо-голубыми глазами, так внимательно готовил ему вкусный кофе».

И все больше мрачнел и уходил в себя Лузиньян. В своих четырех стенах он протяжно вздыхал, и нет-нет — повиснут на ресницах слезы…

Он по целым дням сидел дома. Все чаще наведывалась к нему злая гостья подагра, и, сидя в кресле, закутав ноги в плед, неподвижный, сосредоточенный, с длинной седой гривой и успевшей еще больше отрасти серебряной, всю грудь покрывавшей бородой, последний Лузиньян так походил на короля, изображаемого в детских сказках…

Сидел однажды перед вечером. Осенние сумерки тихо, — с обволакивающей мягкостью лились в окно, так же бесшумно и медленно, как шевелились осенние думы в голове Лузиньяна.

И вот стук в дверь вспугнул и эти прозрачные сумерки и тихие думы. Страдальческая тень скользнула по крупным, бледным, как благородная слоновая кость, чертам…

Неужели опять за деньгами? Как это унизительно и как он безволен, что не имеет сил в себе разом прикончить все это. Давно уже, давно ему надо было уйти вовремя со сцены. Актер в костюме и гриме, оставшийся посреди кулис, когда кругом пусто, погашены огни и нет никого — смешон и жалок. И тем смешнее еще, если он в порфире и короне.

Но Лузиньян ошибся. На этот раз не за деньгами пришли.

— Господин король, — ах, это балаганное, терзающее уши «господин король»!.. — вас какой-то адмирал спрашивает.

— Меня?

— Да.

Коридорный тычет продолговатую визитную карточку: «Илиодор Илиодорович Обрыдленко, адмирал».

Это имя ничего не говорило Лузиньяну. Хотя, если вспомнить, он, кажется, встречал Обрыдленка в обществе, в том самом обществе, которое лет пятнадцать назад гонялось за королем Кипрским. Во всяком случае, теперь, когда, лишившись Загорского и своей Корделии, Лузиньян больше не видел «порядочных людей», встреча с адмиралом сулила ему приятную беседу. Они с полуслова поймут друг друга, у них будет что вспомнить.

Значит, еще не все забыли о существовании короля Кипрского. Не все похоронили его заживо.

И вот Обрыдленко входит, в орденах, при кортике. Лузиньян делает движение приподняться. Ах, эта проклятая подагра! Нет, ему решительно незнаком этот старый с медвежьими глазками и свинцово-седой бородкой адмирал.

Обрыдленко с порога отвешивает низкий поклон.

— Ваше величество…

— Садитесь, адмирал, я очень рад вас видеть… Если не ошибаюсь, мы встречались?

— Так точно, ваше величество. Но это было очень, очень давно, и вряд ли вы меня изволите помнить. Это было в Тюильри. Я, тогда молодой лейтенант императорского флота, имел честь быть представленным вашему величеству.

— Какое приятное воспоминание! — оживился Лузиньян. — Увы, это было всего за несколько месяцев до этой фатальной войны семидесятого года… Как сейчас помню, я беседовал с принцессой Матильдой, и в этот момент герцог Морни представил мне вашего адмирала и вас. Вы были такой худенький, стройный…

— Я был молод и красив, как уверяли женщины, а теперь я старик, ваше величество, плохо вижу и начинают дрожать колени…

— Ну, какой же вы старик? В сыновья мне годитесь. Вы в отставке?

— Так точно, ваше величество… Выдумали какой-то предельный возраст, не желая знать того, что мы, перешедшие этот возраст, куда опытнее молодежи!

— С вашим положением вы, конечно, в курсе дел. Как идет на войне? Что за катастрофа под Сольдау? Это не очень серьезно?

— Кажется… Не знаю подробностей, — спешил отделаться Обрыдленко от мало интересовавших его вопросов. — У меня столько своих личных дел, что я не успеваю следить за войной.

— Как, вы не интересуетесь ею? — с изумлением вырвалось у Лузиньяна.

— Конечно интересуюсь, конечно, — опомнился Обрыдленко, что хватил через край. — Нельзя носить орлы на погонах и быть равнодушным к войне.

Чего доброго, эта живая мумия упрекнет его в отсутствии патриотизма. Скорее надо перейти к делу. И Обрыдленко перешел:

— Ваше величество, я позволил себе побеспокоить вас по следующему поводу: вы слыхали фамилию банкира Айзенштадта?

— Айзенштадта? — поморщился король. — Нет, не слыхал.

— Это очень, влиятельный банкир, большие знакомства, связи. Он здесь популярен в столице. Честнейший, уважаемый человек. У него есть серьезное дело к вашему величеству.

— У него ко мне серьезное дело? Не ошибаетесь ли вы, адмирал? Удивляюсь, ничего не понимаю…

— В сущности, я должен был заехать еще позавчера к вашему величеству, но кое-что помешало. Повторяю, очень серьезное дело и, по-моему, очень выгодное для вашего величества.

Король молчал, вопросительно глядя на адмирала. Адмирал собирался с духом.

— Он, ваше величество, очень занятой человек и поэтому очень просит вас пожаловать к нему для переговоров.

— Чтобы я поехал к нему? Так ли я понял вас, адмирал?

— Да… Он был бы счастлив принять у себя…

— Адмирал, я беден, я живу в обстановке, не требующей комментариев, но я не поеду к банкиру, будь он сам Ротшильд.

— Но почему?.. Это предрассудок…

— Что делать, я слишком стар для нынешнего века, живущего без всяких предрассудков. Неужели вас, адмирала этот банкир послал ко мне?

— Послал… это не то слово, ваше величество. Мы друзья, и он просил меня оказать, ему дружескую услугу.

— Нет, адмирал, я не поеду к вашему другу-банкиру. А если у него действительно есть ко мне дело, что меня, повторяю, удивляет до крайности, он от вас узнает мой адрес, и, если он явится, я обещаю его принять и выслушать.

Обрыдленко пожевал губами.

— Так и передать?

— Так и передайте.

— Хорошо, я думаю, что господин Айзенштадт найдет время заехать к вашему величеству.

— Это его дело.

Обрыдленко, недовольный результатами своего посещения, откланялся.

Лузиньян подумал ему вслед:

— Или я выжил из ума, или действительно ничего не понимаю. Адмирал на побегушках у банкира. . . . . . . . . . . . . . . . . . .В мое время этого не было. Теперь другое время настало, другое… без предрассудков…

 

5. ДИМА ГОРСКИЙ ПРЕУСПЕВАЕТ

Черноградские гусары давно перешли границу и все время двигались вперед по австрийской земле. Двигались с боем, потерями и той воинской доблестью, которой всегда славились черноградцы.

Они действовали то эскадронами, то полком, то вместе со всей дивизией, обрушиваясь несметной лавиной всадников на венгерских гусар, на уланские и драгунские полки русинов и чехов.

Стояла сухая, теплая осень. По словам Загорского, приятно воевать в такую погоду…

И если б не ночные пожары, если б не охватившие половину темных небес зарева факелами пылающих деревень, покинутых австрийцами, если бы не убитые и раненые, — право, было бы впечатление какой-то увеселительной прогулки. Буковые и дубовые леса на горах стояли во всем своем пышном желтеющем убранстве. В долинах с журчащими реками шумели водяные мельницы. Серые дороги и гладкие полотнища шоссейных путей — все это манило продвигаться все дальше и дальше в этот заповедный край, такой чужой и такой близкий, с его магнатскими замками, белыми деревнями, пасеками, девчатами и мужиками в свитках и кожухах, так напоминающими Волынь, Черниговщину и Полтавщину.

И чуждыми казались на этом фоне кургузые австрийские мундиры и твердые головные уборы мелких чиновников, что не ушли в глубь страны, а преспокойно сидели на своих местах, как если б ничего не случилось.

По шоссейным дорогам тянулись назад в русский тыл бесконечные колонны взятых и сдавшихся в плен австрийцев. Эти колонны были так же разноязычны, как и сама «лоскутная монархия».

Вот как описывал любимой девушке Загорский этих пленных в одной из своих весточек:

«… Я думаю, что никогда в обычной жизни все составляющие монархию Габсбургов народности не соединялись так близко и вместе, как в этих бесконечных колоннах. Тут-то сказывается, чувствуется вся мозаичность. Даже объединенные, казалось бы, одной участью, они все же взаимно косятся. А славяне и венгры — те прямо и откровенно ненавидят друг друга.

Вот боснийцы… Между прочим, это самая высокая в мире пехота. Одинаковые шинели, фески, одна и та же форма, но сколько ненависти. А почему? Это — боснийские мусульмане и боснийские сербы. Для первых Франц-Иосиф — любимейший халиф. Они его янычары. Славян терпеть не могут, русский плен для них — скрежет зубовный. Для вторых… эти искали русскую часть, чтобы ей сдаться, так как не желают ни свою, ни нашу кровь лить за интересы швабов. Ах, какая это запутанная политика… Венгры — те же самые мусульмане по духу: волчья порода. Глянет на вас — огнем обожжет. Хотя недавнего величия нет и следа. Вообще кавалерист, „вынужденный“ идти пешком, — жалок.

Сколько их!.. Чехи, румыны, итальянцы, хорваты, словаки, русины… Ты не поверишь, до чего странно слушать из неприятельских уст совершенно чистую русскую речь, не украинскую, нет, а именно русскую. Сколько их, пленных… Даже притупляется чувство удовольствия при виде этих бесконечных колонн — мы „объелись“ австрийцами».

Загорский часто писал Вере. Писал в мужицких халупах, в княжеских замках, где-нибудь в лесу под шум косматых вековых сосен, когда его эскадрон прятался в ближайшем от передовых линий резерве.

Ответные письма — она каждый день посылала их — с трудом и неаккуратно догоняли, настигали Загорского. Полевая почта не успела еще наладиться, и, кроме того, извольте угнаться за кавалерийским полком, все время наступающим!

И случалось так: за целую неделю ни одной весточки, а потом вдруг сразу целая пачка, семь-восемь писем. И хотя так много было ярких впечатлений и таким хаосом вытесняли они все, что не было и не называлось войной, хотя каждый миг острыми переживаниями захватывал самых нечутких, самых нетонких людей, но даже среди всей этой кипени Загорский читал и перечитывал письма любимой девушки с неизведанным до сих пор острым наслаждением. С этих покрытых косым крупным почерком страниц веяло таким свежим, отдающим себя целиком без остатка чувством такой благоуханной чистотой прекрасной души…

Нельзя было не умиляться. И пусть сам Загорский всегда вышучивал это слово — «умиление», называя его отжившим, сентиментальным, но письма Веры его «умиляли». Он огрубел, как грубеют все на войне — и темный солдат, и образованный офицер, много читавший и видевший. Кровь своих и чужих, страдание, игра человеческой жизнью, превращающая мгновенно вчерашних богачей в сегодняшних обездоленных нищих, — все это закаляет нервы, притупляет сердце и душу. И потому, что он огрубел, и потому, что прежде всего он был мужчина, Загорский, читая письма Веры, такой далекой, физически далекой, в каждый любой момент испытывал прилив чувственности. Особенно суровой чувственности солдата, всадника, вырвавшегося на волю центавра. Разъединенный с ней тысячами верст и войной, Загорский мучительно хотел ее целовать и сделать ей больно своим сильным стискивающим объятием. И все чаще и чаще видел он в ней молодую обаятельную женщину, которую если она сама и подозревала в себе, то разве смутным инстинктом. Ему не давал покоя свежий рот Веры с такой благородной линией губ. И порою жмурил глаза, ослепленный сверкнувшей вдруг так близко-близко бело-молочной упругой, красивых форм и линий грудью. И он мысленно распускал волосы Веры и, погрузив лицо в них, жадно и хищно вдыхал аромат, аромат всего тела, которое еще никому не отдавалось…

И вот эти невинные, так жарко бунтующие кровь письма прекратились. Ни звука, ни весточки. Минула неделя, другая, пошла третья. Полк отдыхал в Тернополе и будет еще отдыхать. Почта наладилась. Всем кругом приходили письма, а от Веры ни одной строки.

Загорский волновался, не находя объяснения этому непонятному молчанию. Писала изо дня в день и сразу как рукой сняло. Хотя частые телеграммы не разрешались в армии, но Загорский, добившись разрешения, послал срочную депешу девушке, умоляя телеграфировать. Но — никакого ответа.

Мучимый неизвестностью и, как всегда в таких случаях, неизменной спутницей — ревностью, он ждал с нетерпением «оказии». Оказия — это если кто-нибудь из знакомых офицеров поедет в Петербург. Загорский поручил бы ему зайти к Вере на Вознесенский и узнать, что с Верой.

Но кое-кто уехал уже раньше в кратковременный отпуск, а новых отпусков не давали, так как со дня на день предвиделись большие бои. Полк мог в любую минуту сняться с отдыха и уйти, куда его перебросят.

Первоначальное желание Загорского, вполне искреннее, — жить в эскадроне, как полагается обыкновенному рядовому, — не осуществилось. Слишком он был ярок, талантлив и, это самое главное, полезен, чтоб мог слиться с солдатской массой. Пехтеев потребовал его в штаб полка.

— Дима, ты нам нужен, и никаких разговоров!

Действительно, был нужен. Как-то само собой вышло, что Загорский, обладавший гибким литературным языком, писал все отчетные реляции. В штабе дивизии восхищались красочной литературностью этих реляций. Однажды Пехтеев, самодовольно улыбаясь выпуклыми глазами с поволокой, сообщил Загорскому.

— Командующий дивизией генерал Столешников желает перетащить тебя к себе в штаб. Что ты на это скажешь?

— Я хотел бы остаться в полку.

— Я так и думал. Во всяком случае, я тебя так легко, без борьбы, не отдам Столешникову. Если же он будет слишком наседать, к сожалению, — воля начальства, — придется уступить.

Загорский не одними только реляциями проявил себя. Им сделано было много ценных разведок. Иногда, спешившись ночью, подползал он к линиям неприятельского расположения, проникал в тыл, почти к самым артиллерийским позициям и возвращался в штаб полка, сделав подробнейшие «кроки», где какая стоит батарея, где замаскированные пулеметы и как идут одна за другой линии окопов.

Однажды на основании таких «кроки», сделанных с мастерством офицера генерального штаба, предпринято было наступление, завершившееся полной удачей, до уничтожения австрийских батарей включительно. Грудь Загорского украсилась вторым серебряным крестом.

Спустя несколько дней он был представлен к третьему — золотому. Это случилось перед тем, как полк пришел на отдых в Тернополь. Штаб его стоял в покинутом графском имении Ягельницы. Боев не было. В шести-семи верстах от Ягельниц — местечко, занятое и укрепленное неприятелем. Штаб не имел никаких сведений, а надо было путем самой тщательной разведки выяснить силы австрийцев и степень их укрепленности.

Штаб с комфортом расположился в графском палаццо. Покинувшие усадьбу владельцы отдали приказ оставшимся слугам ни в чем не отказывать русским офицерам. Графский повар готовил вкусные обеды и завтраки. К столу подавалось выдержанное в погребах венгерское, столетний мед в запыленных бутылках.

В «белой» гостиной Загорский, подсев к роялю, отыскивал в грудах нот шумановский «Карнавал».

Звон шпор. Загорский увидел перед собой полную, откормленную фигуру Пехтеева.

— Телефонограмма из штаба дивизии, Будь другом, ты, как никто, сумеешь угодить Столешникову…

Через десять минут, пригибаясь на широкой рыси своего мощного «Лузиньяна», выехал Загорский в сопровождении двух гусар за каменные ворота усадьбы.

Липовая аллея. Мягкая плотина; пружинящая под копытами лошадей. Блеснула, внизу вода. Кони зацокали по камням шоссейного полотна. Вдаль тянулась вереница телеграфных столбов. Кое-где обвисла, кое-где совсем оборвана проволока. Австрийский императорско-королевский телеграф безмолвствовал.

Впереди начиналось «мертвое» пространство, не занятое ни другом, ни недругом. Это мертвое пространство горело все в пепельном пурпуре сентябрьского вечернего солнца. И на фоне этого холодного пламени резким силуэтом намечалась колокольня костела местечка, где засели австрийцы.

Сначала план Загорского был таков: дождавшись сумерек и оставив одного гусара с лошадьми где-нибудь в овраге или кустах, он с другим спутником незаметно проберется к местечку, чтобы выведать необходимое, если, разумеется, не обломает себе зубов в прямом и переносном смысле о первое же проволочное заграждение.

Так думал Загорский вначале. Но потом, когда уже несся широким галопом по обочине шоссе, разгоряченный ездою, под впечатлением этого ликующего пространства и бьющего в лицо ветерка, овладела им, — иначе ее не назовешь, — вдохновенная дерзость. Он и сам не мог потом объяснить, как это случилось. Инстинкт, который сильнее человека, подсказал ему нестись без всякой опаски все вперед и вперед.

Не имея никаких оснований, без всяких данных, он был «уверен», что австрийцы покинули местечко, отошли к себе вглубь.

И вот, уже пьянея от перешедшего в карьер галопа, несется прямо на самые австрийские рогатки, баррикадирующие шоссе. Оба гусара еле поспевают за ним, задевая остриями пик листву деревьев.

Уже близко, совсем близко… И странно, что никто не встречает их ружейной трескотней. Молчит, зловеще молчит паутина проволоки, молчат окопы. И рогатки смешались, скомканные, можно проехать свободно.

Вымерли окопы. На дне их блестят пустые обоймы, сверкнула бутылка. Измятый головной убор пехотного гонведа, тряпица…

Мимо…

Единственная улица местечка. Никого, ни души. Только сидит на призьбе хаты слепой старик в теплом кожухе, русин. Да еврейка в белых чулках и пантофлях испуганно прижалась к стене. Тощую, с грязной, клочьями висевшей шерстью козу чуть не раздавила большая могучая лошадь.

Загорский, бросив повод гусару, полез на колокольню ветхого серого костела. Очутившись в башенке, средь небольших католических колоколов, приводимых в движение за верхнюю «коронку», он, вооружившись «Цейсом», стал зорко нащупывать далеко убегавшую окрестность. И хотя все понемногу заволакивалось вечерней дымкой, еще ясно проступали реки, луга, поля, опушки лесов, деревни. Видимо, австрийцы успели отступить далеко. Ничего не видно, ни одной колонны. Однако вот открытие… И сердце забилось шибче. Верстах в трех отступал по проселочной дороге растянувшийся обоз. На глаз примерно этак семьдесят-восемьдесят фурманок, и можно различить пехотное прикрытие, в общем, около роты.

Загорский, добыв из полевой сумки бумагу и сверяясь с картой участка, набросал план местности, обозначил дорогу, с без малого полутораверстной линией обоза и написал карандашом записку Вавусе.

«Обнаружил неприятельский обоз примерно в восемьдесят подвод. Охранение около роты. Главные силы отошли далеко. Горизонт чист на пятнадцать верст, немедленно атакуйте обоз всем полком в голову, в тыл и во фланг».

Спустившись с колокольни, Загорский передал гусару план и записку.

— Хорольский, скачи в штаб карьером и передай это полковнику Пехтееву.

— Слушаю, — весело блеснул крепкими молодыми зубами на, фоне смуглого запыленного лица Хорольский. Через минуту уже Бог знает где цокали камни под копытами его лошади.

Дима закурил папиросу, молча глядя на гусара, державшего двух коней в поводу.

— Обнаружили, Дмитрий Владимирович? — спросил гусар.

— Обоз, — ответил коротко Загорский, думая о чем-то своем.

Не спеша возвращался он, только б успеть присоединиться к своему эскадрону для атаки.

Атака получилась на славу. Вихрем налетели черноградцы. Многих порубили, многие, бросая винтовки, сдавались в плен. Обоз с ценной военной добычей — патронными ящиками, радиотелеграфной станцией, заградительной проволокой и всяким другим, не менее интересным добром — очутился в наших руках.

За это представлен Загорский был к Георгиевскому кресту второй степени. Все шло так гладко. И он сам говорил, что ему везет анафемски. Но это до поры до времени, сгущалась и над его головой, вместо ликующих ясных небес, черная туча…

 

6. ЗАПАДНЯ

Большая закрытая машина ожидала Веру на углу Вознесенского и Екатерингофского. Громадные очки закрывали все лицо шофера. И это было зловеще. Молча кивнув головой, он, перегнувшись назад, распахнул дверцу.

Забугина села, дверца захлопнулась. В купе от плотно спущенных занавесок — темень кромешная. Вера почувствовала рядом с собой кого-то другого. А думала, что будет одна. Дрогнувши вырвалось:

— Кто здесь?

Под шум уже мчавшегося полным ходом автомобиля ей ответил назнакомый и в то же время как будто где-то, когда-то уже слышанный голос

— Не извольте беспокоиться, сударыня… С вами рядом — лицо, хорошо известное барону и основательно посвященное во всю эту историю…

У Веры отлегло чуть-чуть. Она спросила тихо:

— Куда же мы едем?

— Я не могу вам сказать, куда мы едем, но там, где мы будем через десять-пятнадцать минут, вы расскажете одному высокопоставленному лицу все, что слышали, и все, что вы знаете…

— Я так мало знаю… мои сведения так случайны…

— Пустяки, сударыня… Кто это сказал: мой стакан не велик, но я пью из своего стакана.

Ужасный французский выговор! Да и вообще… это «сударыня»… Однако неужели барон послал за ней кого-нибудь из своих лакеев? Спутник, во всяком случае, не из особенно приятных.

А «спутник», вдруг схватив обе руки девушки, так сжал их своими железными пальцами, что заныли все суставы. В другой руке вспыхнул электрический фонарик.

— Посмотри. Узнаешь?

Совсем-совсем близко — усатое румяное лицо, казавшееся загримированным. И глаза казались чужими, взятыми напрокат с другого лица, нахальные, карие глаза.

Похолодевшая Вера сделала несколько беззвучных движений губами. Не хватало воздуха, сил не хватало. В кошмарном сне или в столбняке так бывает…

— Узнала теперь? А помнишь, как ты кочевряжилась, как своему хахалю жаловалась? Что, небось далеко, за тридевять земель этот самый бритый лорд? Теперь не заступится! Молчи, все равно никто не услышит! Впрочем, так будет надежней…

Фонарик погас. Генрих Альбертович вынул откуда-то влажный, неприятно пахнущий платок и прижал его к лицу Забугиной, плотно закрыв нос и рот. Через несколько секунд Вера откинулась на кожаные подушки без сознания…

Дегеррарди, усмехнувшись, отпустил ее руки.

Вера очнулась, вернее, мало-помалу приходила в себя, лежа на диване.

Она слышала вокруг какие-то сдавленные голоса. Слышала — как в густых-густых потемках… Да это и были потемки. Глаза Веры плотно и крепко-накрепко завязаны чем-то непроницаемым. И первым движением было сдернуть эту повязку, но рука остановилась на полдороге, вспугнутая зычным окриком:

— Не сметь! Руки прочь, если дорога жизнь!

Забугина повиновалась. Что будет дальше — один Господь Бог знает, но пока она всецело во власти этих заманивших ее бандитов. Всецело! Можно ли было так глупо, наивно довериться?

Вера сидела, ощупью одернув платье. Видимо, пока ее несли сюда из автомобиля, по дороге шляпка ее откололась. В суматохе буйно разметались пряди волос. Вера, чувствуя это, не могла себя видеть, не могла привести в порядок растрепанную прическу.

Черная лента поверх глаз, до боли стянутая на затылке грубым узлом, сообщала что-то особенное, почти трагическое всему лицу.

Неужели барон так предательски поступил с нею? Неужели этот человек, несмотря на свое положение, заодно с ними? Неужели? Она так доверчиво пошла к нему, все рассказала…

И вот каковы результаты. Она похолодела вся, вздрогнули покатые, круглые плечи при одной мысли, что ее ждет впереди. Заманили ее сюда не для того, чтобы… Она сама не знала ничего, не хотела знать… До того пугали ее призраки, обступившие кругом, и эти наполовину живые призраки с глухими голосами и какие-то дальние, бесплотные, еще более пугающие.

Дима, Дима, где ты? Какая она беспомощная теперь! Одна-одинешенька… А он далеко, далеко. Голос, громкий, самодовольный, голос человека, не совсем хорошо и чисто говорящий по-русски, вернул пленницу к действительности.

— Госпожа Забугина, потрудитесь отвечать, зачем вам понадобилась вся эта нелепая история? Зачем вы подслушивали?

— Я не подслушивала нарочно. Я была невольной свидетельницей всего, что говорилось…

— Но в таком случае вам надо было молчать, а не звонить на весь город. Зачем это сделали?

— Я это сделала вполне сознательно. Каждая русская женщина поступила бы так на моем месте. Я об одном жалею, что обратилась к барону, оказавшемуся…

— А, патриотизм! — усмехнулся тот же самый голос. — Что же, вы хотите быть российской Жанной д'Арк, спасительницей отечества?

— Я не желаю отвечать на ваши вопросы. Больше вы от меня ничего не услышите…

— Подумаешь, какая восхитительная гордость! — подхватил Генрих Альбертович. — Величаво замкнуться в своем высокомерном молчании? Ну, а если мы заставим вас быть словоохотливой, прибегнем к маленьким инквизиционным приемам?

Вера молчала.

— Довольно, затыкайте ваш фонтан! — оборвал Генриха Альбертовича первый голос, продолжая по адресу Забугиной: — Вас ждет суровое наказание. Мы должны вас обезвредить. Но чтобы вам было еще больнее, мы вас ударим с другой стороны. Вашего, будем говорить, жениха ждут не особенно лестные перспективы… Это он внушил вам все эти фокусы, и он за это поплатится! И Георгиевский крест не поможет. Когда ему предлагали хорошее место, он закапризничал, теперь пусть сам жалеет. Но довольно болтовни, потрудитесь встать и следовать куда вам прикажут…

Дегеррарди крепко схватил Веру за локоть. Она рванулась с, отвращением. Ей пригрозили.

— Ведите себя тихо и смирно! Малейшее — и мы спеленаем вас, как египетскую мумию. Ступайте!

Ее повели. Она шла, поддерживаемая с двух сторон, по скользящему паркету. Паркет сменялся коврами. Она уже чувствует под ногами каменные плиты, раскрылась дверь. Обвеял ночной воздух. Шуршит гравий, и чем дальше, тем свежей дыхание сонной реки.

— Осторожно!

Несколько рук схватило Веру. Ее опустили на дно, — так ей почудилось, — на дно лодки. Большая моторная лодка, самая большая из всей, флотилии господина Юнгшиллера. — Нагнитесь; или вы расшибете лоб.

Вера очутилась в каюте.

— Теперь можете снять повязку.

Захлопнулась дверь, щелкнул с эластическим звоном ключ, Вера осталась одна. Глаза долго не могли привыкнуть к перемене света. И когда освоились наконец, кругом было темно. В каюте чувствовался комфорт — мягкий плюшевый диван, руки угадывали прикосновением холодную бронзу отделки. Вера нащупала выключатель, повернула, каюта озарилась электрическим светом. Впечатление нарядной бонбоньерки, и здесь, в этой бонбоньерке — плюш, бронза, красное дерево, зеркало, столик с курительным прибором, — она как в тюрьме.

А оттуда из-за двери голос:

— Погасить электричество!

Лодка с шумом уносится куда-то вдаль, в пугающее неведомое. Потрясенная всем пережитым, девушка, плотно сомкнувши веки, сжавшись в комочек, откинулась на диван, хотела забыться. Но даже самая прозрачная легкая дрема ускользала и целый клубок гнетущих тяжелых дум не давал ни забвения, ни минуты покоя…

А потом, когда она измучилась думать, какая-то апатия овладела ею. Как бы мучительно ни работала мысль, нет ни спасения, ни просвета. Чем дальше, тем больше будет она во власти своих врагов.

Отгорел последок ночи. Сквозь щели в занавесках глянул сначала сизый рассвет, а потом все смелей и смелей заструилось белое, обещающее яркие солнечные радости утро.

Но девушке было не до радостей. Посмотревшись в зеркало, увидев похудевшее, бледное, серое какое-то лицо, отшатнулась, — до того не узнала себя.

А лодка давно бежала средь открытой морской глади.

В девять часов распахнулась дверь, и сам Генрих Альбертович Дегеррарди, выспавшийся, с мокрыми от воды усами, внес пленнице на подносе кофе, хлеб, масло.

— Кушайте, сударыня, кушайте на здоровье! Мы вовсе не желаем морить вас голодом. В час вы получите завтрак, что же касается обеда, вы будете обедать уже на твердой земле. Морское путешествие адски полезно. Ничто так, черт возьми, не возбуждает аппетита!

Вера не взглянула даже на него. Кофе остался нетронутым.

Прошел день, томительный, бесконечный, взаперти в тесных стенах каюты.

Ее не выпускали на палубу. Зачем? Лишняя фигура, лишнее подозрение. И так Дегеррарди, вооруженный биноклем, увидел на горизонте русский миноносец. Хорошо, что их не заметили. А если бы заметили, Генрих Альбертович имел вполне определенные инструкции — утопить пленницу.

К вечеру лодка остановилась в полуверсте от низкого пустынного берега. Тогда только было позволено и даже не позволено, а приказано девушке выйти на палубу. От берега отделилась четырехвесельная лодка с двумя гребцами. Причалили.

— Автомобиль есть? — спросил Генрих Альбертович по-немецки.

— Сейчас будет.

Экипаж моторной лодки ждал приказаний штурмана дальнего плавания.

— Возвращайтесь и скажите, что все благополучно. Я вернусь через несколько дней по железной дороге.

Три немца в морских фуражках четко, по-военному козырнули.

— Мадам, же ву зан при! Пожалуйте в лодку. Здесь уже не такой комфорт, но путь самый ничтожный.

Гребцы взмахнули веслами. Едва лодка причалила к берегу, подоспел автомобиль.

— Пожалуйте… Садитесь. Вот сколько способов передвижений, и все бесплатно! Автомобиль открытый, не вздумайте кричать по дороге. Самой себе только напакостите. В этом крае мы — господа.

Генрих Альбертович сел рядом с Забугиной. Розовея в лучах вечернего солнца, белые чайки с тоскливым криком носились над песчаным, берегом.

Вере чудилось что-то родное, близкое в этих острокрылых чайках. Чудилось, что они ей сочувствуют…

Действительно, момент-другой они покружились высоко над покидавшим берег автомобилем, а потом широко полетели в открытое море…

Остался позади берег. На перекрестке двух проселочных дорог — каменная корчма, одна из тех монументальных корчм, принадлежащих остзейским баронам, которые на выгодных условиях арендуют у них батраки. Две-три подводы с кладью. Старые латыши в коротких полушубках и меховых шапках о чем-то своем калякают. Седые бороды их растут словно из самой шеи. Губы и верхняя часть подбородка начисто выбриты.

Генрих Альбертович сжал руку Веры.

— Не вздумайте кричать!

Автомобиль пронесся мимо корчмы и был уже далеко…

 

7. ВОКРУГ «ИСТРЕБИТЕЛЕЙ»

Днем, катаясь на островах, Искрицкая заехала «на службу» к Корещенке. Службой опереточная примадонна окрестила раз навсегда мастерскую своего друга, где он так усердно создавал свои «истребители».

И вот она, такая странная средь этих станков, «цилиндров», поршней, винтов, мелькающих в каком-то бескогечном беге ремней. Опилки, железо, клещи самых разнообразных величин и форм. Корещенко, перепачканный, синей блузе, немытый, взлохмаченный, и Надежда Фабиановна, распространяющая вокруг себя аромат духов, в эффектной шляпе, оттеняющей широкими полями красивое лицо, и в дорогом, — чего-чего только нет: и мех, и атлас, и кружева, — длинном, чуть ли не стелющемся за нею манто.

Рукой в перчатке взяла Корещенку за подбородок.

— Смотри мне в глаза. Ты чем-то недоволен, золотце?..

— Я? С чего ты взяла? И не думаю! — ответил он, освободив свой подбородок из мягких замшевых тисков…

— Смотри! Чудный, сухой день, солнце, на Островах одно очарование! Понемногу желтеют листья… На Стрелке была — никого нет… Хорошо, тихо… А ты сидишь в этой своей коптилке… Ты — человек без поэзии. Ты не любишь природы, ты ничего не любишь!..

— А ты ее любишь, природу?..

— И природу, и музыку, и цветы, и любовь… А ты — копченый окорок… Посмотри, на лице какая-то сажа. На руках опилки…

— И это поэзия!..

— Сажа? Ха, ха, вот дурачок!

— Нет, не сажа, а то, над чем я работаю, — мои истребители! Незаметные, маленькие, они будут страшны самым чудовищным броненосцам! Это особенная поэзия, которая тебе непонятна, поэзия стали, железа, двигателей, орудий, мечущих на много верст разрушение и смерть…

— Понимаю, Володя. Понимаю, но не сочувствую. Это ведь вы, мужчины, народ кровожадный… Вы… А нас тянет к солнцу, тряпкам, объятиям… Но ты-то, ты-то? Откуда у тебя такие взлеты?! Ведь ты ни в Александры Македонские, ни в Наполеоны, ни в Скобелевы не метишь?

— Это — завоеватели. — Я не чувствую в себе ни призвания, ни таланта… Но совершенствовать изобретения, которые могут пригодиться завоевателям, — отчего же? И вообще это у меня с детства…

— Нянька уронила, — усмехнулась Искрицкая.

— Слушай, Надя, мне сегодня не нравится твой тон… Какая тебя муха укусила? Если кто из нас двоих может запускать друг, другу занозы, так это я…

— «Через почему» — так говорят у нас в Киевской губернии.

— Сама знаешь «через почему»… Мне твой платонический роман с господином Айзенштадтом начинает надоедать…

— Платонический?

— А то как же иначе? — опешил Корещенко. — Или… с тебя, пожалуй, станется?

— Дурачок, пошутила! Поверь, когда я захочу тебе поставить рога, ты первый узнаешь об этом… Айзенштадт, — он, впрочем, теперь не Айзенштадт, а господин Железноградов, — не моего романа. У него большой живот, а я терпеть не могу мужчин с большим животом…

— Но ведь и я не Аполлон Бельведерский.

— И даже очень не Аполлон. Ты некрасивый, грязнуха, но ты мне нравишься, и не за твои миллионы, а сам по себе… Ну, вот, хорошенького понемножку, поехала! Ты сегодня обедаешь у меня?

— С удовольствием, но этак попозже, в половине восьмого…

— С ума сошел, обалдеть можно, ведь я сегодня играю!

— А…

— Бее… Жду тебя без четверти семь.

— Постой, ты обещаешь мне реже показываться с этим Чугуноградовым, или как там его?

— Нет, не обещаю, — ты меня имеешь, чего же еще? Всю имеешь, а если я с ним раза два-три в неделю покажусь, я… — Искрицкая нагнулась к его уху, — я от этого не стану менее… вкусная… Мне нравится его дразнить, он мало-помалу выходит из роли платонического содержателя, ему хочется большего. Моя близость раздражает его, ему не сидится на месте, и он визжит поросенком… Но, кажется, к тебе идут… Какой монументальный мужчина… Да ведь это всем известный Мясников… Только я не хотела бы с ним знакомиться… До свидания…

Искрицкая быстро прошла мимо уже входившего в мастерскую сквозь широко настежь раскрытые, двери Мясникова.

Этот громадный мужчина окинул плотоядным взглядом с ног до головы артистку и облизнул кончиком языка полные чувственные губы.

Искрицкая, пересекши дверь, села в коляску и, отъезжая, сделала ручкой своему другу.

Мясников, звякнув шпорами, отдал честь маленькому, невзрачному инженеру.

— Я имею удовольствие видеть Владимира Васильевича Корещенко?.. Моя фамилия Мясников… Давно хотел с вами Познакомиться, да все не было предлога. Теперь он как раз налицо — и весьма важный предлог.

Корещенко смотрел на неожиданного костя и не мог отделаться от мысли: «Какое неприятное лицо!»

В самом деле, наружность Мясникова скорей отталкивающая, чем привлекающая. Большое, одутловатое, красно-сизое лицо говорило о многих пороках, явных и тайных. Пьяница, кутила, развратник… Под глазами, серо-кошачьими, холодными, жестокими, дряблые мешки… Когда он улыбался, оскал зубов не давал покоя собеседнику чем-то назойливым. Усы росли какими-то мышиными закрученными хвостиками у самого носа… Нижняя половина расстояния между носом и верхней губой тщательно выбривалась…

Мясников без церемонии шарил глазами по всем углам мастерской…

— Извините, Владимир Васильевич, мое любопытство, но я так много наслышался о ваших «истребителях».

— Да… — неопределенно ответил Корещенко.

— Сам по себе я не стал бы отнимать у вас время, но явился с официальной, так сказать, миссией. Елена Матвеевна Лихолетьева заинтересовалась вашим изобретением. Это весьма логично и приятно, принимая во внимание положение Елены Матвеевны и то, как ей близко и дорого все касающееся жгучих отечественных интересов. Там хотят возможно скорее ознакомиться со всем тем, чему вы отдаете себя с таким самоотвержением. Вы понимаете, какие для вас перспективы? Все это будет немедленно двинуто, закипит работа, и ваши истребители на страх врагам будут бороздить все моря — Черное, Балтийское и даже Средиземное. Надеюсь, вам это улыбается в принципе?

— Это моя мечта!

— Мечта, как нельзя более близкая к осуществлению. Итак, не будем тратить понапрасну драгоценнейшего времени. Мне поручено — с вашего, конечно, согласия — взять у вас все чертежи, планы, словом, весь материал.

— Зачем?

Мясников улыбнулся отвратительной улыбкой…

— Странный вопрос… Я же докладывал вам, что группа сведущих людей-специалистов, занимающих, видное положение, хочет ознакомиться с вашими истребителями, дабы скорее осуществить и применить их к нуждам войны…

— Но ведь ваши специалисты не разберутся без меня во всем этом хаосе. Мне кажется, если кто и мог бы им объяснить и растолковать, это — ваш покорный слуга.

— Какие же могут быть сомнения! Мы воспользуемся вашим содействием в самом недалеком будущем… на ближайших днях, но… пока я, к сожалению, не вправе… Есть на первый глаз маленькие, непонятные военные тайны… Пока разрешите без вас… Неужели вы нам не доверяете? Если, наконец, не нам, то Елене Матвеевне… Это в полном смысле слова жена Цезаря.

Корещенко колебался.

— Впрочем, как хотите, Владимир Васильевич, — переменил тактику Мясников, видя нерешительность «этого молокососа», — как хотите, настаивать больше считаю неудобным… Но, вернувшись, я обязан доложить Елене Матвеевне, что вы ей не доверяете, — так я вас понял?

Корещенко пожал плечами.

— Если вы так ставите вопрос… Но я все же не могу согласиться… В моем присутствии — другое дело, но отдавать материал в чужие руки, хотя бы и очень почтенные и уважаемые, это — не в моих правилах.

Мясников с наслаждением хватил бы по голове этого мальчика-миллионера в синей блузе, обнаружившего такую «твердость», но с покорным видом развел руками.

— В чужой монастырь, сами знаете… Со своей точки зрения, вы совершенно правы… Я думаю, что первое знакомство с материалом будет в вашем присутствии… Были некоторые основательные мотивы, но теперь они отпадают. Завтра вы свободны?

— Могу быть свободным.

— Отлично! В это же самое время, если вас устраивает, я заеду за вами. Вы соберете все, что надо, и мы помчимся на Мойку. Хорошо?..

— Хорошо, — не без некоторой запинки ответил Корещенко.

Положительно этот Мясников не внушал ему доверия, и, не явись он от Елены Матвеевны Лихолетьевой, Корещенко постарался бы сплавить его от себя возможно скорее…

На другой день Мясников минута в минуту заехал в указанное время к инженеру.

— Вы готовы, Владимир Васильевич? Не забыли?

— Я помню все, что обещаю… Переодеться и захватить нужное десять минут мне дадите?

— Полноте, Владимир Васильевич, я весь, в вашем распоряжении, — галантно поклонился, щелкнув шпорами, гость.

Угол мастерской отгорожен ширмами. Там Корещенко переодевался. Там задребезжал телефон.

— Алло!

Мясников облизнул губы. Это означало у него удовольствие и нетерпение.

— Ледя, ты?

— Я переодеваюсь, милая… Меня ждут по очень важному делу…

— Подождут, эка важность. Куда ты едешь? Оставь, на всякий случай свой телефон… Я в таком настроении, какая-то ерунда с маслом… Хочу иметь тебя под рукой…

— Не знаю, право, удобно ли туда звонить, я буду первый раз в доме, совершенно деловым образом и, наконец, там несколько телефонов…

— Семьсот одиннадцать пятьдесят девять, — подсказал Мясников, — это ближайший, где мы будем работать.

Корещенко повторил.

— Семьсот одиннадцать пятьдесят девять… Уехали.

Автомобиль остановился у главного подъезда, рядом с которым был другой, незаметный, маленький. Швейцар, осанистый, в медалях и крестах, бросился высаживать Мясникова. Вслед за Мясниковым Владимир Васильевич нес тяжелую, туго набитую картонами и чертежами папку.

— Возьми, Дементий, — приказал Мясников швейцару.

Глубокий вестибюль с камином, колоннами, сводчатым куполом. Широкий малиновый ковер, перехваченный медными прутьями, оттенял бело-мраморную лестницу. Какие-то чиновники, какие-то курьеры в сюртуках с металлическими пуговицами. Мясников с видом вполне свосго здесь человека уверенно шел вперед, оставляя позади целые анфилады комнат… И вот они в гостиной, относительно небольшой, но в средней частной квартире это была бы громаднейшая комната.

Здесь уже сидело за круглым столом несколько мужчин и дам. Корещенко узнал Елену Матвеевну, хотя не был с нею знаком.

И первое впечатление было: «Какая холодная, какая она вся холодная!» И рука холеная, бледная, тоже холодная.

Елена Матвеевна давным-давно успела забыть и растерять свое прошлое… То самое прошлое, на которое намекал Шацкий. В темном, очень простом и очень дорогом туалете, высокая, с крупными, бело-воскового цвета чертами, напоминала владетельную герцогиню, — столько было величия во всей фигуре и так она владела своим черепаховым лорнетом на тончайшей, искусной работы золотой цепочке. Лихолетьева познакомила Корещенку с мужчинами.

— Садитесь, Владимир Васильевич, очень рада… Я люблю талантливых людей, в особенности, как вы, делающих такие технические завоевания… Родина так теперь нуждается в них. Что же, господа, приступим.

Корещенко развязал тесемки туго набитой папки, Мясников ходил вокруг стола, покручивая свои мышиные хвостики.

Корещенко раскладывал чертежи… Здесь и общий вид на воде, тронутый для большей наглядности акварелью, и двигатели, разработанные детали, подробности механизма…

Господин средних лет в черном сюртуке, в очках, с бородкой, особенно заинтересовался чертежами. С трудом говоря по-русски и думая на каком-то другом языке, задавал он Корещенке вопросы, задавал как специалист.

Откуда-то из глубины донесся телефон.

— Я узнаю, — сказал Мясников.

Через минуту вернулся.

— Владимир Васильевич, вас просят. Корещенко поморщился.

— Елена Матвеевна, разрешите?

Разрешение последовало.

Мясников проводил Корещенку через три комнаты в четвертую, обставленную по-казенному, с телефонной будкой.

— Пожалуйста, я вас покараулю, а то вы не найдете дороги.

— У телефона…

— Ледя, мне скучно, развлеки меня…

— Я занят…

— Пустяки. Я места не нахожу себе. Слышишь, это гораздо важнее твоих занятий.

Болтая всякий вздор, Искрицкая продержала Корещенку минут десять в будке. Насилу отделавшись, пообещав заехать к ней после спектакля, он вышел, наконец, из будки. Мясников взял его под руку.

— Переговорили? Ах, эти женщины, ах, эти женщины…

За десять минут господин с профессорской внешностью успел зарисовать и записать все, что ему было надо. К возвращению Корещенки схема его истребителей лежала в кармане «профессора».

На прощанье Елена Матвеевна еще раз милостиво уронила молодому инженеру.

— Я очень люблю талантливых людей… Очень…

И только у себя Корещенко вспомнил, что Лихолетьева и словом не обмолвилась, вопреки обещанию Мясникова, дать скорейший ход «истребителям».

 

8. В ПОСЛЕДНИЙ МОМЕНТ

Юнгшиллер был человек толстокожий, «бронированный». Эта броня — миллионы его, во-первых, и немецкая самовлюбленность, во-вторых.

Непроницаемой казалась подобная толща жира, самомнения, денег и еще чего-то. Людей Юнгшиллер самым прямолинейным образом делил на две категории, — которые ему нужны и которым он, Юнгшиллер, нужен. Первых было подавляющее меньшинство, вторых — угол непочатый, ибо кто только не нуждается в богатом, влиятельном человеке с целой армией служащих, «его» служащих?

Первых он всячески умасливал, вторых презирал откровенным и грубым презрением. Между этими двумя крайностями ничего не было… Пустота… Слишком негибок и схематичен был сам Юнгшиллер, чтобы вмещать в себе другие, промежуточные отношения к людям, более тонкие, менее азбучные…

Впрочем, не один Юнгшиллер повинен в этом и не только его немецкая порода была причиной. На какой угодно точке земного шара человек любого цвета кожи и любой расы так же по-звериному бывает прямолинеен. Холопствует перед тем, кого боится и кто ему нужен, и с высоты своего хамства снисходит к маленьким, слабым и жалким…

Но вот появился в круглой башне «человек без костей», с глазами-буравчиками, этот, как снег на голову свалившийся Урош.

Что-то новое почувствовал к нему Юнгшиллер, до сих пор неведомое, тем более, что одетый спортсменом человек, знавший, на какой странице надо открыть молитвенник, принадлежал скорее уж ко второй категории, чем к первой. А между тем сразу начал относиться к нему Юнгшиллер, как если бы Урош являлся для него существом перворазрядным…

Что такое Урош? В особенности в глазах архибогача немца? Человек без роду без племени, хотя и владеющий двадцатью двумя языками. Славянин вдобавок… Сам же сказал, что отец словак, а мать сербка из Банья-Луки. Серб, хоть и австрийский и более культурный, однако все же серб — славянин, человек низшей расы.

Общественное положение?

Никакого! Отрицательное положение. Темная личность, ренегат. Ренегат — пожалуй, слишком; так или иначе этот Урош — подданный австро-венгерской короны. Во всяком случае, в то время, когда все южные славяне делом, словом, помышлением восстают против владычества Габсбургов, — этот Урош?.. Факт налицо. Он здесь, он раскрыл молитвенник, там-то и там-то и обещал заняться голубиной почтой. Хотя он и не мелкая рыбешка, хотя его знают и, видимо, с ним считаются, но все же он в подчинении у Юнгшиллера, и блистательный «король готовых платьев» может ему приказывать. Может и будет, зависимость очевидная, хотя и не писаная, или потому именно такая очевидная, что не писаная.

И все же Юнгшиллер не может найти «надлежащий» тон с этим человеком. Пробовал, но Урош всякий раз как-то незаметно сбивал его, сбивал своим спокойствием, скорей загадочным, чем уверенным, сбивал взглядом своих пытливых «буравчиков», сбивал чуть заметной улыбкой тонких губ…

Другой на месте Уроша поспешил бы воспользоваться «открытым счетом» в магазине, и в два-три дня с ног до головы оделся бы… Другой… А Урош не спешит, щеголяя в своем спортивном костюме всесветного перекати-поля.

С Шацким, Дегеррарди, агентами покрупнее Юнгшиллер не церемонится ничуть. Он третирует их, если и не как своих слуг, то приблизительно в этом роде. С Урошем такие номера не проходят. Наоборот, Юнгшиллер, сам не замечая, а может быть, и замечая, но не желая сознаться, переходит иногда в заискивающий тон. Откровенностью своей, — я, мол, от тебя ничего не скрываю, — Юнгшиллер хотел снискать доверие и расположение Уроша. Он угощал его завтраками и в башне, и в соседнем ресторане, и звал обедать к себе на «Виллу-Сальватор».

Вот и сейчас они обедают в «Семирамис»-отеле, в кабинете, напоминающем белую людовиковскую гостиную с гелиогравюрами на стенах. Юнгшиллер уже раскраснелся от шампанского, Урош пьет в одинаковой мере с ним, но свеж, бледен и замкнут.

Юнгшиллер посвящает его в историю Забугиной.

— Кушайте рябчик, хороший рябчик… Так вы представляете себе эту дрянную девчонку? Представляете? Могла бы наделать большой «бум», но у нас организация! Эйн, цвей, дрей — и готово! Я приказал ее отвезти в имение барона Шене фон Шенгауз. Это совсем недалеко от Либавы, почти на самом берегу моря. Там она будет под домашним арестом, пока… пока не придут наши. А если она понравится какому-нибудь этакому бравому лейтенанту, я ничего не имею против… Это будет очень аппетитный кусок. Хотя н не в моем вкусе. Я буду очень рад, если она достанется немцам раньше этого мошенника Загорского, который меня так нахально обманул.

— Как называется имение?

— Лаприкен. Я там был один раз. Хороший господский дом с башней. Эта башня, нужно ли пояснять, — наблюдательный пункт… Там есть подвальный этаж. Одна комната будет бесплатной квартирой для этой девчонки. Дегеррарди должен на днях возвратиться… Кушайте вино, господин Урош, кушайте, нас еще ждет бутылка…

Постучавшись, в кабинет вошел итальянец-лакей.

— Меня?

— Один господин спрашивает…

— Извиняюсь, господин Урош, через минуту буду назад.

Юнгшиллер с салфеткой на груди вышел. Спустя добрых минут десять он вернулся, улыбающийся, довольный.

— Абгемахт! «Истребители» у нас в кармане… Ах, какой он дурак, какой он колоссальный дурак, этот мой сосед Корещенко! О, профессор Нейман — голова! Он за десять минут все украл, пока тот говорил в телефон. Всю ночь и весь день профессор будет работать, а завтра к вечеру материал поедет на моторной лодке. А там, около финских берегов, ее будет ждать германская субмарина. И дело в шляпе! Через двадцать часов после этой встречи все чертежи будут в Киле. Это я понимаю! Это чистая работа! Что вы скажете, господин Урош?

— Чистая работа, — согласился с ним Урош.

— Но уже будет! Довольно про этих истребителей! Три месяца я не знал покоя! Три месяца! Кончено, и хорошо! Но, вообще, — довольно. Давайте говорить на общую тему. Вы человек умный, господин Урош, что вы скажете про общую ситуацию? Мы дождемся разгрома России? Знаете, ведь это же Сольдау, — это колоссально! Еще будет, много будет! Организации нет, порядка. Вы верите в разгром?

Глаза Уроша пытливо остановились на Юнгшиллере, на его полном красном лице.

— Ну, ну? — послышалось из набитого всякой всячиной рта.

Урош скептически покачал головой.

— Признаться, плохо верю. Страна, которая упирается в два океана и которой тесно в одной части света, — так не боится разгрома. Она сама себя не знает, тем более не знает ее враг. Это полярное чудовище поднимется еще на дыбы, и много-много придется с ним повоевать…

— Да? — разочарованно протянул Юнгшиллер.- A я думал, что я знаю Россию. Я думал, ей скоро капут…

— Не думайте. Долго ждать придется. А что касается ваших знаний, вы ее знаете с внешней точки зрения рынка финансов, промышленности, знаете, как должен знатб сведущий коммивояжер…

Сравнение это не польстило Юнгшиллеру. Он глянул на собеседника довольно свирепо. —

— Обиделись? Но ведь, право же… Вот вам общий недостаток германского шпионажа: учитывают внешность, а духа не могут понять и постичь, так как дух — славянский. И долго будет еще стоять славянство неразгаданным сфинксом перед Европой…

«Неразгаданным сфинксом перед Европой» — это была слишком отвлеченно для Юнгшиллера, к тому же еще с отяжелевшими головой и желудком.

— А куда мы едем после кафе? Хотите, живет на Казанской улице одна почтенная особа… Салон, понимаете, салон… И там есть карточки и можно познакомиться с дамой из хорошего общества. Натурально, необходимо платить и хорошо платить…

Юнгшиллер с лукавым видом сделал движение пальцами.

Урош молчал, не поощряя своего собеседника, но и не останавливая.

— Поедем, что ли? Надо кутнуть, освежиться. Вы не бойтесь, я плачу! Вы мой гость, я буду вас угощать хорошенькой дамочкой.

— Я с вами не поеду, господин Юнгшиллер, в этот салон и вы не будете угощать меня хорошенькой дамочкой…

— Почему?

— Целый ряд причин, и прежде всего — я занят вечером, очень занят… Я сижу с вами, а мысли мои далеко. Извиняюсь, должен откланяться.

— Так скоро? Это невозможно! А думал: мы пьем кофе, ликер, курим одну сигару и едем в салон.

— В другой раз… Имею честь кланяться…

— В таком случае до завтра… Приходите в башню. Будет стерлядь и будет рейнвейн. Я получил очень хороший рейнвейн…

Урош не слышал. Незаметный, скромный и в тоже время обращающий на себя внимание шикарной международной толпы «Семирамис»-отеля, пробирался он сквозь гущу мундиров, смокингов, дамских кружев и туалетов.

Холодный осенний месяц сиял высоко в небесах. Величава пустынная площадь. Темный силуэт Исаакия чудился какой-то сказочной декорацией, — до того это было красиво и непохоже на правду. Урош видел одновременно и горящий огнями «Семирамис», и родственное «Семирамису» по духу казематной архитектуры германское посольство с ослепшими окнами-бойницами. В такую ночь могли почудиться в этих залах темные, мрачные призраки. Они кружатся сатанинским хороводом над чем-то неподвижным. Это неподвижное — труп…

Есть легенда, что чины германского посольства, перед тем как покинуть Петербург, отправили на тот свет одного канцелярского служителя, знавшего значительно больше, чем это полагалось в его скромном положении… И вот на чердаке брошен впопыхах этот забытый труп и по ночам призраки совершают вокруг свою бесовскую тризну…

Мимо проезжал таксомотор. Урош сделал ему знак остановиться, сел и умчался туда, где мыслью был уже давно.

Через два дня появилась в печати глухая заметка, что несший в водах Финского залива сторожевую службу миноносец заметил моторную лодку. Она неслась с потушенными огнями, не обращая никакого внимания на сигналы, приказывающие остановиться. Миноносец, пустившись в погоню и видя, что ему не догнать быстроходной беглянки, осветил ее прожектором, обстрелял с удивительной меткостью и потопил, ничего не было найдено, ни трупов, ничего. Плавали только деревянные обломки. Газеты целый ряд вопросов задавали. Что это была за таинственная лодка? Куда держала свой путь и какую везла секретную почту или контрабанду? Несомненно везла, иначе какой смысл удирать от сторожевого миноносца?

Ответ на эти вопросы могли дать люди, предпочитавшие молчать.

Весть о катастрофе произвела ошеломляющее впечатление на Юнгшиллера и Лихолетьеву. Она чуть ли не во второй раз в жизни потеряла самообладание. Юнгшиллер плакался Урошу с глазу на глаз в круглой башне.

— Проклятие! Нам колоссально не везет с этими истребителями! А я еще, дурак, хвастался — чистая работа! Нечего сказать! Это они, мерзавцы, «чистая работа»! Бедный профессор Нейман! Такая ученейшая голова, такой знаменитый инженер… Такой великий мозг достался в пищу морским крабам… А чертежи, бумаги? — Юнгшиллер сам не знал, утрата чего ему больнее профессора Неймана или чертежей.

— Морская авантюра всегда опасней, — заметил Урош.

— Вот вы теперь так говорите! А что же вы тогда не отсоветовали? Проще было бы все это отправить поездом на Швецию. Но самое главное в этом — ведь я же, я мог влопаться! Хорошо еще, что все погибли. Никто не знает, что это моя лодка. Никто, как вы думаете?

— Вероятно, никто…

— Боже мой! Человек солидный, с таким положением, и вдруг капут! Все насмарку. Нет, я, кажется, брошу заниматься всеми этими глупостями… Патриотизм вещь хорошая, но если тебе угрожает веревка…

— Да, это перспектива не из приятных, — согласился Урош.

Юнгшиллер ни за что не отгадал бы: сочувствует ему этот владеющий двадцатью двумя языками сербо-словак или иронизирует?

 

9. В БАРОНСКОМ ЗАМКЕ

Юнгшиллер сказал, что имение Лаприкен, куда он сослал Веру Забугину, стоит почти у самого моря. На самом же деле от берега до имения — доброе двадцативерстное «почти». И даже с высокой башни, действительно прекрасного, наблюдательного пункта, даже оттуда в ясную погоду чуть-чуть скорей угадывалась, нежели намечалась, полоска моря…

Усадьба — типичная усадьба «остзейских» баронов, если и не магнатов, не богачей, из ряда вон выходящих, то, во всяком случае, живущих припеваючи.

Где-нибудь в Калужской или в Рязанской губернии такой каменный двухэтажный барский дом был бы достопримечательностью нескольких уездов. Но прибалтийские бароны любят строиться монументально. И под Ригой, Либавою, Митавой, Венденом таких усадеб, как Лаприкен, без конца-краю.

Такие же мрачные столовые с громадным камином и массивным гербом владельца под самым потолком, гостиные, биллиардная, детская, портреты закованных в железо рыцарей и курфюрстов.

Вот куда попала Вера Забугина.

Кроме прислуги, многочисленной обоего пола челяди, — никого не было в замке.

Имение — собственность барона Шене фон Шенгауз. Молодой человек делал дипломатическую карьеру и заглядывал в эти края не часто. Арендовал у него Лаприкен другой барон — Вальдтейфель. Но и этот годами отсутствовал. Жил где-то за границей, а вспыхнувшая война застала его в Германии, где он чувствовал себя, вероятно, не плохо.

Управлял имением господин Шписс, маленький, кругленький человечек, такой мяконький, такой смеющийся — вот-вот рассыплется. Но это лишь казалось. Господин Шписс, вечно в зеленой охотничьей шляпе и высоких сапогах, — кремень хоть куда.

Жил он в маленьком уютном флигеле, под сенью вековых лип. Когда автомобиль с Генрихом Альбертовичем и узницей въехал на круглый, густо заросший травой двор, Шписс распекал по-латышски кучку толпившихся перед ним без шапок рабочих. Управляющий рысцой подбежал к автомобилю на своих плотных коротеньких ножках.

— Здравствуйте, господин Шписс! Тысячу лет, тысячу зим. Я привез вам душевнобольную, требующую самого тщательного ухода.

Вера не слышала. Измученная, потрясенная и, в конце концов, отупевшая, полулежала она в автомобиле в каком-то равнодушном ко всему забытьи.

Шписс подмигнул усачу, погрозил ему пальцем, коротеньким пальцем-обрубком.

— О, я вас знаю… Помещение готово. Я даже приказал натапливать печь. Уже почти зима. По ночам холодно… Можно смотреть? — Шписс подошел вплотную к машине. — О, красивый барышня! — он чмокнул кончики пальцев.

Генрих Альбертович тронул Веру за плечо. Девушка вздрогнула, открыла глаза. Он в них прочел ненависть.

— Вера Клавдиевна, прошу вас следовать за мной, обопритесь на мою руку. Мы всем будем говорить, что вы — душевнобольная, и вы должны играть именно эту роль. Пойдемте!

Шписс галантно приподнял свою охотничью шляпу. Все трое миновали главный фасад. Шписс приоткрыл боковую дверь, взвизгнувшую на блоке. Каменный пол, каменные ступени вниз, коридор, еще дверь.

— Здесь будет «пансионат» для фрейлен…

Глубокая комната со сводчатым низким, потолком. Единственное окно, забранное железной решеткой, выходит в сад. Начинается окно у самой земли. Впечатление подвала. Это и есть подвал, но жилой, сухой, теплый. Железная печь так и пышет жаром.

Обстановка почти тюремная, ничего лишнего. Кровать, покрытая дешевым байковым одеялом, стол, умывальник, тяжелое, обитое кожей кресло, видимо принесенное сверху.

— Вот вы у себя, Вера Клавдиевна. Можете располагаться, как вам удобнее, — издеваясь, молвил с комическим поклоном Дегеррарди. — Но предупреждаю, всякая попытка к бегству будет наказана учетверенным в смысле строгости режимом. Имейте в виду — жаловаться некому. Никто вас не возьмет под свою защиту. Вы отрезаны от всего мира. Здесь так называемое тридесятое царство. Если вы будете вести себя паинькой, то возможны небольшие прогулки в границах двора и сада, конечно под надлежащим присмотром… Если вы голодны, вам дадут есть. А ко всем вашим услугам будет горничная… Не вздумайте с ней откровенничать… Пока до свидания, мы еще увидимся, я не уеду, не попрощавшись… Да, имейте в виду самое главное: никаких писем, никаких переписок! Всякая малейшая попытка в этом направлении будет караться строже, чем что бы то ни было. Зарубите себе на кончике вашего хорошенького носа… Пойдемте, господин Шписс, у нас есть еще кое о чем поговорить…

Вера осталась одна. Безнадежным, погасшим взглядом окинула свою темницу. В больной кусочек истерзанных нервов сжалось ее сердце. Отсюда не убежишь. Все такое чужое, враждебное…

Сев на кровать, оглянулась, ничего не видя. Подхватило что-то, какой-то клубок тяжелым удушьем остановился в горле, мешая дышать. Она расплакалась, жалея себя каким-то забытым детским чувством. Тихий плач перешел в громкие рыдания, и судорожным, беспомощным комочком, припала Вера к белой накрахмаленной подушке.

А кругом тихо толпились немые тени осеннего вечера. И густился странный, пока еще прозрачный сумрак. Стушевывались очертания, линии. Продолговатая сводчатая келья Веры напоминала какой-то инквизиционный застенок. Скрипнула дверь, остановилась на пороге женская фигура. Откашлялась. Вера — ни звука, ни движения, застыла вся черным комочком.

— Балисня, мосет бить, вам сто-нибудь нусно, мосет бить, ви хотите кусать?

Смутно, как сквозь глубокую дрему, услышала это Вера, вспугнутая в своем забытьи. Опять ее будут мучить.

— Оставьте меня, оставьте, ничего я не хочу. Оставьте меня, Бога ради, в покое!

Женщина подошла к столу, чиркнула спичкой. Заколебалось пламя свечи. Сначала огонек больно резанул свыкшиеся с мраком глаза Веры, а потом она увидела перед собой мощную, широкоплечую девушку с миловидным, пожалуй, красивым лицом. Какая-то стихийная фигура! Могучим и в то же время пропорциональным формам, широким костям, всему облику этой светловолосой исполинши было тесно под форменным коричневым платьем горничной.

Вера перехватила полный сочувствия взгляд. Это не взгляд тюремщицы.

— Вы немка? — спросила Забугина. Монументальная горничная поспешно замотала головой.

— Нет, я латыска.

— Латышка? А я думала… Как вас зовут?

— Гельтлуда, а только совите меня, балисня, Тлуда… Мне все так совут, так лехсе… Мосет бить, вы хотите кусать?

— Сейчас — нет, милая… Потом… Вы меня покормите потом? — И это вышло у Веры по-детски, и она взаправду чувствовала себя ребенком под защитой мощной Труды, из которой смело можно было бы выкроить двух-трех обыкновенных девушек.

— Труда, кто это приходил сюда, маленький, толстый?

— А это управляюсий. Это Списс, такой сволоць! Через Списса моего папасу в 1905 году повесили. Он бьет людей, он сорт снает сто делает! Нехоросий человек… Балисня, мосет, вы устали? Спать лясете? Я вам кловать приготовлю…

— Спасибо, милая Труда, лягу… А здесь есть какая-нибудь задвижка, чтобы можно было запереться? — с ужасом вспомнила Вера усатую физиономию Генриха Альбертовича.

— Как се, как се, есть… Мосете бить спокойней. Я плиготовлю все, а тогда ви саплетесь.

Одним своим несокрушимым физическим видом Труда действовала успокаивающе. Такая любого мужчину собьет с ног. Эти большие рабочие кулаки могут на славу постоять за себя.

Труда с первых же шагов скрасила заключение Веры. Девушку привезли сюда в чем была. Ни вещей, ни белья… Труда сбегала в замок и вернулась с целым большим пакетом, — принесла нижнюю юбку, ночную сорочку, две пары шелковых чулок, гребень и даже шипцы для завивки волос.

— Это все систое, балисня, вимитое.

— Но откуда же у вас такое белье?

— У нас больсой сапас на слусай, если приедут в гости сестли насего балона…

В довершение всего появилась гуттаперчевая ванна.

— Ласденьтесь, балисня, я вас оболью.

Вымытая, освежившаяся, Вера почувствовала себя бодрее. Вместе с бодростью явился аппетит. Горничная принесла на подносе кофе с жирными сливками, ветчину, масло и целую глыбу швейцарского сыра с мутной слезою.

— Это нас латыский сир, осень вкусный!

Сложив на груди свои сильные руки, Труда наблюдала, как Вера ест, подбадривая:

— Кусайте, балисня, на сдоловье кусайте!

— Труда, вы далеко отсюда помещаетесь?

— Я сплю в самке. Утлом сайду к вам, балисня.

Вера закрыла дверь на крючок и легла. С помощью Труды она попытается дать о себе весточку Диме… Где он, что с ним? Если б он знал, если б…

Ленивей и тяжелей шевелятся мысли. Совсем незаметно уснула.

А Генрих Альбертович ужинал в обществе господина Шписса. Горячую, шипящую на сковороде колбасу, приправленную луком и салом, они запивали водкой.

— Черт побери, хорошо жить на свете! — говорил штурман дальнего плавания, опрокидывая рюмку за рюмкой. — Где вы меня положите спать, господин Шписс?

— В замке, вам, готова комната для гостей.

— А там не холодно? Может быть, Труда меня согреет? Вы бы ей намекнули… ге-ге, — заржал Генрих Альбертович.

— Это очень строгий девушка и очень тяжелый куляк имеет, — молвил уклончиво Шписс, на своей собственной особе испытавший тяжесть кулаков Труды.

Поужинали. Шписс проводил гостя в замок. Миновали громадную гостиную с роялем, зеркалами и мягкой мебелью, еще какие-то комнаты, и Дегеррарди очутился у себя. Было впечатление номера хорошей гостиницы. Большая деревянная кровать со свежим бельем, комод, шкаф, умывальный столик с тяжелым фарфоровым тазом.

Шписс пожелал гостю доброй ночи и вышел почему-то на цыпочках,

Генрих Альбертович позвонил. Далеко и долго дребезжал звонок.

Минуты через две появилась Труда в своем коричневом платье и белом переднике.

— Сто вам угодно? — спросила она.

— Что мне угодно? Вы забыли мне поставить ночную вазу.

— Там все есть в тумбоске.

— Вы думаете? Да вы не бойтесь меня, идите ближе.

Труда не двинулась.

Тогда Генрих Альбертович сам подошел.

— Вам не скучно одной… спать?

— Не скусно. Больсе вам нисего не надо? Я ухосу.

— Нет, вы не уйдете… Мне надо вкусную штучку одну… Верно вкусная? Гге, гге…

Генрих Альбертович крепко обнял Труду н уже искал губами ее свежие, молодые губы. Но вместо поцелуя Труда так хватила его кулаком в грудь, что он, сильный, даже очень сильный человек, пошатнулся и у него захватило дыхание.

Побледневший, с выпученными глазами Генрих Альбертович хотел броситься на Труду, но ее уже не было.

— Проклятая девка, дрянь! Кобениться вздумала… Я ж тебе покажу!

Через минуту, повалившись на кровать, полуодетый Генрих Альбертович храпел вовсю.

 

10. АРМЯНСКИЙ КРЕЗ

Сильфида Аполлоновна Железноградова кокетничала своим богатством. Если кто-нибудь говорил ей:

— Помилуйте, с вашими средствами…

Она отвечала с гримасой:

— Какие же особенные средства? Что значит каких-нибудь пятнадцать миллионов? Что значит?.. У кого теперь нет пятнадцати миллионов? Хачатуров, Аршак Давыдович Хачатуров — это вот действительно человек не бедный!

Если Железноградов считался в миллионах, — армянский крез Хачатуров имел их большие десятки. Он получал свои миллионы прямо из-под земли, в виде стихийных фонтанов бьющей к небесам нефти.

Сам Хачатуров недоноском на всю жизнь остался. В детстве его выхаживали, вынашивали в оранжерейной атмосфере искусственного питания, завертывая в теплую вату, словно «полуденный» экземпляр какого-нибудь привезенного из-под экватора диковинного зверька.

Слизняк человеческий, плюгавый, тоненький, с громадным носом и прозрачными, сонными, как у трупа, всегда полуопущенными веками.

Воспитывали его за границей в самом аристократическом колледже, где «человек» начинается с виконта и где Хачатурова, несмотря на все его папенькины миллионы, презирали… Но так уже сплошь да рядом бывает, что сыновья выскочек готовы стоически глотать все унижения, только б воспитываться в привилегированных учебных заведениях.

Юноша Хачатуров знал, что все на свете продается. Продаются женщины, с виду такие недоступные, добродетельные, продаются герцргские замки со всей их бурбонской и орлеанской стариной. Продаются, потому что один из таких замков Хачатуров-отец, еле грамотный армянин, поднес своему сыну в день совершеннолетия.

К этому великому дню Аршак Давыдович являл собой уже пресыщенного старца без увлечений, без молодости, без порывов.

Где-нибудь у «Максима» или у Паяра он, сидя с самой красивой и самой «знаменитой» женщиной, лениво, с видом кастрата, цедил сквозь длинные, выдававшиеся вперед зубы холодное шампанское. Глаза мертвеца тускло смотрели куда-то из-под опущенных дряблых и бледных век.

Эти глаза вспыхивали тщеславным блеском, когда Хачатуров, — маленький, носатый, коротконогий, — осматривал купленный ему отцом замок.

В оружейном зале — ряды закованных в железо рыцарей в доспехах, предков герцогского рода. Эти миланские и падуанские брони покрыты благородной ржавчиной веков.

— Надо их вычистить!

Это было первое замечание нового владельца.

Одной из священнейших реликвий замка Хачатурова был портрет нежной красавицы с покатыми плечами и в пудреном парике. Это произведение кисти Виже-Лебрен, значилось во всех путеводителях. В груди красавицы зияла рана… Холст во дни революции был разорван ударом штыка санкюлота.

— Убрать! — велел Хачатуров.

Ему объяснили происхождение раны. Он отвернулся, повторив:

— Убрать!

Этого слизняка чуть ли не с самой колыбели испортили всеобщим раболепством. Когда он говорил глупости, потому что умные вещи даже случайно никогда не срывались с его губ, все кругом так лучезарно улыбалось, так млело, словно он вещал необыкновенной глубины откровения.

Он входил куда-нибудь расшатанной, цепляющейся походкой, ни на кого не глядя, все смолкало, и волной пробегал восхищенный шепот:

— Хачатуров;.. тот самый… знаменитый…

Женщины искали его взгляда, как счастья искали. Еще бы, он умел дарить такие чудовищные бриллианты, умел швырять целые состояния. И главное, сплошь да рядом ничего не требовал или требовал очень мало…

На единственной, пожалуй, струнке Аршака Давидовича можно было играть, это — на его честолюбии, честолюбии ничтожества с десятками миллионов, с чужим герцогским замком, но без личного дворянства. Ему хотелось быть дворянином, действительным статским советником, хотелось иметь Станислава, Владимира… Он готов был тратить большие сотни тысяч на оборудование питательных пунктов, санитарных поездов «имени Аршака Давыдовича Хачатурова», только б это давало ему желанные почести и чтоб он мог, в конце концов, украсить плоские пуговицы своих лакеев дворянской короной.

Это — слабость всех очень молодых, «вчерашних» дворян. Сейчас же короны везде: на посуде, каретных и экипажных дверцах, и прежде всего — на пуговицах ливрейной, — непременно ливрейной! — челяди.

Елена Матвеевна Лихолетьева давно присматривалась к Хачатурову своими холодными, прозрачными глазами. Впрочем, особенно и вглядываться было нечего. Весь как на ладони, такой нехитрый, несложный со всей своей пресыщенностью, со всем своим честолюбьицем.

Несмотря на свои многомиллионы, парижское «воспитание» и замок в Нормандии, в Петербурге, Хачатуров был «провинциалом». Ему Елена Матвеевна рисовалась величиной масштаба весьма и весьма крупного.

А тут еще нашлись «друзья», общие друзья. Возьми и шепни:

— Лихолетьева — вот женщина! Министерская голова, да и только! Многое может. Вам бы за нее, Аршак Давидович, вот как держаться! Вы только ей в благотворительных ее начинаниях помогите.

В самом деле, «благотворительные начинания» этой особы нуждались в самой широкой помощи. Тщеславная Елена Матвеевна теперь, во время войны, особенно желала обогнать, оставить далеко за собой тех родовитых дам-патронесс, что смотрели на нее сверху вниз.

— А, вы считаете меня проходимкой, неизвестно откуда взявшейся? Так я вам покажу! Увидим, чья патриотическая деятельность богаче и шире!

И закипела работа.

Доброхотными даяниями поставщиков, нуждавшихся в Елене Матвеевне, оборудован был новенький, с иголочки, лазарет «имени Е. М. Лихолетьевой», Она привозила туда подарки, милостиво беседовала со «своими» ранеными, и об этом писалось в газетах. Елена Матвеевна устраивала концерты в «своем» лазарете с участием лучших артистических сил.

Но все это лишь начало, первые шаги. Нужно оборудовать склад теплых вещей и белья. Склад, о котором заговорили бы. Надо, чтобы несколько поездов бегало взад и вперед ко всем фронтам, до кавказского включительно. А это уже расход, подкатывающийся к миллиону. Здесь уж самые ревностные поставщики беспомощно разведут руками.

Вот когда понадобился Хачатуррв. Крючок был закинут. На нем в виде приманки висело все то, о чем лишь мечтал этот «блазированный» крез. Дворянский мундир, чины, ордена — все было так или иначе обещано. Хачатуров пошел на удочку.

Елена Матвеевна раскусила Хачатурова с первых же слдв. Поняла, что одних только деловых взаимоотношений будет мало.

Останавливаться на полдороге нельзя. Она поняла, что, чтобы окончательно поработить этого молодого человека, надо стать его любовницей. Во-первых, она ему нравилась как женщина. Высокая, белая, крупная, надменная такая, Елена Матвеевна подавляла своим величием хлипкого рамолитика. Конечно, будь она женой какого-нибудь столоначальника, он не обратил бы на нее внимания, пройдя мимо с оттопыренной губой. Но с ее положением, ее именем в глазах Хачатурова она была окружена каким-то запретным ореолом обаяния, недоступности.

Он вырастет в собственных глазах, если кругом будут говорить:

— Хачатуров… тот самый, тот самый, который живет с Лихолетьевой…

Они поняли друг друга. Их связь носила характер коммерческой сделки, с той лишь разницей, что если сама Елена Матвеевна и осталась верной себе до конца в своем ледяном эгоизме, Хачатуров же незаметно для самого себя превратился в готового на все унижения влюбленного раба.

Состоялось чрезвычайно торжественное открытие склада Елены Матвеевны. В нескольких комнатах кроилось и шилось белье. Эта «черная» работа лежала на дамах победней и попроще. В эти комнаты, комнаты «плебса», Елена Матвеевна почти никогда не заглядывала. Она показалась, да и то ненадолго, в большом зале, где происходила сортировка белья и где оно штемпелевалось. Здесь общество более избранное, тщательней процеженное. Однако и здесь Елена Матвеевна относилась не ко всем одинаково.

Когда все уже в сборе, она появлялась, как владетельная особа, с целой свитой. Вслед за ней раскачивался на тоненьких ножках маленький Хачатуров.

Двум-трем наиболее почтенным дамам Елена Матвеевна подставляла свою бледно-восковую щеку, делая вид, что целует воздух. С остальными здоровалась за руку, — впрочем, не со всеми. Были ограничения в виде снисходительных кивков, и только.

Создавалось какое-то подобие придворной атмосферы, расцветало самое грубое искательство. Дамы, независимые, с хорошим положением в обществе, вовсе не нуждавшиеся в милостях Елены Матвеевны, изо всех сил старались привлечь ее внимание. Когда она подходила к нам, они ловили ее взгляд, энергично заклеймляя штемпелем солдатские рубахи. Вообще штемпелевать белье считалось на складе не малой честью. Добивались ее супруги тайных советников и мирные, не воюющие генералы.

Но для мало-мальски поверхностного наблюдателя «светскость» этого внушительного с виду муравейника была поверхностная, сомнительная, такая же сомнительная, как и весь искусственный «аристократизм» Елены Матвеевны. Слишком уж крепкие нити связывали ее и в прошлом и в настоящем с некоторыми темными, подозрительными людьми, чтобы она могла их совсем вычеркнуть из своего обихода. Своего «права» бывать здесь ни за что не уступали они. Еще бы, для них это было очень важно, являясь «патентом», своего рода кредитом. Их видели. Они могли говорить, что бывают у Лихолетьевой. Довольно, чтоб уже открывались перед ними новые двери, куда их никогда не пустили бы.

Появлялись какие-то дамы, которых никто не знал, а если и знал, то скорей с отрицательной стороны.

Заглядывала в своем неизменном бархатном платье мадам Карнац. Иногда приводила с собой какую-нибудь нарумяненную, с крашеными волосами особу в подозрительно крупных бриллиантах.

Развязно держал себя улыбающийся Шацкий. Его болгарский мундир являлся «дежурным блюдом» как дневных, так и вечерних занятий на складе. Приносил все свои разухабистые манеры и усатый наглец Генрих Альбертович Дегеррарди. Не «спросивши броду», господин этот начинал бесцеремонно ухаживать, давая волю своим ручищам. На него было несколько жалоб. Елена Матвеевна выслушивала потерпевших с гордо-непроницаемым видом, оставляя жалобы их без последствий.

 

11. АНЕКДОТЫ БАНКИРА И АНЕКДОТИЧЕСКИЙ САНОВНИК

— Надо вести светский образ жизни. Надо бывать на людях. Мало этого, надо им мозолить глаза, черт их побери, а то иначе забудут! — поучал жену свою Мисаил Григорьевич Железноградов. — Кроме того, почему не соединять приятного с полезным: посмотришь на человека — и уже явится какое-нибудь новое дело. Почему?..

Мисаил Григорьевич вспомнил, что давно не был у Лихолетьевых.

— Поедем на склад! Там, говорят, интересно у них на складе. Кстати, надо будет провести одну крупную поставку. А ты, что ты можешь предъявить? Бриллианты твои все уже наизусть выучили… Есть! Соболевую накидку еще мало кто видел! Пускай бабы лопнут от зависти! Слава Богу, моя супруга имеет что предъявить.

За последнее время Айзенштадты не выезжали иначе, как в обществе Обрыдленка. Почтенная особа «второго класса» исполняла роль при шустром дельце не то чиновника для поручений, не то адъютанта, хотя адмирал давным-давно перезрел для адъютантских обязанностей.

Сильфида Аполлоновна навьючивала его своими золотыми мешочками, накидками, веерами. Иногда и Мисаил Григорьевич, словно по рассеянности, совал ему свою шляпу и перчатки. Обрыдленко, перегруженный всей этой белибердой, терпеливо выстаивал целыми часами где-нибудь на балу, на вечере, пока Сильфида Аполлоновна танцевала или кокетничала с теми, кто был достоин этой высокой чести.

Подгибались адмиральские коленки, а порою и стыдно бывало, когда Обрыдленко ловил на себе чей-нибудь косой, презрительный взгляд.

Но слабость Обрыдленка, давнишняя и общеизвестная — вкусно есть и пить на чужой счет, а уж не у Мисаила ли Григорьевича были тонкие вина и вкусные обеды и завтраки! Да и перехватить можно тысчонку-другую… Ну, и приходилось терпеть.

Шумно появилось на складе примелькавшееся всему городу трио. Впереди величественно выступала каким-то раззолоченным, сверкающим индийским божеством, вся в золоте и драгоценных камнях Сильфида Аполлоновна. Корсаж ее пышно и густо расшит по фиолетовому бархату золотом. Исторический корсаж — об этом писалось в газетах — переделан из дорогого художественного камзола, принадлежавшего Бирону.

Несколько лет назад камзол был куплен с аукциона. Сильфида Аполлоновна «перебила» его у одной весьма шикарной, громкотитулованной дамы.

Над твердой высокой «вавилонской» прической дрожал, ослепительно искрясь и горя бриллиантами, султан — копия потемкинского султана, хранящегося в Петровской галерее Эрмитажа. Но «гвоздем» туалета Сильфиды Аполлоновны была на этот раз пышная соболья накидка — последний подарок мужа.

— Какая прелесть! — обратила внимание Елена Матвеевна.

— Это меня мой Мисаил так балует… Влюблен, так влюблен! — сияла счастьем Железноградова.

Она была центром внимания. Кругом все дамы, бросив штемпелевать солдатские рубашки, смотрели с завистью то на соболя, те на «потемкинский» султан.

А Мисаил Григорьевич, с брюшком, чисто выбритый, низко выстриженный, с хищным профилем, в смокинге, семеня коротенькими ножками, пожимая руки направо и налево, трещал скрипучей, самодовольной скороговоркой.

— Мы не баклуши бить приехали! Не такое время — война! Мы приехали работать У меня, ей-Богу, руки чешутся. Каждый должен приносить посильную пользу на алтарь священно-освободительной войны! Дайте мне штемпель, генерал, дайте мне штемпель!

Мягкая, с обкусанными ногтями рука схватила штемпель, и закипела работа.

Мисаил Григорьевич, словно вступив с кем-то в борьбу, сыпал энергичные удары, чуть ли не продырявливая насквозь грубый холст.

— Вот у нас какой рьяный сотрудник… Браво, Мисаил Григорьевич, браво! — услышал Железноградов старческий шепелявый голос…

Перед ним был сам Лихолетьев.

— А… Андрей Тарасович, здравия желаю вашему высокопревосходительству, здравия желаю, — угодливо расшаркался Железноградов. — Видите, как стараюсь во славу русского оружия!

— Старайтесь, старайтесь, да будет вам благо.

Мисаил Григорьевич вспомнил про поставку. Надо задобрить Лихолетьева. Ничем не задобришь его, как еврейско-армянскими анекдотами, до которых Андрей Тарасович такой большой охотник.

— Ваше высокопревосходительство, папиросочку… египетскую, по особенному заказу моему из Александрии… Но где мой портсигар? Так и есть, у адмирала. Адмирал!

Обрыдленко, уже получивший «на хранение» соболью накидку, подошел.

— Мой портсигар? Угостите, пожалуйста, Андрея Тарасовича, да и меня заодно египетской.

Обрыдленко извлек откуда-то массивный золотой, весь в бриллиантовых монограммах и автографах портсигар. Закурили.

— Действительно, ароматная, — похвалил Андрей Тарасович.

— А я что сказал? По особенному заказу. Ваше высокопревосходительство, свеженький анекдот… У нас, у русских, есть чудесное выражение: с пылу горячие — именно с пылу горячие! Армянский. Дюша мой, скажи мне, что это такое: шесть ног и два женщина. Атгадай, дюша мой!

— Да, да… — насторожился своим пухлым бабьим лицом Андрей Тарасович, предвкушая «смак».

— Нэ можешь атгадать… Амазонка на кобыле. Понимаешь, амазонка на кобыле — шесть ног и два женщина… А ведь ловко, ваше высокопревосходительство?

— Занятно, очень занятно, — смеялся Андрей Тарасович, и в темп ходуном ходил его обширный живот.

«Дело наполовину в шляпе, — решил Железноградов, — надо окончательно завоевать на сегодня лихолетьевские симпатии».

«Шесть ног и два женщина…» — повторил, чтобы не забыть, Андрей Тарасович. — Ловко пущено, ловко… Нет ли чего-нибудь еще?

— Жидовский анекдот! — воскликнул самым решительным тоном Мисаил Григорьевич. — На перекрестке двух виленских улиц стоит бравый городовой. Мимо проходит жид, шумит, скандалит чего-то. Городовой возьми и бац — залепил ему в морду. Жид возмущенно подступает к нему, размахивая руками. «Ну, попробуйте еще!» — «Хочешь еще? На!» — хлоп вторично его в морду. «А ну, попробуйте еще!» Тот залепил ему третий раз по морде. Тогда жид спрашивает: «Господин городовой, это вы шутите или серьезно?» — «Вполне серьезно», — отвечает городовой. «Ну, то-то же, шутить со мной я вам так не позволю»… Табло!

— Шуток не признает, серьезный жид, — хохотал от всей души Лихолетьев. — Надо запомнить, прелестный анекдот… Положительно вы душа общества, Мисаил Григорьевич!

— В каком смысле прикажете вас понимать, Андрей Тарасович? Душа общества — это по-армянски иначе называется, не при дамах будет сказано… А теперь я вам третий анекдот расскажу.

— Жидовский?

— Нет, русско-американский, — Железноградов понизил голос. — Некто Икс имеет в Америке пятьсот тысяч пудов подковных гвоздей… Некто Игрек в Петербурге…

— Продолжение следует, — молвил Андрей Тарасович, беря Железноградова под руку, — продолжение следует в моем кабинете… Там нам никто не помешает…

В громадной, как лабиринт, хаотической, с запутанными коридорами казенной квартире Лихолетьевых смело можно затеряться. На одном конце где-то стучали швейные машинки «плебса», по соседству — выстукивание аристократических штемпелей, и Бог знает где, на другом конце, в громадном кабинете своем Андрей Тарасович выслушивал русско-американский «анекдот» Железноградова. А совсем в противоположной стороне, в будуаре Елены Матвеевны происходило объяснение между хозяйкой и Аршаком Давыдовичем. Елена Матвеевна в гладком темно-синем платье, с жемчужной ниткой до пояса, была великолепна в своем гневе. Вздрагивали ноздри белого крупного носа, а холодные глаза смотрели с откровенным презрением на этого маленького Хачатурова. Он имел вид жалкого прибитого щенка.

— Зачем вы побежали сюда за мной? Как вы смеете меня компрометировать?

— Но я… но вы…

— «Но я, но вы»… Двух слов сказать не умеете! Зачем вы здесь?

— Я хотел выяснить, за что вы на меня сердитесь? Ведь я же так люблю вас… так люблю! — и задрожали мертвые прозрачные веки.

Взгляд армянского креза был полон самой рабской мольбы.

— Ах, ваша любовь! — передернула плечами Елена Матвеевна. — Я вне себя, буквально вне себя!

— Но что же такое… Господи! Приказывайте, все будет сделано, будет исполнено…

— Вы сами должны чувствовать… видели соболя этой жидовки?

— А!.. Вы бы сразу сказали… Завтра же будут у вас такие соболя, — сама Айзенштадтиха лопнет от зависти!

— Благодарю! Теперь поздно, Аршак Давыдович, поздно… Аршак — до чего противное имя… Аршак — ишак…

— За что вы меня оскорбляете? Меня, который готов целовать ваши следы…

Хачатуров упал на колени и, омерзительно напоминая чудовищного краба, подполз к Лихолетьевой. Не успела она отшатнуться, схватил душистый подол ее платья и, уткнув в обшитую кружевом мякоть свой гигантский нос, припал губами.

Носком туфельки она ударила его в грудь.

— Встаньте… Встаньте же! Вы отвратительны… Встаньте же, сумасшедший… Сюда, слышите, идут…

— Леночка, можно? — послышался из-за портьеры голос Андрея Тарасовича.

— Конечно, можно, что за вопрос? У меня с Аршаком Давидовичем, нет никаких секретов.

А между тем Лихолетьев думал, что именно с Аршаком Давыдовичем имеются какие-то секреты у его жены. Словом, старик безумно ревновал свою Леночку, в которую был влюблен последним чувством, пылким, страстным, как самое мальчишеское.

Чрезвычайно одобрив последний анекдот Железноградова, Андрей Тарасович вышел вместе с банкиром «на склад». Но там не оказалось жены. Вместе с ней исчез и Хачатуров. Старик бросился по горячим следам. И вот всегда восково-бледная такая Леночка порозовела от какой-то непонятной ему причины, а нефтяной крез смущенно обмахивает платком свои дряблые острые коленки.

— Я хотел узнать, друг мой, ты скоро позовешь нас к чаю?

— Скоро, скоро… сию минуту.

Лихолетьев с укоризной смотрел на жену. Елена Матвеевна медленно подошла к нему, гипнотизируя взглядом, нежно-обволакивающим. И он сразу оттаял. Она провела холеной рукой своей по его глянцевитой лысине.

— Ах ты, мой дурачок!

Он с пухлым блаженным лицом, сладко зажмурившись, поймал ее руку и стал сочно выцеловывать каждый пальчик.

Ревнивый зверь смирился под мягким шелковым хлыстом опытной укротительницы.

— Довольно нежностей! Пойдем пить чай…

В столовую «под темный дуб» приглашались только избранные. Публику попроще обносили чаем «на складе». А в задних комнатах, где шилось белье, чая совсем не полагалось.

В столовой сидела за самоваром Августа Францевна, бесцветное, гладко причесанное существо — компаньонка Елены Матвеевны.

Железноградов, набив себе полный рот печеньем, разглагольствовал во всеуслышанье:

— Господа, внимание! Аттансион! Не за горами праздник Рождества Христова. Наши герои-солдатики, наши святые защитники ждут теплых вещей. Я лично сам везу три вагона. Я сам буду свой собственный уполномоченный! Я уже заказал форму… Буду раздавать в окопах, на самых передовых позициях.

— Смотри, Мисаил, тебя еще убьют! — вмешалась Сильфида Аполлоновна. — Вы себе представить не можете, Елена Матвеевна, какой он храбрый! Он ничего не боится! Его так и рвет на позиции!

— А что же? Чего я имею бояться? Я верю в свою звезду. Не родилась еще та бомба, которая меня убьет! На крупповских заводах еще таких бомб не выделывают. И наконец, мои славные предки дрались ва Коссовом поле…

В столовой появился Юнгшиллер. Он был здесь своим человеком, всегда и во всякое время желанным. Обыкновенно пышущий густым румянцем, сейчас он бледен и маскирует наигранной улыбкой полную растерянность.

Он склонился к ручке Елены Матвеевны. Они обменялись неуловимым сообщническим взглядом. Елена Матвеевна угадала, что Юнгшиллер принес плохую весть.

Улучив момент, он шепнул ей:

— У меня есть к вам два слова.

— Ганс Федорович, — молвила она громко, — вы хотели взглянуть картину Крачковского, которую я купила на осенней выставке. Пойдемте…

Она увела его в соседнюю гостиную. С глазу на глаз спросила…

— Что случилось?

— Ах, нам не везет… Колоссально не везет за последнее время… Сейчас получил из Лаприкена шифрованную телеграмму. Забугина убежала!

— Не может быть?!

— Увы, депеша у меня в кармане… Вот она.

Елена Матвеевна закусила губы, и страшно было ее лицо в этот момент.

 

12. ДОРОГОМУ КАПИТАЛУ!.

Железноградову анафемски везло.

Его финансовые операции с такой же завидной легкостью осуществлялись, как и все его честолюбивые дерзания.

В самом деле, чего уж лучше. Разлетелся к супругам Лихолетьевым, продырявил штемпелем несколько солдатских рубах, угостил Андрея Тарасовича парой избитых анекдотов, и, глядишь, комбинация с подковными гвоздями прошла. Это добрых чистеньких полтора миллиона в пользу Мисаила Григорьевича. Правда, из этой суммы он выкроит изрядный процент на «благотворительность» Елены Матвеевны. Пусть! Так что же из этого? Сам же Мисаил Григорьевич любит повторять:

— Полумиллионом больше, полумиллионом меньше, не все ли равно?

Так и здесь. Он свое наверстает. Сегодня гвозди, завтра — шипы, сталь, йод, марля, противогазные маски. Господи, хозяйство теперешней войны так сложно, так многогранно, что деятельности талантливых, знающих, где зимуют раки, людей — угол непочатый.

Мисаил Григорьевич — большому кораблю и большое плаванье. Не мудрено, что миллионы его растут и пухнут, как в сказке. Он и до войны был человеком богатым. Война лишь окончательному его расцвету способствовала. Ему и книги в руки.

А вот подозрительная, темная мелкота в заношенном белье, пресмыкавшаяся по трущобным кофейням, вот даже кто пошел в гору. Вся эта мразь, жонглирующая сталью, бензином, йодом, солдатскими сапогами, приодевшись, помывшись, почистившись, хлынула в дорогие кабаки и там «держит фасон», платя две четвертых за бутылку шампанского.

Со дня на день ждал Мисаил Григорьевич камергерских ключей от его святейшества. Ждал, хотя брало его некоторое сомнение.

— Ой, он крутит… он что-то крутит, Манега, — жаловался Мисаил Григорьевич супруге, показывая письма и телеграммы аббата.

Зато выгорело относительно республики Никарагуа. Вернувшись от Лихолетьевых, Железноградов застал у себя в кабинете официальную бумагу, извещавшую, что с момента ее получения он, Железноградов, «аккредитован» защищать коммерческие, политические и всякие другие интересы граждан упомянутой республики. Правда, на берегах Невы не имелось в наличности в данное время ни одного гражданина далекой Никарагуа. Был один-единственный, и тот уехал. Но тем лучше, меньше хлопот, а красивый консульский мундир от этого нисколько не потеряет, и золотое шитье его ничуть не потускнеет.

Надо женить Кипрского короля на Искрицкой, и все будет хорошо. Мисаил Григорьевич добился своего. Об Искрицкой все говорят, все интересуются ею. Даже Лихолетьев спросил его в кабинете, перебив деловой разговор:

— Ваша милость ухаживает, кажется, за этой… Искрицкой?

Мисаил Григорьевич сострил умильно-лукавую физиономию, забегав глазами-мышатами.

— Ухаживает… ухаживает… Ваше высокопревосходительство, по этому поводу имеется великолепный армянский анекдот… Спрашивают армянина: «Скажи, пожалуйста, Амбарсум Карапетович, правда, что ты ухаживаешь за такой-то?» — «Ухаживаю, ухаживаю… Тыфлис — сплэтник город… Живешь с бабой два года, и сейчас гаворат: ухаживает!»… Так и я вам скажу, ваше высокопревосходительство… Петербург — сплэтннк город.

Оба собеседника смеялись, Лихолетьев — хриплым баритонным сановничьим смехом, Железноградов — тоненьким, визгливым тенорком.

Когда, вернувшись с Вознесенского проспекта, Обрыдленко доложил своему патрону в смягченном, приукрашенном виде, что король Кипрский «не может» приехать к Мисаилу Григорьевичу, банкиру шибко не понравилось это.

— Почему не может, почему не может? Что значит? Подумаешь, какая важная персона! Король без штанов… Но я к нему не поеду, как себе хочет…

— Если желаете, чтобы вышло что-нибудь, придется… И наконец, сам он, король, «ничего не хочет»…

— Но почему он не может приехать?

— Слишком стар, болят ноги, у него подагра, он еле двигается…

— Что такое подагра? Я же не верхом на палочке жду его к себе. Вы должны привезти его на моем ото… Нет, адмирал, вы, я вижу, никуда не годитесь.

— Мисаил Григорьевич, я сделал все, что надо, скажу больше: я поступился своим самолюбием.

— Ай, какое там самолюбие!

— Позвольте, как это какое? Король вспомнил нашу беседу в Тюильрийском дворце, и вдруг…

— Где Тюильри, а где Петербург? Что такое? Что вы поехали к нему от моего имени? Ваша беседа в Тюильри была пятьдесят лет назад. Теперь другое время, время финансовой аристократии. Мы, мы повелеваем, так как у нас миллионы. А после этой войны мы дадим еще сильнее почувствовать власть и могущество финансовой аристократии. Берите меня, берите меня! Передо мной все двери открыты. Все! Родовая аристократия вымирает, вытесняемая капиталом… Дорогу капиталу!..

— Однако вам хочется, чтобы ваша содержанка была королевой? Хочется самому сделаться папским графом?

— Почему вы это вспомнили? Ну, да, хотелось бы! Одно другому не мешает. Игрушки, багательки! Почему же нет? Но я надеюсь, что мы не будем об этом спорить до бесконечности… Мой дорогой адмирал, надо выяснить вопрос, как же быть с этим нищим королем? Поехать разве к нему? Что? Ведь, в сущности, корона с моей головы не упадет, надеюсь? Скажите, адмирал, там очень… грязно?

— Не очень. Если хотите, даже, скорее, чисто.

— В таком случае, собираетесь! Едем!

— Мисаил Григорьевич, а нельзя ли, чтобы меня миновала чаша сия?

— Ого, ваше высокопревосходительство, вы евангельским текстом заговорили! Нет, я без вас не поеду.

— Мисаил Григорьевич…

— А я хочу, и мое слово должно быть законом! Хочу! Я привык ездить с вами, привык обедать с вами, завтракать, ужинать, привык видеть вас у себя, в своей ложе.

Обрыдленко понял: прозрачный намек, будешь артачиться — все блага насмарку. Ничего не поделаешь.

— В таком случае я хоть предупрежу его по телефону.

— Зачем? Раз он еле волочит ноги, значат, всегда торчит дома. Что же спрашивать у него аудиенции?.. А самом деле, вы его держите за какую-то коронованную особу, а я его держу за большое дерьмо…

— Мисаил Григорьевич, вы забываете, что он действительно коронованная особа… В каких условиях очутившаяся — это уже другой вопрос. Но факт остается фактом. Из песни слова не выкинешь. Хуже будет, если мы разлетимся и он нас не примет.

— Не принять? Меня? Как же он смеет?

— Это право каждого. Поймите, не король нуждается в нас, а мы в нем. Не он искал нас, а мы его… Следовательно…

— Уговорил! Согласен! Вы имеете резон. Я привык считаться только со своими желаниями… Но черт с ним, в конце концов, звоняйте ему. Звоняйте… Где это я слышал, в каком фарсе?

Обрыдленко позвонил. Король не пошел, а через телефонного мальчика указал день и час, когда банкир вместе с адмиралом могут к нему пожаловать.

Лузиньян Кипрский давно потерял надежду, — в первые дни она была, хоть смутная, но все же была, — увидеть вновь свою Корделию.

Сгинула. Вот уже третья неделя, а ни слуху ни духу.

Загорский оттуда, из Галиции, забросал его срочными телеграммами, настойчиво добиваясь ответа, где Вера, чем объяснить упорное молчание, и, наконец, что с ней? Король очутился в неприятном положении. Как быть, в самом деле? Ответить правду, так, мол, и так, девушка исчезла, — этим он нанес бы сильный, жестокий удар молодому человеку. Солгать — не хватило бы духу. Да и солгать нельзя, ничего не выдумаешь мало-мальски правдоподобного.

После долгих размышлений, колебаний Лузиньян решил, что лучше самая ошеломляющая правда, чем фальшивая надуманная ложь. Будь хоть проблеск надежды на возвращение Веры, он написал бы Загорскому… Мог бы написать, что больна, лежит, не в состоянии лично ответить и вместо нее пишет он, Лузиньян Кипрский.

В то самое время, когда, тонко обдумывая каждое слово, король сочинял «дипломатическое» письмо в далекий завоеванный Тернополь, в это самое время позвонил Обрыдленко.

В назначенный королем час приехал банкир с адмиралом. Мисаил Григорьевич был в цилиндре и по холодному осеннему времени в пальто с бобровым воротником. Он сказал Обрыдленке:

— Я так и войду к нему в пальто. Мне нравится эта элегантная заграничная манера делать кратковременные визиты в верхнем платье. Посмотрите, в кинематографе во всех великосветских пьесах элегантные мужчины при деловом визите не снимают пальто… Я тоже не сниму.

Адмирал ничего не ответил, пожав плечами.

При всем своем апломбе, при всем своем великолепном презрении к нищему королю, которого он хотел купить, Мисаил Григорьевич, однако же, волновался. Как-никак прав Обрыдленко, все же король — его величество.

— Ваше величество… — Железноградов произнесет впервые за всю свою жизнь эту фразу. Или, может быть, лучше говорить ему sire? Нет, ваше величество будет эффектнее. С одной стороны, ваше величество, а с другой — «не угодно ли вам жениться на моей содержанке?» Черт побери, извольте примирить непримиримое. Ну, была не была…

Поборов свое волнение, Мисаил Григорьевич с самым решительным видом, держа в одной руке цилиндр на отлете, в другой перчатки и трость, подражая великосветским героям кинематографических пьес, вошел в комнату Лузиньяна Кипрского. И он пожалел, что у него прозаический цилиндр, а не шляпа с громадным страусовым пером.

— Государь, я мету пол пером моей шляпы…

Дьявольски шикарная фраза… Но вслух ее при всем желании не скажешь, только подумать можно. И Мисаил Григорьевич подумал, а вслух произнес:

— Ваше величество, я весьма рад случаю засвидетельствовать вам свое почтение…

Как ни храбрился Железноградов, а этот величественный, сидевший в кресле старик с закутанными в плед ногами придавил его своей торжественностью именно торжественностью, такой спокойный, выдержанный, благородно уверенный в себе.

Сделав движение подняться, Лузиньян подал руку обоим посетителям. И, желая сразу перейти к цели визита, спросил банкира:

— У вас дело ко мне?

— Да, ваше величество, очень важное дело… Оне как будто носит немного щекотливый характер, хотя, в сущности, ровно ничего щекотливого…

Молча и строго смотрели глаза короля из-под седых бровей. Железноградова смущал этот взгляд, но Мисаил Григорьевич решил пойти напролом.

— Ваше величество, вы можете легко облагодетельствовать одно весьма достойное существо. Я принимаю живейшее участие в судьбе одной талантливой артистки… Наш «общий друг», почтенный адмирал знает ее как вполне достойную особу…

Обрыдленко, готовый провалиться сквозь землю, хочешь не хочешь, должен был поддерживать своего патрона.

— Ваше величество, я могу засвидетельствать, что это воплощенное совершенство… На моих глазах воспитывалась…

— Но позвольте, господа, я решительно никак не могу быть полезным этой артистке при всех ее добродетелях, в которых ничуть не сомневаюсь…

— Можете, ваше величество, можете! — очертя голову, бросился вперед, зажмурившись, Мисаил Григорьевич. — Я немногого прошу… Совсем немногого, дайте ей ваше имя, дайте ей ваше имя, и я не постою ни за какими расходами… В ваши годы Это не опасно… вам осталось пустяки жить…

 

13. БЕГСТВО

Дегеррарди загостился в Лаприкене. Да и чего ему было спешить? Не житье, а масленица! Шписс кормил его на убой, и оба приятеля дружно за обедом и завтраком насасывались пивом и коньяком.

Кроме того, весьма и весьма основательный удар, полученный Генрихом Альбертовичем в грудь от латышской девы Труды за излишнюю развязность рук, ничуть не охладил его завоевательных порывов. Твердо веря в свою неотразимость, он не терял надежды покорить суровую, замкнутую горничную с кулаками боксера. Тем более Труда была как раз в его вкусе.

— Понимаешь, — говорил он Шписсу, — они успели выпить на брудершафт, — король девка! Есть за что подержаться!

— О, да, яволь, ди бруст! Большой грудь! — облизывался Шписс, округляя впереди себя руки.

— Не бруст, а целый бруствер! — скаламбурил Генрих Альбертович. — Бруствер, который я, штурман дальнего плавания Дегеррарди, черт побери, должен, наконец, взять!

И Генрих Альбертович пожирал Труду своими нахальными глазами, вспенивал усы, колесом выпячивая грудь, отпускал тяжеловесные, словно камень, выброшенный катапультой, комплименты, но ничего из этого не выходило.

Труда не замечала его, плотно сжимая губы, храня неприступный вид.

— Гибралтар, а не девка! — сокрушался Генрих Альбертович.

Он основательно пустил корни в Лаприкене, застрял на целую неделю. Юнгцшллер вызвал его телеграммой.

— Надо ехать, ничего не попишешь, — заявил Генрих Альбертович управляющему, наказав ему крепко-накрепко следить за узницей.

— Ты отвечаешь за нее!

Шписс улыбнулся.

— Ничего не может быть легче. Здесь мы полновластные господа. Здесь наш край. Куда она убежит? Куда? Кругом наши друзья немцы, а эти дураки латыши ни слова не понимают по-русски.

— Ну, смотри, дело твое… ты будешь в ответе.

Генрих Альбертович укатил на машине в Либаву по шоссе через Газенпот.

Вера томилась, не находя себе места. Если бы не Труда с ее теплым участием, можно было б с ума сойти.

Забугина похудела, побледнела. Заострились черты красивого личика. Глубже и больше стали глаза. Она почти лишена была воздуха. Шписс допускал получасовую прогулку в саду под наблюдением конюха, рыжего Ганса, неотступно следовавшего за Верой. Это было так унизительно, что девушка предпочитала оставаться у себя в комнате.

— Труда, я хочу написать письмо. Помогите мне, дорогая, если только не навлечете на себя неприятностей?

— Подосдите, балысня, ессо не влемя. Этот Списс, этот поганый солт свой селовек во всех постовых конторах… Вы куда хотите писать?

— В действующую армию.

— Садерсут письмо, садерсут! Будет нехолосо и вам и мне… Подосдем, я сто-нибудь выдумаю… Пускай этот солт Списс куда-нибудь уедет. Он састо едет в Либаву.

Труда сообщила свой план. С письмами легче влопаться, а главное, жди у моря погоды. Самое лучшее бежать. Она, Труда, кое-что надумала. Только б уехал Шписс! У нее имеется двоюродный брат, глухонемой дурачок Павел. Дурачок-то он дурачок, но преданный, и ему можно вполне доверять. Важно добраться благополучно в Ригу, а там барышня явится к военным властям и расскажет все. Путь таков: надо будет ночью пройти, — это недалеко, всего четыре версты, — до корчмы Азен. Содержит ее латышская семья, хорошо знакомая Труде. Павел проведет барышню. В Азене ей дадут тележку, на которой она и проедет в Гольдинген. Из Гольдингена восемьдесят верст до Туккума, а там рукой подать до Риги по железной дороге. У барышни имеется двадцать с чем-то рублей. Этих денег вполне достаточно.

Забугина верить не хотела.

— Труда, неужели это возможно?

— Восмосно, балысня, осень восмосно!

— А я не подведу вас?

— Сто они мне сделают? У, вацеши (немцы) проклятые! Как я их ненавижу!

Подмерзало к ночи. Первый снег выпал. Вера сквозь решетку своего окна видела кусочек белой поляны сада, видела опушенные серебристым убранством деревья. Зима!..

Однажды горничная принесла узнице утренний кофе.

— Сегодня сорт уессает в Либаву.

— Значит, сегодня?

— Да, балысня.

Вера похолодела вдруг, а потом ее всю залило какой-то теплой жуткой волной.

Уже смеркалось. Уже сизые тени легли на снег. Донесся шум автомобиля, гудит, захлебываясь, тише и тише, смолкло… И гуще сумерки, и сизый снег стал фиолетовым.

Минуты вытягивались в бесконечные часы. Ползли черепашьим шагом. Вера, ни живая, ни мертвая, прислушивалась с жадным волнением. Чудилось, что кругом затаились враждебные пугающие шепоты.

Неужели, неужели она будет на свободе? Ах, если б вырваться из этого подземелья!

Вошла Труда, крепкая, сильная. За ней — плечистый белесоватый молодой человек, а может, и не молодой. По лицу, безбородому, желтому, не прочтешь возраста. На славу сбитой фигуре тесно в худом пиджачишке. Шея повязана красным шарфом. Детина мнет фуражку с треснувшим козырьком. Торс юного Геркулеса, а душа и лицо идиота. Павел захныкал, закивал головой; и какие-то давящиеся, булькающие звуки вылетали из его горла. Труда махнула ему рукой. Он виновато посмотрел на нее, поперхнулся, умолк.

— Балысня, вот мой двоюлодный блат Павел, он вас ведет на Асен. Серес сас мосно будет идти. Ай, ай. Труда сабыла, сто у вас нисего нет теплого. Холодно! Я сейсас принесу…

Труда ушла, Павел остался. Он мял свою фуражку с треснувшим козырьком, напоминавшим раздвоенное копыто. Вера смотрела на него с испугом. Она всегда как-то особенно боялась сумасшедших. Нельзя сказать, чтобы этот глухонемой чичероне внушал ей доверие. Четырехверстный путь вместе с ним — перспектива не из отрадных.

А Павел, мотаясь всем телом, кивал головой, и что-то переливалось, булькало в горле.

Вернулась Труда, неся старенький жакет свой на вате.

— А ну, пошюбуйте, балысня?

Хороша, нечего сказать, примерка. Хрупкая, тоненькая Забугина вся утонула в этой необъятной кофте.

— Холосо! — поощрила Труда.

Затем начался между нею и Павлом оживленный разговор, казавшийся Вере китайской грамотой. Труда объяснялась мимикой, и дурачок понимал ее с полуслова, вернее, с полужеста мелькавших быстро-быстро пальцев. И когда все наставления были даны, Труда сервировала чай, последний — как хотелось думать — чай в этом каземате. От волнения беглянка не могла ни пить, ни есть. Зато Павел обжигался на славу горячим чаем, сокрушая волчьими зубами своими громадные куски сахару.

— Теперь мосно уходить!

Вера обняла Труду.

— Спасибо вам, милая, хорошая, сердечная, спасибо за все… Погодите… — стала рыться в портмоне Вера.

— Сто вы, сто вы, балысня, сто вы, я ни са сто не восьму! Вам самой нусны деньги. А когда вы будете самусем в Петербурге, я буду у вас слусить.

— Ах, Труда, я сама была бы очень рада, я так успела к вам привязаться…

Вера, ее проводник и Труда вышли с оглядкой. Темно. Мороз пустяковый, но ветер сухой, колючий. Так и швыряется полными горстями рассыпчатого снега, сдуваемого с крыш, с деревьев.

Свернули мимо каменных построек… И сейчас же пошел плетень вдоль узенькой, меж огородами, улочки.

— Плосайте, балысня. Я хосу, стобы меня на кухне видели…

— Труда, вам нагорит за меня! Я лучше вернусь. Труда…

— Сто са глупости, балысня. За вас будет рысий конюх отвесать, а не я. Он спит пьяный… такой сорт, собака, вацеш!

И вот Вера одна в обществе идиота средь поля, занесенного сугробами. Вера — вся несуразный комочек — в жакете монументальной горничной. Добрая девушка, золотое сердце. Если когда-нибудь счастье и улыбнется Вере, она возьмет к себе Труду.

А ветер гудит целыми сонмищами нераскаянных душ. По сторонам дороги темнеет сосновый лес.

Час, а может, и больше. Маячит какой-то огонек впереди. Павел показывает рукой, и сквозь его неясное бульканье можно угадать:

— А-а-сен…

Угрюмая корчма из дикого серого камня. Здесь ждали путников. Открыла дверь седая старуха, бормоча что-то непонятное, латышское.

Прикрученная лампочка освещала длинную комнату с двумя большими, сколоченными из досок, столами. Вера объяснялась при помощи знаков.

— Лошадей…

Старуха замотала головой, показывая в окно. Явилась откуда-то другая латышка, помоложе, говорившая кое-как по-русски.

— Лосадей нет, мус уехал на Курскениг, вернеся только на рассвете, и только утром мосно будет ехать на Гольдинген.

Только утром! Ужас один, всю ночь промаяться в Азене, в четырех верстах от Лаприкена, где могут ежеминутно хватиться беглянки. Вера погасла вся. Волей-неволей пришлось покориться.

Обе латышки предлагали ей кровать в соседней комнате. Девушка, поблагодарив, отказалась. Она лучше пересидит ночь. Там душно, спертый воздух, полно спящих детей.

И, сидя на скамейке у стола, Вера цепенела в каком-то полузабытьи. Не заметила, как исчез Павел. Смутно слышала детский плач. Старуха выходила куда-то с фонарем. Глубокой ночью затарахтели колеса, донеслась через окно какая-то брань на чужом языке. Донеслась вместе с лошадиным фырканьем…

 

14. ОНА УМЕРЛА…

С Балкан приходили тревожные вести…

Выяснилась предательская, темная роль Болгарии. Выступало с каждым днем все ясней и ясней сквозь вероломную маску настоящее лицо ее…

Официально Болгария хранила, по ее словам, строжайший нейтралитет. А между тем четы комитаджиев, подонки продажной сволочи, комплектуемой из самых разбойничьих элементов болгарской Македонии, нападали врасплох на сербские пограничные посты, желая пробиться к Вардару и взорвать железнодорожный путь, единственный, которым сообщалась отрезанная со всех сторон Сербия с внешним миром. Австрийский и германский посланники снабжали четников деньгами, пулеметами, бомбами, взрывчатым веществом.

Ни для кого, за исключением союзной дипломатии, не было секретом, что выступление комитаджиев — это партизанские авангарды, вслед за которыми при первом же удобном случае бросится на Сербию вся болгарская армия.

Первое время Шацкий уверял:

— О, я знаю болгар! Я с ними дрался плечо к плечу в первой балканской войне! Молодцы братушки… Они покажут себя, когда пробьет час! У меня есть кое-какие ниточки… Я знаю доподлинно, что они выступят заодно с Россией.

— Ну, а Фердинанд?

— Что такое Фердинанд? — презрительно пожимал Шацкий плечами. — Фердинанд и пикнуть не посмеет, а чуть пойдет против воли народа — болгары не задумаются вздернуть его на фонарном столбе!.. Они полны благодарности к своей освободительнице России.

И он щеголял в своем болгарском мундире с болгарскими орденами.

Но вдруг после всех речей молодой человек с костистым лицом начал появляться в штатском.

— Что за перемена?

— А ну его к черту, паршивый мундир этот самый! Не хочу его носить! Я и ордена отошлю Кобургу! Пускай повесит на свой длинный нос… Не нравится мне их политика. Чует мое сердце: продадут нас эти канальи-братушки… Продадут!..

Но как-никак избалованный формой, он не хотел долго оставаться «в партикулярном виде», тем более кругом сотни, тысячи молодых людей, да и не только молодых, надели полувоенную форму всевозможных санитарных и благотворительных организаций. Шацкий не хуже других, и почему бы ему не записаться в одну из этих организаций? Он томится в бездействии в глубоком тылу, хочет поработать на пользу отечества где-нибудь на фронте.

Так он говорил всем. А вот что говорил ему Юнгшиллер с глазу на глаз в своей круглой башне:

— Вы околачиваетесь здесь, в Петербурге, без всякой пользы для дела.

— Как без всякой пользы?

— Так! Вы не перебивайте, когда я говорю. Когда я говорю, надо молчать и слушать… Здесь мы управимся и без вас, а вот на фронте мало наших агентов… Поезжайте в действующую армию.

— В качестве кого?

— Мы найдем в качестве кого. Необходимо изобрести такую должность, которая дала бы вам право ездить с позиции на позицию. Что-нибудь вроде уполномоченного с инспекторскими обязанностями… Ревизия лазаретов ближайшего тыла, перевязочных пунктов и так далее в этаком роде. Я переговорю с Еленой Матвеевной, у нее ведь целые десятки питательных пунктов, летучих отрядов, автомобильных колонн. У Хачатурова денег много, и «патриотизм» госпожи Лихолетьевой здорово ему влетает…

Юнгшиллер, не откладывая в долгий ящик, переговорил с Еленой Матвеевной. В результате Шацкий через несколько дней с ног до головы весь облачился в новую форму. Защитный китель с погонами титулярного советника, широченные «бриджи», скрадывающие худобу ног и уходившие в высокие сапоги cq шпорами. Шинель, кривая кавалерийская шашка, серая папаха. Иногда для шику бывший болгарский подпоручик ездил на фронт в тяжелой длинной шубе. Распахивая шубу, он как бы невзначай показывал красовавшийся на кителе солдатский Георгиевский крест.

Интересовавшимся, за что именно его наградили, Шацкий пояснял:

— В сущности, пустяковое дело. Хотя, конечно, это зависит… Видите ли, под очень сильным неприятельским огнем я благодаря своей энергии и распорядительности эвакуировал двести семьдесят человек раненых…

Где он совершил этот подвиг, Шацкий скромно, вернее, благоразумно умалчивал.

Шацкий не всегда щеголял со своей «декорацией». Он кокетничал ею главным образом в Петербурге, на железной дороге. Когда же появлялся в штабах армии, корпусов и дивизий, серебряный крестик исчезал, перекочевывая до поры до времени в карман.

На фронте Шацкий держался по-хамски. Фанаберии хоть отбавляй. Распекал на чем свет стоит сестер милосердия, — да что сестер! — докторам медицины, старшим врачам лазаретов и перевязочных пунктов влетало.

И чуть что-нибудь, сейчас же угрозы.

— Я должен буду сообщить об этом тетушке своей Елене Матвеевне Лихолетьевой…

Это имя производило впечатление фугасного действия. В самом деле, если госпожа Лихолетьева приходится ему тетушкой, следовательно, какую твердую почву имеет под ногами сей развязный молодой человек!

Знакомясь с кем-нибудь, кого надо было поразить, Шацкий представлялся:

— Племянник Елены Матвеевны Лихолетьевой — Шацкий.

Но тетушки своей племянник не обременял никакими докладами. Возвращаясь из своих «командировок», он первым делом являлся с докладом к Юнгшиллеру. Через Шацкого этот упитанный рыцарь круглой башни узнавал многое, что делается в армии. Кроме того, Шацкому давались и самостоятельные поручения, иногда весьма рискованные, опасные.

Вот, например, одно из таких поручений:

— Господин Шацкий, вы читали в газетах о подвигах Загорского?

— Как же, как же, дьявольски везет человеку! Уже к первой степени представлен. Скоро полный бант будет. А там и в корнеты могут произвести. Того и гляди, все вернут — права, дворянство…

Юнгшйллер злобно скомкал газету.

— Этого не должно быть! Это мошенник — Загорский! Я его звал на австрийскую службу, предлагая ему хорошие условия, а он меня обманул. И теперь пробует заново реставрировать свою испорченную карьеру. Этого не должно быть! И вот, Шацкий, я вам приказываю: вы поедете туда, где он находится, и… надо что-нибудь такое придумать… Или вы его дискредитируете, или еще лучше, если б он как-нибудь совсем исчез… Мало ли что — смерть, плен… О, если б он очутился в плену, будьте спокойны, я бы уж постарался, чтобы из него вытянули жилы… Так вот, займитесь этим, в случае успеха вам будет хорошая награда.

— Ну, знаете, господин Юнгшиллер, уж и порученьице вы мне дали, нечего сказать! Здесь еще свою собственную голову чего доброго сломаешь. Уж на что Дегеррарди хвастун, а, я думаю, и он отказался бы.

— Не думаете ли и вы отказаться? Что же, я даром хлопотал за вас? Всюду разъезжаете, деньги, положение! Что же это, ради ваших глаз, ваших зубов, на которые я не могу смотреть без раздражения? Я на вашем месте вырвал бы их и вставил новые…

— Мои зубы касаются только меня, — обиделся Шацкий, мнивший себя неотразимым красавцем.

— Я пошутил, я, кажется, имею право шутить? А сейчас говорю без всяких шуток: поезжайте и займитесь как следует Загорским… Или, если нет, я вас вышвырну, и тогда вам придется круто…

Шацкий поехал. Не оставалось ничего другого.

А Загорский уже не был в своем полку. Так и случилось, как говорил Пехтеев: командующий дивизией генерал Столешников взял к себе в штаб Загорского.

Столешников был живым олицетворением бодрого духа в слабом теле. Действительно, откуда что бралось! Маленький, худенький, болезненный, весь в контузиях и ранах, только-только залечившихся, дивизионный проявлял везде и во всем неустанную кипучую энергию.

Он вечно принимал какие-то микстуры, глотал пилюли, вид был — краше в гроб кладут, а работал по восемнадцать часов в сутки и, презирая автомобиль, верхом объезжал фронт своей дивизии.

— Аптека ходячая, а посмотрите, какой молодчага! Боевой с ног до головы наш Столешников! — восхищались офицеры.

Столешников долго и внимательно присматривался к Загорскому и, в конце концов, против желания Пехтеева взял его к себе в штаб. Мало этого, прислушивался к его голосу, чем выводил из себя начальника штаба дивизии, хлыщеватого полковника Теглеева. Это был типичный «момент», высокомерный, трусливый, кичившийся своей кастовой премудростью, почерпнутой им на Суворовском проспекте.

Он считал себя чуть ли не богом войны, метил в Наполеоны, и вдруг Столешников явно считается гораздо больше с каким-то нижним чином, нежели с ним, Теглеевым. Блестящий полковник забывал, что этот нижний чин — явление совершенно исключительное и сам в свое время прошел все то, чему в течение нескольких лет учат на Суворовском проспекте.

Но разница была в том, что Теглеев жречествовал в своем кабинете с помощью телефонов, телефонограмм и рассылаемых повсюду мотоциклеток, а Загорский, давая теоретические советы, в случае надобности превращался в отличного разведчика, пускавшегося в самые головоломные авантюры.

В последнее время он с какой-то сжигавшей все его существование энергией искал работы, и чем опасней, мятежней — тем лучше. Постоянной встряской нервов он хотел заглушить свое горе. Уходили месяцы, и он убедился, что Вера навсегда исчезла. И если были сомнения, то несколько писем, полученных им от короля Кипрского, развеяли окончательно эти сомнения.

Веры нет и, увы, не будет! Она умерла. Немало бессонных ночей провел он в бесплодных хаотических догадках о ее судьбе… Главное, никаких следов, ничего. Хоть бы малейший, неуловимый, как паутинка, намек.

Порой смутный инстинкт подсказывал ему, что ключ к разгадке тайны необходимо искать на Конюшенной в «заведении» мадам Карнац.

И он казнился и каялся, зачем посоветовал идти ей на службу в этот подозрительный дом. Быть может, Вера узнала что-нибудь действительно важное, компрометирующее шпионскую организацию, группировавшуюся вокруг Лихолетьевой, узнала, и — вот расплата…

Ей ли под силу бороться, юной, неопытной, с бандой этих опытных двуногих шакалов?..

Тяжелый удар был нанесен Загорскому. Другой, более слабый, на его месте упал бы духом… Он уже теперь другими глазами смотрел на свои успехи, отличия и награды. Прежде, во имя своего чувства, во имя будущего, их будущего, он так мучительно желал отвоевать вновь все потерянное, чтобы возродиться из «человеческого недоразумения» в прежнего Загорского. Теперь, с исчезновением главной притягательной силы, это желание, если и не погасло совсем, значительно ослабело.

У него три креста, унтер-офицерские нашивки, четвертый крест он должен получить со дня на день. Столешников, принявший в нем самое живое участие, обещал хлопотать о производстве в корнеты, минуя подпрапорщика и прапорщика. Это возможно потому, что было известно, как благосклонно относятся к Загорскому в самых высоких сферах. Возможно… И какой ужас: теперь, когда сон превращается в такую трезвую явь, теперь нет дорогой девушки… Она умерла, и вместе с ней умерла его первая любовь, такая прекрасная, чистая, какой он не знал до сих пор никогда…

 

15. СОПЕРНИЦА

Народилось за последнее время в Петербурге несколько газет и журналов, посвященных вопросам банков, биржи и вообще финансов. Тираж этих узкоспециальных тетрадок и листков ничтожный — несколько сот экземпляров на самый лучший конец. Но вот, подите ж, издатели, как угорелые, носятся по городу на собственных автомобилях и вид имеют весьма упитанный…

В этих «органах» считалось злободневным и модным травить Мисаила Григорьевича Железноградова. Чего только не писалось про него! Доставалось тщеславному банкиру и дельцу на орехи!

Но Мисаил Григорьевич на все эти нападки и наскоки и в ус не дул! Он был того мнения, что всякий лишний выпад — реклама.

Правда, не. каждому поздоровится от такой рекламы Каких только «перлов» не подносили читающей публике издатели. Перлов из интимной жизни, финансовой и общественной деятельности Мисаила Григорьевича Железноградова.

Железноградов пользовался исключительной популярностью в Петербурге. Им интересовалась и большая публика, охотно раскупавшая специальные листки. Тираж финансовых газет увеличивался.

Правда и вымысел сплетались вокруг легендарного имени сверхбанкира, и трудно было сказать, где кончается ложь и начинается истина. Один из анонимных авторов чуть ли не клятвенно уверял, что видел собственными глазами визитные карточки, на которых значилось: «Мисаил Григорьевич Железноградов, рожденный Айзенштадт».

И вслед за этим подробно, красочно и «со смаком» описывалось, как члены правления одного из акционерных обществ в большом южном городе спустили с лестницы Железноградова, который мало того что пытался их обмануть, но еще держал себя вызывающе нагло.

Корреспонденция заканчивалась анекдотом:

— Мисаил Григорьевич, правда, что вас спустили с лестницы?

— Подумаешь, какая лестница! Всего десять-двенадцать ступеней…

Не успело забыться это пикантное приключение, как на смену явилась новая сенсация.

Вдохновители финансовых листков, неусыпно, с искусством добровольных Шерлоков следившие за каждым шагом Мисаила Григорьевича, пронюхали о его посещении Короля Кипрского, о цели этого посещения и, самое главное, о результате.

А результат вышел обидный для самолюбия, если только Мисаил Григорьевич обладал этой добродетелью, потому что самолюбие как-никак добродетель.

Лузиньян Кипрский выгнал от себя Мисаила Григорьевича, выгнал вместе с Обрыдленкой, едва успел банкир предложить ему позорный брак с Искрицкой. Турманом вылетел Железноградов из комнат «Северное сияние». С больной головы на здоровую — накинулся на Обрыдленку:

— Это все ваша вина? Вы поставили меня в глупое положение, почему вы не предупредили меня, что это выживший из ума старик?

— А по-моему, король в здравом уме и свежей памяти! Но, согласитесь, нельзя же требовать, чтобы все короли женились на ваших содержанках…

— Все! Все! — фыркал Железноградов. — Не говорите глупостей, ваше высокопревосходительство! Человек, живущий в меблированных комнатах, должен свой гонор спрятать, раз в брюхе пусто…

Весь остаток дня патрон был в мерзейшем настроении. Еще бы! Он так предвкушал в самом недалеком будущем увидеть опереточную примадонну королевой Кипрской и вдруг афронт, да какой! Его, Железноградова, у которого на побегушках особы второго класса, его самым форменным образом выгнал этот нищий… — Нельзя ли выслать этого короля?

— За что?

— Так, вообще, без всяких причин… Я ничего не пожелал бы за право доставить себе это удовольствие…

Железноградов, кормил Обрыдленку в одном из модных трактиров обедом. И как назло, очутился за соседним столиком издатель «Городских тайн» Лиходзеевский.

К концу обеда, за кофе, Мисаил Григорьевич уронил массивный золотой портсигар. Уронил и ждет.

Адмирал, кряхтя, нагибается.

— Не беспокойтесь, ваше высокопревосходительство… Гассан, подними!

Упитанный бритоголовый татарин поднял портсигар.

А на другой день в «Городских тайнах» появился фельетон «Королева Кипрская», где с полными именами и с беззастенчивой откровенностью описывалась неудачная попытка Железноградова выдать Искрицкую за последнего в роде Лузиньянов. Влетело и Обрыдленке за его роль в этом деле. Автор, не щадя красок, — не забыл он и случая с портсигаром, — целиком привел фразу банкира:

«Не беспокойтесь, ваше высокопревосходительство… Гассан, подними»…

«Городские тайны» покупались нарасхват. Жадный до всяких скандалов, читатель рвал у газетчиков журналец господина Лиходзеевского.

После такого публичного шельмования Обрыдленко хотел подать «в отставку». Но в конце концов философски махнул рукой.

К чему? Все равно этим не обелишь себя. И так уж треплют имя и будут еще трепать…

— Плюньте, — успокаивал Железноградов, — кто же читает подзаборный листок? Если хотите, даже реклама…

— Благодарю вас за такую рекламу! В моем положении с такими вещами не шутят… Да и вам настало время избегать подобной рекламы… Вы теперь дипломатический представитель республики Никарагуа.

— А ведь верно! — спохватился Железноградов. — Я теперь персона грата, член дипломатического корпуса. Надо будет взяться за эту каналью, как его там, Добродиевский, что ли? Надо ему зажать рот… Я так сделаю, что его вышлют…

Искрицкая полушутя задала Мисаилу Григорьевичу головомойку.

— Ну, и заварили вы кашу, мой платонический покровитель, чтоб вам ни дна ни покрышки! Ославили меня, можно сказать, на всю столицу… «Королева Кипрская», — нет мне другой клички…

— А чем же я виноват? Я хотел сделать вас настоящей королевой Кипрской — не вышло. И боги ошибаются. Но знаете, моя очаровательная, что я вам скажу? Уж кому-кому, а только вам жаловаться не на что! После этой бешеной рекламы вы подцепите себе такого содержателя, что даже и вашему Корещенке дадите коленом в известное место…

— Вашими бы устами… — задумчиво молвила Искрицкая. — И хотя я очень привязалась к моему Володе, но в конце концов должна буду с ним расстаться… Он слишком много времени уделяет своим изобретениям. Ко мне приходит усталый, измученный, и… я получаю одни объедки… Зачем? Почему? Отчего? Если б еще соперница была интересная, а то какая-то грязная слесарня, где он, выпачканный, вымазанный, пропадает целыми днями… Женщины, в особенности избалованные, как я, не прощают такого небрежного к себе отношения… Нет, довольно с меня!

— Смотрите, какой он паскудник, ваш Володя! Ей-Богу! Иметь кусок такого тела и не… Кстати; я вам расскажу один еврейский анекдот, может быть, слышали? «Володя, Володя, вам зовут…»

— Ах, это генерал в вагоне… Старо… слышала…

— Кому старо, а кому молодо… Надо будет рассказать Андрею Тарасовичу Лихолетьеву. Не корми хлебом, а давай ему анекдоты… Нет, Надежда Фабиановна, ваш Володя — круглый дурень… Будь я на его месте, я бы вас…

— И я его бы возненавидела! Никогда не надо пересаливать ни в ту, ни в другую сторону. Женщина — инструмент очень тонкий. С нашей сестрой надо ох как умеючи обращаться… Ласка не вовремя даже от любимого человека — не ласка, а отвращение!

— Ну, извините меня, я таких тонкостей не понимаю. Я человек деловой, и создавать настроение — этого уже, ах, оставьте… Хочу — вот и все! А хочет ли она — какое мне дело? Лишь бы мне было вкусно…

— Рабовладельческая теория…

— Теория человека, могущего всякое свое желание щедро оплачивать…

— С вами не сговоришься… Хорошо, что мы с вами только в платоническом альянсе…

— К сожалению, волшебница моя, к сожалению!.. Слушайте, скажите мне, от кого это вам подают на сцену каждый вечер такие здоровенные корзины цветов в полтора человеческих роста? Кто же этот… — дурак, — хотел сказать Железноградов, но спохватился, — счастливец?

— А вам какое дело? Это касается меня, и только меня.

— Позвольте, ведь официально я же считаюсь вашим покровителем! Город безмолвно согласился, что мы делим вас пополам вместе с Корещенкой. Но при чем же здесь третий? Третий игрок — под стол!

— Так не угодно ли вам отправиться под этот стол? Я могу вас освободить, и, право, мой друг, ваша назойливость вовсе не окупается тремя тысячами в месяц…

Не один только Железноградов обратил внимание на действительно чудовищные корзины, подававшиеся каждый спектакль Искрицкой.

Два рослых капельдинера в униформе с трудом втаскивали к рампе эти цветочные оргии. По военному времени каждая такая корзина обходилась тароватому поклоннику рублей в пятьсот.

Но тароватый поклонник мог позволить себе и не такую роскошь, ибо звался он Аршаком Давыдовичем Хачатуровым.

Это был он.

Хачатуров нисколько не охладел к Елене Матвеевне, влюбленный по-прежнему, если даже не больше прежнего. Но она замораживала его своей ледяной холодностью, и вместо наслаждения — одни муки. Ей, высокой, белой, такой свежей, несмотря на все под сорок, он, этот маленький смуглый краб, этот хлипкий недоносок, был противен физически. И если она иногда без всякого желания отдавалась ему, то потому лишь, чтоб не потерять его, вернее, его миллионы, во вкус которых успела войти.

И вдруг появляется соперница. Да, соперница, иначе он не забрасывал бы ее цветами. Хачатуров обратил внимание на Искрицкую, обратил от скуки, от вечных своих неудовлетворенных Еленой Матвеевной томлений. Кроме того — шикарная модная артистка! Связь с Лихолетьевой — вопрос честолюбия, связь с Искрицкой, вернее, пока тяготение к связи, — вопрос тщеславия.

Елена Матвеевна всегда холила себя, отвоевывая у времени красоту и уходящую молодость. Когда на ее горизонте появился Хачатуров, она удвоила культ своего тела, обратившись к услугам Альфонсинки. Теперь же, с появлением на горизонте соперницы, Лихолетьева ежедневно проводила на Конюшенной два-три часа.

Обе исполинские шведки, меняясь попеременно, массировали ее, а чтобы время не уходило понапрасну, мадам Карнац ухаживала за лицом Елены Матвеевны. Прикладывала какие-то особенные компрессы, надевала резиновую маску, пропитанную какими-то мазями. Бюст затягивался, словно в кирасу, в гуттаперчевый корсет, чтобы сообщить грудям упругость и чтобы не отвисали.

Словом, Елена Матвеевна приняла вызов. Мадам Карнац на седьмом небе! Во-первых, чрезвычайно выгодная клиентка, а во-вторых, самое главное, благодаря такой интимной зависимости, Лихолетьева должна, охотно или неохотно, все равно, пойти ей навстречу в делах.

Однажды, когда Елена Матвеевна сидела в «институте», откинувшись на «гигиеническом» кресле, сидела в красно-коричневой маске, такой зловещей, как будто кожа с лица была вся содрана, мадам Карнац, улучив момент, подъехала к ней:

— Экселлянс… у меня есть к вам одна просьба, для вас это не трудни. Се не па дифисиль! У меня есть один человек… Это очинь большой патриот, у него есть одна очинь полезни поставка для войны… Пур ля гер… Это очинь вигодни… Он пе ганье кельк шрз!..

Большие светлые глаза прямо и жестко смотрели в разрез коричневой маски на Альфонсинку.

Елена Матвеевна молчала. Женщина-шарик в бархатном платье немного смутилась…

— Уверяй вас, экселлянс, это очинь чисти дело… Се тре, тре патриотик…

— Мадам Карнац, нас никто не слышит?

Альфонсинка подкатилась к одним дверям, к другим, понюхав, назад вернулась.

— Никого, экселлянс… Персонн!..

— Вот что скажите, мадам Карнац, у вас бывает Искрицкая?

— Какой Искрицки? — спросила Карнац, выгадывая время и соображая ответ.

— Не притворяйтесь, пожалуйста… Искрицкая — одна известная артистка, — и, желая присечь колебания Альфонсинки, Елена Матвеевна продолжала. — Если ее нет в числе ваших клиенток — очень жаль…

— Ну, да! Мэ уй, экселлянс! — обрадовалась Альфонсинка. — Она бивает в мой институт… Се не па зюн дам дю монд… но это очинь порядочни женщин, тре комильфо!

— Что вы ей делаете?

— Я ему деляи лицо.

— Скажите, вы очень заинтересованы провести «патриотическую» поставку вашего знакомого?

— Конечни! Я бедни женщин, и я хочу маленький приватный заработок, маленький сюплеман…

— Я берусь вам помочь, но… с одним условием.

— Пожалюста, пожалюста, экселлянс, говорит!..

— В вашей работе возможна оплошность… Ну, рассеянность, что ли… Раз вы делаете госпоже Искрицкой лицо, вы можете перепутать крем, или мазь, или компресс, я уж не знаю что, словом, вы меня понимаете?.. Вчерашняя красавица — сегодня может подурнеть… Какая-нибудь злокачественная сыпь, какие-нибудь лишаи…

Холодно, испытующе смотрели глаза на фоне красно-коричневой маски, ожидая ответа…

 

16. ЖЕНЩИНА НА БУКВУ «С»

Вслед за телеграммой о бегстве Забугиной, так всполошившей Елену Матвеевну, что эта величественная дама вышла из своего обычного олимпийского равновесия, Юнгшиллер получил другую шифрованную депешу, более успокоительного свойства…

«Беглянку поймали. Водворена вновь на место прежнего заточения».

А затем «надежный» человек привез от Шписса обстоятельное письмо. Содержанием его Юнгшиллер поделился с Урошем.

— Я думал, что нам окончательно не везет, и старый немецкий Бог, о котором так хорошо говорил кайзер Вильгельм, отвернулся от нас! Действительно, целый ряд неудач. Гибель моторной лодки, Забугина, чуть не выдавшая всех нас с головой, и, наконец, ее попытка к бегству.

Противная девчонка. Но и здесь, благодарение Богу, нам помог случай. Это колоссально! Все шло удачно. Мерзавец латыш повез ее в Гольдинген из корчмы Азен и вот они были уже в трех верстах от Гольдингена. Понимаете, всего в трех верстах. Надо же, что в это время самое навстречу едет верхом курмаленский помещик Сильвио фон Бредерих, большой приятель Шписса и барона Шене фон Шенгауз. Имение Бредериха — в двух верстах от Гольдингена. Очень хорошее имение — Курмален. И вот Бредерих видит на подводе какую-то женскую фигуру, закутанную в старую кофту; Он знал о существовании в Лаприкене девицы Забугиной и даже видел ее мельком, — Шписс показывал….

Бредерих поступил, как добрый немец. Остановил бричку, вытянул хорошенько стеком негодяя-латыша и допросил беглянку… С первых же слов и с первого взгляда убедился он, с кем имеет дело… Но вы представьте себе, до чего эта девчонка набралась храбрости! Соскочила, думая убежать. Тогда Бредерих крикнул конюху — его сопровождал конюх… Они вдвоем крепко связали ей руки и бросили на дно рабочей фурманки из Курмаленской экономии. Сверху посыпали ее сеном, соломой и таким образом доставили назад в Лаприкен. Шписс был вне себя от радости. Латышу влетело. Шписс обещал выгнать его из корчмы, так как Азен принадлежит Лаприкенскому имению. Для этой негодной девчонки установлен более суровый режим, тюремный. Вот, я вам доложу, история! Что вы скажете?

— Ничего! Меня только одно удивляет: к чему столько возни и страхов? Отчего сразу не покончить с такой компрометирующей свидетельницей? — испытующе смотрел Урош на собеседника своими глазами-буравчиками. Юнгшиллер пожал плечами, пустив клуб сигарного дыма.

— Знаете, это тоже рискованно! Куда же вы денете труп? Послать ее в чемодане наложенным платежом — это очень возможно в бульварном романе… А в жизни? Кроме того, необходимо несколько соучастников. А в наше время ни за кого не поручишься. К тому же скоро весь Прибалтийский край займут германцы. Девица там и останется, — махнул рукой Юнгшиллер, словно рисуя этим жестом всю дальнейшую участь Забугиной.

— Как фамилия этого помещика?

— Который задержал? А вам на что?

— Странный вопрос. Во-первых, вы уже назвали его, а во-вторых, такие надежные люди могут нам всегда пригодиться… Я могу, например, в любой момент очутиться в тех местах… И, разумеется, первым делом…

— Адресуетесь к нему… Вы правы! Сильвио фол Бредерих, усадьба Курмален. О, это молодец, я вам доложу. Его брат и теперь служит в померанских уланах. Он часто гостил у Сильвио и знает местность, как собственную ладонь… Кроме того, вплоть до самого объявления войны в Курмалене под видом рабочих находилось несколько германских офицеров-топографов… Если б вы его видели! Шире меня в плечах, огненная борода.

«Бредерих, Курмален», — мысленно заучивал Урош.

— Кстати, — вспомнил Юнгшиллер, вас видели на днях выходящим от полковника генерального штаба… Там, на Лиговке… Что это значит?

— Я вас, господин Юнгшиллер, должен спросить, что это значит? Контршпионаж? Вы поручили следить за мной?

— Я ничего никому не поручал, но, согласитесь, я должен знать, что делают мои агенты? Я вам больше скажу, — мне известно, что вы бываете в сербском посольстве.

— Ваши сведения совершенно правильны. Да, я бываю у полковника на Лиговке. Да, я бываю в сербском посольстве… Что же из этого? Вы должны хвалить меня, за мою разностороннюю осведомленность, а не язвить какими-то подозревающими упреками.

— Виноват. Вы правы, как и всегда… Чем лучше мы знаем наших врагов, тем… и так далее… Не правда ли?

— Я полагаю. Это азбука всякой разведки. Если б я не утратил давным-давно способности удивляться, я удивился бы вашей наивности.

— Ну, будет, будет… — сконфузился Юнгшиллер. — Я действительно сказал не подумавши. Но бросим это… К весне назревают серьезные события, очень серьезные события, и вот когда пригодится голубиная почта. Помните, я всецело в виду имею вас.

— Я уже вам сказал, что дело это, которое изучил и знаю, беру на себя. Можете располагать мною.

— Говорят, надо очень мелко писать?

— Так мелко, что лицо читающее вооружается лупой. Текст я беру на себя. Ваш покорный слуга — каллиграф. На клочке пергамента, величиной с почтовую марку, я вмещаю около пятидесяти слов.

— Около пятидесяти! Но ведь это же колоссально! Это же… Вообще, господин Урош, вы удивительно талантливый человек.

— О, вы еще не знаете всех моих талантов, господин Юнгшиллер, — улыбнулся этот гибкий человек без костей углами тонких губ. — Однако пора ехать. Дадите мне свой экипаж?

— К вашим услугам. Вы куда же?

— В сербское посольство.

— Если узнаете что-нибудь интересное, поставьте в известность.

День был праздничный, Юнгшиллер сидел дома с утра и вызвал к себе Уроша на «Виллу-Сальватор» завтракать. Деловой завтрак вдвоем, без участия фрау Юнгшиллер.

Все дышало кругом смутными зовами ранней весны. Самый воздух, солнечный, теплый и еще сырой от испарений влажной, вздувшейся, творящей земли, был насыщен ими.

Всю зиму оголенные деревья, таким резким, хаотическим кружевом обозначавшиеся на фоне то облачных, то ясных, то отгорающих закатов небес, теперь глядели более мягко, чем-то нежным опушенные.

Урош, давно уже изменивший своему спортсменскому виду, одетый с иголочки во все темное, с хорошего тона солидным изяществом, мог сойти за англичанина. Сидя в коляске и жмурясь под солнцем, Урош мечтал… Он весь ушел куда-то… Не слышал, как щелкает бичом ливрейный кучер в цилиндре, как грохочет под копытами рысаков деревянный мост.

Он сказал правду. Он действительно поехал в сербское посольство.

— Остоич! — дружно встретили его секретари: Тадич, Михайлович и Ненадич.

И он услышал, какое горячее участие проявило русское общество к нуждам сербского народа, изнуренного тяжелой войной.

— Да вот пример: является дама, такая милая, скромно одетая, видимо из общества.

— Я так сочувствую вашему героическому народу, так восхищена успехами вашей армии, выгнавшей австрийцев… В то же время сколько драматизма и ужаса, беспомощности… Лишенное хлеба и медицинской помощи население. Эти умирающие дети, эти мученики-солдаты, которым не хватает ни йода, ни перевязочных средств… Я решила принести свою лепту…

И вынимает и отдает все свои бриллианты.

— Возьмите, я буду счастлива!

Это было так трогательно… Уроша захватил этот рассказ. Он сам решил сделать крупное пожертвование в пользу своих братьев с материнской стороны, так гордо, титанически гибнущих на берегах Моравы и Дрины.

— Завтра я внесу две тысячи рублей.

Секретари — и маленький черный Ненадич, и бритые высокие Тадич с Михайловичем — переглянулись.

— Остоич, одно из двух: или ты сам фальшивые кредитки делаешь, или ты с ума сошел.

— Завтра я внесу две тысячи,- повторил Урош. — Вы не знаете, господа, имени этой госпожи, отдавшей свои бриллианты?

— Не знаем. Она желала сохранить свое инкогнито.

Наутро к десяти часам Урош явился к Юнгшиллеру в его круглую башню.

— Ну, что в сербском посольстве?

— Громадный прилив пожертвований в пользу сербов. Самые широкие симпатии. В самом деле страна сильно бедствует.

— Что такое? Сильно бедствует? Разбойники, свинопасы. А кто убил нашего эрцгерцога? Кто накликал войну? Так им и надо, так им и надо! Пусть дохнут! А еще что?

— Еще? Еще мне необходимо иметь немедленно две тысячи.

— Две тысячи? Ого, это уже кругленькая сумма. Все сразу?

— Все сразу и, повторяю, немедленно.

— Вам лично или в интересах дела?

— Лично мне.

Юнгшиллер погрозил ему пальцем.

— Какая-нибудь любовная авантюра. Берегитесь, опутают вас женщины. Я близок к истине, я угадал, не правда ли?

— Почти.

— Вот видите! Я психолог и умею быть проницательным. Имя этой женщины?

— Секрет!

— Ну, хоть на какую букву начинается.

— На букву С.

— София, Симония, Сандрильона?. Больше нет. Одно из этих, я угадал? Красивая женщина?

— Больше, чем красивая, — она прекрасна!

— Желаю вам дальнейшего успеха! Получите ваши две тысячи! Но дайте мне расписку для памяти.

— Какого содержания?

— А вот я вам продиктую. Бумага, перо и чернила… Пишите.

И вполголоса Юнгшиллер начал диктовать:

— «Я, нижеподписавшийся, взял у такого-то две тысячи рублей, обязуюсь, вместо уплаты, всячески помогать в успехах и целях разведки в пользу военных и политйческих интересов австро-венгерской и германской идеи».

— Позвольте, — остановил его Урош, — такой текст я нахожу неприемлемым. Вы должны мне верить.

— Я вам верю.

— И в то же время требуете расписку явно шантажного характера?

— Нисколько! За свои деньги я требую того, что хочу. А не нравится — не надо, вы не получите двух тысяч. Выбирайте.

— Хорошо, я согласен, диктуйте.

— Вот! С умным человеком приятно иметь дело. «В пользу военных и политических интересов австро-венгерской и германской идеи»…

Документ написан. Юнгшиллер, внимательно прочитав его, промокнул, сложил и спрятал бумажку, а Урош получил взамен две тысячи новенькими, хрустящими пятисотрублевками.

Рыцарь круглой башни, весело потирая руки, откинулся на спинку своего принимающего любое положение кресла.

— Итак, господин Урош, теперь вы у меня в кармане! Этой бумажкой вы подписали себе приговор. Теперь вы в моих руках послушное орудие. Чуть что — я могу отправить вас на виселицу.

— В равной степени как и я вас могу отправить…

— Меня? Да что вы, дорогой мой, в своем уме? Документы, доказательства? А у меня против вас — черным по белому… Ха-ха-ха, какой же вы чудак, колоссальный чудак… А я считал вас травленым волком… А теперь я смеюсь над вами…

— Но кто будет смеяться последним?

— Уж не вы ли?

— Хотя бы…

Юнгшиллер как-то сразу вдруг стал серьезен… Смешливые искорки погасли в глазах. Слишком подозрительным казалось ему спокойствие Уроша. Слишком… Не надо, нельзя натягивать струн…

— Пустяки! Натурально же я шучу. Какое же может быть недоверие? Мы — работники общего дела. Эта расписка не имеет никакого значения… Так, для порядка… Вы же понимаете; что я все шутил?ъ

— Ни на миг не сомневался в этом.

«Черт побери, какое дьявольское спокойствие. Неуязвим, и я, кажется, поспешил назвать его чудаком».

— До свидания, господин Юнгшиллер.

— До свидания, дорогой друг. Куда? К ней, к женщине на букву С? Однако вы завзятый донжуан, как я вижу…

— Вы угадали, именно к женщине на букву С…

 

17. ЗА КАРДИНАЛЬСКУЮ ШАПКУ

— Итак, дорогой аббат?..

— Итак, дорогой министр…

— Вы без пяти минут кардинал, если вы окажете нам эту услугу. Именем императора обещаю вам кардинальскую шапку.

И фон Люциус, — это был германский посланник в Стокгольме, — придал своему розовому лицу сорокапятилетнего холостого жуира вдохновенно-строгое выражение.

Алоис Манега, этот кавалерист в монашеской сутане, склонил голову не столько из почтения к имени императора, сколько из желания, чтобы Люциус не увидел, какой радостью блеснули его глаза.

Ах, эта кардинальская шапка, эта давнишняя мечта Алоиса Манеги…

Беседовали они в одной из гостиных палаццо Джустиньяни, среди музейной мебели, тициановских портретов и нежных мраморов Каноны, таких теплых, оживших розовым прозрачным цветом под южным римским солнцем, струившим свои горячие потоки в окна с улицы Четырех Фонтанов.

Обыкновенно в дневные часы вся Италия баррикадируется от яркого солнца решетчатыми деревянными ставнями, сквозь которые проникает свет, но не проникает зной, и в комнатах царит прохлада. Манега умышленно принял стокгольмского посланника в таком ярком освещении. Он хотел изучить до мельчайших подробностей этого дипломата, о котором очень много слышал, но которого видел впервые.

За несколько шагов фон Люциус казался молодым человеком, но при ближайшем рассмотрении помятое, хотя и румяное лицо в гусиных лапках и свинцовая седина густо напомаженных волос, разделенных английским пробором, выдавали возраст посланника.

«Лукавая бестия!» — мысленно характеризовал Манега своего собеседника, отдать справедливость, возвращавшего ему этот же самый комплимент.

Весь в тончайшей белой фланели и в белых замшевых туфлях, фон Люциус перестарался, пожалуй, в своем экзотическом щегольстве. Рим одевался во все белое только в мае.

Но фон Люциус умышленно хотел казаться более эксцентричным и легкомысленным, чем это было на самом деле. Перед войной, занимая пост германского посланника в Дураццо, он, словно где-нибудь в Камеруне, носил белый тропический шлем с вуалью и вообще имел сугубо колониальный вид…

Сюда, в Рим, он получил специальную командировку — разнюхать, чем пахнет на берегах Тибра вообще, а в Квиринале и Ватикане в частности. Тем более, что определенно говорилось о назревшем желании Италии выступить заодно с союзниками.

— Идиоты, мандолинщики, как называет их наш кайзер! Чего им надо, чего им надо, мой милый аббат? Мы и так прирезали бы им часть Южного Тироля за их нейтралитет.

Алоис Манега улыбнулся в свои надушенные усы.

— Господин министр, мы с вами авгуры и поэтому будем откровенны. В случае победы срединных империй, победы, в которой я не сомневаюсь, они, я думаю, по-своему осудят предательский нейтралитет Рима, и не только не прирежут ничего, а еще отхватят Венецию и Ломбардию. Здесь это учли и решили выступить…

— Во всяком случае, это безобразие! По милости либеральной конституции здесь властвует чернь. Что же касается правительства, мы с ним всегда сумели бы столковаться… Но перейдем к нашему личному делу, аббат. Мы накануне крупных, даже решающих событий. Скоро, очень скоро мы отбросим русских из Галиции. Дерутся они великолепно, слов нет, но прекрасные боевые качества русской армии далеко не на одинаковой высоте с ее снабжением амуницией, чтобы укреплять ее, насаждается чиновничья политика… И вот, когда мы очистим Галицию, это будет самый благоприятный момент, чтобы заговорить наконец о мире, который нам необходим. Успехи успехами, но потери громадные и близится экономический кризис. Вот почему необходимо использовать княжну Басакину… Вы в ней уверены?..

— Как в самом себе, господин министр.

— Отлично, помогите нам, и вас ждет кардинальский пурпур. Это очень сложная, щекотливая миссия… Княжна старинного боярского рода, независима, имеет большие связи в Петербурге, и это очень важно… Арканцев, этот влиятельный сановник, приходится ей кузеном… Подготовьте ее…

— Она уже подготовлена…

— Ее нет сейчас дома? Необходимо внушить ей сознание всей патриотичности возлагаемой миссии…

— Внушено, господин министр.

— О, как вы предусмотрительны, аббат. Фрак дипломата был бы, пожалуй, вам больше к лицу, чем монашеская сутана.

— Благодарю за такое лестное мнение, — с легким поклоном ответил Манега, — но, право, я чувствую себя в этой сутане гораздо свободней и легче. Фрак — вывеска, готовый штамп. Сутана же — маска, забрало, дающая больший простор действиям и вводящая в заблуждение простецов. Да и не только простецов…

— Аббат, у вас гибкий, хорошо воспитанный ум, и я рад знакомству с таким интересным человеком…

— Господин министр, я скромный, маленький служитель Бога, очарован вашей любезностью, такой незаслуженной…

— Вы ее заслужите с избытком… Имейте в виду: княжна удостоится секретной аудиенции его императорского величества… Быть может, кайзер окажет ей высокую честь, доверив собственноручное письмо… Быть может… Еще не решено окончательно…

— А где произойдет аудиенция?

— Тоже не решено… — выяснится на днях. Звонок.

— Это она…

— Аббат, вы представите меня княжне?..

— Если вы этого хотите, господин министр, но… я не советовал бы сейчас знакомиться. И даже, по-моему, не надо, чтобы вы хотя мельком увидели друг друга.

— Как угодно, вам лучше знать, — похолодел сразу фон Люциус, этим «вам лучше знать», намекая на отношения аббата к княжне, отношения, которые ни для кого не были секретом и которые политической сплетней докатились и до Стокгольма.

— Извиняюсь, господин министр… На одну минуточку…

Алоис Манега вышел цепкой, крадущейся походкой, по привычке, как дама шлейф, приподнимая длинную сутану.

«Наглец, австрийская каналья! — подумал ему вслед Люциус. — Не видать тебе, как ушей, кардинальской шапки».

Манега вернулся.

— Господин министр…

Другими словами, — теперь можешь убираться ко всем чертям…

— До свидания, дорогой аббат, до скорого свидания… Милости прошу отобедать со мной завтра. Я остановился в Квиринале, отель «Квириналь».

— Польщен, сочту своим приятным долгом…

— Итак, деловая сторона наших переговоров кончена!..

— Почти, господин министр, почти, но не совсем.

— Дорогой аббат, в главном же мы столковались?.. Чего же еще? Время подскажет детали.

— А кардинальский пурпур?..

— Бог мой, но ведь это же я, фон Люциус, обещал вам именем императора.

— Слышал, но, к сожалению, нахожу это недостаточным… В деловых отношениях документ и прежде всего документ.

Люциус пожал плечами, всей своей сдобной фигуркой и потасканным розовым лицом изображая оскорбленное недоумение.

— Я отказываюсь вас понимать. Не расписки же вы требуете от меня?..

— Вот именно, господин министр, вы угадали — расписки…

— Но ведь вы же сами понимаете, что такая бумага не может иметь юридического значения. Не будете же вы, если бы вас обманули, требовать судом: «Фон Люциус обещал мне исхлопотать кардинала». Согласитесь, ведь это смешно, дико, нелепо.

— Ничуть! Юридического значения она, конечно, не имеет, но имеет другое — компрометирующее. И если меня проведут, в чем я сомневаюсь, потому что провести Алоиса Манегу трудно, я сумею использовать документ. Как — это уже мое дело…

В словах и выражении глаз аббата фон Люциус почуял угрозу.

«Бандит, настоящий бандит», — мелькнуло у посланника. Он спросил с улыбкой.

— А если расписки не будет?

— Княжна в Петроград не поедет. А другой такой княжны вам не найти…

— Дорогой аббат, но ведь вы же хватаете за горло. Это — бригандаж! Вы пользуетесь вашим влиянием над этой несчастной девушкой… Это уже что-то рабовладельческое, даже хуже, потому что во власти рабовладельца только тело, а вы пользуетесь ее душой…

— Господин министр, мы хотя и впервые видимся, но знаем хорошо друг друга. Ваше гуманитарное красноречие не по адресу…

— Хорошо, хорошо! — отрывисто бросил Люциус, комкая нервно перчатку, — я выработаю текст и завтра, во время обеда…

Манега проводил гостя до площадки лестницы, сдал его ветхому бритому портье в ливрее с широкой серебряной перевязью, а сам поднялся к Барб.

Она сильно похудела. В сравнений с прежней пышной синеокой красавицей это была ее бледная тень. Глаза, обведенные синими кругами, казались громадными. Сколько печали, немого страдания в этих глазах!.. Ужас, один сплошной ужас, и главное — нет сил порвать… Крепко оплел ее своей густой паутиной Алоис Манега.

Он подошел к ней с хищным оскалом зубов… Она успела изучить его: такая улыбка не предвещает хорошего.

— Ну, вот, дитя мое, ваши желания вернуться домой осуществились… На днях вы спешно выезжаете в Петербург.

— Да? — спросила она скорее с испугом, чем радостно.

— Княжна, что с вами?.. Вместо сияния на вашем личике я вижу грусть… Вас так тянуло на родину… В чем же дело?..

— О, если бы я могла бы уехать… так просто… Но ведь у вас, наверное, какие-нибудь поручения, которые меня всю измучат, отравят поездку, вызывая дрожь и презрение к самой себе.

— Сколько страшных слов, и все без толку. Другая на вашем месте гордилась бы политической миссией, выпавшей на ее долю, а вы…

— Я ненавижу политику. Я хочу быть собою, женщиной… Хочу вас любить, и только… И больше мне ничего не надо… Я знаю, что я в ваших руках только орудие, но я-то, слышите, я люблю вас, вернее, люблю мою любовь к вам…

— Так вот, во имя этой любви, я прошу вас, требую беспрекословного повиновения! Имейте в виду, очутившись в Петербурге, вы не ускользнете от моего влияния. Не будет меня, будут другие люди, которым поручено следить за каждым вашим шагом. Они будут вас контролировать, всегда и во всем… В каждый любой момент вы дадите им отчет во всех ваших поступках и действиях… Вот… вы уже готовы расплакаться… Право, какая-то ходячая губка с водой… Лучше готовьтесь к отъезду, мобилизуйтесь, укладывайте чемоданы, чтобы выехать по первому же сигналу…

Княжна не слышала последних слов. Глубокие, синие глаза смотрели перед собой, видя что-то пугающее, неотвратимое, жуткое… Холодные, безотрадные слезы повисли крупными алмазинками на ее ресницах…

 

18. «НОВИ ЛИЦО»

Мадам Карнац без колебаний приняла «ультиматум» Елены Матвеевны. Какие же могут быть колебания? Все выгоды на стороне союза с такой могущественной клиенткой.

Правда, Искрицкая тоже клиентка, — дай Бог всякому! Со щедростью опереточной примадонны платит за каждый сеанс, не считая денег. Альфонсинка широко пользуется этим; навязывая всякую парфюмерную дребедень.

— Хорошо, хорошо, — отмахивается артистка, — пришлите со счетом, горничная заплатит…

Веселая щебетунья… Шутит, смеется, звонким, серебряным колокольчиком разливается на весь «институт». Если в духе, — а когда она бывает не в духе? — напевает мягким, грудным голосом арии своих коронных — их много у нее — ролей.

Мадам Карнац восхищается.

— Ви волшебниц! Аншантрис… Пардон, аншантерес… Какой голос, какой божественни голос… Мадам, ви самый красиви женщин на ту Петерсбур.

И вот, если не самую красивую женщину столицы, то, во всяком случае, одну из красивейших — надо превратить в безобразную.

Альфонсинка говорила человеку с внешностью провинциального фокусника: — Как жаль, что Елена Матвеевн выбираль Искрицки… Он очень хороший для клиантель — Искрицки… А когда он потеряет лицо, мадам Альфонсин потеряет вигодни клиентка…

— Да… — разглаживал бакены Седух, — а вы, собственно, чего бы хотели, матушка моя? И невинность соблюсти и капитал приобрести… да… И нажить на поставке, сохранить себе на веки вечные Лихолетьеву, да еще тянуть денежки с обезображенной Искрицкой?.. Губа не дура… да… Аппетит, мое почтение… да…

— Ви глюпи, ви есть эмбесиль! Ви мене не понимаит… Я совсем не материальни женщин… У мене очинь культурни душа… у мене есть свой сантиман, я очень жалею Искрицки, такой красиви, такой бель-фам!..

— Будет, будет, матушка, вам бобы разводить! Бобы… да… Вы мне напоминаете палача, отпускающего по адресу своей жертвы всевозможные комплименты, прежде чем затянуть петлю… Петдю… да!..

— Ви сами есть палач, эн буро!..

— Ну, будет, будет этой самой бабьей болтовни… болтовни… да!.. Вы лучше скажите, что именно требуется… да… Я деловой человек. Надо вывести эту красотку из строя совсем, навсегда, или временно… да… понимаете?..

— Понимай, же компран бьен, ме… но я должень спросить директив мадам экселляне…

Директив был: навсегда! Елена Матвеевна, женщина решительная, терпеть не могла никаких полумер. Тем более Хачатуров за последнее время, уже не ограничиваясь только цветочными подношениями, дарил Искрицкой бриллианты.

Лихолетьева торопила Альфонсинку.

— Скорее, слышите! Или я навсегда провалю вашу комбинацию с поставкой.

Это было хорошим ударом кнута. Надо, не теряя минуты, действовать… А Искрицкая сама шла навстречу, ускоряя события.

Впорхнула, как всегда, нарядная, веселая, жизнерадостная и вдруг погасла.

— Что с вам, мадам Искрицки? Ви недовольни? Ву зет меконтант? Чем? Де-куда?..

— Ах, мадам Альфонсин… Уходит молодость… Этот проклятый грим! Как он портит, съедает кожу…. Ваши кремы, компрессы, они помогают, освежают, но хотелось бы полного обновления, понимаете… Я слышала, этот ваш помощник…

— О, да! — ухватилась Альфонсинка, — мосье Антонелли, се тен профессер! Он вам деляит завеем, завеем нови лицо… ту-тафе, новий…

— Это больно, опасно? Я так не выношу физической боли…

— Ничуть!.. Дю-ту!.. Мосье Антонелли имеит золоти рук. Это не опасно, ее не па данжере! Весь бомонд деляит себе нови лицо. Герцогиня ди Реверто, княгиня Липецки, княгиня Тоодоридзе, графиня Чечени, баронесса Шене фон Шенгауз…

Альфонсинка без конца сыпала громкими именами. Это подействовало на Искрицкую успокаивающе.

— В таком случае рискну…

Надо рискнуть, необходимо! Так жалко, так мучительно жалко расставаться с молодостью! Вне красоты и молодости нет успеха, нет жизни, радости, ничего нет для нее, для которой — тело и красота — все!.. Духовные интересы? Она их допускала в теории, но жить ими и только ими — ни за что!.. Вот почему она с ужасом думала о старости… Ведь наступит же когда-нибудь она… Располнеть, превратиться в комическую старуху и смешить публику своей безобразной толщиной? Лучше самоубийство! Лучше вовремя уйти со сцены, с подмостков не только опереточных, но и житейских…

После того, как она вызывала бурные восторги, появляясь то в античной тунике, в трико, в коротенькой юбочке, в лосинах и ботфортах, в придворном туалете опереточных королев и герцогинь, после веего этого вызывать хохот нелепыми скачками жирной гиппопотамихи? Брр… при одной мысли кидает в холод… И почему они так быстро жиреют, наши примадонны? Почему на западе артистка в пятьдесят лет еще стройна, изящна, пластична и с успехом играет молоденьких? Почему?..

Мадам Карнац представила Искрицкой своего бакенбардиста.

— Мадам, пермете де ву презанте… мосье Антонелли, профессер…

Этот господин с плебейским носом в сизых жилках не внушил особенного доверия артистке. Но, с другой стороны, он «делал лицо» чуть ли не всем стареющим дамам петроградского общества. Карнац уверяла, что его и за границу приглашали на гастроли…

— Мосье Антонелли очинь скромни!

— Я скромный, да… Я не люблю о себе говорить… да, — повторил Седух, так злодейски пронизывая артистку глазами, — любой писарь из главного штаба позавидовал бы…

— Вы знаете, мадам Искрицки… Когда королева саксинки Люиз виходиль за композитер Тезелли, синьор профессер ездиль а Флоранс делять нови лицо, а сон альтес рояль… ее величеств…

Искрицкая, поборов свой страх к физической боли, согласилась. Назначили день первого «сеанса». Мадам Карнац спросила своего друга:

— А что ви думает делять? Он не умирает?..

Седух пожал плечами…

— Зачем умереть… зачем, да… В Константинополе один фанариот меня научил… Он поставлял свою мазь султанским одалискам, одалискам… да… Если которая «из новеньких» понравится султану, понравится… да, ну, старые ханумы начинают интриговать… Сейчас фанариота за бока: давай мазь… Вымажет лицо… все пойдет гнойными струпьями, струпьями, да…

— Me се террибль! Это ужасни! — всплеснула крротенькими пухлыми руками Альфонсинка.

— А вы что думали, игрушечки? Это вам не игрушечки, да…

Елена Матвеевна все торопила, торопила… Бакенбардист думал сначала первые два сеанса сделать безвредными, чтобы не запугать сразу Искрицкую, но под властным давлением высокопревосходительной соперницы пришлось, как он сказал, сразу взять быка за рога.

В темной комнате Седух положил ей на лицо кроличью пленку, обильно пропитав ее дьявольской мазью константинопольского фанариота. Часа два лежала артистка, ничего не видя, ослепленная, с трудом переводя дыхание, вернее, дыша только носом…

Вошел Седух.

— Для первого раза довольно будет… довольно… да…

Словно клейкий пластырь едва-едва снял черномазый Калиостро кроличью пленку с лица артистки.

— Больно! Вы мне сдерете всю кожу!

— Ничего, сударыня, потерпите… зато потом будет хорошо… да…

— Но позвольте, я слышала, что пленку оставляют… Она должна срастись с кожей… а вы…

— Сударыня, я знаю, что делаю! — тоном жреца ответил Седух, — это будет после, а сначала надо приучить кожу, приучить, да… Что вы чувствуете?

— Лицо горит все!..

— А как же вы хотите? Погорит и перестанет, перестанет… да…

— А когда прийти в следующий раз?

— В следующий раз я вам скажу по телефону… по телефону… да…

К вечеру все лицо Надежды Фабиановны пылало красными волдырями. Точно его долго и беспощадно хлестали крапивой… Глянула в зеркало — подкосились ноги, холодной жутью застыла вся…

Играть немыслимо. Какой уж тут грим! Легчайшее прикосновение вызывает адскую боль кожи. Бросилась к телефону.

— Алло! На телефон мадам Карнац…

— Послушайте, вы… ваш Антоннели негодяй! Он мне испортил лицо… Я упеку его, мерзавца, в тюрьму… Что он сделал со мной?

— Не может бить! Энпосибль!..

— Не болтайте глупостей… Говорю, значит, так! Пускай немедленно приезжает ко мне, посмотрит… Что-нибудь сделает…

— Синьор Антонелли уехал Гатчину к одна очень важни клиентка. Он там ночеваль…

— О, будьте же вы прокляты оба… Искрицкая с размаху повесила трубку.

Она плакала слезами бешенства, ломая руки, грызя и кромсая зубами тоненький, обшитый кружевами, батистовый платок.

Позвонила в театр.

— Больна, приехать не могу!

Дирекция, браня на чем свет стоит Искрицкую, спешно заменила ее Тумановой.

Ночь прошла мучительно, в огне, без сна и покоя. Искрицкая поминутно смотрела в лежавшее у изголовья ручное овальное зеркальце. И всякий раз смутная надежда… пройдет, проходит… Но, увы, ничуть. Наоборот, все хуже и хуже… К утру лицо являло собой вздувшийся сплошной струп. От прежнего остались одни глаза, да и теперь они — чужие, сумасшедшие, дикие.

Вызвала по телефону Корещенку. Приехал тотчас же. Горничная провела его в спальню. В уютное гнездышко наслаждений, с широкой кроватью под балдахином, с белой медвежьей шкурой. На этой кровати лежало все еще прекрасное тело, но с безобразным пугающим лицом.

— Что с тобою, Надя?..

— Не смотри, не подходи!.. Я с ума сойду… Я покончу с собой…

И, хрустя пальцами, скрипя зубами, она извивалась под стеганым атласным одеялом, колотясь головой о резную спинку красного дерева с двумя точеными амурами.

— Что с тобой?

— Что со мной? Я — урод, Квазимодо, Юлия Пастрана… У меня теперь не лицо, а кошмар. Бога ради, доктора… Привези мне самого лучшего доктора… Он должен спасти меня… Ты уйдешь, убежишь, ты мужчина, как все, тебе нужна красота… Бее вы звери!..

— Надя, успокойся, я никуда не уйду, и что бы ни случилось, ты для меня останешься прежней. Я буду тебя…

— Будешь меня любить? Будешь ласкать меня, закрыв мое лицо платком… Так поступают с девицами, которых берут, но которых не целуют из брезгливости… Так будешь меня любить? Так?! — взвизгивая, выкрикивала Надежда Фабиановна.

— Надя, ты не в своем уме… Это безумие…

Но Искрицкая не слушала его. Колотя себя кулаками по голове, кусая до крови губы, визжа, смеясь и плача, билась она в жесточайшей истерике…

Он боялся подойти к ней, растерянный, цепенеющий. Ему казалось, что он сам теряет волю и рассудок, всего себя…

 

19. ЛАТЫШСКАЯ ДИАНА

Итак, Вера после неудачной попытки своей бежать снова узница. Теперь уже настоящая узница. Никаких прогулок, льгот, послаблений. У дверей каземата Шписс установил дежурство сменяющих друг друга конюхов. Совсем как в тюрьме!

Труда лишь урывками наведывалась к бедной «балисне», да и то лишь потому, что «часовые», сплошь все влюбленые, увы, безнадежно в монументальную горничную, всячески мирволили ей, глядя сквозь пальцы на дружбу ее с заключенной.

Мяконький, сметливый и пухлый Шписс наказал с примерной суровостью арендатора корчмы, дерзнувшего везти беглянку в Гольдинген. Шписс просто-напросто выгнал его средь зимы под открытое небо, выгнал со всей семьей. И потянулся караван скарба, караван из двух саней, нагруженных всякой домашней рухлядью, с застывшими фигурами старухи-матери, жены, детей и самого латыша, печально дымившего трубочкой. И в том, как бритый, пожилой человек сжимал зубами трубку и, причмокивая, дымил ею, в этом была какая-то глубокая, глубокая покорность судьбе.

Выгнали, как собаку выгнали! Что же! Пусть! Пока он здоров, не умрет с голоду, сумеет прокормить семью… Латыш Павел Габерфельд, несмотря на инквизиторский допрос, учиненный ему Шписсом, обещавшим забвение и прощение, если корчмарь назовет своих сообщников, ни словом, ни звуком не выдал горничной е ее глухонемым кузеном. Так Шписс и отъехал ни с чем.

— Ладно, упрямая чухонская скотина! Хочешь держать язык за зубами — держи, только тебе это вылезет боком!

Но странное дело, у Габерфельда не было такой острой ненависти к Шписсу, как к Бредериху. Вот против кого накипело! О, если бы судьба свела его на узенькой дорожке с курмаленским помещиком, он, Павел Габерфельд, сумел бы рассчитаться! Он припомнил бы эти удары камышовым стеком, что посыпались на его терпеливую многострадальную латышскую спину…

Двое напряженно думали о Сильвио Бредерихе. Оба с ненавистью, но каждый по-своему. Это Павел Габерфельд, державший свой путь на Тукум, и Вера, томившаяся за решетками лаприкенского подвала.

Ею, по натуре доброй и мягкой, овладевала черная злоба при воспоминании, — она сама вызывала эту картину, бичуясь ею, — как по, милости нелепого, непредвиденного случая рухнули все мечты о свободе.

Молочно-туманным утром сосавший трубочку Габерфельд вез Веру в Гольдинген. Тележку подкидывало на камнях, оголенных от снега всю ночь озорничавшим ветром.

Латыш знал несколько русских слов. Тыча кнутом по направлению подошедших к дороге мыз, он пояснял:

— Немец-колонист! — и каждый раз сплевывал компактным, далеко падавшим плевком.

Ехали час, ехали два. Вот уже впереди колокольни и крыши Гольдингена. Видит Вера, навстречу им всадник с огненной бородой. И лошадь, и всадник в шляпе с пером — откормленные, крупные…

Латыш узнал.

— Курмаленский помесик Бредерих…

Да, это был Сильвио фон Бредерих, ненавидимый окрестными латышами за свою жестокость.

Загородил дорогу и поднял толстый камышовый стек:

— Хальт!.. Швайн!

Возница скрипнул зубами, задергал на себя вожжи.

— Кто? — спросил Бредерих.

Беглянка затаилась, помертвевшая.

Бредерих повторил свой окрик. Затряслась огненная борода…

А дальше, дальше унизительное возвращение… И теперь под бдительным присмотром, за семью замками, теперь, нет надежды вырваться из этого проклятого немецкого застенка.

Уже ранняя весна. Баронский сад так и дышит весь чем-то густым, кружащим голову. Здесь и запах сырой земли, вздувшейся, влажной в своем прекрасном материнстве, и что-то еще, какие-то весенние смутные зовы…

Ах, эти зовы!

И никогда, никогда еще так не чувствовала она себя женщиной, как сидя в четырех стенах каземата своего в эти весенние дни. Ей хотелось ласкать, хотелось ответных объятий, и все думы и помыслы, все желания, острые, как боль, как ускользающее наслаждение, все это мчалось, летело на тысячах трепетных крыльев к нему, к Дмитрию.

— Где он?

И она думала о нем все дни и все ночи напролет, думала, комкая и царапая подушку, теплую, смоченную, слезами…

Если б дать ему весточку! Несколько слов… Где, что с ним? Как… До чего она смертельно стосковалась!..

Одна Труда могла бы помочь, но грех подвергать опасности эту добрую девушку. Она и так на большом подозрении у Шписса. И если бы он меньше боялся этой «героической» латышки, забронированной как в панцирь в свое суровое целомудрие, он выгнал бы ее. Но попробуй выгнать! Шписс разве в самом крайнем случае отважился бы на такую меру!..

Он, циник, пошляк, немчура, смотревший на латышей как на скотов, он питал к Труде какой-то суеверный страх. Ему казалось, что это лесная дриада, одна из тех могучих и сильных дриад, населяющих густые леса Латвии, что перевоплощаются в каких угодно женщин, и в знатных баронесс, и в простых служанок, и как те, так и другие могут задушить любого самого крепкого мужчину…

Эта весна была двадцать первой в жизни Труды. При всем своем аскетизме, — аскетизм потому, что она с какой-то особенной враждебностью относилась к мужчинам, — Труда не могла, а может быть, и не хотела, наконец, устала бороться, заглушать в себе властный голос природы в эту двадцать первую весну, с чрезмерной настойчивостью звавшей ее к тем радостям, которые она отталкивала от себя…

На ее белом, свежем и всегда чистом лице вскочили кое-где предательские улики девичьих томлений — прыщики.

Вера заметила это, да и нельзя не заметить, а в одиночестве наблюдательность особенно изощряется…

Труда забежала к ней под предлогом уборки, а на самом деле перекинуться словечком-другим.

— Труда, у вас есть жених?

— Нет, балисня, у меня нет никакой сених…

— Но вы любите кого-нибудь?

— Папасу любила, вас люблю.

— Нет, я не об этом, я о другой любви. Нравился ли вам какой-нибудь мужчина? Хотелось ли вам прижаться к нему, чтобы он вас целовал крепко-крепко… Вас целовали, Труда?

— Нет, балисня, меня так никто не селовал! — вздохнула монументальная дева Латвии и вместе с этим вздохом всколыхнулась могучая грудь. Тихо, тихо заалела Труда горячей краской. Даже лоб и шея покраснели.

Сконфузившись, что-то пробормотав, Труда поспешила уйти.

А в кабинете Шписса сидел приехавший из Либавы брюнет, высокий, узкоплечий, с бледно-матовым лицом и черной ассирийской бородой. Он привез собственноручное письмо Юнгшиллера, где король портных, этот рыцарь круглой башни, приказывал господину Шписсу немедленно же отпустить Забугину «с подателем сего».

Шписс не раз получал от Юнгшиллера такие строго начальнические и сжато-лаконические письма. Он пробежал еще и еще знакомые, готическим шрифтом выведенные строки. Да, да, почерк Юнгшиллера, какие же могут быть сомнения? Кроме того, высокий брюнет, хорошо воспитанный, с манерами отменной плавности, изысканно одетый, внушает доверие.

Но береженого Бог бережет.

— Все-таки не запросить ли мне господина Юнгшиллера телеграммой? Вы понимаете, для большей, так сказать, гарантии. За эту девчонку я очень, очень серьезно могу ответить.

Счастливый обладатель чудесной ассирийской бороды пожал плечами с любезно-снисходительной улыбкой.

— Как вам будет угодно, как вам будет угодно… Может быть, со своей точки зрения, вы изволите правильно рассуждать… Но, во-первых, в интересах самого же господина Юнгшиллера возможно скорее доставить беглянку.

— В Петербург? — подхватил Шписс.

— О, нет! Совсем, совсем в другое место! Куда именно, я не вправе сказать, к сожалению… А во-вторых, теперь военное время, кто же не знает, как идут телеграммы? Трое суток один конец, трое — обратный. Это — при самых благоприятных условиях шесть дней… А через шесть дней наша пленница будет…

— Капут? — весело полюбопытствовал Шписс, сделав характерное движение ребром ладони по собственному горлу.

— Нет ничего невозможного… — уклонился гость от прямого ответа.

«Однако у этого красавца немного выпытаешь», — с досадой мелькнуло у Шписса. Он спросил:

— Прикажете поставить ее в известность?

«Ассириец» кокетливо сощурился, что-то соображая…

Кинул отрывисто:

— Нет! Не надо, пусть до самого последнего момента ничего, не знает. И никому ни слова…

— Когда вы намерены отбыть?

— Часа через два, приблизительно. А теперь мне хотелось бы отдохнуть, привести себя в порядок, заняться туалетом…

— Сделайте одолжение… К вашим услугам любая комната в замке… Сделайте одолжение… К вашим услугам.

Шпис провел «ассирийца» в ту самую комнату для гостей, где больше недели кейфовал на сытых баронских харчах Генрих Альбертович Дегеррарди.

И, как тогда, явилась монументальная горничная с кувшином воды.

— Как вас зовут, мой дружок?

— Труда.

— Труда? Это, не правда ли, от Гертруда? Гертруда! Что-то массивное в созвучии и так гармонирует со всем вашим величественным обликом…

Узкими ассирийскими глазами гость слишком пристально смотрел на девушку.

Ожог, а не взгляд! Труда вспыхнула, горячая золна прокатилась по всему телу. Ходуном заходила могучая грудь, так ей тесно вдруг стало под кофточкой.

«Дитя природы, кажется, совсем неискушенное в любви, — подумал „ассириец“, — надо ее просветить!..»

Близость молодой и сильной женщины волновала его, значительно, таким образом, облегчая «просветительную» миссию.

Он молвил чужим, сдавленным голосом:

— Дружок, вода холодная?

— Осень холодная, клусевая… — Труда сама не узнала своего голоса.

— Вы мне поможете умыться… но это немного погодя… поставьте кувшин… Вам тяжело… вот так… а теперь… теперь дайте взглянуть на вас… Какая вы гордая! Я представляю себе такой латышскую Диану… Я хочу быть вашим Эндимионом…

Труда ничего не поняла, да если бы и поняла, ничего не расслышала бы. Туман в глазах, туман в голове, шибко-шибко ударяют в виски горячие, горячие молоточки…

— Ты конфузишься, моя лесная Диана… Дай мне твои губы… не сжимай их… открой…

И, расставив ноги, — он был значительно выше Труды, — «ассириец» влип в ее послушно раскрытые губы своими. И чтобы рот девушки не ускользнул от него, он крепко стиснул ее затылок. Но Труда и не думала о сопротивлении. Этот смугло-матовый «ассириец» разбудил наконец большое, здоровое, так долго дремавшее тело… И она пошла навстречу восторгам с их властно зовущими голосами весны…

А предприимчивый Эндимион уже расстегивал свободной рукой кофточку, и твердая белая грудь латышской Дианы ослепила его, и он перенес на нее свои жадные поцелуи…

 

20. ПОСРАМЛЕННЫЙ КАЛИОСТРО

В несчастье своем Искрицкая убедилась, что Корещенко любит ее сильным чувством.

В истерическом исступлении она кричала ему:

— Ты бросишь меня! Бросишь! Зачем я тебе, урод, страшилище? Побежишь к другой бабе!

Кричала еще и еще, больное, циничное, дикое.

Но Корещенко никуда не ушел. Наоборот, оставался при ней безотлучно. Даже забросил свою мастерскую. Единственное желание овладело им — спасти Искрицкую, спасти какой угодно ценой.

Все медицинские светила столицы перебывали у ее изголовья. Корещенко платил бешеные гонорары, заклиная вылечить Надежду Фабиановну.

Светила совещались, недоуменно покачивая головами.

Это первый случай в их практике.

Кожа лица отравлена каким-то неизвестным ядовитым веществом. Пока этот яд не проник глубже, спасти больную есть еще надежда.

— Спасите ее, спасите! — ломал в отчаянии руки молодой инженер.

Кругленькие гонорары действовали на профессоров и врачей вдохновляющим образом. Они напрягали все свои знания, все, чему их учили и чему они сами учили других, чтобы побороть неизвестное ядовитое вещество, остановить его разрушительную, ужасную работу.

Больших усилий стоило Корещенке допроситься от невменяемой — сделаешься невменяемой! — Надежды Фабиановны, как, почему и откуда пришел весь этот кошмар. Она долго бранила его, капризничала, выгоняя «ко всем чертям», предлагая идти к другим женщинам, красивым, не таким уродам, как она: он легко сумеет купить их… Но, в конце концов, из нескольких бессвязных, отрывистых фраз инженер узнал истину.

Она никогда не говорила своих настоящих лет. Никому не говорила. Какая же хорошенькая, кокетливая женщина, уже на четвертом десятке рискнет самому лучшему другу открыть свой возраст? В особенности молодому — значительно моложе себя — любовнику. Ну, вот и она то же самое… Годы уходят, фигура, тело остаются еще прекрасными, свежими, а лицо, лицо, начинает увядать. И она решилась… Там, на Конюшенной… Она пошла к нему, к этому волшебнику. Он всем возвращает молодость, всем, а ее — будь он проклят! — обезобразил навеки.

Бешенство овладело Корещенкой. Он бросился к знаменитому адвокату.

— Как вы думаете, можно привлечь этого мерзавца?

— Сомневаюсь! Ничего не выйдет… Будь это врач — другое дело, а это темный проходимец, шарлатанствующий Калиостро. К нему идут на свой риск и страх. На суде он может сказать: «Я предупреждаю всех, что мой способ лечения не безопасен». Вы понимаете, дорогой Владимир Васильевич, это уже потустороннее нечто. Здесь нет ни врачебной этики, ни наказуемости, ничего… Разумеется, его можно было бы выслать административным порядком, но у него слишком большие заручки и связи.

— Хорошо… Теперь я знаю, что мне дслать!..

Корещенко заехал к «Александру», купил хлыст из бычачьих жил, просмоленный канифолью, и, спрятав его под пальто, махнул на Конюшенную.

В «конторе» мадам Альфонсин вместо Забугиной сидела уже другая барышня.

— Что вам угодно, месье?

— Я хочу поговорить по делу с господином Антонелли.

— С господином Антонелли? Я сейчас доложу мадам Карнац… Она заведует всем.

Через минуту выкатился шарик в бархатном платье.

— Мосье, дезир? Что ви желайт? Профессер Антонелли? А, ваши знакоми дам хочет делять нови лицо? Я вас прошу в гостини… Садитесь, прене пляс, я сейчас зовут профессер Антонелли.

Шарик выкатился из гостиной куда-то в глубину квартиры.

Корещенко осмотрелся. Эта мягкая мебель, широкая, удобная… Эти глухие, непроницаемые драпировки — все это напоминало дом свиданий.

Он слышал, уже не раз слышал об этом, именно об этом самом заведении.

— Сударь, я к вашим услугам, к вашим услугам… Да…

Крашеные черные баки, нос картошкой, в сизых жилках. Владимир Васильевич с первого же взгляда возненавидел этот нос.

— Послушайте, вы, как там вас, что вы сделали с госпожой Искрицкой?

— С госпожой Искрицкой? — сразу переменился в лице Седух. — Я… ничего не сделал… ничего, да, она хотела иметь новое лицо, новое лицо, да, и вот после первого сеанса не явилась… не явилась, да…

Нижняя челюсть синьора Антонелли дрожала вместе с баками.

— А вы знаете, почему она не явилась? Знаете ли вы, что теперь у нее вместо лица сплошной гноящийся струп? Знаешь ли ты, мерзавец? — наступал Корещенко на петербургского Калиостро, возвращающего молодость. Калиостро попятился.

— Это, это что же, я не знаю, не виноват, да… Я человек науки, науки, бывают ошибки, ошибки, да… Это что же… насил…

Синьор Антонелли вдруг осекся, схватившись за лицо. Хлыст обжег ему лоб и щеку, оставив кровавую борозду.

— Караул, убивают! — заметался Седух, пряча пострадавший свой лик.

За первым ударом посылались еще и еще. Озверевший Владимир Васильевич, закусив губы, хлестал его по чему придется, ло спине, по затылку, по плечам, по голваа.

На это избиение выскочила мадам Карнац. Сначала обмершая соляным столбом, затем трагически всплеснув^шая руками.

— О, майн Готт! Дебош в мой мэзон! Кель скандаль! Ви паляч! За что ви истязует профессер? Ви есть брютальни человек!

«Брютальни человек» почувствовал такое омерзение и ко всей этой сцене, и к Седуху, и к самому себе… Вслед за встряской взбунтовавшихся нервов наступила реакция. Он швырнул хлыст и бледный, в красных пятнах, с холодными росинками на лбу опустился изнемогший в кресло. Мадам Альфонсин, с опаской озираясь на него, вытолкнула профессора в соседнюю комнату.

Если бы Корещенко был в состоянии понимать и слышать, он услышал бы:

— Это вы, черт вас дери, во всем виноваты, виноваты, да… За что, за что, спрашивается, исполосовал он мне всю морду?

— Мольчить, негодни человек, мольчить!

— Ты молчи, дрянь, стерва, паскуда, гадина, гадина, да! Я через тебя теперь буду ходить месяц с узорами на физиономии, да! Не покажусь людям… убытки. Говорил, не надо! Подлюга жаднющая!

— Мольчить, я вас виноняю завсем из мой мэзон, я зовуть дворник, полицей.

— Зови, анафема, зови на свою же голову. Зови полицию. Я ей такого против тебя наскажу, в Сибирь угодишь. Зови, да!..

— Ну, будет, руих! Кальме-ву! Спокойтесь. Я немножко горячился. Карашо, не надо полицай, не надо полис, — поправилась мадам Карнац.

Милые бранятся, только тешатся. И часа не прошло, забыты полные ушаты взаимных оскорблений. Почтенная парочка уже мирно беседует между собой. Мадам Карнац заботливо прикладывает холодные компрессы к исполосованной физиономии своего друга.

От этих компрессов линяют бакены, краска мутными струйками сбегает на манишку «профессора».

Он тихо стонет, больше интересничая, чем страдая, и, благодарный, время от времени целует пухлые веснушчатые руки Альфонсинки с короткими пальцами-сосисками.

В театральном мире, да и не только в одном театральном, весь город, несмотря на захваченность войной, весь, от великосветских салонов и кончая кофейнями, повторял на все лады о том, как опереточная примадонна Искрицкая из очаровательной женщины превратилась в пугающего своим видом урода и как друг ее, инженер-богач Корещенко, избил профессора Антонелли.

Все это попало на столбцы газет, лакомых до сенсаций. Имена трепались вовсю!

Корещенко никому не говорил о расправе своей с бакенбардистом, однако вся эта сцена воспроизведена была до мельчайших подробностей в газетах. Буквально с кинематографической точностью. Горничная-свидетельница, наблюдавшая посрамление чернобородого Калиостро под прикрытием соседней портьеры, выложила все, как на духу, представительному швейцару. А швейцар был на жалованье у одного из бойких и шустрых газетных сотрудников, давно профессионально заинтересованного заведением мадам Карнац и всем, что в нем совершается и происходит.

Швейцар давно имел зуб против скупого, синьора Антонелли и, конечно, самыми яркими красками расписал мамаево побоище, жертвою которого был «профессор».

Мадам Карнац уже начинала раскаиваться. Не отразится ли дурно вся эта громкая шумиха на репутации ее «института»? Но опасения оказались, напрасными. Скандал вместо вреда принес пользу. Широкая огласка превратилась в бесплатную рекламу заведению.

Появились новые клиентки, жаждавшие иметь «новое лицо». Седух скрежетал зубами от бешенства. Приходилось отказывать, пока не заживут на лице вздувшиеся багровые полосы.

Мадам Карнац говорила:

— Мосье ле профессер сейчас нет на Петерсбург… Иль эпарти, он уехаль на Москву. Уехаль делять нови лицо один очень высокий дам. Он скоро вернется, очинь скоро. Иль ревьендра бьенто.

— Хорошо, мы подождем, — покорно соглашались увядшие дамы, жаждавшие обновления.

— Мы подождем!

А в соседней комнате «профессор», сжимая кулаки, бранился сквозь зубы.

 

21. КОНСУЛ РЕСПУБЛИКИ НИКАРАГУА И ЕГО АРМИЯ

Армянский крез Аршак Давыдович Хачатуров, так упорно добивавшийся взаимности Искрицкой, засыпавший ее целыми цветочными оргиями и в конце концов перешедший на бриллианты, узнав о постигшем ее несчастье, охладел сразу. Все увлечение как рукой сняло.

Даже из приличия, обыкновенного человеческого приличия не заехал он справиться о здоровье, забросить карточку. Елена Матвеевна действовала наверняка, слишком хорошо зная ничтожную душонку своего поклонника и такую же ничтожную психологию этой душонки.

Нет блеска, оваций, огней рампы. Нет красоты, модного имени, — стоит ли церемониться? Неделю назад он, как милости, добивался одного взгляда только, а теперь, теперь круто, по-хамски повернул спину.

Несколько иначе отнесся к своей «платонической содержанке» Мисаил Григорьевич Железноградов. Как деловой человек отнесся. Логически рассуждая — ее роль кончена. Больше не будет служить ему вывеской. Больше не будут о них говорить. Но следует проститься по-хорошему и, самое главное, «ликвидировать взаимоотношения».

Он еще должен ей за две недели тысячу пятьсот рублей. Мисаил Григорьевич отослал их Искрицкой с препроводительным письмом.

«Глубокоуважаемая Надежда Фабиановна!

С душевным прискорбием сочувствую постигшей вас неприятности. Желаю выздоровления, если таковое наступит. Вы сами понимаете, что теперь я не могу пролонгировать наши взаимоотношения. Прилагаю при сем причитающиеся с меня тысячу пятьсот рублей и остаюсь готовый к услугам.

Генеральный консул республики Никарагуа в Петрограде

Мисаил Железноградов».

Банкир прочел это письмо жене, Обрыдленке, похвалил себя за красоту стиля и за свое джентльменство.

— Так поступил бы на моем месте каждый порядочный человек нашего круга!

— Теперь придется искать новую содержанку, — заметила Сильфида Аполлоновна.

— Душа моя, было бы только золото, а черти найдутся! — пожал плечами банкир.

Обрыдленко свез по адресу это письмо «со вложением».

— Не забудьте же: в собственные руки!

— А если она не примет? В таком положении?

— В собственные руки! — повторил Мисайл Григорьевич тоном не терпящего возражения кумира и баловня судьбы. Чем триумфальней и ярче разгоралась его звезда, тем непогрешимей становился этот господий с животиком, скрипучим голосом и беспокойно бегающими глазами.

Он любил повторять:

— Мое слово закон! Раз я сказал… Я не могу ошибаться.

Над особняком Железноградова взвился флаг — экзотический, неслыханный, не виданный здесь никогда на берегах Невы, флаг далекой, почти сказочной южноамериканской республики.

На всевозможных открытиях, на выставках, освещениях лазаретов, на больших публичных обедах, на парадных молебствиях, везде и всюду появлялся Мисаил Григорьевич в полном консульском мундире.

Этот мундир — плод творческой фантазии. Академик, стяжавший давно славу модного портретиста богато-буржуазных кругов, писал портрет Сильфиды Аполлоновны. Он изобразил ее на громадном холсте во всем великолепии дорогого туалета, с спускающейся с плеча собольей накидкой и в переливающем всеми цветами радуги «потемкинском» султане.

На ступеньках мраморной лестницы, средь белых колонн мадам Железноградова всем величественным видом своим являла нечто между индейским божеством и коронованной особой.

Тем, кто видел портрет, — а видели его все знакомые, — внушалось:

— Так написал покойную английскую королеву Викторию знаменитый Каролюс-Нюран. Да, да, знаменитый Каролюс! Он получил за этот портрет сто тысяч франков. Ну, а мы с Мисаилом заплатили академику Балабанову сущие пустяки — всего десять тысяч рублей!

Балабанов получил от Мисаила Григорьевича новый заказ.

— Сделайте мне акварельный эскиз моей новой формы… А потом вы напишете с меня во весь рост большой портрет в этой же самой форме. Два портрета! Один для моего дворца, другой я повешу в своем банке.

Художник, предвкушая новые пачки шелестящих бумажек, потирал от удовольствия руки… Только вот как относительно формы?

— Какой же имеется у вас, Мисаил Григорьевич, материал для эскиза? Надо хоть приблизительно знать покрой, шитье, колер?

— Академикус, вы чудак! — весело рассыпался скрипучим смешком банкир, — ей-Богу, чудак! Я сам ничего не знаю! Валяйте, как осенит вас вдохновение! Только чтобы красиво, эффектно! Побольше золота, красного побольше!

— Разве, Мисаил Григорьевич, вот что, — соображал Балабанов, — не взять ли нам в виде прототипа большой сенаторский мундир, там тоже много золота, много красного.

— Валяйте! Валяйте! Но все же с некоторым уклонением. Переставляйте, перекраивайте! Вот-вот, перекраивайте, хотя вы и не портной, а знаменитый академикус.

Балабанов постарался. Эскиз вышел на славу. Довольный Мисаил Григорьевич покровительственно хлопнул художника по плечу. Для этого пришлось приподняться на цыпочки. Балабанов был человек громадного роста.

— Молодец, академикус! Молодец!

С эскизом Железноградов помчался к своему приятелю Юнгшиллеру в его круглую башню.

— Колоссаль! Пирамидаль! — воскликнул Юнгшиллер, бегло взглянув на эскиз.

— А правда, чертовски эффектно. Мой академикус хоть куда! На все руки! Так вы теперь меня одевайте, нельзя ли вызвать сейчас закройщика?

Явился закройщик, степенный, седой в очках немец. Мисаил Григорьевич хлопнул его по плечу.

— Ну, Ваня, постарайся! Будет на чай радужная бумажка!

И вот повсюду назойливо, ослепительно, до боли в глазах, суетно, суетно замелькала фигурка, словно сбежавшая с опереточных подмостков. Треуголка с громадной золотой кокардой и таким плюмажем, который, наверное, никогда никому и не снился. «Почти» сенаторский мундир, отягощенный золотом, весил двадцать два фунта. «Продолжение» менялось «консулом» в зависимости от той или другой степени парадности. В наиболее торжественных случаях — короткие белые панталоны, телесного цвета чулки, туго обтягивающие банкирские икры, и легонькие туфли. Менее пышным продолжением были суконные фисташкового цвета на выпуск панталоны с тройным широким лампасом и лакированные ботинки с маленькими серебряными шталмейстерскими шпорами.

— Хорошо бы еще иногда появляться в ботфортах с раструбами? — фантазировал Железноградов.

Но ботфорты с раструбами Юнгшиллер забраковал.

— Не надо… Зачем? Будут, пожалуй, смеяться.

— Пускай смеются! Мне что? Наплевать. Разве от этого уменьшатся мои миллионы? Я плюю на всех с аэроплана! Я издеваюсь над всеми!

— А все-таки не надо. И так форма очень красивая, декоративная. Я заметил, с какой завистью смотрел на вас в Казанском соборе бразильский посланник.

— Разве заметили? — оживился консул-банкир. А другие заметили? Это хорошо. Пускай завидуют! Во всем дипломатическом корпусе никто не может похвастаться таким мундиром! Я теперь член дипломатического корпуса! Меня будут приглашать на обеды в посольствах и миссиях. Воображаю, как лопнет от зависти этот Исерлис!

Да и не только один Исерлис! Как у всякого выдающегося человека, у меня много недоброжелателей и врагов. Но подождите, скоро, очень скоро придет время, когда они будут лизать мои пятки, а я буду издеваться над всеми, как издеваюсь уже давно! Что про меня пишут в газетах всякий вздор, — повторяю, плевать с аэроплана! Пожелаю, будет собственная газета и, если хотите знать, уже есть! Эти самые, которые смотрели на меня свысока, считая меня меня каким-то проходимцем, без роду без племени, хотя, как я уже вам докладывал, мы сербского происхождения, вы не любите сербов, а я люблю, и фамилия наша была Железновац… Повторяю, те самые лижут мне руки, искательно смотрят в глаза и живут подачками, которые я им вышвыриваю. Э, да что говорить! — махнул рукой Мисаил Григорьевич. — Давайте лучше о делах.

— О делах? Извольте! Кстати, есть очень крупное, я имел вас в виду, и не заговори вы сами…

— Я уже заинтригован! При слове «дело» я, точно старая кавалерийская лошадь при звуке трубных сигналов, поднимаю хвост… Ну, ну?

Взгляды их встретились. Юнгшиллер покосился на дверь «башни», улыбнулся плутовато и молвил тихо:

— Вот что, дорогой господин Железноградов… Нужно колоссальное количество — если можно, миллион пудов — стали.

— Кому нужно?

— Одной нейтральной державе.

— Нельзя ли точнее, милый Юнгшиллер?

— Хотите точнее, извольте — Швеции!

— Такая маленькая страна и так много требует стали! Удивительная прожорливость!

Однако факт остается фактом. Мисаил Григорьевич прищурился.

— Вы держите меня, кажется, за большого дурака! Послушайте, ведь мы же авгуры, зачем нам друг перед другом закрываться фиговым листочком? Швеция так Швеция! Какое мне дело? Важно заработать на этой комбинации кругленькие пети-мети, — сделал Мисаил Григорьевич характерное движение пальцами. — Это все?

— Нет, не все.

— Швеция еще в чем-нибудь нуждается?

— Вы угадали! Ей надо около двухсот тысяч лошадей. Сюда приехали оттуда ливеранты от военного министерства. Предлагают по восьмисот рублей за голову, а так как среднюю ремонтную лошадь мы сумели бы получить за триста рублей, таким образом, полтысячи наживаем на каждой голове… Это не плохо!

— Это совсем-таки не плохо! — поспешил согласиться Железноградов. — Но только вот что странно… Я человек глубоко штатский и в военном деле ничего не понимаю… Но разве в Швеции такое большое число кавалерии?

— Несколько дивизий, и потом Швеция, кажется, мобилизуется.

— А не кажется ли вам, господин Юнгшиллер, что Германия потеряла почти всю свою кавалерию на западном фронте?

— Разве потеряла? — неестественно удивился Юнгшиллер.

— Вот вам и разве… Но не будем ходить вокруг да около… Деньги не пахнут… Ближе к делу: вся эта комбинация — и сталь и лошади — пахнет несколькими свежими миллиончиками… Ни вы, ни я не настолько наивны, чтобы пропустить их между пальцев… Не откладывая, займусь этим и отдам приказ по армии своих агентов. Необходимое количество или почти необходимое того и другого мы добудем.

— Не сомневаюсь! Тем более я так верю в наш изобретательный и финансовый гений, господин Железноградов. Но самое главное — получить разрешение на вывоз,

Мисаил Григорьевич улыбнулся с презрительно-самоуверенным видом, пожав плечами.

— Ничего не может быть легче: мы все это обтяпаем через Елену Матвеевну.

— Ну, конечно же, конечно! Я совсем упустил из виду нашу благодетельницу.

— Итак, мы начинаем! — фальшиво пропел Мисаил Григорьевич.

Многочисленная армия модного всевластного банкира зашевелилась, проявляя особенно кипучую нервную деятельность.

Всех этих господ коммивояжерского типа выбросило недавно каким-то стихийным приливом. Это была накипь войны, вернее, накипь тыла.

Она существовала и раньше, но не кидалась в глаза, прозябающая в темном мизере, голодная, обтрепанная, небритая, в заношенном белье…

Эти мелкие биржевые зайцы, ничтожные комиссионеры, безвестные проходимцы собирались в кофейнях, на Невском перед банками, маячили под внушительными портиками биржи. Они ездили в трамваях, норовя не платить за билет, хвастаясь, что делают это из принципа, что это для них род спорта.

Грянула война, и какая разительная перемена декораций и грима! Воспрянула голодная проходимческая шушера. Откуда только что набралось! Милостивые государи коммивояжерского типа стали торговать солдатскими шинелями, бензином, полушубками, йодом, железом, мукой, сахаром — всем, что идет на потребу чудовищному хозяйству многомиллионных армий.

Наживались громадные деньги. Наживались на том, что Икс познакомил Игрека с Зетом, свел их в кабаке.

Дорогие рестораны с тепличными пальмами, метрдотелями, напоминавшими дипломатов и министров, стали ареной деятельности этих «новых людей», вчера еще бегавших по кофейням и терпеливо дежуривших в дождь у банковских подъездов.

Новые люди проснулись богачами, которые могут швырять сотни и тысячи. Это сознание опьяняло их.

Повсюду — к «Медведю», «Контану», «Кюба», «Донону», где прежде собиралась изысканная, внешне во всяком случае, публика, этот новый чумазый, туго набивший в несколько часов свой бумажник, принес и свое собственное хамство, привел своих женщин, вульгарных, крикливых, не умеющих есть, богато, с вопиющей безвкусицей одетых и с крупными бриллиантами в невымытых ушах…

Сами чумазые успели приодеться у лучших портных. Но платье сидело на них, как на холуях, и духи, купленные в «Жокей-клубе», не могли заглушить годами впитывавшийся запах грязных, трущобных меблирашек, где в тесной комнатке рядом с кроватью-логовом плавали в мыльной воде желтые окурки дешевых папирос…

Новые люди, вызывая откровенно презрительные улыбки у всегда таких непроницаемых «каменных» метрдотелей, кромсали рыбу ножом, засовывая себе в рот чуть ли не половину острого лезвия.

Год назад они робко жались в передних этих ресторанов, вытребованные сюда спешно каким-нибудь зайцем покрупнее. А теперь они сами здесь «господа» и с непривычки, не зная, как держаться, заискивают перед прислугой, фамильярничают со швейцарами, хлопая их по плечу: «Как ваши детки, Герасим?» и суя рублевку, чтобы казаться «настоящими барами».

Они хотели, чтобы от них воняло деньгами. Они требовали самых дорогих вин, закусок, швырялись направо и налево шальными «чаями». И все же лакеи служили им нехотя, презирая их. Они, эти новые люди, почувствовали себя вдруг спортсменами, появляясь на скачках, играя, самодовольно целуя руки у модных кокоток и содержанок, прежде таких заоблачно далеких, недосягаемых, а теперь доступных по цене…

Вот она, армия некоронованного монарха, которым был для нее Мисаил Григорьевич! Иногда он делал инспекторский смотр, появляясь в один день в нескольких ресторанах. Завидев издали фигурку с животиком и с хищным профилем, вся эта сволочь вскакивала и, бросая своих собеседников, устремлялась к своему шефу, подобострастно ожидая от него откровений оракула…

Он знал свою армию, армия знала его. После своей беседы с Юнгшиллером он кликнул клич:

— Нужна сталь! Скупайте сталь!

Целую банду снарядил и командировал Мисаил Григорьевич в глубь России и на юго-восточные окраины скупать лошадей для «шведской кавалерии».

 

22. «АССИРИЕЦ»

Бледно-матовый «ассириец» проснулся на широкой деревянной кровати. Весенний мягко-лиловатый вечер пока еще прозрачными сумерками вливался в окна.

Стушевывались еще недавно, час назад, такие резкие силуэты деревьев баронского сада.

«Ассириец» сладко потянулся и, еще слаще зевая, подумал:

«Любовь возбуждает аппетит и навевает сон. Я чудесно вздремнул и с удовольствием поел бы, хотя этот каналья Шписс, — давно ли он меня угощал завтраком?»

И, не желая вставать, весь еще охваченный истомой, «ассириец», улыбаясь, вспомнил свой так стихийно вдруг налетевший роман с горничной. Он так и подумал: «роман с горничной».

Но это совсем не петербургская горничная, кокетливая, наметавшаяся в грехе с господами и тайком щеголяющая в батистовом белье и шелковых чулках своей барыни.

Труда — кажется, зовут ее Труда — совсем не то… С какой милой неопытностью целовала его эта латышская Диана, почему-то плотно сжимая губы…

Ему вспомнились другие поцелуи тех искушенных в ласках женщин, которых он пленял своей «ассирийской» в завитках бородой и смугло-матовой бледностью… О, эти актрисы и эти дамы, жены своих мужей, они умели целоваться! Еще как умели, даже его удивляя своим бесстыдством, в котором — затруднишься сказать, чего больше — холодной распущенности, порочного любопытства или темперамента?

Нет, в самом деле, вернувшись, он с хорошим, теплым чувством расскажет друзьям, как целомудренная латышская Диана отдалась своему Эндимиону…

Целомудренная… Он никак не думал… Петербург приучил его смотреть несколько по-другому на девушек…

Однако довольно сопоставлений. Время покинуть это баронское гнездо, покинуть вместе с узницей. Эта маленькая Забугина… Кто бы подумал, что случится такой переплет… Жизнь! Каких только не выкидывает замысловатых курбетов… Он ее помнит, Забугину… Совсем крошкой была, а он — он кончал Правоведение.

«Ассириец», пересекая анфиладу комнат, вышел на круглый двор, послал одного из подвернувшихся конюхов за своими шофером, чтобы приготовил машину.

Шписс — тут как тут — подмигивает масляными глазками.

— Отдохнули?

— Благодарствуйте, вздремнул часок.

— В единственном числе?

— Разумеется, а то как же еще? Однако, господин Шписс, пора покинуть ваш гостеприимный кров. Где наша беглянка?

— Пойдемте.

Шписс привел «ассирийца» в сводчатый каземат, не дав себе труда постучать в дверь.

Забугина что-то писала… Вспугнутая, разорвала листочек в мелкие клочки. Изумилась при виде «ассирийца». Положительно она видела этого изящного молодого человека с такой запоминающейся внешностью… Видела, несомненно видела!

— Фрейлейн, собирайтесь! Вы уезжаете вместе с ними, — указал Шписс на «ассирийца».

— Куда?

— Зачем спрашивать куда? Надо ехать, и больше ничего.

— Вера Клавдиевна, я попросил бы вас поторопиться, — с учтивым поклоном молвил «ассириец».

Забугина погасла вся. Господи, опять испытания! Какие же еще новые муки ждут ее?

— Мы не будем мешать вам, десять минут в вашем распоряжении, — предложил «ассириец», — господин Шписс, пойдем.

— Пришлите мне Труду, — вырвалось чуть слышно у Забугиной.

Явилась Труда, заплаканная, но какая-то лучистая вся.

— Труда, меня увозят.

— Кто вас увосит, балисня?

— Этот господин, который был здесь со Шписсом, с черной бородой.

— Этот! — всплеснула руками Труда, — ах, он солт! Ах, он?.. Босе, если бы я снала, я бы…

— Если бы вы знали?

— Нисего, балисня, нисего, я так…

Лучистости уже нет и в помине. Труда стояла мрачная, вся в покаянном раздумье.

С заоблачных высей — прямо на землю! Для кого она берегла себя, в чьи объятия бросилась, властно бунтуемая весенними зовами? Этот красавец заодно со всей шайкой Шписса, Бредериха и всех этих подлых вацешей.

— Прощайте, Труда…

— Плосайте, балисня, мосет бить, есе встресимся… так хосу слусить у вас!

— Дал бы Бог… Сердечно рада была б. Я никогда не забуду вашего отношения, милая Труда… Хотя вряд ли… эти люди замучают меня… Чувствую, не вынести мне всех этих пыток…

Еще поцелуй. Слезы обеих девушек, — каждая по-своему одиноких, — смешались.

Потемневшим взглядом провожала Труда убегавший в перспективу аллеи автомобиль. Вера, вся в тумане слез, последний раз махнула платком. Автомобиль, скрывшись за поворотом, вынесся на шоссе.

Сидевший рядом с Верой «ассириец» заговорил:

— Поздравляю вас, Вера Клавдиевна!

Она не слышала.

Он повторил громче: Поздравляю вас!

— С чем? — откликнулась вспугнутая Вера. — Вы издеваетесь надо мной? Какая низость! И вы заодно с ними, и вы один из моих тюремщиков!

— Полноте, — усмехнулся он, — я не тюремщик ваш, а скорей ангел-хранитель.

— Да? — с горечью вырвалось у нее. — Куда же, в какую новую тюрьму вы меня везете, мой «ангел-хранитель». Куда?

— Навстречу тому, что самое дорогое для человека… Мы на пути к свободе, вашей свободе…

— Как вам не стыдно глумиться! Я и так истерзана вся, живого места нет… а вы…

— Напрасно язвите меня, Вера Клавдиевна… Не глумлюсь, а, наоборот, всецело сочувствую вам и всему пережитому… я сброшу маску… Слушайте, я приехал спасти вас… знаю все, знаю, как и почему вы сюда попали. Знаю какие нити держите вы в своих руках. Все знаю! Слушайте внимательно… Приехал сюда я под личиной агента Юнгшиллера, того самого Юнгшиллера, на вилле которого вы были с завязанными глазами в ночь похищения… Приехал, чтобы вырвать вас из этих тисков.

— Это правда? Вы не мистифицируете меня? Ради Бога, простите, я вам верю, но… я так исстрадалась, не могу отделаться, от сомнений…

— Вера Клавдиевна, большим негодяем надо быть для подобной мистификации! Нам, — я говорю нам, потому что действует целая группа, — нам необходимо спасти вас… Во-первых, из чувства человечности, а во-вторых, как я уже сказал, вы держите в своих руках нити запутанного клубка, разматыванием которого мы уже занялись. Что-то прямо чудовищное, кошмар! Но до поры до времени необходимо соблюдать самую чрезвычайную осторожность. Конечно, ваше новое бегство должно вызвать переполох во всей этой шпионской организации проклятых немцев! Они почувствуют удар, но откуда этот удар направлен, им невдогад будет, сначала, по крайней мере. И вы пока, Вера Клавдиевна, никому ни слова. Никому!

Вера слушала, придавленная, ошеломленная, еще не смея радоваться, ликовать, до того внезапен, стремителен был переход от мрака к свету, от уныния к манящим солнечным далям.

— Мы возвращаемся в Петербург?

— За кого вы нас принимаете? За младенцев, что ли? Это было бы непростительной бестактностью… Наоборот, мы должны исчезнуть до зубов, уже наверняка схватим этих господ мертвой хваткой за горло…

Давно уже остался позади Лаприкен. Автомобиль мчался по ровному шоссе, мчался сквозь вечерние сумерки, и свежий ветер бил в лицо путникам.

— Он все слышал. Это ничего? — по-французски молвила девушка по адресу шофера.

— Это свой человек. Преданность его и нам и нашему делу не подлежит никакому сомнению.

— А нас не может хватиться Шписс?

— Когда он хватится, будет поздно. Разоблачить нас могут дня через два-три, а через два-три дня мы будем далеко… В действующей армии…

— В действующей армии?

— Да, после всего, что вам довелось пережить, я думаю, самой лучшей наградой для вас была бы встреча с Дмитрием Владимировичем Загорским. И вот, с вашего позволения, в ту самую дивизию, где он находится, мы и держим наш путь. Смею думать, что против такого маршрута вы ничего не имеете?

— Я не могу… дайте мне вашу руку, все плывет, кружится голова, еще немного… и разорвется сердце от счастья. Неужели туда, к нему? Ведь он, Дима, не знает, жива ли я? Скажите, что это — сон, сказка, мираж?

— Это не сон, не мираж и не сказка, Вера Клавдиевна. Это самая что ни на есть реальная действительность. Но что с вами? Дурно?

Вера с опущенной головой и закрытыми глазами откинулась в легком обмороке.

Не выдержала вдруг так нежданно-негаданно нахлынувшей свободы, вместе с восторгами близкой встречи с дорогим человеком нахлынувшей…