Ремесло сатаны

Брешко-Брешковский Николай Николаевич

Часть третья

 

 

1. В штабе дивизии

В канцелярии штаба дивизии горели лампы с молочными абажурами. У этих ламп работали, склонившись над бумагами, офицеры, зауряд-чиновники. Писари выстукивали на машинках.

Строевым офицерам, проходившим в этот весенний вечер мимо штаба, казалось нудной и скучной эта в четырех стенах закупоренная канцелярщина… Кругом такая благодать…

В садах поют соловьи. Сколько мощи и сильной, свежей страсти в этих переливах, властных весенних зовах, и птицу и человека волнующих одинаково. Грудной смех у белого крылечка. Особенный девичий смех чернобровых галичанок. Глаза, большие, как темные звезды, – светятся. Блестят в улыбке свежего рта белые зубы. Подходит офицер в запыленных сапогах. Голоса как-то по-вечернему значительно звучат.

Загорский жил в двух шагах от штаба. Уютный крохотный домик под черепичной крышей. Жил вторую неделю, с первого, дня как только штаб местопребыванием своим выбрал это местечко, пересеченное из конца в конец шоссейной дорогою, с двумя шлагбаумами на выездах. Эти шлагбаумы, прежде черно-желтые, перекрашены в русские цвета.

Домик под черепичной крышею, – собственность австрийского жандарма с лихо подкрученными усами и в твердом «цесарском» головном уборе. Портрет жандарма, пана Войцеховича, Загорский видел каждый день. Маленькая фотография, обрамленная скромно и дешево ракушками, висела в маленькой, – здесь все было такое маленькое, – гостиной. Эту гостиную отвела Загорскому пани Войцехович, «соломенная вдова», красивая блондинка с грудью, вздрагивающей на ходу под просторной домашней блузкою.

Муж ушел в глубь страны вместе с полицией и чиновниками, а жена осталась.

И странным Загорскому чудилось, – каким залетным, непрощеным гостем очутился он здесь. Вынесли диван, помнивший другие безмятежные времена, и вместо него водворилась походная кровать в этой мещанской гостиной, с вязаными салфеточками, олеографиями в багетных рамках и грошевыми безделушками.

Думал ли когда-нибудь Загорский, что со стены будет смотреть на него благопристойного вида императорско-королевский жандарм в закрученных усах? Мало ли кто чего не думал? Война все перевернула вверх дном, все спутала.

Загорский, поужинав в штабе – ранний ужин или поздний обед, – возвращался к себе. В голове как-то легко и приятно, без тяжести, другим винам свойственной, бродило венгерское. Помещик князь Сапега прислал несколько бутылок этого благородного, густого, как масло, напитка генералу Столешникову.

Загорскому показалось душно в гостиной. Распахнул маленькое квадратное окно, и все-таки было душно.

Не проходило дня, чтоб не вспоминал он Веры. Но его воспоминания были столь же мучительны, сколь и бесплодны. Он думал о ней, как думают о близкой и дорогой покойнице. Он был уверен, что ее нет в живых, так как нельзя же исчезнуть, не оставив никаких следов.

Он знал по газетам, что с войною участились в больших городах кражи, убийства… Быть может, и бедная Вера стала жертвою этих кровавых гастролеров, наводнивших собою и преступлениями своими Москву, Петроград, Киев, Одессу.

Ему нечем дышать. Он пойдет в поле и будет долго бродить один, любуясь разноцветными вспышками австрийских ракет.

Надел фуражку, пристегнул шашку.

Тихо открылась дверь… на пороге знакомая фигура пани Войцехович в широкой блузке, темно-синей, в белых цветочках.

– Може, пану ротмистру, – она упорно звала его ротмистром, невзирая на две скромные унтер-офицерские нашивки, – запалить лямпу, юж цемно?

– Спасибо, пани Войцехович, я ухожу.

– На спацер?

– Да, хочу пройтись немного.

– А… – это «а» вышло чисто по-женски, неопределенно и мило.

И вся она показалась Загорскому интересной и милой в этих сумерках. Две недели живет он бок о бок с нею, поздно возвращаясь из штаба, слышит, идя через сенца, ее сонное дыхание, и все как-то не замечает в ней женщины. А сейчас, сейчас он вспомнил, как дрожит ее грудь под мягкими складками дешевой, такой «провинциальной» материи. Вспомнил белую шею, переходящую в твердый и чистый затылок с мягким пушком светло-золотистых волос. Он подошел к ней. Она стояла не шевельнувшись, опустив голову.

– О чем думает пани Войцехович?

– Так… – вздохнула.

– О муже? Он вернется…

– Когда-нибудь вернется…

Он взял ее руку, теплую, мягкую, уютную, как и вся пани Войцехович.

– Что же вы молчите?

– А что я имею говорить?

Он слышит ее дыхание, порывистое, горячее. Все ближе, интимнее прикосновение… В Загорском проснулся зверь, самец, которого глушил в себе несколько месяцев он, этот огрубевший на войне центавр, топтавший своим конем сожженную, окровавленную землю, носившийся в атаку, рубивший…

Он жадно схватил ее… близко, близко чувствуя всю, и поднял…

Она затрепетала, покорно отдающая себя целиком, и – женщина вся в таких случаях предусмотрительней мужчины:

– Дверь… На милость Бога! Увидеть могут…

Жандарм, с закрученными усами, смотрел из своей рамки из улиток и ракушек, смотрел, как жена изменяет ему…

Где он теперь? В Линце, Триесте, Кракове? Не все ли равно где… Молча, как прибитая, вышла пани Войцехович, и стыдясь своего греха, и упоенная им…

А почти вслед за нею ушел, верней, убежал в поле Загорский. Там бранил себя скотом, грубым животным, не замечая вспыхивающих ракет, не слыша орудийных выстрелов.

Наутро, лицом к лицу встретившись с пани Войцехович, он поклонился ей с особенной церемонной учтивостью… А у нее глаза были покрасневшие, заплаканные.

Надев черное парадное платье и взяв молитвенник, пани Войцехович пошла к исповеди. Жарко и долго плача, каялась она в своем грехе ксендзу-пробошу: коленопреклоненная у резной готической исповедальни.

* * *

В столовой штаба дивизии, – просторной выбеленной комнате, жил здесь австрийский податный инспектор – завтракало человек двенадцать. Генерал Столешников, подвижный как ртуть, по обыкновению, глотал какие-то пилюли, капли, порошки.

– Недаром называют меня ходячей аптекой, – трунил он над собой.

Но эта «ходячая аптека» управлялась за нескольких здоровых, такой исключительной работоспособностью отличался генерал Столешников.

Покончив с лекарством и принявшись за суп, для виду больше, – ел крохотный сухощавый генерал поразительно мало, – вспомнил он, как воевал в Польше, командуя отдельной кавалерийской бригадой.

– Имение одного немца… Барон, барон, сейчас забыл, довольно громкая фамилия… И как он вклинился средь польских помещиков, – немец? Вероятно, «свои же», из соображений стратегического характера, купили ему усадьбу. Мы с немцами «нащупывали» друг друга конницей, еще не сходясь близко… Посылали мы барону своих фуражиров купить овса – ни за какие деньги! А знаем доподлинно, что запас у него громадный… Представьте, в этот же самый день лазутчики-поляки, испытанные ребята, доносят мне, что у него ночевали прусские уланы, офицеры двух эскадронов. Вина, шампанского – разливанное море, тосты, «гох кайзер Вильгельм» и тому подобное… Кроме того, немцы на четырех грузовиках-автомобилях вывезли несколько сот пудов овса. Проверив и убедившись, что это именно так и было, я извелся как черт! Ведь форменное предательство! Послал моих драгун захватить барона и доставить ко мне живьем. Не тут-то было, – удрал каналья. Тогда я приказал конно-саперам взорвать усадьбу.

– Это было несколько рискованно, ваше превосходительство, – с холодной улыбкой заметил начальник штаба, типичный «момент» полковник Теглеев.

– Вы находите? – язвительно спросил Загорский. «Момент», шевельнув губами, словно два живчика перекатились из угла в угол, ничего не ответил.

– А то как же! – воскликнул Столешников, – стану я церемониться с изменником моему государю императору и моей родине!

– Кто-то приехал к нам, – глянул в окно генерал… У крыльца остановился мотор.

Дежуривший у телефонистов казак-ординарец, тяжело ступая по навощенным половицам и чувствуя себя не в своей сфере без коня и нагайки, заскорузлыми пальцами йеловко протянул генералу карточку.

Столешников кивнул, зови, мол.

Появился Шацкий, во всем блеске, в форме уполномоченного. И было даже то на нем, чего не полагается уполномоченным, – бинокль, полевая сумка. Совсем боевой офицер, только что с позиций.

– Имею честь представиться, вашему превосходительству… Командирован осмотреть перевязочные пункты вашего расположения и вот счел своим долгом.

– Милости просим откушать хлеба-соли. Мы всегда свежему человеку рады.

Задвигались стулья. Обмен рукопожатий. Знакомясь с Загорским, Шацкий внимательно, слишком внимательно осмотрел его.

«Так вот он – знаменитость с внешностью лорда».

Шацкий принялся догонять всех, уплетая за обе. щеки вкусный суп, но успевая болтать без умолку.

– В семи верстах от австрийцев, а какой повар, – умирающим такой суп! Это, я понимаю, жизнь… Только на позициях люди бодро делают свое дело, а там у нас, в тылу, черт знает какая неразбериха! Я и то моей тетушке Елене Матвеевне Лихолетьевой говорил не раз…

«Тетушка» произвела впечатление. Двенадцать человек с любопытством посмотрели на дылду, с безусым костистым лицом и криво посаженными зубами. Любопытство – разных оттенков. В глазах Столешникова Шацкий нисколько не вырос. В глазах полковника Теглеева – Шацкий вырос, в глазах унтер-офицера Загорского «уменьшился». И если первое впечатление было далеко не в пользу уполномоченного, теперь он был у него «на подозрении».

– У меня своя машина, – продолжал Шацкий, – так удобнее. Стоит она всегда в Тернополе, готовая, под парами, вернее, под бензином…

Шацкий носился как угорелый на своей машине, в облаках пыли. Носился и днем и ночью. Вряд ли немногочисленные перевязочные пункты, обревизовать которые он был командирован, требовали таких неустанных разъездов.

В лесу и в заросших кустарником диких оврагах по ночам он имел таинственные встречи с какими-то подозрительными людьми, у которых было основание не попадаться на глаза нашим патрулям и военной полиции…

 

2. «Маскарад»

Загорскому приходилось допрашивать пленных, перебежчиков и лазутчиков, являвшихся в штаб с какими-нибудь сведениями с того берега Днестра, где укрепились австро-германцы.

Беда была с венграми. Немногие объяснялись по-немецки, мадьярский же язык был для Загорского тем же, что и китайский. Единственный переводчик с венгерского находился при штабе армии в Тернополе – за сорок пять верст. Не выписывать же его всякий раз на гастроли.

Пленные не часто давали полезные сведения. Не потому, что бы не хотели, наоборот, славяне, в особенности сербы и чехи, ненавидевшие австрийцев, рады были от души поделиться всем, что знают и видели…

Но, во-первых, знают и видят они мало, вся сфера их наблюдения – свой крохотный участок, во-вторых, командный состав не доверяет славянам и они до последней минуты не посвящаются даже в самые ничтожные мелочи, в-третьих же, пленные, измученные, отупевшие, изголодавшиеся, полны одним животным всепоглощающим желанием:

Есть, есть, без конца есть! До обалдения в глазах и в красном напряженном лице, уничтожать порцию за порцией – и какие чудовищные порции! – жирных щей и черного солдатского хлеба.

Правда, и пленные обмолвливались иногда ценными сведениями, но лишь в редких, исключительных случаях.

Зато «художниками, профессорами» самой тщательной, тонко проведенной разведки являлись иногда те лазутчики, для которых военный шпионаж являлся выгодным, прекрасно оплачиваемым, хотя и опасным ремеслом…

В большинстве случаев эти господа работали на два фронта и, сплошь да рядом, с одинаковой добросовестностью. Если он будет только вашим лазутчиком, ему трудней проникнуть в расположение австрийцев. Но, допустим, даже посчастливилось проникнуть – этого мало, надо и вернуться беспрепятственно, миновать все заставы, передовые цепи и охранение, а это возможно, только имея соответствующий пропуск.

Такая же самая картина и по отношению русских позиций. Ни за что не пропустят к себе и не выпустят человека, не имеющего соответствующей бумаги от штаба.

Попадались натасканные агенты, смекавшие, и довольно толково, как в военном деле вообще, так и в фортификационном в частности. Сделанные ими наброски, чертежи, пронесенные зашитыми в голенище, в шапку или в одежду, – мало ли ухищрений, – давали весьма точное понятие об укреплениях противника, с подробным указанием батарей, пулеметов и всего, что необходимо знать о враге.

Спустя два-три дня по приезде Шацкого в дивизию к Загорскому явились на квартиру два человека. Один в свитке, с подстриженным затылком – обычай местных галицийских мужиков, другой – в суконном пиджаке с массивной серебряной цепочкою на жилете. Первый был крив на один глаз, а у второго – блондина с жиденькими усиками – глаза неустанно бегали.

Эта парочка не внушала особенного доверия. Но каким же агентам-лазутчикам, работающим не из патриотизма, а из корысти, можно всецело довериться?..

Говорил блондин в пиджаке. Мужик в свитке молчал, одобрительно кивая головой.

Смысл был таков.

Они знают, что пан ротмистр – дался им этот пан ротмистр – держит в своих руках нити разведки по всему фронту дивизии. Вот они и пришли к нему. За Днестром, – пан ротмистр это, «без сомнения, знает – в Залещиках находится штаб 19-го австрийского корпуса. И хотя это – штаб корпуса, а не армии, но, видимо, придается ему большое значение. Нет-нет и заглядывают важные генералы, а теперь ждут со дня на день какого-то эрцгерцога…»

Штаб корпуса приютился в доме ксендза. В хорошую погоду завтракают и обедают в саду под хор трубачей шестого уланского полка.

Подвыпившие генералы, не стесняясь, говорят обо всем откровенно и громко. Наблюдатель, хорошо владеющий немецким языком и не менее хорошо знакомый с военным делом, может собрать интересный и ценный материал.

А «наблюдателей» – сколько угодно! Мужики, ребятишки, девчата, привлеченные музыкою, толпятся у ксендзовского сада. Их никто не гонит. Длинный же стол штабных трапез в нескольких шагах от забора. Вообще, если опытный человек потолкается день-другой в Залещиках, он вернется оттуда с большим запасом новостей и сведений об австрияках. Да и не только об австрияках. И про германцев узнает многое.

Загорский внимательно слушал. Перспектива – что и говорить – соблазнительная, однако кто же порукою за этих двух милостивых государей?

– Вы оба из Залещиков?

– Так, мы залещинские.

– Как же вас пропустили австрийцы?

– А мы их спрашивали? О, naw ротмистр, мы знаем каждую стежку (тропинку), нас никто и не видел, а потом сели в челн и проехали на вашу сторону.

– А как прошли сквозь русскую цепь?

– А мы сказали, что идем до вашего штаба, нам дали двух вояк, они и сейчас у сенцах, вояки…

Действительно, через дверь донеслось солдатское покашливанье. Земляки переминались с ноги на ногу, постукивая прикладами винтовок о деревянный пол сеней.

– Что ж, вы не любите австрийцев или деньги нужны?

– А кто же любит его, шваба? Да и гроши, правду сказать, нужны. Война! Все дорого, килограмм хлеба, подумайте, тридцать пять геллеров стоит!

Загорский испытующе смотрел на обоих пришельцев.

– Имейте в виду, если вы меня продадите австрийцам, вам небольшая будет корысть, даже никакой, вернее. За меня вам не дадут и пяти гольденов, за простого солдата, но если вы благополучно вернетесь вместе со мною, вас ждет здесь награда в тысячу рублей. По пятисот на брата, неплохо?.

– Ой, паночку, мы таких денег и в очи николи не бачили, – заговорил, впервые заговорил кривоглазый мужик с подстриженным затылком.

– Но имейте в виду, сейчас вы не получите ни гроша!

– А нам хоть бы что, – пожал плечами суконный пиджак, – мы знаем, у вас деньги верные, как у цесарском банке…

Загорский соображал что-то.

– Ну вот, побудьте здесь, а я вернусь через несколько минут. Который час? Девятый… Мы выедем на машине, а там – пешком до переправы. К тому времени совсем уже смеркнется. Лодка есть?

– А як же?!. Наш челн стоит в лозняке у вашего берега, ждет!..

Загорский распахнул дверь.

– Земляки, – сказал он солдатам, – смотрите за ними в оба и дверь пусть будет открыта.

Загорский направился через улицу к Столешникову.

В столовой, где все уже было накрыто к ужину, генерал сидел в обществе Шацкого. Увидев «уполномоченного», Загорский слегка поморщился. Чуть заметным кивком ответил на поклон расшаркивавшегося блондина с голым, костистым лицом.

– Что, милый Дмитрий Владимирович?

– Я хотел поговорить с вашим превосходительством без свидетелей…

– Я к вашим услугам! Пойдемте ко мне… Извиняюсь, должен оставить вас, – бросил Столешников Шацкому.

– Сделайте одолжение, ваше превосходительство.

Загорский и Столешников скрылись за дверью. Шацкий значительно посмотрел им вслед. «Неужели, неужели клюет?»

– В чем дело? – спросил генерал, оставшись вдвоем с Загорским в небольшой комнате с походной кроватью.

– Ваше превосходительство, охота вам беседовать с этим полупочтенным?!

– Он вам не нравится? Пусть поврет… Довольно-таки забавный буффон. Послушать его, он с Фердинандом болгарским чуть ли не на брудершафт, пил.

– Во всяком случае, будьте поосторожнее, ваше превосходительство… Но черт с ним… Вот что я хотел сообщить…

И он рассказал Столешникову о двух агентах и о их предложении.

– По-моему, грешно не воспользоваться?..

– А вы уверены в них?

– Я уверен в одном, ваше превосходительство: тысяча рублей – для них громадный куш.

– Громадный, что и говорить… Мы таких сумм никогда не платили агентам. Игра стоит свеч… Я сам слышал, что они ждут эрцгерцога… Маскарад?..

– Без маскарада нельзя… переоденусь мужиком, костюм есть… Дважды сослужил мне хорошую службу.

– А лицо, бритое породистое лицо?

– Грим, ваше превосходительство, наклею усы, никто не узнает… Сойду за мужика…

– Ладно, благослови вас Бог! Любите вы такие авантюры, но ничего не поделаешь. Раз надо, – упустить такой случай, вы правы, было бы грешно. Соблюдайте осторожность, не бравируйте опасностью, берегите себя и возвращайтесь… Буду вас ждать с нетерпением. Кстати, а ужин? С пустым желудком?

– Перекушу чего-нибудь наспех, время дорого.

– Ну, да хранит вас Бог…

Столешников маленькой сухонькой ручкой, – он весь миниатюрный, – набожно перекрестил Загорского.

– В добрый час…

Вернувшись к себе и выслав агентов, будущих спутников своих, в сенцы, Загорский стал готовиться к маскараду.

Он – в грубой домотканой рубахе, серой свитке, холщовых штанах, заправленных в мужицкие сапоги.

Остается грим.

Подсев к маленькому зеркальцу, оправленному в кожу и вынутому из дорожного несессера, он занялся наклеиванием усов. Это напоминало ему участие в одном великосветском спектакле, где он играл телеграфиста в чеховской свадьбе… Хватился в последнюю минуту, – не было форменного сюртука. Выручил Загорского один желтый кирасир, давший свой вицмундир. Сняли погоны, и обшитый желтыми кантами кирасирский вицмундир сошел за сюртук чеховского телеграфиста…

 

3. Положение становится серьезным

Елена Матвеевна ликовала. Сдержанно, спокойно, с достоинством, – бурные проявления всегда были чужды ее натуре, – но ликовала.

Соперница или, выражаясь более прозаически, «конкурентка», – да оно и ближе подходит ко всему этому переплету взаимоотношений, – выведена из строя. И, пожалуй, надолго. Очень надолго, если не навсегда.

Хачатуров – опять у ее ног преданной собакою. И теперь уже нераздельно. Теперь Аршак Давыдович никому не посылает чудовищных корзин, никому не подносит бриллиантов. Теперь он – ее раб, и только ее…

Даже Лихолетьеву, презиравшую всякие «сантименты», даже ее удивило, с каким легким сердцем поспешил отвернуться Аршак Давыдович от Искрицкой, ставшей уродом.

Елена Матвеевна спросила, глядя пустыми, холодными, прозрачными глазами куда-то поверх носатого человека с мертвыми, бледными, как у трупа, веками:

– Скажите, вам не жаль ее… этой женщины?

– Как это – жаль?

– Так! Вы бегали за нею, тратились на нее, следовательно, она чем же нибудь да привлекала вас? Ведь не платоническое же чувство? Вам хотелось обладать ею?

– Нет!

– Не лгите. Правду, слышите?..

– Ну, хотелось, так что ж из этого?.. Я же не виноват, если вы такая… Без темперамента… Я не виноват… Но теперь она не женщина, – для меня, по крайней мере… Я люблю, чтобы лицо было… Дура, ей не следовало ходить в этот знаменитый институт или как его там, где дамы реставрируют свою вторую, третью и четвертую молодость.

– Ишак, не говорите глупостей! – вспыхнула вдруг Елена Матвеевна, оставаясь восково-бледной.

– А разве я…

– Молчите, довольно! Сморозили… Право, можно подумать, что вас не в Париже воспитывали, а где-нибудь в армянском духане…

Нефтяной крез ничего не понимал, ничего…

Вот понаблюдай он украдкой в «институте» мадам Карнац, как лежит Елена Матвеевна на покрытой простынею кушетке, в красно-коричневой маске, а высокие белокурые великанши, сменяя друг друга, массируют ее, – тогда б он понял, что нельзя говорить в ее присутствии о женщинах, реставрирующих свою молодость…

Андрей Тарасович больше не ревновал к Хачатурову Елены Матвеевны. Наоборот, сам приглашал нефтяного креза бывать почаще. Елена Матвеевна убедила супруга; что ревновать к Хачатурову – нет ничего глупее на свете. Гном! Жалкий недоносок! Ходячая карикатура! Но услужлив, умеет угодить, полезен. Отчего же не держать его на побегушках?

И при этом два-три снисходительных шлепка по вымытой, надушенной лысине и скользящий поцелуй в лоб.

И это действовало красноречивей всяких слов. Андрей Тарасович жмурился сладко-сладко, старчески обалдевая, поддаваясь обаянию этой околдовавшей его навсегда чаровницы…

Втроем появлялись они в театрах легкого жанра, кинематографах, ресторанах. Андрей Тарасович любил посмеяться. Любил просмаковать «пикантный» фарс с оголением, раздеванием и, конечно, постелью… Не пуще всего любил еврейские анекдоты.

В тяжелый, траурный для нас день, день печали и скорби, когда пришлось уступить завоеванный Перемышль австро-германцам, Андрей Тарасович, сидя в первом ряду, безмятежно хохотал над анекдотами одесского гастролера Хенкина, громко аплодируя ему, заставляя биссировать.

В антракте Андрей Тарасович встретил в фойе знакомого генерала.

– Каков шельмец Хенкин!.. Эта «американская дуэль»… Ведь лопнуть можно от смеха, ваше превосходительство…

– Точно так, ваше превосходительство, забавно… Как это он говорит: через полчаса я буду… это после того, как застрелится…

– А я вам расскажу… позвольте, как это!.. В Гродне… да, в Гродне стоит на улице жид, к нему подходит городовой… Впрочем, нет, городовой стоит на своем посту, а жид к нему подходит…

– Да, да, это забавно… – поощряет генерал.

– Теперь дальше… Он бац его в морду…

– Кто кого?

– Натурально жид получил плюху, как же иначе! Теперь дальше… Нет, забыл… забыл, хоть убейте… Это великолепно рассказывает, Железноградов… Кстати, легок на помине… Мисаил Григорьевич!

Консул республики Никарагуа подлетел, рассыпаясь веселым скрипучим смешком.

– А-а, как Чацкий, с корабля на бал… Только что из Копенгагена, ездил устраивать кое-какие дела. Обедал с Юнгшиллером…

– Где, в Копенгагене?

– Здесь, у Контана. Сюда его тащил… Не хочет… Не в духе чего-то…

Юнгшиллер имел основательные причины быть не в духе. Как громом сразил его вторичный побег пленницы! Теперь надо всеми занесен дамоклов меч. Стоит разболтаться этой вырвавшейся на свободу девчонке, и – быть катастрофе…

Шписса тотчас же по отъезде «ассирийца» с Забугиной крепко взяло сомнение. Письмо Юнгщиллера, черным по белому, его собственное, – уж чего собственнее! – а между тем…

Запросить депешей? Уйдет несколько дней. Шписс, недолго думая, сам помчался в Петербург. И утром в десять часов с поезда – прямо в круглую башню. Его круглое, пухлое лицо так само за себя говорило, что Юнгшиллер встретил нежданного гостя вопросом:

– Что случилось?

– Ничего не случилось. Но излишняя осторожность никогда не мешает. Я хоть и поступил согласно вашему приказанию, но все-таки счел необходимым проверить…

– Какое приказание? Я и не думал вам ничего приказывать!

– А это письмо?

Почуяв недоброе, Юнгшиллер выхватил у Шписса измятое письмо. Впился, багровея, наливаясь кровью, вот-вот брызнет…

– Или я с ума схожу, или я ничего не понимаю. Рука моя, моя, черт меня возьми, но я ничего подобного не писал! И вы поверили, отпустили?

– Мог ли ослушаться?

– О, болван, идиот, скотина! Что вы наделали, несчастный кретин?! Что вы наделали, глупый осел?

– Так, значит, это не ваше письмо?

– А вы еще сомневаетесь? Сомневаетесь, дубина? Сомневаетесь, тупое животное? – скомкав письмо, он швырнул его прямо в физиономию Шписса.

Управляющий имением Лаприкен и глазом не моргнул. Что ему оскорбление? Он думал об одном: совершилось что-то непоправимое, жуткое.

Юнгшиллер перекипел, хоть и не совсем. Дышал тяжело, порывисто, багровый румянец жег лицо, виски, лоб.

– Дайте сюда пирьмо!

Шписс поднял комочек и, разгладив, бережно протянул громовержцу круглой башни.

Юнгшиллер еще раз вчитался, повергнутый в окончательное недоумение.

– Ведь это же колоссально! Кто мог в таком совершенстве подделать мой почерк? Кто, скажите, кто, черт вас дери-раздери? Ну?

Шписс молчал. Он менее всех мог ответить на этот вопрос.

– Ну, садитесь же, дьявол вас возьми! Садитесь и рассказывайте подробно, как это все случилось?

Выслушав управляющего, Юнгшиллер ударил кулаком по столу.

– Вас одурачили самым нахальным образом! Черная борода в завитках? Бледный, высокий? Да ведь это же Криволуцкий! Изысканные манеры, вежлив, воспитан… конечно, Криволуцкий!..

Имя ничего не говорило Шписсу, Юнгшиллер прочел это в его глазах, поясняя:

– Агент Арканцева. Но вы и об Арканцеве не имеете понятия? Вы там охамились, одичали в своей глуши! Арканцев – молодой сановник, сильный, способный и, это самое главное, в данном случае – наш враг. И хотя он служит в другом ведомстве, чем то, которое интересуется нашими делами, но он – русский патриот, ненавидит немцев… И вот, пронюхав, – как он пронюхал, через кого? – он снарядил Криволуцкого выкрасть Забугину. Разумеется, они до поры до времени так законопатят ее, что сам черт не найдет! А найти необходимо. Сегодня же я брошу по всем радиусам – и на фронт и повсюду – пятьдесят агентов. Этого Криволуцкого мы так или иначе ликвидируем. Вы где остановились?

– Пока нигде, прямо с вокзала и сюда.

– Ступайте! Звоните мне каждый час. До шести – сюда, а от одиннадцати – на «Виллу-Сальватор». Если нужно будет – я вас потребую. Ступайте!..

Шписс, уничтоженный, убитый, откланялся. Оставшись один, Юнгшиллер долго метался по своей круглой башне, как медведь в клетке.

Позвонил в «Семирамис». Его соединили с Урошем.

– Вы свободны? Загляните на минуточку, важное дело…

Спустя четверть часа полиглот, владеющий двадцатью двумя языками, чисто выбритый, в черной визитке, вошел в кабинет. Глаза-буравчики пытливо нащупывали всю громоздкую тушу рыцаря круглой башни, словно желая проникнуть в самое нутро.

– Вот зачем я вас потревожил, вы – каллиграф! Скажите, пожалуйста, можно с такой дьявольской точностью подделать чужой почерк? Мой почерк? Смотрите, сам своим глазам не верю, я это писал или не я?

Урош прочел письмо.

– Ну, что, можно так подделать?

– Вы не писали этих строк?

– Вопрос!.. Конечно же нет!..

Урош пожал плечами.

– Раз это не ваша рука, значит, можно. Значит, нашелся такой «художник». Ясно как Божий день!

– Художник! Благодарю вас… Если бы я только знал, кто этот «художник». Я не пожалел бы двухсот тысяч за право собственноручно перегрызть ему горло…

– Во всяком случае, это дорогое удовольствие…

– Давайте обсудим вместе, господин Урош. Вы человек умный… Обсудим, как выйти из положения… Если только есть выход… А с этим мерзавцем Криволуцким мы сведем счеты, сведем! Я натравлю на него такого цепного пса, как Дегеррарди! Мы найдем эту асссирийскую бороду, найдем! Он от нас никуда не спрячется. Да, необходимо предупредить Елену Матвеевну Лихолетьеву… Это ведь прежде всего и ближе всего касается Елены Матвеевны. Арканцев давно к ней подбирается, спит и видит, как бы утопить… Боже мой, что нас всех ожидает…

 

4. На приеме у сановника

Леонид Евгеньевич Арканцев, молодой, в гору идущий сановник, принимал по четвергам от трех до пяти.

Обыкновенно в это время в большой, желтой, с гармонично бьющим старинным, шкафчиком, часами, приемной собиралось много дам, генералов, иностранцев и видных, раскормленных; всякого возраста мужчин в блестящих придворных мундирах.

В этой с казенным убранством и с портретами Высоких Особ на стенах комнате не бывало скромных и бедных просителей, как в других министерствах. Наоборот, все сплошь отменная публика, та, что принято называть шикарной.

Дверь из приемной в кабинет Леонида Евгеньевича охранялась длинным, белесоватым, аршин проглотившим курьером с громадной золотой медалью на шее. Бесстрастно, с неподвижным лицом открывал и закрывал он, впуская и выпуская, заветную белую дверь.

И видно было, что эта несложная, в пору механической кукле, работа, из месяца в месяц, из года в год, ему осточертела. Но кругленькое жалованье, квартира, наградные к Рождеству и Пасхе, чаевых – тьма-тьмущая, А открывать и закрывать ведущую в кабинет сановника дверь, право, уж не так трудно.

Глаза курьера, такие же бесцветные, как и он сам, успели наметаться. Окинув беглым взглядом чающих приема, он безошибочно угадывал наперед, сколько минут, иногда и секунд, – потому что некоторые, словно ошпаренные, вылетали из кабинета, едва успев войти в него, – пробудет с глазу на глаз с Арканцевым то или другое лицо.

И когда шкафчик-часы пробили с чистым, мелодичным, напоминающим барскую усадьбу звоном четыре, и с последним ударом, – это вышло, конечно, случайно, – появилась в приемной молодая, высокая, немного полная красавица, вся в черном и с глубокой какой-то растерянной печалью в громадных синих глазах, курьер подумал:

«Этой на две минуты, по крайней мере, хватит»…

К желтой комнате примыкал крохотный кабинетик секретаря. Пожилой человек и сам уже действительный статский, секретарь, с повадкою опытного, бюрократического режиссера, мягко, дипломатически руководил приливом и отливом.

У него был длинный список фамилий. По возможности соблюдалась очередь. Но некоторых Леонид Евгеньевич принимал и вне очереди.

Случалось, что какой-нибудь шталмейстер в жгутах, одетый в духе времени на военный лад, начинал сопеть, нервно шагая между диванами и креслами.

Секретарь, подкатившись, мягко и вкрадчиво говорил:

– Ваше превосходительство, еще самое большое – десять-пятнадцать минут. До вас – вот изволите видеть – всего шесть человек осталось… Леонид Евгеньевич «спустит» их живо.

Шталмейстер не сопел больше, уже спокойно ждал своей очереди.

С нетерпеливыми дамами секретарю приходилось гораздо труднее, но и дамы становились ручными под его обволакивающей, немного сладенькой, немного приторной манерою обхождения.

Секретарь был психолог, не хуже белесоватого курьера. Увидев эту с монашеской скромностью одетую женщину с тоскою в синих глазах, он, по всему ее облику сообразив, какого она круга, подлетел, расшаркался.

– Изволили записаться?

– Нет, я не записывалась.

– Разумеется, это, в конце концов, несущественно, я могу доложить и вне очереди. Как прикажете доложить?

– Басакина, Варвара Дмитриевна Басакина.

Лицо секретаря изобразило самое живейшее удовольствие.

– Княгиня Басакина?

– Княжна…

– Ваше сиятельство, я сию же минуту доложу Леониду Евгеньевичу. Вот только выйдет граф Сантуринский.

Граф Сантуринский, полный, внушительный, с анненской звездою, выплыл из кабинета. Еще перед закрытой дверью он «сделал» себе довольную, счастливую улыбку, чтобы все в приемной увидели и поняли, как благосклонно беседовал с ним, графом Сантуринский, Леонид Евгеньевич Арканцев. На самом деле короткая двухминутная беседа не отличалась особенной благосклонностью.

Секретарь юркнул в кабинет и вернулся к Басакиной с виноватым лицом:

– Леонид Евгеньевич покорнейше просит ваше сиятельство обождать. Необходимо спешно отпустить кое-кого. Леонид Евгеньевич очень, очень извиняется…

На самом деле Арканцев сухо и коротко бросил: «Пусть подождет!»

Минут через двадцать принял он свою кузину, принял скорей к недоумением, чем с родственной теплотою.

Кабинет был громадный. Где-то в далекой глубине затерялся письменный стол. Затерялся, хотя был величиною с биллиард. На первом плане, ближе к дверям, – подобие гостиной. Круглый стол, несколько тяжелых кресел. Здесь и принял Леонид Евгеньевич кузину Басакину. Здесь ой всех принимал.

– Здравствуй, Барб! Откуда, из Рима?

– Да.

– Католичка?

– Да, но видишь, Леня, на это я решилась…

– Не оправдывайся, – перебил Арканцев. – Религиозные убеждения – твое личное дело. Что у тебя ко мне? Говори. Меня ждет еще около восемнадцати человек, а в пять кончается прием.

– Лео, ты так со мной официален…

– Друг мой, ты выбрала самое неподходящее время. Не могу же я болтать с тобой о римских впечатлениях, а между тем ты несомненно привезла с собою много интересного…

– Очень много!

– Вот видишь! И не нашла ничего лучшего, как разлететься ко мне на прием. Чисто по-женски!.. Позвонила бы в телефон, я пригласил бы тебя к себе.

– Это верно. Ты прав, как всегда. Ты и в детстве был таким рассудительным. Надо было позвонить в телефон. Правда: отчего я не позвонила? Ты не сердишься, Лео?

– Я не сержусь. Но, Барб, что с тобой? Ты растерянная какая-то вся.

– Да? Ничего, так, с дороги… пройдет.

– Сегодня приехала?

– Сегодня, через Финляндию.

– Конечно, через Финляндию, других нет путей. Ты мне потом расскажешь, что видела и слышала в Стокгольме.

– Много интересного в Копенгагене.

– Почему в Копенгагене? – ведь ты же ехала, надеюсь, не через Германию, а через Францию?

– Да, да, конечно, с чего это я про Копенгаген? Я же не была там.

Леонид Евгеньевич внимательно всматривался в княжну из-за стекол пенсне близорукими глазами своими.

– У тебя нервы в порядке? Я тебя не узнаю. Вообще ты странная какая-то… Доходили до меня разные слухи, но я не верю, не хочу верить.

– Ах, на меня так много клевещут! Перемена? Да, я переменилась, а вот в тебе – никакой! Все тот же.

Действительно, как будто вчера только видела Басакина своего кузена. Такой же румяный, благообразный, моложавый, в безукоризненной черной визитке и с мягкими, душистыми, скорей темными, чем светлыми баками. В этих старосветских, отзывающих восьмидесятыми годами баках с пробритым подбородком – что-то отжившее, «валуевское», но они идут Арканцеву.

Леонид Евгеньевич встал.

– Ты свободна завтра? Жду тебя в восьмом часу к обеду. Поговорим, а теперь извиняюсь, – недосуг болтать.

Он проводил ее к двери. У самых дверей спросил:

– Где остановилась? У себя на Фонтанке?

– Нет, в «Семирамисе».

– А… а…

Белесоватый курьер ошибся на полторы минуты: эта высокая дама в черном пробыла в кабинете вместо двух минут – три с половиною.

Арканцев позвал секретаря.

– Кто у вас на очереди?

– Генерал Белоцветов.

– Пока не позвоню, Павел Алексеевич, не пускайте ко мне никого. Хочу поговорить по телефону.

– Слушаюсь.

Арканцев отошел в глубину кабинета. У письменного стола снял трубку, велел соединить себя с «Семирамис»-отелем и, когда соединили, потребовал 558-й номер.

– Алло, – протяжно откликнулся пятьсот пятьдесят восьмой номер, – у телефона Криволуцкий.

– Вовка, – говорит Арканцев. – У вас остановилась княжна Басакина, Варвара Дмитриевна. Понаблюдай, понимаешь? Кто к ней заглядывает или куда она сама выезжает, словом, тебе не нужно пояснять. Ночью, около двенадцати, позвонишь ко мне или еще лучше: загляни сам.

– Будет сделано.

Арканцев повесил трубку.

Владимир Криволуцкий, или, короче, Вовка, – так звали его товарища по привилегированному учебному заведению, – был однокашником Леонида Евгеньевича Арканцева. Вместе кончили, вместе вышли в жизнь. Но потом судьба их сложилась по-разному.

Криволуцкий, «ассириец», тогда еще без бороды, мятежно ищущий, бывал на коне и под конем и, презирая чиновничество, нигде не мог ни усидеть, ни устроиться более или менее прочно. Арканцев же, прямо со скамьи училища, поступивший в министерство, делал карьеру, к сорока двум годам заняв очень видный и очень влиятельный пост.

И вот совершенно случайно, после долгих лет разлуки, встретил он опустившегося, близкого к самоубийству Вовку. Арканцев проявил несвойственное суховатой натуре своей теплое участие к судьбе товарища. Пригрел, помог и устроил к себе на службу. Не чиновником, нет, в чиновники «ассириец» не пошел бы. Арканцев давал ему ряд поручений, живых, интересных, где человек энергичный, способный может проявить себя во всей своей многогранности.

Вовка, к большому удовольствию Арканцева, оказался «многогранным», а следовательно, нужным и полезным, и – это выяснялось все более и более – прямо необходимым.

 

5. «Профессиональный обольститель»

Растерянная, твердой почвы не чуя под собою, – какая уж тут твердая почва! – оставила Барб кабинет своего сановного кузена. Выйдя на улицу, растерялась еще больше… Солнечный день, снует кругом толпа, и конная, и пешая, и мчащаяся на моторах, – но до чего все это чужое, далекое.

Или никогда не было своим, близким, или за целый год оторванности своей она успела отвыкнуть.

Ей все равно… До того все равно, – даже не взглянула к себе на Фонтанку, в свой особняк.

Зачем? Эти анфилады комнат с мебелью в чехлах, задернутые марлей картины, эта остановившаяся жизнь – все это способно ее охватить еще более мучительной тоскою.

Да, тоскою. Она места себе не находит, как неприкаянная. Так оно и есть – неприкаянная.

И она идет, синеокая Барб. Идет с «пустыми» глазами, никого не видя, не замечая.

Но этот шумный, безостановочный людской хаос замечает ее. Да и нельзя пройти мимо. В Петербурге даже теперь, в дни этой кровавой разрухи, когда, что ни шаг, – женщина в трауре по мужу, отцу, сыну, любовнику, все равно, – даже теперь обращала внимание Барб своим полумонашеским видом, и главное, – в этом не было ничего гнетуще-мрачного, тяжелого.

Изящный черный туалет, гладкий, но не настолько гладкий, чтоб казаться аскетическим, и небольшой черный, со вкусом, переливающий мягкими складками берет.

Для ликующего весеннего дня это было, пожалуй, чуточку смело, но адски стильно, а прежде всего скрадывалась полнота Барб и удивительно оттенялись выгодно нежный цвет лица и большие синие, затуманенные всегдашней поволокою и временной тоскою глаза.

До чего глупо это все! И этот приезд, и миссия, на нее возложенная, и все… Ах, этот Алоис Манега, такой неугомонный, сжигаемый вечным политическим огнем интриган…

И теперь, когда Барб очутилась далеко от него, за тысячу верст, казалось ей, что она не любила Манеги, не любила, не любит… Гипноз этого хищника в сутане на расстоянии терял свою силу. Без его поцелуев, редких, скупых, ядовитых и острых, она могла свободно и трезво думать, критиковать…

Она сказала ему там, на улице Четырех Фонтанов, что любит не его, а свою любовь к нему. Это, пожалуй, верно. Ее, экзальтированную, с проклятой наследственной материнской чувственностью в крови, захватил, ударил по воображению и нервам этот двуногий тигр, этот пряный мужчина в юбке…

Захватил и держал под гипнозом католической мистики, запугивая и опьяняя жестокостью ласк с поцелуями, похожими на укусы, и объятиями, от которых по всему холеному розоватому телу ходят ходуном густые синяки…

И это покоряло Барб, как ее покойную мать, купеческую Мессалину под княжеской короною, покоряли где-нибудь в Соренто грубые ласки смуглого живописного оборванца-маринайо (лодочника).

Стряхнуть бы весь этот кошмар, – и Манегу, и эту «важную» политическую миссию!..

Еще бы не «важную!» Ей устроили свидание с Вильгельмом. Эту политическую встречу дипломатические фигляры инсценировщики обставили не без таинственного романтизма… Швейцарский берег Лугано. Теплая лунная ночь. Расплавленным серебром дрожала тихая гладь озера. Дальние горы, такие бесплотные, воздушные, тающими нежными силуэтами намечались средь глубоких звездных небес.

И эта ночь разнеживающе, истомно охватывала Басакину. Она думала, как хорошо было бы… Там, далеко, где скрадываются туманно-прозрачные дали, медленно плывет баркетта, и под звуки мандолины чей-то мощный и властный баритон поет, поет, и она, Барб, так же тихо движется вдоль берега, вся озаренная бледно-синеватым сиянием… И с нею он, сильный, мужественный, лица которого она не видит ясно. И сплетаются руки, горячие губы ищут друг друга…

Но это – мираж. Там, на озере, пустынно и тихо, не звенит мандолина, не рокочет ничей баритон, мягкий и сочный…

А рядом с нею, опираясь на трость, идет старик в плаще и в мягкой широкополой шляпе. Она видела его два года назад совсем, совсем другим. Парадный мундир, лента, звезды и весь он дышал какой-то нечеловеческой гордынею… Усы, знаменитые усы, острыми концами поднимавшиеся к вискам, словно вызов всему свету бросали…

А теперь они как-то опустились, растрепались, и даже при луне заметно, что наполовину седые. Выражения глаз, – на них падает тень от шляпы, – не, видно, хотя можно судить по голосу, что они усталые, измученные, погасшие.

И странно Басакиной… Кто она? Русская княжна, каких много. Меж тем он, этот человек, еще так недавно желавший диктовать свою волю Европе, убеждает ее, Барб, оправдывается перед нею…

– Видит Бог, – высоко поднял он руку. И здесь театральный жест! – видит Бог, не я повинен в этой войне, не я ее вызвал и первый обнажил меч. Наоборот, я содрогнулся, чуя неотвратимую катастрофу…

Она молчала. Молчала, хотя возражение так и просилось:

«А кто натравливал Австрию? Кто внушил ей дикую, неслыханную ноту по адресу маленькой Сербии? Ноту, что не могла не явиться искрою, воспламенившей всю Европу?»

– Меня называют убийцей, – продолжал он, – говорят, на мне кровь женщин и детей, уничтоженных цеппелинами, погибших вместе с «Лузитанией». Это ужасно! Все это совершалось и совершается, не скрою, с моего ведома, но это имеет свою глубокую идейную цель. Чем чудовищнее ведется война, тем сильнее у всех желание прекратить ее. Я хотел, чтоб содрогнувшийся мир сказал наконец: «Довольно!» Я хотел сотнями жертв предотвратить миллионные гекатомбы. Но мир охвачен каким-то повальным сатанинским безумием, он опьянен и не только не говорит «довольно!», а жаждет все залить океаном крови, жаждет самоистребления…

Даже Барб, рассеянно слушавшая, далекая, разнеженная приливом чувственности, – лунный свет действовал всегда на нее, – даже она разгадала всю лицемерную фальшь своего собеседника.

– И вот, дорогое дитя мое, вам выпало на долю быть белым ангелом с пальмовой ветвью… Ангелом, над которым развевается белое знамя. Прекраснейшее из всех знамен… Кто знает, быть может, когда утихнет и рассеется весь этот кровавый смерч, ваше имя попадет в историю и человечество будет повторять его, как одно из самых звучных, красивых, обаятельных имен… Что говорить, как действовать – вы знаете. Вам это внушено. Завтра Бетман-Гольвег вручит вам мое письмо, мое собственноручное письмо, и… да поможет вам Бог! Тот самый Бог, – еще театральный жест к небесам, – который знает все, видит все, и прежде всего мою невиновность в этом человеческом самоистреблении…

И вот с этим письмом уехала Барб в Россию. Ей хотелось забыть и про письмо вместе с его автором, и про Манегу, и про всех немецких дипломатов, взапуски натаскивавших ее, что должна говорить, делать и даже думать… Хотела, но не могла… Ей не давали…

Не успела приехать, сейчас же взяли ее в переплет. На Финляндском вокзале Басакину встретил Юнгшиллер, повез на своей машине в «Семирамис», и она знала, что в самом «Семирамисе» будет следить за каждым ее шагом портье Адольф.

Как церемониймейстер, чуть ли не по часам расписал Юнгшиллер каждый ее вечер и день. Тогда-то и тогда-то она должна быть там-то и там-то, тогда-то и тогда-то – встретиться с таким-то и таким-то, или у себя, или на почве нейтральной.

Например, сегодня вечером Басакина обедает у Елены Матвеевны Лихолетьевой. Отправится туда вместе с Юнгшиллером, – он заедет за нею.

Она – вещь, предмет, которым распоряжается, как хочет, по своему капризу чья-то чужая воля. Своя же воля – спит, цепенеет, если она только есть вообще.

Барб вернулась к себе. Пересекая по направлению к лифту кишащий разноязычной толпою вестибюль, она почувствовала на себе брошенный из-за конторки холодный, скользящий взгляд портье Адольфа. Боже, какой противный, липкий, вызывающий физически неприятное ощущение взгляд…

Лифт поплыл вместе с княжной. В глубине длинного коридора с двумя чинными шеренгами белых дверей – ее комната.

Навстречу княжне – высокий брюнет с черной бородой в завитках.

Подумав: «Какая интересная голова», – Барб хотела пройти мимо.

Вовка, остановившись, приветствовал ее глубоким, необыкновенно учтивым поклоном, опустив глаза и сделав преисполненное самого строгого уважения лицо.

– Княжна Варвара Дмитриевна, здравия желаю…

– Pardon, я не…

– Не припоминаете? – подхватил «ассириец». – Загляните в прошлое и вспомните Вову Криволуцкого, который был значительно старше вас, но который, однако…

Барб вся так и засияла отзвуком нахлынувших воспоминаний.

– Вова Криволуцкий! Вы вместе учились с Леней Арканцевым.

– Вашим кузеном… Вот-вот, я был правоведом, гордившимся тем, что носит усы, носит, потому что может их брить, согласно традициям… А вы, княжна, были очаровательным голубоглазым ребенком в светлых кудрях. Какая встреча! Мы соседи, почти соседи. Я живу здесь над вами. Сошел сюда навестить приятеля, но его нет дома, и вот… Давно изволили пожаловать?

– Сегодня.

Открыв двери тяжелым ключом с германским орлом на массивной лопаточке, вместо ушка, Барб остановилась в нерешительности.

Вовка нерешительность эту понял по-своему.

– Можно к вам на минуточку? Можно? Так много воспоминаний! Этот голубоглазый ангелочек в шелковистых кудрях – тогда, и вы – теперь, такая прекрасная, пышная…

Очутившись в номере вдвоем с Барб, Вовка плотно захлопнул дверь.

Он вспомнил Лаприкен, вспомнил Труду, эту мощную латышскую Диану.

«Черт побери, я становлюсь каким-то профессиональным обольстителем!.. Но не моя же вина, что эта Барб дьявольски интересна. Наконец прямо удовольствие украсить рогами этого каналью-аббата».

Он близко, близко подошел к ней, касаясь ее рук своими, касаясь ее груди, касаясь бородою лица, горячо вспыхнувшего.

– Дайте на вас посмотреть… дайте…

Но ничего не увидел, весь уйдя в прикосновения. Не видел, как большие синие глаза затуманились каким-то растерянным безумием, блаженством, а губы покорно-зовуще раскрылись двумя сочными, влажными лепестками.

И ковер ушел из-под ног, опустился, и оба, он и она, закружились и поплыли вместе с комнатой, мебелью, чемоданами…

А когда все было на своих прежних местах, – и мебель, и комната, и Барб с Вовкою, – она, уже без черного берета, кающейся Магдолиною стояла на коленях перед «ассирийцем», в слезах, с распущенными волосами, вся еще во хмелю, и шептала что-то невнятное, сумбурное, истерическое…

 

6. Носитель «Золотого руна»

Автомобиль с потушенными фонарями (попробуйте не потушить, – австрийцы обстреливают в лучшем виде!) остановился. Дальше уже никак не продвинуться. Дальше – лесная тропинка через буковый лес, ведущая прямо к Днестру.

Загорский хорошо знал тропинку. Вместе с генералом Столешниковым ходил не раз ночью проверять заставы спешенных и сидящих в окопах эскадронов и сотен.

Но тогда было совсем иное чувство. Сознание какой-то спокойной деловитости. Явились, посмотрели, услышали вокруг себя говор, какой-то по-ночному особенный и значительный, услышали сухое, короткое пощелкивание одиноких выстрелов, Бог весть зачем выпущенных и Бог весть где затерявшихся… А затем назад в штаб, к относительному комфорту с лампою, самоваром, постелью.

Теперь – совсем другие ощущения. Да и все кажется другим. Загорский охвачен охотницким азартным подъемом. В самом деле, он охотник, «следопыт», загримированный галицийским мужиком, и только вот неприятное ощущение – физическое, от этих дурацких наклеенных усов… Он охотник, – охотник, однако, могущий сам легко превратиться в дичь…

А кругом – сонный и влажный запах ночного леса, леса густой темени, таинственных шорохов и как бы чьих-то подавленных вздохов…

Днем шел дождь, крупный, теплый дождь раннего, раннего лета. Вот почему дышал сыростью молодой буковый лес. Вот почему с потревоженных ветвей, как слезы, падали на голову большие, твердые капли и вот почему – это всегда после дождя – «вызвездило» столько светлячков.

И вправду – вызвездило. Вот они, куда ни глянешь, переливают синими, голубыми, зеленоватыми огоньками в траве. Совсем земные звездочки…

И, как странствующие звездочки-непоседы, как души маленьких лесных существ, летают они во тьме по всем направлениям.

Кавалеристы ловят их на рыси фуражками, и при свете такого ярко-лучистого жучка в самую темную ночь можно прочесть записку или телефонограмму.

И сонное дыхание леса, и светлячки, и рискованность предприятия – все это вместе создавало какую-то нервную повышенность настроению Загорского, наполняя чем-то хмельным, дерзким, ликующим… И, как никогда, хотелось жить, ощущать и впитывать в себя ее, эту загадочную, прекрасную жизнь… Он вспоминал стыдливо-истомные поцелуи пани Войцехович, вспоминал упругую теплую грудь под уютными складками провинциальной кофточки, но видел перед собою губы Веры и чувствовал близко ее грудь, такую невинную, белую, которой никто не касался губами. Никто, даже он – Загорский…

Пахнуло свежестью реки. Вот она внизу, тусклой, теряющейся во мгле полосой. И за этой полосой – неведомое, чужое, враждебное. На том берегу взвилась ракета и, описав огненную параболу и осветив, как вспышкой молнии, все вокруг, – упала. И вслед за этим, – словно кто невидимый быстро-быстро заколачивал гвозди, – сухой, короткий залп. Над головами просвистели две-три пули, и слышно было, как одна из них прошуршала в ветвях.

– Кто идет?

Несколько темных силуэтов словно из-под земли выросло.

Загорский дал пропуск штаба дивизии. Солдат снял фуражку чиркнул внутри ее спичкою, чтоб заслонить огонек от неприятельского берега, прочел записку.

– Так что вас трое?

– Трое!

– Ступай с Богом.

Двинулись вдоль берега. Шли в высокой, влажной траве. Шли с четверть версты. Сели в плоскую рыбачью лодку. Ее относило течением по диагонали.

Чужой берег, круто поднимавшийся в гору, зарос густым лозняком.

Тот, кто был в суконном пиджаке, прошептал:

– Мы так выведем пана ротмистра – ни одна собака не забрешет!

Поднялись на гребень. Прошли еще немного. Тут оба спутника внезапно бросились на Загорского, схватили его за руки, а «суконный пиджак» резко, пронзительно, совсем по-разбойничьи, свистнул. Пока Загорский отбивался, набежало несколько солдат и, стиснув его, скрутили за спиною руки, обыскали, отняли револьвер и потащили за собою.

Западня, самая грубая западня! И как это он пошел на удочку, поверил?! И теперь ему казалось, что и тогда, когда он выслушивал этих каналий, было ясно как Божий день, что они его продадут. Но зачем, какой смысл? Им обещана тысяча, неужели здесь дадут больше?

Его вели долго, и, так как руки были не свободны, он спотыкался. Конвоиры перебрасывались между собою непонятными пленнику мадьярскими фразами. Хотя он не видел солдат, он чувствовал смуглых, скуластых, черноволосых венгров, – так от них пахло острым и крепким потом, и дешевой помадой. Венгерцы все, от аристократа до мужика, любят помадить волосы… Только на войне возможна такая резкая смена впечатлений, только война так играет людьми. Полчаса назад он был у себя, среди своих, свободный и сильный. Кругом трепетали холодными огоньками светлячки, а теперь он весь во власти врага, который может его унизить, заживо сгноить в сырой тюрьме, где капает с потолка сырая слизь, может расстрелять, повесить…

Будь руки свободны, Загорский первым делом сорвал бы наклеенные усы, – таким жалким, лишним, оскорбительным маскарадом казалось это теперь.

А негодяев-предателей и след простыл. Вероятно, побежали вперед похвастать, какого им дурака повезло из него сделать. Вот уже действительно околпачили!

И все это было так мерзко и гнусно, что он заставлял себя не думать ни о чем, и единственным ощущением были – усы, эти проклятые усы! И как это не сорвали их во время свалки, потому что, охваченный бешенством, он отбивался, пуская в ход и кулаки и ноги по всем правилам бокса, как учил его Лусталло – уже погибший на западном фронте, защищая свою дорогую Францию.

Долго шли.

Вот, наконец, и Залещики, и чем ближе штаб, тем оживленней. Какой-то нечистою силою проносятся мимо, с белым снопом света впереди себя, мотоциклетчики. Автомобили, конные ординарцы, пешие патрули…

У стеклянного крылечка, где раньше теплыми вечерами ксендз в обществе почетных прихожан иил кофе с густыми сливками, теперь стояли два громадных боснийца в фесках. Содрогаясь, тяжело дышит запыленный автомобиль.

Загорского, видимо, ждали в штабе. В низенькой комнате с уютной старосветской мебелью, такой мирной, безмятежной и такой контрастной с этим большим столом посредине, на котором были разложены карты и за которым сидело несколько офицеров австрийских и германских в походной форме…

И здесь с первого взгляда бросилась Загорскому разница между теми и другими.

Австрийцы – тоненькие, изящные, подвижные, легкомысленные в своих куцых голубых куртках к обтяжку. Немцы – тяжелые, монументальные, напыщенные, одетые параднее и богаче, держащие себя господами и откровенно презирающие «союзников».

Несмотря на раскрытые окна, воздух в комнате – сплошное облако сигарного дыма. Австрийский генерал, сухой, с подстриженными седыми усиками и «Золотым руном» на шее, обратился по-немецки к стоявшему меж двух мадьярских солдат Загорскому:

– А мы давно поджидаем вас! Давно! Мы знаем вас по вашим портретам… Такой элегантный офицер, и вдруг этот мужицкий костюм.

– Во-первых, я не офицер, а нижний чин, солдат, а во-вторых, я попросил бы для объяснений со мной избрать какой-нибудь другой язык.

Сидевшие за столом переглянулись. Ого, мол, какая дерзость!

Но генерал, – он и сам не прочь был щегольнуть французским языком, – спросил:

– А вы какими языками владеете, господин Загорский?

– Кроме, конечно, родного, английским, французским, польским.

– Давайте говорить по-французски. Вы знаете, что вас ожидает? Мы можем вас повесить, даже без военного полевого суда. Вы, воинский чин враждебной армии, проникли в наше расположение, одетый мужиком с определенной целью – шпионить. На всех ваших портретах вы бреетесь как англичанин, а сейчас вы в усах.

Генерал что-то бросил конвойным по-венгерски, и они грубо сорвали с Загорского наклеенные усы.

Он рванулся всей силою, но удар прикладом в спину убедил его в бесполезности протеста. Он прикусил до крови губы. Австрийцы улыбались, германцы хохотали самодовольно и громко.

Генерал с «Золотым руном» молвил:

– Ну, вот, теперь вы похожи на себя. Лорд в лохмотьях. Скажите, господин Загорский, вам хотелось бы получить свободу?

– Генерал, и вопрос и ответ на него я считаю праздными.

– Ничуть! Говорю совершенно серьезно… Переходите к нам на службу, мы знаем все. Там у себя вы начинаете карьеру сызнова, между тем как здесь…

С гордо поднятой головой пленник перебил австрийца:

– На такие предложения отвечают руками. А руки у меня, к сожалению, связаны.

– Как вы смеете говорить дерзости?

– А как вы смеете мне предлагать измену?

– Что он сказал? – спрашивали друг у друга офицеры, не знавшие по-французски.

Генерал вспыхнул.

– За такую наглость, Загорский, вас следовало бы часа на три подвесить к столбу. Это действует отрезвляюще на самые горячие головы… У вас есть еще другой путь к освобождению. Это – если б русское правительство согласилось взять вас в обмен…

– На кого? – спросил Загорский, невольно улыбнувшись, – до того показалась ему забавною мысль австрийского генерала.

– На кого? На одного из трех лиц на выбор: или униатский митрополит граф Шептицкий, или комендант Перемышля, генерал Кусманек, или помощник его, генерал Арпад Тамаши.

– Генерал, или я совершенно отказываюсь вас понимать, или вы убеждены, что перед вами стоит переодетый принц. Повторяю, я – самый обыкновенный солдат с двумя унтер-офицерскими нашивками, только и всего. За меня вы не получите в обмен даже самого скромного лейтенанта вашего. Смею вас уверить! – добавил Загорский, видя, что генерал все еще сомневается.

– Вы в этом убеждены?

– Вполне.

– В таком разе пеняйте на себя. Если вас не повесят – это будет высокой милостью, – то, во всяком случае, вы разделите судьбу ваших пленных солдат. Строгий режим, взыскания, тяжелый физический труд. Вам это улыбается? А между тем стоит лишь захотеть…

– Я не прошу никакого снисхождения, я нисколько не нуждаюсь в нем, – перебил Загорский, понимая, к чему клонит генерал. – Я знал, на что иду, и готов разделить участь всех моих товарищей, имевших несчастье попасть к вам в плен…

 

7. Клуб миллионеров

Академик Балабанов постарался…

А Мисаил Григорьевич постарался в свою очередь, чтоб не ударить лицом в грязь в смысле рамы. И действительно, это золоченое тяжелое и безвкусное великолепие, из которого смотрел сам Железноградов во всем блеске своей консульской формы, обошлось в девятьсот рублей и весило вместе с портретом около двенадцати пудов.

Первый день открытия выставки, вернисаж, собрал избранную толпу. Здесь и покупатель, желающий скорее оставить за собою то, что ему понравилось, пока не перебил кто-нибудь; здесь и праздная публика, знающая, что открывать выставки хороший тон, и, наконец, надо же и людей посмотреть и себя показать.

Появление Железноградова произвело сенсацию. Еще бы, кругом все мужчины в черных визитках, военные в скромном защитном цвете, а Мисаил Григорьевич – вырядился попугай попугаем.

На весеннем солнце, как жар, горит золотое шитье «почти сенаторского» мундира. Малиновый звон серебряных, «почти шталмейстерских» шпор. Мисаил Григорьевич держит в руке треуголку и гигантский плюмаж стелется по полу.

Вот если б эта самая треуголка подоспела во время неудачного визита к Лузиньяну Кипрскому! Он имел бы полное право сказать:

– Sire, я мету землю пером моей шляпы… Как бы это вышло галантно!

Рядом с Мисаилом Григорьевичем выступала Сильфида Аполлоновна, сияющая, монументальная, в очень тяжелом и очень дорогом платье. За нею, подгибаясь в коленках, адмирал Обрыдленко, несший соболевую накидку супруги своего патрона.

Мисаил Григорьевич направо и налево жал руки мужчинам, целовал дамские ручки, то и дело рассыпаясь хриплым, скрипучим смешком.

– Вы видели мой портрет? Идем смотреть, идем! – хватая всех под локоть, он тащил к своему портрету банкиров, чиновников, генералов.

– Что вы скажете? Ведь это же работа! Молодец академикус! Постарался! Я всегда говорил: это академикус! – Мисаил Григорьевич покровительственно хлопнул по плечу автора сногсшибательного портрета.

– Ну, как вам нравится, как вам нравится? – приставал Железноградов к знакомым. – А рама? Одна рама чего стоит!

Кто-то, желая ему польстить, сказал:

– Вид у вас, Мисаил Григорьевич, поза, ну, совсем Наполеон перед Аустерлицем!

– Я думаю, перед Аустерлицем! Но у того Наполеона была, в конце концов, Ватерла, а у вашего покорного слуги, – перстом себя в грудь, – Ватерлы никогда не будет! Можете быть спокойны!

Другой дежурный льстец, – их все больше и больше росло вместе с звездою Мисаила Григорьевича, разгоравшейся все ярче и ярче, – молвил:

– Мисаил Григорьевич, а у вас ведь и внешнее громадное сходство с Наполеоном… Вы прекрасно делаете, что бреетесь; тот же нос, немного орлиный, небольшой рот, полнота…

– Вы хотите сказать, ваше сиятельство, – животик! Да, у меня животик, не будь война, поехал бы в Карлсбад. А ведь в самом деле, я похож на него, и если надеть треуголку поперек и сложить на груди руки…

Мисаил Григорьевич так и сделал, надвинул поглубже на стриженную ежиком голову консульскую треуголку, чтобы круглая кокарда пришлась над лбом, и, насупившись, сложив на груди руки, стал в наполеоновскую позу.

Будь он обыкновенный смертный, его назвали бы шутом гороховым. Засмеяли бы. В самом деле, на выставке такая нарядная толпа кругом, а человек вдруг занимается инсценировками, гримируясь под «Великого Корсиканца».

Но это проделал великий финансист и банкир Мисаил Григорьевич Железноградов, и все нашли это милой шуткой, заискивающе улыбались.

И разве не был он прав, что может делать все, что хочет. Ему все сойдет с рук, и он плюет на всех с аэроплана.

– Я буду плевать, а им это будет казаться, ну, благовонным нектаром, падающим с Олимпа, так, что ли, – я ведь не силен в мифологии…

Какое-то весьма архаическое и весьма реставрирующееся высокопревосходительство подошло к ручке Сильфиды Аполлоновны и стало слюнявить ее перчатку.

Она погрозила пальчиком.

– Как вам не стыдно, почему вы не бываете на моих «журах»?

В ответ – невнятное шамкание, однако определенно извиняющегося характера.

Сильфида Аполлоновна «кружила головы», приписывая это своей монументальной красоте индийского божества с узкой миндалевидной оправою глаз.

– Представьте, я получаю каждый день письма с объяснением в самой пламенной любви. Вы думаете, что я их не показываю Мисаилу? Конечно, да! И мы оба смеемся. Один пишет: «Черное море ваших волос и синий океан ваших глаз сводят меня с ума!» Не правда ли, поэтично? Черное море волос и синий океан глаз… А может быть, он списал из какого-нибудь романа?..

По делам стали для шведской промышленности и лошадей для шведской мобилизующейся кавалерии Мисаил Григорьевич ездил на Север. Через две недели вернулся.

– Ах, вы знаете, нет нигде проходу в Швеции от этих подлых немцев. Стоило мне появиться – учредили форменный шпионаж. Многие хотели со мной познакомиться. Но я говорю: «Но ведь я русский и не желаю знакомиться с подданными страны, которая воюет с нами». Так что ж вы думаете эти мошенники говорят: «Подданный-то вы подданный, однако в то же самое время вы дипломатический представитель нейтральной державы». И действительно, верно. Смотрите, какая получается двойственность: как русский, я должен поворачивать спину, а как генеральный консул нейтральной республики Никарагуа – я должен протягивать им руку и быть вообще лояльным и корректным. Вы скажете, это софизм? Нет, это не софизм! А между тем этот гордиев узел, которого не разрубил бы и сам Александр Македонский, я разрубил, примирив непримиримое: с одной стороны – повернутая спина, с другой – протянутая рука…

Я, – продолжал Железноградов, – им так и говорил, каждому немцу: «В качестве русского человека я не желаю ни беседовать с вами, ни преломить хлеба, ни иметь ничего общего! Но в качестве дипломата нейтральной державы я готов вас выслушать». Понимаете, как в оперетке «Нитуш»… этот органист… Он и Целестин, и Флоридор, – так и я. С одной стороны – Целестин, с другой – Флоридор. «Чего не может Целестин, то очень может Флоридор». Ну, и наоборот… Познакомился с тамошним германским посланником фон Люциусом. Он был здесь советником посольства, розовый такой, пухленький. Я его первым делом отчитал, как русский человек, патриот. Вы, мол, такие-сякие, варвары, не считаетесь с дипломатическими документами. «Что вы себе думаете? – говорю. – Ведь мы же вас задушим, задушим блокадой!..» Но в качестве генерального консула республики Никарагуа я его выслушал. Интересно: Германия спит и видит, как бы помириться. Они устали, ой как устали! Да и вообще война утомляет, и наступил действительно мир, какие открылись бы перспективы!..

Живуший постоянно в России голландец, вернувшись из-за границы, готов был дать голову на отсечение, что видел Мисаила Григорьевича в Берлине. Видел, как тот промчался «Под Липами» вместе с германским министром финансов Гельферихом.

А может быть, этого вовсе и не было, и вместо Мисаила Григорьевича рядом с Гельферихом сидело в автомобиле другое лицо, похожее на него?

Железноградов зачастил ездить в Москву. Там он скупал дома, и доходные, и барские особняки, и лачуги «на снос», на месте которых воздвигались многоэтажные гиганты.

И здесь, в Петербурге, покою не давал ему Гостиный двор, это, в самом деле, уродливое, приземистое архаическое здание, так портящее величественный Невский.

– Не могу видеть, не могу видеть, – жаловался Мисаил Григорьевич, – надо снести весь Гостиный двор, снести к чертовой матери! А на его месте соорудить что-нибудь поистине грандиозное. Это моя мечта! Этим я воздвигну себе памятник нерукотворный. Хотя почему нерукотворный? Ну, обойдется вся затея миллионов этак в пятьдесят. Подумаешь, важность… Акционерное общество, привлечь несколько банков, и – готово! Магазины останутся те же самые, но только в других помещениях, светлых, просторных… Такого здания, которое мне представляется, нет в целой Европе. Надо, чтобы это был финансовый, промышленный, художественный и умственный центр столицы. И я бы сказал еще – увеселительный! Это здание обязано совмещать в себе все. Магазины внизу, как и теперь, а над ними банк, мой банк, а затем еще театр, мой театр, оперный! «Дирекция Мисаила Григорьевича Железноградова» – это звучит не так уж плохо. Затем дворец искусств – для выставок. Затем ресторан, несколько кафе, газета, моя газета! Здесь и редакция, и контора, и типография. На улицу громадные зеркальные окна, чтоб публика видела, все видела! Как выпускается номер, как работают машины. Да, да, машины. Париж еще до этого не додумался. В Париже на улицу выходят редакции, но типографии не выходят. Затем мы сделаем еще так: дадим публикацию, что у такого-то окна, в такие то часы знаменитый писатель Леонид Андреев, Куприн или Горький будет писать для нашей газеты роман. Какая реклама! Публика будет дежурить громадной толпою у окна, чтоб увидеть, как работают наши знаменитости, присутствовать во время творчества… Конечно, все будет раньше написано, а ему останется делать вид, что он думает и водит пером. Кажется, такие же инсценировки делала одна парижская газета, не помню, «Figaro» или «Matin» с Альфонсом Додэ. Он садился перед окном, ерошил волосы, грыз перо и делал вид, что пишет… Тираж газеты увеличился. Наше кафе мы поставим тоже на высоту. Будут получаться газеты и журналы всего мира, затем я совсем не против легкого, веселого жанра, мы выкроим место для колоссального шантана, вроде берлинского «Винтергартена». Вертящаяся сцена, лучшие этуали, первокласные номера… Что же еще?.. Кинематограф. Кинематограф, который затмил бы парижский «Гомон». Кинематограф – газета. Затем – клуб… Клуб миллионеров… Членами имеют право быть люди, имеющие по крайней мере один миллион. «Клуб миллионеров» – это будет новое слово русской социальной жизни. Это будет первый шаг к полному господству нашей финансовой аристократии, аристократии будущего. Раз в неделю в клубе миллионеров будут устраиваться товарищеские обеды, по двести рублей с персоны…

Так уносился в мечтах своих Железноградов. Богатая фантазия дельца и спекулянта рисовала на месте жалкого, вросшего в землю Гостиного двора неслыханное, невиданное здание-город, башнями своими, куполами и чем-то еще, – чего и сам Мисаил Григорьевич не мог представить себе ясно, – поднимающееся высоко к небесам.

И творцом этого чуда, совмещающего в себе магазины, выставки, редакцию, типографию, ресторан, кофейни, шантаны, оперу и клуб миллионеров, будет он, Мисаил Григорьевич Железноградов, генеральный консул республики Никарагуа…

 

8. Удар

Ехали Криволуцкий с Забугиной в действующую армию с большими, по военному времени в особенности, удобствами.

«Ассириец» представлял комендантам на главных узлах какую-то бумагу, и в результате и ему и Вере предоставлялось по отдельному купе.

И вот с Прибалтийского Севера очутились на теплом юго-западе. В Киеве, таком ярком, веселом, жизнь ключом била. Здесь уже чувствовался тыл многомиллионных армий, дравшихся и на Волыни, и в Галиции, и под Люблином, и в Карпатах. Множество офицеров в походной форме, только что вернувшихся с позиций, сохранивших боевой налет и в блеске глаз и в чем-то еще неуловимом…

Через Киев проходили громадные партии австрийских пленных.

Веру все это захватывало, радуя и само по себе; и тем, что отсюда уже совсем близко, рукой подать – близко… Говорят, надо ехать столько-то часов до Жмеринки, а оттуда еще порядочный кусок до Волочиска… От Волочиска до Тернополя…

Господи! Она столько намучилась, вынесла, настрадалась, истомилась полной неизвестностью, что лишних двадцать-тридцать часов – можно ли о них говорить серьезно!..

А Криволуцкий, заботливый, чутко внимательный, все ободрял ее:

– Капельку еще терпения, Вера Клавдиевна! Я понимаю: чем ближе, тем дальше кажется, потому что секунды вытягиваются в часы… Но, в конце концов, увидите, как промелькнет незаметно время. Ближайшая ночь – в вагоне…

– Я не сомкну глаз…

– А вы заставьте себя! Это можно. Все мысли в одну точку. Думайте о волнующемся море или о том, как колышется рожь… Заснете! Только ближайшая ночь, а наутро мы получим автомобиль и вы лично убедитесь в превосходном качестве галицийских шоссейных дорог…

В Тернополе в штабе армии «ассирийцу» сказали, что Загорский, вот уже больше недели ушедший в опасную разведку, не вернулся. И оба лазутчика, местные жители, взявшиеся за деньги провести его в австрийское расположение, исчезли… Факт предательства – налицо…

Эта неожиданная новость холодом обвеяла Криволуцкого. Надо было скрывать от Веры, скрывать с болью, видя, как она – весь один сжигаемый нетерпением трепет – рвется к своему Диме.

И вот они мчатся дальше. Автомобиль несет их мимо обозов, мимо наших серых колонн и голубых растянувшихся колонн пленных австрийцев, мимо живописных оврагов, лесов, полей, старых костелов и белых, соломою крытых халуп.

Только ветер свистит кругом… Шофер-солдат хочет щегольнуть безумной скоростью, зная, что седоки спешат, и предвкушая пятирублевую бумажку на чай.

Быстро, – нельзя быстрей! А Забугиной кажется, что они ползут медленно-медленно… И когда тяжелая батарея с пушками и зарядными ящиками задержала их минут на двадцать, Вера плакала слезами нетерпения и досады.

Господи, да что же это! Ведь мы без конца ждем… Ведь это ни на что не похоже! – и в эгоизме любящей, Вере казалось, что батареи – Бог с ними, скучное что-то, никому не нужное, лишнее, попавшее поперек дороги ей, у которой впереди весь смысл жизни.

Вовка молчал, теребя свою чудесную ассирийскую бороду. Это было у него признаком величайшего волнения, так как бороду свою он берег и холил, обращаясь с нею весьма почтительно. Единственно, что он обыкновенно позволял себе, это – любовно и важно спрессовывать ее ладонями.

«Вот глупейшее, корявое положение! – подумал он. – У меня даже не хватает решимости хоть как-нибудь косвенно ей намекнуть».

В штабе дивизии Вовка хотел сначала сам повидаться с генералом Столешниковым. Надо подготовить его, чтобы он в свою очередь подготовил невесту Загорского.

– Вера Клавдиевна, посидите минуточку, я сначала пройду в штаб, разузнаю, как и что.

– Если он в штабе, – ведь он в штабе, – пришлите его, только скорее! Слышите! Господи, как сердце бьется… Неужели.

– Хорошо, если только он здесь, – не глядя на нее, ответил «ассириец», выходя из автомобиля. – Ведь и так бывает… Они, штабные, целыми днями пропадают на позициях…

И, уже поднимаясь на крыльцо, Вовка оглянулся украдкой… Сидит, вся дрожа от волнения, и все существо ее светится каким-то лучистым сиянием – и такая она интересная, хорошенькая, в сером дорожном платье, купленном в Киеве, и в мягком английском берете!

Генерал совещался с Теглеевым. Хотя, вернее, Столешников говорил: надо, мол, сделать той то, говорил дельно и разумно, и начальнику штаба волей-неволей оставалось только соглашаться. Конечно, в глубине своей уязвленной души он считал себя гением если и не Наполеонову, то, во всяком случае, старому Мольтке равным.

Доложили о Криволуцком. Столешников встретил его, как знакомого. Они встречались в Петербурге еще до войны.

– Ваше превосходительство, Загорский в плену? Это верно?

– К моему глубокому сожалению, да! Не могу до сих пор освоиться, что его нет…

– Его дальнейшая участь неизвестна?

– По нашим агентурным сведениям, он жив, и хотя ему грозит военно-полевой суд, но есть основания полагать, что жизнь-то, во всяком случае, пощадят. У них желание «сыграть на нем»… Они придают ему большое значение, думая, что в обмен за него русские отдадут по крайней мере генерала Кусманека… Австрийское легкомыслие, взращенное венскими кофейнями… Что ж, пусть они подольше останутся в этом приятном для нас заблуждении… До конца войны, после чего Загорский вернется к нам. Интереснейший человек и полезный работник, талантливый, сообразительный… Я не сомневаюсь, он вернулся бы преблагополучно назад, – это уже не первая его эскапада с переодеванием, но здесь сыграло свою роль обдуманное предательство… Вообще, темная история… Вы у нас, конечно, завтракаете?.. Через час милости просим к столу…

– Ваше превосходительство, я не один, со мною невеста Загорского.

– Невеста? Час от часу не легче!.. Что же мы ей скажем, бедняжке? Она его очень любит?..

– Безумно!

– Это уж совсем плохо… Скрыть нельзя, а правда ошеломит. Трудно провести это с дипломатическим тактом, – правду… Где она?

– Сидит в автомобиле.

Столешников глянул в окно.

– Какая милая… Так и расцвела в ожидании…

– Я потом расскажу вашему превосходительству, что с ней было. Целая эпопея… А теперь, как же ей сказать?

– Скажите, что я командировал его по всему фронту дивизии и что это займет добрых двое суток. Пока, мол, к ее услугам комната Загорского, где все в полной неприкосновенности… Пусть отдохнет, а вечером вместе с нею ужинать к нам. А дальше… дальше там видно, будет… Неприятная история…

«Ассириец» вернулся к Забугиной.

– Так и есть, как я говорил, Вера Клавдиевна… Дмитрий Владимирович объезжает фронт дивизии, это мало-мало – парочка дней…

Сияющее личико сразу погасло.

– Два дня? Я не увижу его в течение двух дней? Ведь это же близко, так близко… Это ужасно… А нельзя поехать к нему… туда?..

– На позиции? Христос с вами, Вера Клавдиевна! Кто же вас пустит… вы – частное лицо, женщина.

– Так как же быть? Я с ума сойду от нетерпения… Поймите же вы меня! – вырвалось у нее с тоскою.

– Э, мой друг, вы слишком нервничаете, возьмите себя в руки, побольше терпения и успокойтесь.

– Ах, вы никогда не поймете!..

– Почему? – обиделся Вовка. – Вы думаете, что я не способен на глубокое чувство? Ошибаетесь!

Он водворил Забугину в домик под черепичной крышей у пани Войцехович, в той самой комнате, где жил Дима, и Вера спала на его походной кровати. Если б она могла спать! Вся ночь без сна. Каждый шорох, стук – и Вера, вздрагивая, прислушивалась: не он ли вернулся?..

А со стены смотрел на нее обрамленный маленькими ракушками жандарм с закрученными усами.

Прошел день, бесконечно длинный… Места себе не находила Вера.

Дальше тянуть и обманывать было бы издевательством. «Ассириец» и Столешников решили «подготовить» Забугину.

– Только это вы на себя возьмите, ваше превосходительство, очень прошу…

После общего обеда-ужина в столовой все разошлись, и генерал остался с глазу на глаз с девушкой.

– Он скоро вернется? Вы надолго послали его, генерал? Уже второй день. Сегодня вернется? – спросила Забугина, только об одном думавшая.

– Пожалуй… Вернется, если… Ведь он у нас такая отчаянная голова! Если, зарвавшись вперед, не… если его не возьмут в плен австрийцы…

– В плен! – воскликнула Вера, вся пронизанная чем-то жутким-жутким.

– Это бывает сплошь да рядом, и, право, ничего особенного. Вот германский плен, – это не дай Бог никому! А у австрийцев – совсем другое, и отношения мягкие. Словом, ничего страшного, – кривил душою генерал, подготовляя удар. – И наконец, оттуда легко убежать… Побеги – сплошь да рядом!.. Дмитрий Владимирович хотя и солдат, но австрийцы мнят его Бог знает какой высокой особой, надевшей для забавы унтер-офицерские нашивки. Ему будет великолепно в плену, предупредительное отношение, комфорт. Я уверен, со дня на день мы опять увидим его среди нас.

Как меняется Вера… Отхлынула краска, лицо стало бледное-бледное, словно какой-то вампир выпил изнутри всю жизнь, всю кровь… Глаза потемнели, сделались большими, почти безумными…

– Так он в плену, Дмитрий? Значит, скрывали?..

– Ничего не скрывали, Вера Клавдиевна, да и скрывать было нечего… Ведь это же пустяк… Повторяю, австрийский плен… – «одно удовольствие», – чуть не вырвалось у Столешникова, но он спохватился. – Это совсем, совсем не так страшно… Давайте держать пари… à discrétion, что он убежит… Охраны никакой, все способные носить оружие на позициях, и пленных стерегут дряхлые старцы, слепые, хромые, калеки…

Вера не слышала, глядя в одну точку немигающими, остановившимися глазами.

Нехорошо почувствовал себя Столешников. Он охотнее промчался бы вдоль фронта своей дивизии под самым действительным огнем… Это было бы гораздо приятнее и легче.

 

9. Жена изменница и саркофаг Аписа

– У моей жены есть любовник! У моей жены есть любовник! – повторял Мисаил Григорьевич, комкая в своих мягких, пухлых, с обкусанными ногтями пальцах анонимное письмо.

Он пытался представить себе, как полная, монументальная Сильфида изменяет ему, пытался, но не мог, – это было выше его понимания…

А между тем в письме совершенно ясно, черным по белому:

«…Они встречаются в домах свиданий, или в Аптекарском переулке, или Волынкином. Можете заехать и, сунув швейцару четвертной, спросить: бывает ли высокая, толстая дама с этаким черномазым господинчиком, смазливым, прежде штатским, а теперь в военно-чиновничьей форме? Спросите, и швейцар скажет вам – да, бывают…»

Следовало еще кое-что, целый ряд новых подробностей и в конце: «Искренний доброжелатель».

Еще бы не искренний! Еще бы не доброжелатель! Иначе какая же это была «анонимка»?

Железноградову хотелось отгадать автора. Отгадаешь! У него столько врагов, и все они – хлебом не корми – рады, счастливы ему напакостить.

– Какое свинство! День так хорошо начался. Из Москвы телеграмма, что князь Головкин-Охочинский согласен продать свою усадьбу Мисаилу Григорьевичу. И главное – такие гроши! Всего за восемьсот тысяч!

Да и то не наличными деньгами, – вынь да положь. Мисаил Григорьевич скупил княжеских векселей на сумму в полмиллиона и тогда лишь тихонько показал свои когти.

Головкин-Охочинский, в тысячелетнем роду которого было девять святых и много, без счету, воевод, губернаторов и посланников, почувствовал у своего сиятельного горла железноградовские когти.

И вот усадьба, чуть ли не в центре Москвы, с барским домом под плоским, Растреллиевым куполом, с художественным убранством и даже фамильными портретами, все это – за восемьсот тысяч!

Портреты Мисаил Григорьевич возьмет к себе, в свой дворец. Нет своих фамильных портретов, – пусть чужие висят. Конечно, все это дворянская труха! Какое ему дело, что особняк строился самим Растрелли? Он будет снесен, и на месте его гордо поднимется к облакам двенадцатиэтажный доходный небоскреб. Это будет первый на Москве двенадцатиэтажный дом.

И вот после такой телеграммы – вдруг анонимка! Настроение Мисаила Григорьевича если не совсем упало, то, во всяком случае, понизилось.

Надо объясниться с женою.

Немытый, в грязном халате, забравшись с ногами на кожаное кресло и сидя в позе «Мефистофеля» Антокольского, упершись коленом в подбородок или подбородком в колено, – Мисаил Григорьевич грыз ногти.

Он не мог никак бросить отвратительную привычку эту.

– Тебе надо ходить в смирительных перчатках! – говорила ему жена. – Как тебе не стыдно? В нашем кругу считается дурным тоном – грызть ногти.

– А как ты думаешь, светлейший Потемкин-Таврический был человеком нашего круга или нет?..

– Нашего, – так что ж из этого?

– А то, моя милая, великолепная Сильфидочка, что он тоже грыз ногти.

Да, Сильфидочка… великолепная… а вот, оказывается, изменяет… Надо ее вывести на чистую воду.

Мисаил Григорьевич позвонил. В кабинет вошел вошел высокий, бритый лакей в вицмундире с аксельбантом и в плюшевых гетрах. Мисаил Григорьевич требовал, чтобы с утра оба лакея были в «полной парадной» форме.

– Я не признаю этих серых курток по утрам, этих полосатых жилетов, как во французских семьях. Прислуга в порядочном барском доме должна быть всегда тире а катер эпенгль!

Лакей, служивший раньше по странному совпадению у князя Головкина-Охочинского, брата московского князя, на шее которого Железноградов затянул петлю, замер с непроницаемым видом, как это полагается слуге хорошего дома.

– Ступай на половину ее превосходительства и скажи камеристке генеральши, что я прошу ее превосходительство, если они встали, пожаловать ко мне в кабинет.

– Слушаю, ваше сиятельство.

Минут через десять Сильфида Аполлоновна в красном капоте и со спутанным узлом своих «подобных черному морю» волос вошла в кабинет, «кабинет гигантов», несогласно семейным традициям, подставила мужу для поцелуя щеку.

Но поцелуй не последовал.

– Мисаил, ты дуешься? Ты вступил с кровати левой ногою?

– Я вступил обеими ногами знаешь во что?.. Прямо в грязь.

– Я тебя не понимаю… Это – символика?

– Да, хорошая символика, символика, от которой смердит… Благодарю тебя за такую символику. Садись и слушай.

– Может быть, к тебе на колени? С меня массаж согнал тридцать два фунта, и я уже не такая тяжелая.

– Друг мой, после всего, что я знаю, тебе надо хорошенько дать коленом в один из твоих почтенных окороков, а не сажать на колени.

– Фи, Мисаил, я не узнаю тебя, – откуда, этот жаргон? Ты водишься Бог знает с кем и охамился…

– А с кем ты водишься? Словом, ты мне изменяешь! Вот неопровержимое доказательство. Ясно, как шоколад. Здесь сказано, с кем, где и когда. Я ге называю имени, это имя жжет мне гортань, но мы понимаем друг друга. У тебя роман с этим писаным красавчиком, хотя, видит Бог, я для себя не хотел бы такой красоты. Красота альфонса! Это правда, – не унижайся до отрицания, – правда?..

– Если ты все знаешь, скрывать нечего, – правда.

Мисаил Григорьевич засопел, выбивая дробь пальцами по письменному столу, за которым решались многомиллионные дела, аферы и «комбинации».

– А зачем же ты говорила, что обожаешь меня, влюблена? Питаешь самые нежные чувства?

– Я и теперь это скажу! Я действительно считаю тебя гениальным, преклоняюсь пред тобой и буду преклоняться. Ты великий человек, быть может, единственный не только в России, но и в Европе…

– Так в чем же дело, в чем же дело? – перебил Железноградов.

– А в том, Мисаил, что ты – не мужчина! Ты вечно занят, хлопочешь, нервничаешь, мечешься, вся твоя сила уходит на осуществление твоих грандиозных проектов и там еще не знаю чего. А для меня ничего не остается. Ты посмотри на меня, какая я есть! Посмотри, разве я могу жить монахиней?..

Мисаил Григорьевич окинул взглядом необъятную фигуру жены здоровенной, кровь с молоком бабы и решил, что действительно, Сильфида ни в монахини, ни в подвижницы не годится. Смягчившийся, он, помолчав, примирение спросил:

– Но почему твой выбор остановился на нем?

– Почему? Разве женщину спрашивают – почему? Он умеет любить… он умеет ласкать… Он так изобретателен…

– Профессионал, черт возьми…

– Не будь злым, дорогой, это тебе не идет! В тебе говорит зависть самца. Будь выше этого.

– Да, я действительно плохой муж, – согласился Железноградов, – но почему ты не сказала раньше?

– Ты же ни спрашивал! Я не хотела тебя огорчать…

– Теперь я понимаю, теперь я все понимаю… По твоей просьбе я устроил этого… аль… этого господина в организацию Елены Матвеевны, и он ходит в погонах, звенит шпорами и носит шашку. Затем ты просила устроить его в «Марсельский банк»…

– И сейчас прошу, Мисаил… Тебе стоит замолвить словечко…

– Да, но теперь, когда я знаю, что он – твой любовник, не удобно просить…

– Теперь-то и удобно! Ты действуешь в открытую, ты просишь за него, как великодушный рыцарь…

Банкир продолжал:

– Хорошо, будет сделано. Сегодня же позвоню в телефон к Раксу, и этот наш друг дома будет получать тысячу рублей в месяц… Он так умеет ласкать, так умеет… А теперь довольно про это… Что я хотел сказать?.. Да, с завтрашнего дня начнется ремонт нашей ванной комнаты… Необходимо ее расширить, я уже советовался с архитектором Блювштейном. Талантливый человек! Умный человек! В Испании изучал мавританский стиль. Он сегодня привезет чертежи… Он советует переделать ванную комнату в арабском стиле. С потолка свешиваются вроде, знаешь, сталактитов… Тоненькие колонны подпирают острую в виде подковы арку… Я хотел сперва что-нибудь вроде римской бани, но Блювштейн отсоветовал. Говорит, нужен крупный масштаб, а мавританскую можно и поменьше. И знаешь, самая ванная будет не наружу, а в глубину, вроде маленького бассейна. В жаркое время там можно будет сесть, сидеть и обдумывать… Наполеону самые гениальные мысли приходили в голову, когда он брал ванны. Это будет ново, об этом будут говорить, а снимок я напечатаю в газетах… «Мавританская баня или ванная комната, – текст мне составит брат Гриша, он литератор, – Мисаила Григорьевича Железноградова, генерального консула республики Никарагуа». Это будет шикарно. Как ты находишь?

– Еще бы, сколько будет разговоров!..

– Знаешь, Сильфида, мы устроим торжественное открытие…

– Открытие ванной комнаты, – удобно ли, Мисаил?

– Почему неудобно? Плевать я хочу на всех! Что, я разве не барон своей фантазии? Закачу обед, и все явятся и будут жрать, пить и взапуски восхищаться нашей мавританской баней. Перемычкина позову, целая «звездная палата» соберется! Теперь я должен ехать на фронт. Необходимо получить георгиевскую медаль за храбрость. Знаешь, что я придумал: я поеду во главе своей собственной колонны санитарных автомобилей. Я уже заказал. Через два месяца будут готовы шесть великолепных машин. Последнее слово техники! В каждой – четыре подвесных койки, отделение для санитаров, тут же маленькая аптечка, словом – небольшие лазареты на колесах. За эту идею мне дадут, пожалуй, очередного Станислава. Сам я поеду в походной консульской форме. Уже Балабанов сделал рисунок. Защитная куртка со жгутами, красные галифе, сапоги, шпоры… Увидишь, каким я буду бравым военным. Ты в меня влюбишься и бросишь своего купленного красавчика, – пошутил Железноградов.

– Мисаил; стыдно, я и так в тебя влюблена, но разве моя вина, что ты не мужчина…

– Я тоже не виноват, а в души Шарко и в эти шарлатанские электрические пояса я не верю. Да, знаешь, что мне предлагали в Берлине?..

– Тише… тише, Мисаил…

– Глупенькая, нас же никто не слышит… Предлагали купить гробницу Аписа.

– Что такое?

– Гробницу Аписа. Это священный буйвол у древних египтян. Этих Писов хоронили в таких саркофагах из гранита и черного мрамора. Это вроде громадного каменного ящика. Хотели двести пятьдесят тысяч марок – и то по случаю. Но не в этом дело… Что такое двести пятьдесят тысяч марок? Я думал: зачем нам саркофаг Аписа? Зачем?.. А теперь вспомнил: хорошо бы из него сделать бассейн для ванной. Он так велик и просторен, что мы можем кунаться втроем… вместе с другом дома. Вот была бы сенсация! Купаться в саркофаге Аписа! До этого еще никто не додумался.

– Никто, – подхватила Сильфида Аполлоновна, – я же говорю, что ты гений… Ты и теперь велик, но ты пойдешь еще дальше!.. Ты поднимешься так высоко, так высоко, что просто страх даже.

 

10. И там и здесь

Вера не вынесла потрясений. Да и все пережитое, казалось, погасшее в лучистой жажде встречи с Димою, напомнило о себе, прихлынуло вновь. Обвеяло жуткими призраками… Девушка слегла. Слегла в походную кровать своего жениха. Вот где сказалось доброе сердце пани Войцехович. Она знала, что Вера нажечена (невеста) пана ротмистра. Зная, – имела полное основание ревновать, но поймите женское сердце, – с трогательной заботливостью ухаживала за больной.

За больной – не то слово. По определению дивизионного врача, Забугина не была ничем больна. Ее слабость, общее недомогание он объяснял полным упадком сил вследствие целого ряда тяжелых нравственных испытаний.

Последнее переполнило чашу, и без того налитую до самых краев. Ценою мук, трудных и сложных препятствий купила она себе, наконец, право обнять любимого человека… Горела вся этим мгновением… А он оказался в плену. И главным образом мучило Веру – это было сплошное терзание, – он-то, Дима, не знает ничего о ней, настолько не знает, что, наверное, убежден в ее, – страшно подумать – смерти.

А Вовку дела звали назад в Петербург. Он уже получил две шифрованные телеграммы от Арканцева, по обыкновению, лаконические, с требованием скорейшего возвращения.

И вот «ассириец» оставил Веру на попечение Столешникова.

Под строгим секретом, – до поры до времени секретом, – сообщил он все генералу. И как Вера невольно проникла в темные взаимоотношения Лихолетьевой, Шацкого и Юнгшиллера и как ее похитили, и все дальнейшие мытарства, до приезда в штаб дивизии включительно… Маленький смуглый генерал с умным, выразительным лицом ушам не верил…

– Все, что вы говорите, сплошной ужас! Кошмар! В то время, как мы здесь воюем, в то время, как вся армия, от генералов до последнего солдата, охвачена одним порывом, одним желанием снести, уничтожить врага, – там, позади, в тылу, нас продают, нами торгуют, да что нами, всей Россией! Это ужасно! Вот вы назвали ряд имен. Какие люди, какие лица занимаются этим презренным ремеслом… Ремеслом сатаны… Так вы говорите – Лихолетьева… Она мне всегда казалась подозрительной… Это Бог знает откуда и как взявшаяся авантюристка… Сам он – тюфяк, ослепленный старческой влюбленностью, тюфяк, но не подлец. Но почему же молчат, медлят… Почему ее не арестуют?..

– Еще не настал час, ваше превосходительство… Мы хотим накрыть всю шайку… И тогда один за другим аресты пойдут… Сенсационные!.. Все ахнут!.. Поживем – увидим, и скоро увидим. Напоследок моя просьба к вам – берегите эту бедняжку Забугину. В наших руках это один из главных козырей. Недаром вся эта канальская банда так хотела ее обезвредить! Берегите ее, ваше превосходительство… Здесь она будет в большей безопасности и под надежнейшим надзором, чем где-либо… Я уверен, эти господа разнюхают об ее местонахождении. У них ведь агентура поставлена куда лучше нашей… Командируют кого-нибудь либо вторично выкрасть ее, либо совсем «ликвидировать».

– Головой ручаюсь за полную неприкосновенность вашей протеже! – с убеждением воскликнул генерал.

– Главное, не подпускайте на пушечный выстрел Шацкого. Тоже повадился к вам ездить. Я уверен, что Загорский очутился в плену не без благосклонного участия этого полупочтенного.

– Возможно ли?..

– И даже весьма, ваше превосходительство. Это агент Лихолетьевой и Юнгшиллера.

– Так он не племянник Елены Матвеевны?

– Точно в такой мере, как я племянник, ну, скажем, Юаншикая…

– Позвольте, позвольте… Многе становится ясным. Он вел себя здесь довольно подозрительно, носился повсюду на своей машине. Видели его беседующим в укромных уголках с какими-то личностями… Я тогда не. придал значения, человек носит форму… Бумаги, и в том числе разрешение бывать повсюду на фронте – в порядке. Уполномоченный, чего же еще? Внешность говорила за него, но в чужую душу не влезешь.

– Гоните его!

– Уж будьте спокойны… Так встречу, больше не сунется!..

– Но вот еще необходимая оговорка, ваше превосходительство. Можете обойтись с ним строго, можете выпороть его, но не раскрывайте нашей тайны. Не надо вспугнуть раньше времени этого молодчика…

Поручив уход за Верой дивизионному врачу и пани Войцехович, «ассириец» помчался в Петербург.

А дня через два-три в штаб дивизии прикатил на своей машине улыбающийся голым, костистым лицом Шацкий. Уже фамильярно, в качестве старого знакомого, закадычного друга – прямо к Столешникову.

– Ну вот, генерал, я опять к вам. Что хорошенького?..

Столешников не заметил протянутой руки.

– Что вам угодно здесь, сударь?

– Как это что? Так, вообще… Заехал поболтать и все прочее… Я вас не понимаю…

– Болтать нам с вами не о чем. Мы здесь для дела, большого, серьезного дела, а не для болтовни, и вообще, я вас убедительно прошу оставить раз навсегда в покое расположение моей дивизии… Я вас вижу здесь в последний раз, слышите!..

– Ваше превосходительство, я не допускаю по отношению к себе такого тона, – протестовал Шацкий. – Я ничем не заслужил… Я буду жаловаться, я телеграфирую тетушке Елене Матвеевне, что вы мне препятствуете исполнять мои прямые обязанности по инспекции перевязочных пунктов района…

– Телеграфируйте, делайте что вам угодно! Я не боюсь ни ваших тетушек, на ваших дядюшек, но я требую, чтобы вы уехали сию же минуту!

– Хорошо, я уеду. Хорошо, я уеду! – вызывающе повторял Шацкий.

– Вы уедете под конвоем.

– Как под конвоем?

– Так! Я вам в провожатые двух конных казаков дам. И они вас доставят до Ягельниц. А там – дорожка скатертью на все четыре стороны! Поэтому скажите вашему шоферу, чтобы ехал шагом. Казаки пойдут строевой рысью, а если вы до Ягельниц посмеете развить большую скорость, казаки будут стрелять. Вот и все! Засим – прощайте.

И, круто повернувшись, генерал оставил Шацкого одного.

«Что-то неладное», – смекнул Шацкий.

Он ждал совсем другого приема, а главное, в нескольких шагах от штаба, – перейти только дорогу, – находится Вера Забугина. Сорвалось, ничего не поделаешь!

Шацкий, в сопровождении двух казаков с винтовками, кляня на чем свет стоит Столешникова, покинул негостеприимный штаб дивизии. Покинул, думая:

«Ну, и влетит же мне от Юнгшиллера!»

«Ассириец» успел вернуться в Петербург и дать Арканцеву самый подробный отчет в своей командировке.

А на другой день телефонный звонок Леонида Евгеньевича с требованием следить за каждым шагом Варвары Дмитриевны Басакиной. Мы уже знаем, чем кончилась первая попытка в этом направлении…

Это была система Вовки. Чтобы легче следить за женщиной, если она интересна и молода, – самое лучшее сделаться ее любовником. Верный своей системе, «ассириец» в самом начале войны близко сошелся с австрийской шпионкою графиней Чечени. Результаты получились блестящие. Это было в полном смысле слова соединение приятного с полезным. Графиня оказалась очаровательной любовницей, и, кроме того, Вовка переманил ее в свой лагерь. Она снабжала ценными агентурными сведениями и Вовку, и самого Леонида Евгеньевича Арканцева.

Но вкусы у людей разные. Вовке такая система сугубо нравилась, Юнгшиллера она приводила в бешенство.

Уже через полчаса знал «король портных», что Вовка оставался у княжны более часу, и когда лакей немец Густав, переделавший себя в эстонца, сервировал в номере княжны чай, лица новоиспеченных любовников сияли, а княжна, как солнце после дождя, улыбалась с заплаканными глазами.

Этого было довольно Юнгшиллеру. Отвозя на машине Басакину обедать к Лихолетьевой, он отчитывал княжну во все тяжкие.

– Фи, как вам не стыдно! Вы из такого хорошего дома и так легко отдаетесь мужчинам! Что скажет аббат Манега, если он узнает? А он узнает, я ему сообщу об этом. И главное, кто, кто? Криволуцкий! Если бы это был порядочный молодой человек, я и слова не казал бы. Почему же, всякий имеет право получить свое удовольствие. Но Криволуцкий, Криволуцкий? Это враг и наш личный, и нашего общего дела. Это правая рука вашего сановного кузена, который готов истолочь нас всех в порошок! Стыдитесь, княжна, стыдитесь! Я еще добрый, снисходительный человек, другой на моем месте объявил бы вас изменницей. А вы знаете, как поступают с изменницей? Вот здесь была графиня Чечени. Ее тоже увлек этот негодяй, этот «ассириец». И что женщинам, этим глупым бабам, нравится в нем? Решительно не понимаю!..

Басакина молчала там у себя в углу автомобиля. Она съежилась, уменьшилась под гнетом своего собственного презрения к себе. Господи, до чего она низко упала! Ее, княжну Басакину, смеют грубо и нагло, как уличную тварь, третировать! И кто же, кто? Немец-колбасник, – они все колбасники, – хоть и торгующий не свининой, а платьем.

Действительно было от чего прийти в ужас!..

Ровно в полночь явился «ассириец» к Арканцеву, в его холостую квартиру на Мойке. Он почти столкнулся в дверях с молодым полковником. Остриженный гладко, ежом, полковник с энергичным, скуластым лицом уносил туго набитый бумагами портфель.

Арканцев встретил Вовку в своем большом, увешанном картинами, кабинете.

– Ты видел военного? Знаешь, кто это?

– Не знаю.

– Восходящая звезда, полковник Тамбовцев. Человек громадных способностей. Терпеливо на протяжении полугода собирает улики против Железноградова и всей компании. Улики – потрясающие! Ну, что, как ты? Успел хоть немного понаблюдать за Барб?

– Представь, мы даже познакомились. Вернее, возобновили наше утерянное знакомство. Ведь я ее знал ребенком. Помнишь? И мы так мило провели часок, уйдя целиком в воспоминания моей мятежной юности и детства княжны.

– Но почему ты не смотришь мне в глаза? Или твои воспоминания так игривы? Но это меня не касается. К делу!..

– Юнгшиллер заехал за нею, и они отправились обедать к Елене Матвеевне.

– К Елене Матвеевне, – соображал Арканцев, разглаживая свои душистые, каштановые баки, – это весьма и весьма любопытно. Ты мне принес ценное сведение. Жаль, что ушел Тамбовцев, но ничего, я не дам ему вернуться домой и позвоню. Скоро, очень скоро вся эта милая тесная компания…

 

11. Под дулом браунинга

Вовка посидел еще у Леонида Евгеньевича.

Арканцев, с виду сухой, прозаический, – да он и был таким по натуре, – любил, однако, живопись. Уже много лет собирал картины, покупая их и за границею, и в Петербурге, то «по случаю», то на аукционах, то у антикваров.

Вот и сейчас похвастал «ассирийцу» новым приобретением. Небольшой портрет красивой, с удлиненным личиком дамы, одетой и причесанной по моде двадцатых годов. Покатые, обнаженные плечи. Волосы, двумя густыми, черными и гладкими крыльями, идущие от прямого пробора, закрывают виски и уши.

– Очаровательный этюд! – восхищался Арканцев. – Лицо как написано! Плечи! Этот холодной синевою отливающий тон тела брюнетки! Кто эта неизвестная? Пожалуй, одной рукой писала нежные и сентиментальные «биеду», а другой – хлестала по щекам крепостных девок. Пастораль уживалась с грубой жестокостью. Кто бы это могла быть? Не этюд ли это Брюллова к его знаменитому портрету Волконской?

– Возможно, – согласился Вовка, – хотя, насколько мне помнится, Волконская на портрете гораздо смуглее. Однако мне пора, – спохватился «ассириец», вставая. – Я тебе больше не нужен?

Он условился с Барб, – около часа заглянет к ней…

Заспанный швейцар выпустил Криволуцкого, и он пошел вдоль пустынной Мойки, ближе к воде, мимо чугунной ограды. Какое-то дремотное величие было в этом сонном городском пейзаже. Упругая четкость линий, камень, гранит и внизу отливающая тусклым зеркалом и отражающая в себе облачные небеса вода.

Вовка думал о Басакиной. Положительно какой-то особенно острый привкус в этих «романах в гостинице»! Словно в купе. Большом купе, которое, не двигаясь, стоит на месте. Скользнешь с оглядкою в номер, запрешься и – как на необитаемом острове вдвоем. Хотя кругом чувствуешь в то же время человеческую кипень…

Вернувшись, он постучит в белую дверь с овальным окошечком, и Барб, готовая к ласкам, в капоте, с блуждающим взглядом своих громадных, синих с поволокою глаз, впустит его. И дальше… дальше – блаженство…

Скоро, скоро шаги за спиною… Вовка хотел обернуться, но не успел. Завертелись в глазах яркие, расцвеченные искрами, быстро-быстро мелькающие круги.

Плечистый человек, одетый разносчиком телеграмм, в казенной куртке и фуражке, высоких сапогах и с кожаной сумочкою у пояса, нагнав «ассирийца», ошеломил его ударом сильного кулака по голове и тотчас же, не теряя времени, подняв Криволуцкого, бросил через чугунные перила в Мойку. Всплеск, поднявший фонтан воды, и тело, окунувшись, всплыло наверх неподвижной, бесформенной тушею.

– Туда тебе и дорога! – сквозь зубы напутствовал почтальон бедного Вовку.

Почтальон вернулся назад и с четверть часа ходил мимо небольшого трехэтажного дома, где выходила на Мойку шестью окнами квартира Леонида Евгеньевича.

Темно. Даже сквозь спущенные шторы не пробивается свет. Спит, устал, весь день работая, и в восемь уже на ногах…

Человек, бросивший в воду «ассирийца», походив еще немного, решительно двинулся к воротам. Постучал в железную калитку. Что-то завозилось, и дворник – в тулупе, несмотря на летнее время, – впустил почтальона.

– Куда?

– К генералу Арканцеву.

– Так шел бы с парадного…

– А разве не знаешь, что генерал приказал ночью звонками их не тревожить? А если телеграмма, – так с черного хода. И чтобы не звонить, а постучать Герасиму.

– Коли так, ладно. Мне что? Все едино, покою нет. Цельную ночь кто-нибудь да шляется…

Почтальон единым духом взбежал по темной «черной» лестнице и, остановившись на площадке второго этажа, постучал в дверь, не громко, но не тихо, – средне.

Прошла минута, он постучал еще раз.

– Кто там? – послышалось из-за двери.

– Открой, Герасим, срочная депеша его превосходительству. А с парадной не приказано, потому – звонок!

Герасим, высокий, бритый лакей, лет двенадцать служивший у Арканцева, взял болт, повернул ключ и при свете электричества увидел лицом к лицу здоровенного, усатого почтальона, казавшегося загримированным.

– Из новых?

– Вчера только взят. Замещаем, которых на фронт угнали…

– Ну, давай распишусь…

Но вместо расписки Герасим получил удар в висок, замертво сваливший его.

Почтальон, не дав упасть ему, поддержал, снес в примыкавшую к кухне комнатку и положил Герасима на его же собственную кровать, «на всякий случай» завязав ему рот платком, пропитанным чем-то удушливым.

А теперь – каждая минута дорога. Теперь туда, в кабинет, за важными бумагами, без которых человек с кожаной сумочкою у пояса хоть и не возвращайся.

Видимо, он знал квартиру сановника. Знал по описаниям тех, кто бывал здесь, или по нарисованному плану, а может быть, совместил и то и другое. Словом, почтальон, хотя и на цыпочках, с опаскою нашуметь и разбудить хозяина, однако верно, прямым путем, через коридор, мимо спальни с плотно закрытой дверью, направился в кабинет, находившийся влево от парадных дверей, а следовательно, вправо от любопытного и смелого почтальона.

Притворил за собою дверь, повернул выключатель, и со всех стен глянули на него вдруг ожившие, вспыхнувшие призраки. Но почтальону не до картин было. Мало смыслил в художестве, и если отовсюду смотрят на него суровые и бородатые головы апостолов, улыбающиеся девушки, бритые вельможи в красных камзолах, пускай себе! Он свое дело знает и скорее, прямехонько к письменному столу. Телефон! Кого-нибудь угораздит нелегкая позвонить, будят же по ночам Арканцева. Почтальон предусмотрительно снял трубку. Вынул из кармана громадную связку всевозможных «калибров» и форм ключей…

Арканцева разбудил какой-то шорох. Ему почудились чьи-то шаги по коридору мимо спальни. Сначала он подумал, что это Герасим. Но Герасим спит, с чего ему ходить ночью?.. Если б еще звонок или дребезжание телефона, но – ни того, ни другого… Странно.

Леонид Евгеньевич имел основание быть настороже, вообще. Доходило к нему, что группа немцев и немецствующих, против которых он вел определенную кампанию, в свою очередь, нежных чувств не питает к нему и пообещала бороться с «неудобным» сановником всеми способами. Человек твердый, спокойный, он принял вызов, хорошо зная, что эти люди ни перед чем не остановятся. Он приказал даже, чтобы с завтрашнего дня у его подъезда дежурили попеременно городовой и агент.

Арканцев хотел позвонить Герасиму, но что-то его удержало. Если действительно кто-нибудь забрался к нему, звонком вспугнешь позднего непрошеного гостя. Арканцев зажег лампочку под зеленым матерчатым колпачком, сунул ноги в мягкие бесшумные туфли, надел халат и, помня, что даже и в таких случаях надо быть корректным, благообразным, плотнее запахнулся и туго затянул шнурок вокруг талии.

Взяв с туалетного столика револьвер, тихо приоткрыв дверь, Арканцев вышел на кухню, заглянул в комнату Герасима. Лакей зашевелился на кровати с завязанным ртом. Леонид Евгеньевич понял, что случилось неладное. Освободил Герасима от платка, но человек был почти без сознания и рассчитывать на его следствие никак нельзя.

Арканцев направился в кабинет, но не по коридору, а окольным путем – через столовую и гостиную. Ковер во весь пол в гостиной глушил и без того тихие шаги. Дверь – в освещенный кабинет немного приоткрыта. Леонид Евгеньевич увидел согнувшуюся над открытым ящиком письменного стола дюжую фигуру почтальона в фуражке. Один… С одним наверняка можно действовать.

Арканцев, распахнув дверь, быстро вошел, остановившись в трех-четырех шагах от ночного гостя:

– Руки вверх!

Почтальон метнулся, желая броситься на хозяина, вынуть свой револьвер, но круглое вороненое дуло браунинга так решительно сверлило воздух, а голос молодого сановника так спокойно приказывающе повторил: «Руки вверх!» – что почтальону оставалось одно – повиноваться.

– Дальше от стола, ближе к стене, в таком же самом положении! Шевельнешься – пристрелю!

Почтальон с поднятыми руками жался к стене… Глаза бегали – как у зверя, не чающего спасения. Лицо из румяного стало бледным.

Держа под дулом револьвера припертого в буквальном смысле к стене бандита, Леонид Евгеньевич улыбался.

– До сих пор я видел вас мельком, господин Дегеррарди, а теперь привелось как следует встретиться. Осторожнее, за вами хрупкая резная рама и вы можете ее обломать. Не напирайте так. А теперь скажите: кто вас послал ко мне? Юнгшиллер?

– Не желаю отвечать.

– Не желаете, ваше частное дело… Вас допросят в свое время ив своем месте. Однако… ваша предусмотрительность… Вы облегчили мне труд снять телефонную трубку.

Левою рукою Леонид Евгеньевич нажал «группу А», поднес к уху трубку.

– Барышня, соедините меня с адмиралтейским участком. Не шевелитесь!.. Что? Это я не вам, барышня… Адмиралтейский? Дежурного помощника пристава! Говорит Леонид Евгеньевич Арканцев. Сию же минуту ко мне, на Мойку, с городовыми. Надо арестовать забравшегося в квартиру злоумышленника… Пройдете с черного, дверь открыта… Сию же минуту!..

Дегеррарди скрипнул зубами в бессильной немощи. К довершению всего он забыл закрыть черный ход… Он оказался бы вдвоем в запертой квартире – хотя какой, в сущности, толк? В крайнем случае – Арканцев не задумался бы его ранить, чтобы, свалив с ног, получить свободу действий.

– А теперь мы подождем прихода полиции…

И, продолжая неусыпно следить за «почтальоном», Арканцев опустился в кресло. Правая рука затекла, – он переложил браунинг в левую.

Прошло минут десять… У Дегерради тоже затекали руки, но он не смел опустить их, так зорко нащупывало всю его большую, сильную, теперь беспомощную фигуру вороненое дуло… Наконец, где-то в глубине квартиры послышался топот ног…

Леонид Евгеньевич сдал на руки помощнику пристава и городовым Генриха Альбертовича, бросив ему на прощанье:

– Ваш визит ко мне был впустую! Бумаги, вас интересующие, хранятся совсем в другом, более надежном месте…

В ответ Дегеррарди, облепленный кругом серыми кителями городовых, метнул в Арканцева такой взгляд, от которого охватило бы жутью и не робкого человека.

– Мы еще встретимся, ваше превосходительство… Мы еще встретимся…

– Не сомневаюсь, и даже очень скоро…

 

12. Пленник старого замка

Бесчисленные австрийские эрцгерцоги, все эти Фридрихи, Сальваторы, Иоганы и Францы, бездельничавшие в глубоком тылу, таком спокойном, что даже неслышно артиллерийских канонад, все заинтересовались Загорским. И каждый эрцгерцог считал своим долгом увидеть «важного русского офицера», таинственно скрывавшегося под формою простого солдата и, мало этого, еще проникшего в австрийские расположения под личиною мужика.

Далась же им эта легенда.

И вот «важного русского офицера» таскали из одного штаба армии в другой. И эти скитания под надежным конвоем, скитания на потеху и любопытство изнывающих от скуки тунеядцев Габсбургского дома, действовали на Загорского куда более угнетающе, нежели самое суровое одиночное заключение. Ему опротивели эти кукольные, затянутые в куцые мундиры, ничтожные фигурки ничтожных людей с явными признаками вырождения.

И такие глупые птичьи вопросы задавали ему. Так блистательно расписывались в своем убожестве, в непонимании самых простых вещей, не говоря уже о мало-мальски сознательном отношении к переживаемым событиям.

Упоенные карпатскими успехами германской артиллерии, перед огненным смерчем, которой наши русские львы, отступая без снарядов и патронов, чувствительно и даже весьма «огрызались» в арьергардных боях, австрийские эрцгерцоги потеряли всякое чувство меры.

И самый старый из них и «самый умный» Фридрих говорил совершенно серьезно Загорскому:

– Вот видите, России пришел конец. Через шесть недель мы будем уже в Киеве, и что там у вас за Киевом – Сибирь? Мы вас отбросим далеко за Сибирь.

– Ваше высочество, для таких чудовищных завоеваний надо знать немного лучше географию, – дерзко ответил пленник.

Дерзость – умышленная. Авось после такого ответа, данного старейшему после Франца-Иосифа члену династии, перестанут его возить на показ из штаба в штаб, словно теленка о двух головах.

И вот отправили Загорского в Вейскирхен, поганый венгерский городишко верстах в пятидесяти от Дуная. По-славянски городишко называется Белая Церква, но швабы окрестили его по-своему, Вейскирхеном.

Около города, уютно разметавшегося в котловине, на высокой горе, мрачной серою громадою и острыми готическими силуэтами намечался полуразрушенный замок, принадлежавший когда-то графам Батьяни. Больше полувека служил он приютом для сов и летучих мышей, которым жилось великолепно в покинутом магнатском гнезде.

С войною решено было использовать старый замок, – отвести его под военнопленных. Отпущено было даже несколько тысяч гульденов на ремонт, но гульдены прилипли к соответствующим клейким карманам, и весь ремонт заключался в том, что совы и летучие мыши должны были покинуть свои старые насиженные квартиры.

В громадном замке, шутя, разместилось около четырехсот русских солдат. И, если ветер, вместе с дождем гуляя по белу свету, заглядывал в узкие, стрельчатые окна без стекол, если потолки вечно слезились чем-то мутным, капающим – не велика беда! Все же лучше, нежели в открытом поле, а русский народ – неприхотливый, закаленный.

Так рассуждали военные венгерские власти, а за ними «царь и бог» над пленными, – так он сам себя называл, – лейтенант гонведов Каллаши, пьяница и драчун, для которого было высшим наслаждением за малейший пустяк избивать в кровь «этих славянских свиней».

Уже около месяца Загорский в плену. Уже костюм галицийского мужика, в котором он был захвачен, превратился в лохмотья. Заменить его нечем, так как, до поры до времени, не было денег для приобретения нового костюма. Лишь в начале июня окружным путем, после долгих мытарств, получил Загорский сто рублей от генерала Столешникова. Но эти деньги, тая и уменьшаясь «по дороге», превратились в конце концов в восемьдесят крон. Другими словами, в сорок с чем-то рублей. Да и то Каллаши не выдал их целиком на руки.

– Знаем мы вас, русских! Чуть заведется в кармане пять-шесть гульденов, уже только и думаете о побеге!

Это был, пожалуй, единственный пункт, в котором доблестный лейтенант гонведов не заблуждался в «трудной» психологии русских солдат, впрочем, и не только солдат.

Загорский, измученный тяжелыми полевыми работами, исхудавший от каторжной жизни впроголодь, давно небритый, заросший весь колючей щетиною, похожий скорей на бродягу, чем на английского лорда, – только и думал о побеге.

На ночь его запирали в отдельную комнату без мебели, – какая уж тут мебель! – с матрацем, набитым соломой, на каменных плитах пола. Только всего и убранства. В гранитные стены ввинчены кольца. Может быть, в давние времена венгерские феодалы пытали здесь непокорных вассалов. Несчастных привязывали к этим кольцам. На высоте человека – единственное окно. От стекол никаких даже воспоминаний. Железная решетка.

И под окном ввинчено два больших заржавленных кольца.

Став на эти кольца и держась за прутья решетки, пленник мог видеть в окно без конца-краю бегущий к дунайской равнине пейзаж. И будь у него полевой бинокль, он в ясный осенний день углядел бы, пожалуй, далеко на горизонте узенькую полоску «реки народов». И так как Загорский знал географию много лучше эрцгерцога Фридриха, он не сомневался, что по прямому «воздушному» пути на том берегу Дуная лежит сербское местечко Градишта.

Приятно удивлен был Загорский, убедившись, что железные прутья довольно свободно ходят в своих источенных временем, разъеденных непогодою и дождями гнездах. И если заняться хорошенько ими, посвятив этому несколько ночей, можно достигнуть ошеломляющих результатов. Можно будет вынуть все прутья.

А дальше что?

Дальше можно спуститься из окна. Каждый день, идя на работы и возвращаясь, Загорский проходил мимо замка. Он так успел его изучить, что безошибочно знал все окна, кто из его товарищей за каким из них томится, и прежде всего, конечно, свое собственное окно.

С тылового фасада замок даже не охранялся, К чему? Ведь русские солдаты не летают по воздуху. Падая вниз, стена переходила в совершенно отвесную скалу, по крайней мере, метров на двадцать пять. А дальше гора тянулась уже полого и подошва ее постепенно переходила в дубовую рощу.

Загорский получил деньги, то есть они пришли на его имя, оставаясь у лейтенанта Каллаши. Твердо задумав побег и зная, что добром ничего не добьешься и не получишь, Загорский переменил тактику своей горделивой замкнутости. Надо подъехать к своему тюремщику. И он «подъехал», сказав однажды лейтенанту с красным от вина лицом и съедающими кустами бак на полных, трясущихся щеках:

– Господин лейтенант, я много думал о своем одиночестве. Мне надоело быть Дон-Кихотом. Я чувствую, что не в силах бороться. Хотелось бы променять этот режим на что-нибудь лучшее. Я знаю, и это знают в ваших штабах, что своими сведениями принести могу много пользы. Вы меня понимаете?

– Отлично понимаю, наконец-то взялись за ум! Что ж, хотите, я доложу по начальству.

– Повремените, господин лейтенант. Дайте обдумать все и уже окончательно рещиться. А пока мне хотелось бы привести себя в человеческий вид. Купить костюм, ведь на мне же рубище, и обзавестись бельем. Я сплю на голом матраце. Нельзя ли купить пару простынь и какое-нибудь одеяло.

– Можно. В виде особого исключения… Только имейте в виду: этот комфорт проглотит все ваши восемьдесят крон.

– Пусть, я ничего не имею против.

У Загорского – чистая свежая рубаха и купленный в магазине готового платья пиджачный костюм. А самое главное – две домотканые простыни с грубым арестантским одеялом в придачу.

Он вздохнул свободней. Побег уже не казался такой неосуществимой мечтою. По ночам он, стоя на кольцах терпеливо целыми часами, отдыхая и вновь принимаясь, расшатывал прутья. Гнезда становились шире и просторнее, податливей, через неделю железные стержни едва-едва держались. Вынуть их – дело двух-трех минут.

В первую дождливую ночь он решил бежать. Днем притворился больным. Одному из своих тюремщиков, старому гонведу, который принес ему обед, жаловался знаками на ломоту во всем теле, не вставая с матраца. Это успокоило стража. Ночью будет слабее надзор. Хотя и так по ночам его никто не беспокоил, никто не проверял, что делает пленник за тяжелой, гвоздями окованной дверью, но береженого Бога бережет.

Сумерками, чутко прислушиваясь, Загорский начал готовиться. И обе простыни и одеяло разрезал он перочинным ножом; получилась веревка длиною в добрых тридцать – тридцать пять метров.

Убедившись, что никого нет за дверями и не слышно ничьих шагов, он привязал один конец спасительной веревки своей к кольцу под окном, другой выбросил вдоль наружной стены. Вынуты продольные и поперечные прутья решетки.

Загорский бесшумно, с опаскою, собрал их вместе, положил под матрац и через минуту сидел уже на подоконнике. Глянул вниз, ничего не видно. Темно… Какая-то зияющая дождливая бездна. Веревка у самой стены исчезала, и трудно было проверить, хватит ли ее для благополучного спуска. Но прикидывать не было времени. Крепко держась и для удобства охватив веревку ногами, как это делают цирковые гимнасты, Загорский начал спускаться. Выдержит ли веревка его тяжесть? Выдержит. Но раньше вся эта акробатика много легче ему рисовалась, а теперь трудно и больно держаться на руках: обдирается кожа. Всего беглеца сильно тянет вниз… Спасибо, хоть помогают немного узлы. На них он отдыхает, задерживаясь и набираясь новых сил… Спуск занял не больше трех минут на самом деле, а вытянулись они для Загорского в целую томительную бесконечность… Он весь ушел в одно – хватит ли веревки?

 

13. Все вместе

Холодная ванна, да и еще такая внезапная. Еще бы, самое дно Мойки зачерпнул своим телом, брошенным сверху… «Ассириец» очнулся – освежившийся, и никогда его мысль не работала с такой поспешной стремительной ясностью.

Хоть и в намокшем платье, он продержится на воде, умея плавать. Но Мойка, и справа и слева; – в отвесных гранитных тисках, и самому выбраться без посторонней помощи нет никакой возможности.

Он плыл крича:

– По-мо-ги-те!..

И, как всегда в таких случаях, – голос чужой, неестественный.

На Вовкино счастье, невдалеке, опершись на чугунную решетку, дремал краснолицый и рыжеусый чин речной полиции. Крик средь ночи коснулся «ремотного» уха.

– Прости Господи, и поклевать носом не дадут. Кого еще там угораздила нелегкая? Топились бы днем, а то нет, ночью норовят, добрым людям на беспокойство.

И рыжеусый чин двинулся по направлению крика. Вот он различает внизу в воде плывущую голову с бородою. В самом деле, такое впечатление, как будто плывет одна голова. Спросонок полицейскому жутко стало. И средь сумеречной дымки черноволосая, чернобородая голова казалась фантастически громадной и страшной.

Овладев собою, «речной» дал толковый и дельный совет утопающему:

– А вот сейчас около тебя слева ступеньки, держи на них, прямо держи дирекцию, ну и готово, спасенный!

Ларчик всегда открывается просто для тех, кто находится на берегу, но не для тех, кого какие-то невидимые гири начинают зловеще оттягивать ко дну.

Не укажи водяной «ассирийцу» гранитной лесенки, «ассириец» плыл бы мимо, весь в холодной тоске отчаяния, беспомощный. До тех пор, пока сил хватило бы. А так он уцепился за гранит, отдышался, вылез на первую мокрую ступеньку, посидел, еще отдышался и тогда только мог воспользоваться любезно предложенной рукою полицейского. Оба очутились на панели. С Вовки ручьями лилась вода. Лицо бледное-бледное, и ассирийская борода, мокрая, сбившаяся, утратила и свои завитки, и свое обычное великолепие.

«По обличию словно и барин заправский, – соображал водяной, – а поведение совсем непутевое». И он не знал, как говорить со спасенным утопленником – на «вы» или на «ты».

– Что же это, жизни себя, человек, хотел лишить? Грешно и опять же начальствующим людям беспокойство.

– Ты, как видно, обалдел, братец, или третий сон видишь! Я жертва разбойного нападения – понял?

Теперь водяной окончательно решил: пред ним настоящий барин. – Так что теперь, господин, всякого жулья много. За всеми не усмотришь. Часы, кошелек, бумажник и прочее целы?

«Ассириец» не ответил, с удивлением, замечая, что находится в каких-нибудь ста шагах от дома, где живет Арканцев. Это более чем кстати. Герасим поможет ему раздеться, и, обсушившись, он пересидит до утра в одном из арканцевских халатов, пока Герасим доставит ему из «Семирамиса» свежий костюм. А самое главное – необходимо скорей поделиться с Леонидом Евгеньевичем своим приключением, едва не выросшим в настоящую катастрофу. Очевидно, агенты «Юнгшиллера и компании» начинают более активно проявлять свою деятельность.

– Час от часу не легче!

У ворот – голоса, движение, серая шинель полицейского офицера. Городовые, человек пять-шесть, ведут здоровенного почтальона.

– В чем дело, – спросил «ассириец», – кого это арестовали?..

– А тебе какое дело, кого надо, того и арестовали! – огрызнулся один из городовых, видя перед собою более чем подозрительного субъекта без шляпы, намокшего, как губка.

После долгих препирательств с дворником, который не хотел пускать его, хотя и знал в лицо, очутился Криволуцкий у Леонида Евгеньевича. Сановник встретил его в туго затянутом в талии халате и с дымящейся в зубах сигарой.

– Что у тебя здесь произошло? – недоумевал Вовка.

– Нет, ты, ты в каком виде! – воскликнул Арканцев.

– Спасибо и за это. Мог совсем утонуть, – и «ассириец» рассказал, что с ним было.

– Ну, конечно же, это ясно как Божий день. Дегеррарди решил убить сразу одним выстрелом двух зайцев, отделаться от твоей особы и произвести выемку из моего письменного стола некоторых документов. Болван! Если бы он знал, что все самое компрометантное для Юнгшиллера и Железноградова за полчаса перед его визитом унес от меня в, своем портфеле полковник Тамбовцев. Я вижу, что репутация этого господина Дегеррарди сильно преувеличена… Говорили: «Бандит, ловкий шпион!» А если бы ты видел, как этот «бандит и ловкий шпион» дрожал у меня под револьвером? У меня, глубоко штатского человека. Что такое? Герасим? Герасим тебе не может помочь. Он сам нуждается в посторонней помощи. Иди в ванную, разденься, вымойся хорошенько, а я принесу тебе свежее белье и халат. Да, эта шайка обнаглела окончательно, и необходимо ее ликвидировать возможно скорее самым галопирующим темпом.

* * *

Как раненый медведь, заметался Юнгшиллер, узнав об аресте Генриха Альбертовича Дегеррарди.

– Ну, теперь этот опростоволосившийся мерзавец, спасая себя, свою собственную шкуру, будет всех топить! Всех!..

Но Юнгшиллер ошибся, думая так о человеке с загримированным самой природою лицом. Обыкновенно весьма и весьма развязный, словоохотливый, на допросах Генрих Альбертович отвечал обдуманно, сдержанно и, видимо обладая так называемой «разбойничьей совестью», не только не пробовал топить своих сообщников, но все время упорно твердил, что действовал и орудовал сам по себе и знать ничего не знает. У полковника Тамбовцева опускались руки.

– Этого гуся не обломаешь сразу… Многих приходилось мерзавцев допрашивать, а такого Господь Бог впервые послал…

У Юнгшиллера в привычку вошло плакаться во всех своих политических печалях и горестях в жилетку Уроша. И теперь сетовал:

– Вот видите, как против нас все складывается… Нет, я дурак… С первых же шагов, как только я убедился, что нам не везет, надо было бросить все и уехать за границу.

– И теперь не поздно, – утешил его сербо-словак, владеющий двадцатью двумя языками.

Юнгшиллер отвечал Урошу.

– Я думаю, что поздно… Думаю, что теперь поздно… И вы, господин Урош, тоже, нечего сказать, хороши. На вас возлагались такие надежды, говорили, что вы маг и чародей, а что вы, в сущности, сделали?..

– Очень много, смею вас уверить… В самом недалеком будущем вы убедитесь, что я действительно маг и чародей…

– Одни слова… Слова без дел, как это говорят по-русски, – слова без дел есть покойники.

– Слова без дел мертвы есть… Напрасно вы упрекаете меня, господин Юнгшиллер. А кто наладил вам голубиную почту?..

– Благодарю вас за эту голубиную почту! Покорнейше прошу! Восемьдесят процентов голубей совсем не долетели до места назначения, а те, которые долетели, у них оказался перепутанным текст.

– Разве перепутанным? Но не на ваших ли глазах я писал на пергаменте то, что нужно, и затем не на ваших ли глазах вставлял трубочки в цилиндрик из гусиных перьев и заклеивал воском?

– Да! Да! На моих, но текст перепутан. Еще раз скажу: вы ничем не оправдали возлагаемых надежд… А между тем стоите нам довольно крупных денег. Но вот что… Одним ударом вы можете все загладить… Слушайте внимательно… По моим сведениям, Тамбовцев должен уехать на этих днях во Псков. Часть документов, интересующих нас, он везет с собою, часть останется у него в квартире. Вы должны их похитить.

– Что такое? И это после того, как Дегеррарди всех и вся взбудоражил? Вы толкаете меня прямо в тюрьму.

– Я вас не толкаю никуда… Я только хочу, чтобы вы были хоть раз добросовестным агентом. Тамбовцев живет в квартире один. Супруга его на даче. Мое дело подкупить швейцара и получить ключ от парадной… Вы, господин Урош, должны взяться за дело на ближайших же днях. Тамбовцев едет во Псков послезавтра…

– Вы предлагаете мне опасную комбинацию… Поручите хому-нибудь другому, Шацкому… Этот сумеет…

– Я поручаю вам…

– А если я откажусь…

– А если я предъявлю куда следует вашу расписку? Помните, когда вы взяли у меня три тысячи?..

– Вы этого не сделаете, вы погубите нас обоих.

– Не думаю… А если бы и так, я решил пойти ва-банк!..

Они смотрели друг на друга пристально-пристально… В глазах-буравчиках Уроша что-то зажглось и погасло.

– Хорошо… Будь по-вашему, я согласен!..

– Молодец, дайте вашу руку.

– Погодите, – молвил Урош, – погодите благодарить… Я не все сказал, я ставлю Одно непременное условие: в квартиру Тамбовцева вы должны проникнуть вместе со мною…

– Вы с ума сошли…

– Ничуть! Вы гарантировали мне полную безопасность, так отчего же вы не хотите разделить ее вместе со мною? Швейцар и ключ – самое главное.

– Верно, это самое главное, – согласился Юнгшиллер, – дайте подумать, дайте подумать… – и, охваченный внезапным решением, сказал: – Хорошо! Мы будем там вместе! Хорошо………………………………

Юнгшиллер потерял аппетит и сон. Тревожное состояние, схватив его за горло, не отпускало ни на минуту. И напрасно успокаивали его и Железноградов, и Елена Матвеевна, что все это вздор, улик прямых нет. Дегеррарди никого не выдаст, беспокоиться нет решительно никаких оснований. А, в крайнем случае, можно подъехать к Тамбовцеву. Он человек бедный, и кроме пяти тысяч двухсот рублей жалованья, – да и то, по военному времени, повышенный оклад – у него ничего нет. И если предложить ему миллион или хоть половину, у полковника закружится голова и все пойдет как по маслу…

Мисаил Григорьевич обратил внимание на долгое отсутствие Обрыдленка. Дней пять не показывался ему на глаза адмирал. Этого никогда еще не бывало. До сих пор они виделись ежедневно. Мисаил Григорьевич неоднократно звонил Обрыдленке. То его нет дома, то он отдыхает, то не может подойти к телефону. Банкир диву дивился; адмирал, по первому зову летевший к нему в любое время дня и ночи, вдруг «отдыхает, не может подойти к телефону». Наконец Железноградов залучил его к себе завтракать…

– Ваше высокопревосходительство, это еще что за новости? Почему не изволите являться, когда я вас приглашаю?..

– А почему я должен являться?..

– Ого, каким вы тоном заговорили? В чем дело? Скажите прямо, вы недовольны мною? Обиделись? Ведь я, кажется, всегда шел навстречу…

Обрыдленко снял пенсне и, протирая стекла, смотрел на банкира косоватыми, медвежьими глазками.

– Видите, Мисаил Григорьевич, я не обиделся, а только я не желаю, чтобы с меня сняли мундир…

– Что значит сняли? Ведь вы же в отставке. Вы можете носить штатское платье сами, по своему желанью…

– Но я предпочитаю носить погоны с орлами.

– Ничего не понимаю! Говорите толком!..

– Толком – извольте: нехорошие слухи ходят по городу, Мисаил Григорьевич…

– Какие слухи? Пойдем завтракать, Сильфида Аполлоновна уехала, и мы будем кушать вдвоем…

В громадной готической столовой, сидя против адмирала и обсасывая мягкие с обкусанными ногтями пальцы, которыми он «кушал» рябчика в сметане, Мисаил Григорьевич после какой-то чепушистой, полной бахвальства болтовни спросил еще раз:

– Какие же слухи, ну?..

 

14. В «Марсельском банке»

Полковник Тамбовцев, сопровождаемый находящимся в его распоряжении молодым капитаном, явился в «Марсельский банк». Новенький, с иголочки, сверкающий бронзою, мрамором и внушительными зеркальными стеклами, банк был реставрирован тем самым архитектором Блювштейном, которого Мисаил Григорьевич привлек к своей мавританской бане с гробницею Аписа вместо бассейна.

В громадном длинном зале с плафоном кисти академика Балбанова изображен Зевс, золотым дождем осыпающий Данаю, – за проволочными сетками и стеклянными кассами стояла и сидела целая армия весьма приличного вида старых, пожилых и совсем молодых людей, словно изготовленных по одному и тому же образцу.

Одинаково одеты, одинаково говорят, смотрят, курят папиросы и пьют казенный чай. Грум не грум, лакей не лакей, шассер не шассер, казачок не казачок, словом, юноша наглого вида, прилизанный, в куцей, обшитой галунами куртке, с четырьмя рядами металлических пуговиц и в широких книзу, как у английских моряков, панталонах, переспросил довольно развязно:

– Как о вас доложить господину директору Раксу?

– Доложи полковник Тамбовцев.

Нахальный мальчишка юркнул за громадную, сияющую, как и все здесь сияло, дверь и через минуту вернулся.

– А по какому делу, спрашивает директор?

Тамбовцев и капитан переглянулись.

– Скажи: по делу банка у меня частных дел к господину Раксу нет никаких.

Опять поглотила сияющая дверь обладателя куртки с четырьмя рядами пуговиц.

– Можете зайти.

– Хулиган, говорить не умеешь! – не выдержал полковник.

Мальчишка покраснел и, фыркнув что-то под нос, исчез.

В большом светлом кабинете сидел за столом господин Ракс. В его сияющей лысине отражалась хрустальная, спускавшаяся с потолка люстра-модерн.

Ракс был в меру тучен, в меру выхолен, откормлен. Он уже достиг тех ступеней благосостояния, когда человек, вынырнувший из ничтожества, сам натерпевшийся не мало нравственных плевков, может позволить себе роскошь, в соответствующих обстоятельствах, конечно, быть и резким, и надменным, и грубым…

Господин Ракс окинул вошедших через пенсне взглядом, по крайней мере, директора департамента. Ему ничего не сказал или сказал очень мало этот скромный, ежиком остриженный полковник, в защитном кителе – не френче, а просто кителе и, вдобавок не особенно свежем, – под мышкой вздувшийся портфель. К тому же посетитель не гвардеец, не князь, а всего-навсего полковник Тамбовцев.

В глубине кабинета за другим столом сидел еще кто-то. Окинув равнодушным взглядом вошедших, этот «кто-то» опять ушел в свою работу.

Сделав общий полупоклон, Тамбовцев направился к Раксу. Тот смотрел на полковника спокойно, ожидая и в мыслях не имея приподняться. И когда Тамбовцев подошел к нему вплотную, Ракс сидя протянул ему руку. Она повисла в воздухе. Тамбовцев не заметил ее.

– Воспитанные люди привстают, здороваясь! А когда к вам приходит офицер, находящийся при исполнении служебных обязанностей, вы должны стоять. Потрудитесь встать!

Ракс мгновенно вскочил, как встрепанный, и куда девалось его олимпийско-директорское величие.

– Я очень извиняюсь, право… Столько посетителей…

– Мне ваших извинений вовсе не надо. Я приехал по делу. Потрудитесь взглянуть, вот ордер, по которому я должен произвести обыск всех банковских книг и документов.

– Обыск? Почему обыск? На каком основании обыск? – побледнел Ракс. – Ваше превосходительство, ведь это ж нельзя так сразу! У нас громадный архив, это займет несколько дней.

– Ошибаетесь, господин Ракс, это займет ровно четверть часа. Я должен взять с собою такие и такие дела. – Тамбовцев назвал последовательно целый ряд номеров. – Остальное меня нисколько не интересует.

– Ваше превосходительство…

– Не называйте меня превосходительством, я не генерал.

– В таком случае… господин полковник, вы разрешите мне… согласитесь сами, это так неожиданно… известить моего патрона Мисаила Григорьевича Железно-градова.

– Не разрешаю ни в коем случае! Если нам с вами придется покинуть кабинет, – капитан, мой помощник, останется здесь на время, чтобы этот господин никому не звонил в телефон и не выходил отсюда, пока не будут в моих руках упомянутые дела.

Бледный, весь в холодной испарине, обмякнувший, Ракс, покорный, – будешь покорным! – своей судьбе, склонил голову.

– Как прикажете, как прикажете, ваше… господин полковник, я весь в вашем распоряжении.

Минут через двадцать пять Тамбовцев покинул «Марсельский банк». Его и без того пухлый портфель распух вдвое.

По широкой мраморной лестнице, вслед за неожиданным посетителем, скатился мячиком Ракс, выбежал на улицу с непокрытой головой, растерянный, проводил Тамбовцева до извозчика. Вернувшись, Ракс, с неподозреваемою легкостью, как чемпион-скороход, одним духом взбежал по лестнице, пронесся метеором мимо армии банковских служащих и, тяжело дыша, упав животом и грудью на свой стол, поспешил соединиться с Железноградовым.

– Алло, кабинет банкира и генерального консула республики Никарагуа Мисаила Григорьевича Железноградова.

Директор узнал голос лакея.

– Проси барина к телефону!

– Их превосходительство изволят кушать…

– Попроси немедленно, слышишь? Скажи: просит Ракс, господин Ракс, по очень важному делу.

– Хорошо, я доложу, а только приказано, когда изволят кушать, чтобы их не беспокоить.

Лакей удалился. Ракс, все еще тяжело дыша, ждал. Прошла минута-другая. Сначала директор слышал чавканье. Видимо, патрон, прежде чем заговорить, прожевывал что-нибудь вкусное по дороге из столовой в кабинет.

– Ну?.. – Чавк, чавк… – За каким чертом… – чавк, чавк… – вы меня беспокоите, Ракс? – Чавк, чавк…

– Мисаил Григорьевич, я очень извиняюсь, что оторвал вас, но вы понимаете – обыск…

– Ни слова больше по телефону, марш сию же минуту ко мне.

Железноградов вышел к Раксу с закапанной соусом салфеткой на груди.

Сбивчиво, перебиваясь, волнуясь, рассказал Ракс в чем дело.

– Только и всего? – спросил Железноградов, высмокивая языком неподатливый кусочек пищи, застрявшей между зубами.

– А разве… разве этого мало?

– Ракс, вы дурак!..

– Я?

– Натурально, вы, – не я же! Чепуха, вздор! Кто-то хочет сделать на мне карьеру, но это таки да не удастся! А вот что он сломает на мне свою шею, это таки да, верно, как говорят в городе Одессе. Я же вам говорил, что я на всех плюю с аэроплана.

– Но позвольте, Мисаил Григорьевич, в его руках дело касательно взаимоотношений с «Южным страховым обществом».

– С аэроплана!

– Затем относительно шведской стали.

– С аэроплана!

Ракс привел еще несколько, по его мнению, довольно рискованных дел и получал один и тот же неизменный ответ:

– С аэроплана!..

В конце концов, хлопнув Ракса по плечу и ткнув в живот, Мисаил Григорьевич предложил ему кофе.

– Садитесь. Сколько лет мы с вами… сколько лет вы у меня служите?

– Четыре года.

– И за четыре года не успели ко мне присмотреться? Меня называют Наполеоном, а я всем говорю на это, что у Наполеона была Ватерла, у меня же Ватерлы не будет! Понимаете, не будет!

И перед самым носом Ракса Железноградов помахал мягоньким, коротеньким, с обкусанным ногтем указательным пальцем.

– Дай Бог, дай Бог, – отодвигая свой нос, молвил Ракс.

– Пока я при своих миллионах, – а этого добра у меня много, – я ничего не боюсь! Вчера этот дурак Обрыдленко, там, – жест по направлению столовой, – начал меня запугивать. То есть, вернее, он сам испугался. «Про вас говорят то-то и то-то». Что говорят? Он и давай выкладывать. Говорят, что путем разных финансовых комбинаций вы понижали курс нашего рубля. Еще, говорит, помните, был момент, когда исчезло все серебро, – говорят, вы скупили его, чтобы перепродать с большой прибылью немцам в оккупированных ими польских губерниях.

Я слушал его терпеливо и потом знаете что ему ответил?

– Что?

– «Ваше превосходительство, вы болван!» И что же вы думаете, все его дурацкие сомнения как рукой сняло! Он опять стал в меня верить, как в дельфийского оракула. На все эти сплетни, слухи, инсинуации я не обращаю никакого внимания. Тамбовцев может рыть под меня яму сколько его душе угодно! Этой ямой он готовит могилу для самого себя. Наконец, послушайте, будем говорить откровенно. Допустим, теоретически допустим, в идее, – чего на самом деле я не допускаю, это немыслимо, – что меня вдруг взяли и посадили. Несправедливо, без всякой вины, словом, взяли и посадили. Мне припоминается, видел я где-то юмористическую картинку. Две картинки. На первой человек входит в тюрьму, надпись: «Богач, у которого «несть миллионов». На второй этот же самый господин выходит через месяц из тюрьмы. Надпись: «Богач, у которого четыре миллиона». Нет, все это чепуха. С аэроплана! Вот вам блестящий пример, как относится ко мне лучшее общество. Сливки!.. Через неделю у меня торжественное открытие ванной комнаты в мавританском стиле, я вам ее сейчас покажу, я разослал больше двухсот приглашений, и что же вы думаете? Все откликнулись, как один человек, все! Закачу такой ужин, чертям тошно будет. Шестьсот флаконов шампанского, больше чем по два на рыло. Будут живые картины из арабского жанра. Мой художник Балабанов ставит. Все откликнулись, а ведь вы знаете, я какой-нибудь шушеры не позову. Вы это знаете!

Ракс, не получивший приглашения на открытие мавританской ванны, молчаливым кивком согласился, что действительно, какой-нибудь шушеры патрон его не повезет на этот блестящий вечер с изумительным ужином, шестьюстами флаконов шампанского, сливками общества и картинами из «арабского жанра» в постановке художника Балабанова.

– Вы понимаете, Ракс, а теперь идем, я вам покажу ванную комнату.

 

15. Развенчанная «герцогиня»

Елена Матвеевна Лихолетьева замечала – да и нельзя было не заметить, что «склад» ее с каждым днем все пустеет и пустеет; в конце концов началось повальное бегство.

Куда девались жены тайных советников, камергеров, по целым дням торчавшие на складе среди солдатских рубах, фуфаек, кальсон и, как милости, ожидавшие «высочайшего выхода» Елены Матвеевны?

Только в задних комнатах, в комнатах плебса, продолжали по-прежнему стучать швейные машинки. Эти бедные, скромные женщины, отделенные от аристократической части склада непроницаемой китайской стеною, ничего не слышали и не знали. Да если бы и знали что-нибудь – они здесь не ради карьеры своей и прекрасных глаз Елены Матвеевны, а во имя доброго патриотического дела. Им не надо спасать свою репутацию, как женам тайных советников и камергеров, что так «обожали» Елену Матвеевну, лезли навязчиво к ней в подруги, льстили, а теперь, боясь повредить себе, главное, мужьям, отшатнулись, и так основательно отшатнулись, что при встречах на узнают «дорогой Елены Матвеевны».

Это был зловещий признак… В обществе так прямолинейно отворачиваются лишь от тех, чья отходная уже пропета. От тех, кто упал, чтобы никогда не подняться больше…

Другая на месте Елены Матвеевны потеряла бы голову. Но Елена Матвеевна была дама с характером. И если вся эта пресмыкающаяся перед нею шушера заживо хоронит ее, она еще жива и не сказала своего последнего слова…

Но с фактами нельзя не считаться… Склад опустел, его пришлось закрыть. И не только потому лишь, что опустел, а «вообще» лучше было закрыть. Наступило такое время – чем меньше будут говорить о Лихолетьевой, повторять ее имя, интересоваться ею, тем удобнее и выгоднее для нее.

И уже не появлялась она владетельной герцогинею со свитой среди дам и барышень, искавших: одни – снисходительно подставленной для поцелуя бледно-восковой щеки, другие же – короткого, скользящего рукопожатия и, наконец, третьи – милостиво брошенного кивка…

Да и свита некоронованной герцогини объявила «забастовку» вместе с женами тайных советников и камергеров.

Куда девался армянский крез?..

Хачатуров, целовавший ее следы, подол платья, по десять раз в день умолявший по телефону принять его, Аршак Давыдович, которого она в глаза и за глаза величала своей комнатной собачонкою, перестал вдруг звонить, показываться…

Это задело Елену Матвеевну за живое.

И он туда же! Слизняк, ничтожество! Какая дерзость! Как он смеет?..

Несколько дней она выдерживала характер… Сам явится… Но Хачатуров не являлся. Гора не шла к Магомету…

Хачатуров жил в «Европейской» гостинице. Он снимал роскошные апартаменты за двести пятьдесят рублей в сутки. Поборов свою гордость, Елена Матвеевна позвонила к нему. Мальчик при телефонной станции отеля, прежде чем соединить с апартаментами армянского креза, полюбопытствовал:

– А кто изволит спрашивать?..

Лихолетьева, назвав себя, через минуту услышала:

– Их нет дома…

Так было несколько раз. Видимо, Аршак избегает. Значит, действительно сгущаются какие-то мрачные, низко нависшие тучи, если даже он, он спешит сжечь свои корабли…

Елена Матвеевна убедилась, что и с ее спокойной проницательностью можно ошибаться в людях.

Она считала Хачатурова своим рабом, предметом, бессловесной вещью, и вот, не угодно ли, этот раб, эта вещь избегает ее, не подходит к телефону.

Самолюбие Елены. Матвеевны было сильно уязвлено. А главное, не так самолюбие страдало, как неприятно сознавать, что вместе с охлаждением Аршака Давыдовича прекращается и тот обильный золотой дождь, которым этот армянский Зевс осыпал свою Данаю с берегов Мойки.

Дабы выяснить все окончательно, Даная решила сама пойти к Зевсу…

Надев густую вуаль, сумерками отправилась Елена Матвеевна в «Европейскую». У входа в апартаменты Хачатурова дежурил на коридоре его собственный лакей. Он знал Елену Матвеевну. Елена Матвеевна знала его.

Лакей сделал каменное чужое лицо.

– Их нет дома…

– Открой дверь!..

– Я же вам докладываю, ваше высокопревосходительство, что Аршака Давыдовича нету. А без себя приказали никого не пускать.

– Как ты смеешь, болван!

Высокая, внушительная Лихолетьева, резким движением оттолкнув прочь лакея и рванув дверь, вошла…

Знакомая передняя, знакомая белая гостиная-салон и знакомый голос откуда-то из глубины:

– Кто там?..

Елена Матвеевна пошла прямо на этот голос.

Сидя у горящего камина, Хачатуров полировал ногти. Семимесячный недоносок, взращенный в нагретом, тепличном воздухе, Аршак Давидович навсегда остался чувствительным к холоду, зябнущим. Его, словно какую-нибудь тропическую ящерицу, всегда знобило, и он искал нагретого воздуха. Вот почему этим июльским вечером пылал у него камин.

Сидя спиною к дверям, он увидел в зеркало приближавшуюся фигуру Елены Матвеевны. Увидел и пошевельнулся только затем, чтобы выразить свою досаду. Он передернул плечами, забросил ногу и остался сидеть, маленький, невзрачный краб с громадным носом и прозрачными, белыми, как у трупа, веками.

Вслед за Еленой Матвеевной Хачатуров увидел в зеркале растерянного лакея.

– Скотина, ведь я же приказал тебе! Вон выгоню!

– Аршак Давидович, я же не виноват. Она меня толкнула и сама…

– Ладно, пошел вон отсюда!..

Аршак Давидович и Елена Матвеевна остались вдвоем. Это был один из редких случаев, когда уверенное в себе самообладание покинуло Елену Матвеевну.

– Встать сию же минуту! Как вы смеете сидеть, когда входит дама!..

Аршак Давидович неохотно, как будто спина его с трудом отклеилась от спинки кресла, приподнялся.

– Извиняюсь, но врываться, когда слуга заявляет, что нет дома, тоже не совсем корректно.

– Не говорите глупостей, Аршак! Что все это значит?..

– Что такое, в чем дело?..

– Почему вы пропали? Не заезжаете, не звоните, сами избегаете телефона? Неужели вы такой, как и все, и на вас, как и на всех, подействовали какие-то глупые, нелепые слухи…

– Слухи? При чем здесь слухи! Все это время был очень занят.

– Заняты? Вы, Аршак? Не смешите, ради Бога! Чем? Выдумывали какие-то мраморные стойла для ваших московских конюшен?

– Почему мраморные? – не понял нефтяной король.

– Джентльмены так не поступают. Наши отношения обязывают вас к другому образу действий.

– Какие же, в сущности, отношения? Будем говорить откровенно. Если… если иногда вы снисходили ко мне, грешному, с высоты вашего величия, так ведь это же… это оплачивалось по-царски. Больше, чем по-царски!

– Негодяй, как вы смеете говорить со мной таким языком, таким тоном!

– Елена Матвеевна, я же предупредил, что буду откровенен. Иногда не мешает называть вещи собственными их именами. Ведь я же знаю себе цену. Имею мужество сознаться: я некрасив, почти урод и в Аполлоны Бельведерские ни с какой стороны не гожусь. Умом Вольтера – его блеском я тоже не обладаю. Но у меня десятки миллионов, способных увеличить мой рост, уменьшить нос и сделать меня умным, когда я говорю глупости. Комментарии излишни.

– К чему это все?

– Я этого не навязывал. Вы сами пришли, сами повернули так, что я должен был высказаться…

Первым желанием Елены Матвеевны было приподнять дрожащими пальцами вуаль, открыть свое бледно-восковое, с красивыми, хотя и крупными чертами лицо, – и почувствует же он в ней, этот краб женщину, которую чувствовал всегда с такой остротою! Но сейчас же инстинкт подсказал Елене Матвеевне, что комедия соблазна ничего ей не дась, кроме нового унижения. Решительно ничего. Между ними воздвигся какой-то невидимый барьер. Этот барьер – животная трусость армянского креза. Трусость, убивающая всякое желание.

Вуаль осталась неподнятой.

– Я ухожу… мне остается только пожалеть, зачем я сюда пришла…

– Нет, погодите, Елена Матвеевна, погодите, я вовсе не хочу, чтобы вы считали меня подлецом по отношению к вам. Давайте в открытую… Да, я действительно избегал вас, прятался, это верно все. Я решил, что надо покончить. Во-первых, вы меня обманули: вы обещали мне чин действительного статского, дворянство, я сыпал на это деньги, сыпал, не считая, и что же вышло? Ничего!.. Затем эти слухи… Дай Бог, чтобы они оказались нелепыми, вздорными, но пока они не только не уменьшаются, а растут, увеличиваются… Я решил держаться подальше… Я не хочу быть замешанным в какую-нибудь… – он хотел сказать «грязную», – неприятную историю. А потом… потом узнал вещь, которая бросила меня в дрожь. Меня, как вы знаете, человека не особенно сентиментального и больше всего думающего о самом себе…

– Что такое вы узнали?.. Какие еще новости?..

– Относительно этой несчастной Искрицкой. Говорят, что это была ваша идея – обезобразить ее.

– Моя идея? Да вы с ума сошли, Хачатуров!..

– Хорошо, что этот Корещенко оказался порядочным человеком. Он не бросил ее, лечит, и они уезжают куда-то за границу, кажется, в Париж, где есть шансы ее вылечить. Но если бы этого Корещенки не было совсем, если бы его не было, что она делала бы? Что ей оставалось бы? Заживо гнить безо всяких средств, без копейки! И когда я узнал, это меня окончательно заставило порвать с вами всякие отношения. Дойти до такой чудовищности, низости! Из-за чего? Из-за того, что лишняя сотня тысяч перепала бы не вам, а ей. Как будто вы не тянули с меня сколько вашей душе было угодно… Уходите, Елена Матвеевна, уходите! Мне страшно с вами. Вы страшная женщина! И мой вам совет – уезжайте куда-нибудь – в Крым, на Кавказ, а если получите паспорт, самое лучшее – за границу. Уезжайте… Вам рискованно здесь оставаться… Уезжайте…

 

16. Он уже здесь

– …И вот я спустился, веревки хватило в самый обрез… Будь она короче на полсажени, пришлось бы спрыгнуть. И я не удержался бы. Дождь размыл пологий скат горы. Я и так, потерял равновесие, скользя, кубарем покатился вниз, весь перепачканный. Руки густо измазались грязью, и, несмотря на ежеминутную опасность быть пойманным, это сознание не могло заглушить физическое и брезгливое чувство.

– Интересна мне, в данном случае психология ваша: что, если б вас поймали?

– Если б меня поймали? Я думал об этом. Живой не отдался бы в руки. Ни за что! Защищался бы до последнего! «Заставил» бы отправить себя на тот свет! Я видел, как они расправляются с пойманными беглецами. Видел и никогда не забуду. Эти. истязания, подвешивания, побои, целый ряд утонченнейших пыток… Ужас один… А мне сугубо влетело бы. Ведь я обманул Каллаши, прикинувшись вот-вот созревшим без пяти минут ренегатом. Можете себе представить, как он мстил бы мне за великолепного дурака, которого я из него сделал? За эти простыни, одеяло, за все! Но я не буду утомлять вас подробностями. Что я пережил, перечувствовал – хватило бы на много тетрадей. Я шел всю ночь, шел, держась «воздушного» направления к югу. К утру надо было оставить между собою и Вейскирхеном возможно большее пространство. Утром хватятся, пойдут телеграммы, телефоны, поиски… Я шел под дождем, шел голодный, стиснув зубы. До изнеможения шел и в густой траве, и в грязи, и по болоту. На рассвете продолжать путь было, во-первых, небезопасно, – уже, начиналось движение, а во-вторых, я выбился окончательно из сил. И я понял, что такое животный сон, животная усталость… Ничего подобного никогда не приходилось испытывать. Забравшись на опушку дубовой рощи, по соседству с проселочной дорогою, упал прямо на влажную мокрую землю. В интересах собственной же безопасности следовало сотню-другую шагов дальше в глубь рощи сделать… Но я не мог. Не мог и не хотел, – будь что будет. Сначала я долго спал, как убитый. А там пошли какие-то горячие беспокойные сны, какой-то хаос, какая-то борьба, преследование… Причину этих снов я сообразил после. Причина – полуденное солнце, обжигавшее голову и лицо. Я проснулся, каким-то непонятным шестым чувством угадывая чье-то прстороннее около себя присутствие. Открыл глаза и, ослепленный солнцем, переходом от густого мрака к такому яркому солнцу, зажмурился… Увидел над. собою какие-то две фигуры. Мне спросонок почудились венгерские жандармы, и, твердый в своей программе, я хотел вскочить, броситься на них, затеять бешеную свалку, чтобы они меня пристрелили. Но это не были жандармы. Это были два сербских селяка, по соседству косившие луг. Их косы померещились мне карабинами. В широкополых соломенных шляпах, белых холщовых рубашках и штанах, босые, эти косари напомнили мне наших малороссийских мужиков. Виду меня был такой, что они жестами принялись успокаивать меня.

– Пллако, поллако (тише, тише), нема маджарских жандармов!

Кое-как объяснился с ними. Узнав, что я русский, они принялись горячо совещаться, как меня спасти. Через каких-нибудь сорок минут я преобразился. Сербы одели меня таким же, как они сами, селяком, а мое промокшее, все в грязи платье было свернуто в узел. Мне дали косу, и вместе со своими спасителями я пошел на деревню. В чистой мазанке меня первым дедом накормили. Глянув в зеркало, я отшатнулся, увидев какого-то заросшего бородою беглого каторжника… Появились на свет Божий бритва, ножницы. Я принял человеческий вид. Оказалось, что я за ночь успел пройти тридцать километров, другими словами, – большую половину дороги к Дунаю, за которым чаял встретить свою свободу.

Вечером, надев просохший и вычищенный костюм, я двинулся в путь. Засиживаться было бы опасно, тем более, что уже появились в деревне клеенчатые «котелки», с петушиными перьями венгерских жандармов. Мне дали в провожатые мальчика лет двенадцати. Он вел меня, как. средь бела дня, темной ночью… Этот шустрый Божо всю дорогу на чем свет стоит клял мадьяров. Божо сдал меня с рук на руки знакомому рыбаку, знавшему побережье как свои пять пальцев. И – это самое главное – где какие посты пограничников находятся. Старый седоусый серб переправил меня на маленьком дряхлом челне на сербский берег, прямо к сербскому пикету. Меня отвели в офицерскую землянку. В вышедшем ко мне бравом капитане я, к моему великому изумлению, тотчас же узнал Курандича, жившего со мною в одних меблированных комнатах «Северное сияние» на Вознесенском. Он же меня узнал далеко не сразу. Вся ночь прошла в рассказах и воспоминаниях. Было каждому из нас чем поделиться. А дальше… дальше вы знаете из газет и из телеграмм. Курандич ссудил меня сотнею франков, и я отправился в Букарест. Военный агент наш, полковник Степанов, оказался моим товарищем по Пажескому и встретил меня как родного. В сутки я был экипирован весь с ног до головы у лучшего букарестского портного, и вот я у вас, Леонид Евгеньевич, сижу в кабинете и в клубах сигарного дыма рассказываю то, что мне самому теперь чудится далеким, далеким сном и, надо Сказать правду, – отвратительным сном…

Да и впрямь точно сон. Человек, заросший бородою, как зверь, бежавший по Венгрии из одиночной камеры старого замка, теперь опять гладковыбритый, с внешностью английского лорда, элегантно одетый, дымя душистой сигарой, в кабинете сановншеа описывает свои злоключения.

Арканцев, не отрывая от Загорского пытливых близоруких глаз и время от времени разглаживая холеные бакены, внимательно слушал.

– Да, уже пять дней агентские и частные телеграммы только и говорят о вашем побеге. Но я знал еще и до газет об этом из депеши консула в Турн-Северине. Вам известна высочайшая милость по отношению к вам?

– Ничего не знаю.

– Это еще не объявлено официально, а вы только сегодня приехали в Петербург. Генерал Столешников в своей реляции дал вам редкую, изумительную характеристику. И вот, за ваш побег и за всю доблесть, проявленную на войне, вообще за принесенную пользу в штабе дивизии, вы, – я положительно счастлив сообщить это, – производитесь в корнеты с возвращением всех прав. Я знаю наверное, это – лишь первый этап. Пройдет месяц-другой – и выбудете опять ротмистром. Ротмистром с четырьмя солдатскими Георгиями, – это красиво и не банально.

Загорский, спокойный, выдержанный, как и его собеседник, утратил власть над собой. Несколько секунд не мог вымолвить ни слова, а сердце так шибко, шибко забилось, что невольно схватился за грудь.

– Неужели это правда?

– Как видите, – с улыбкой наклоняя голову, слегка развел руками Леонид Евгеньевич. – Я счастлив, что мне выпала роль такого доброго вестника. У меня есть еще одна не менее приятная для вас, только совсем в другом роде, новость. Чтобы не ошеломить вас окончательно, скажу немного погодя. Кстати, что вы намерены делать?

– Что я намерен делать? Опять на войну, в дивизию.

– А что, если бы я вам предложил несколько иную комбинацию? Война не уйдет, она затянется. Вы повоевали с честью, – дай Бог всякому! Поработайте немного в тылу.

Загорский вопросительно смотрел на Арканцева.

– Вы человек умный, одаренный, патриот в лучшем, широком значении слова. К сожалению, среди чиновников, этих людей двадцатого числа, так мало настоящих и нужных, необходимых, особенно теперь, сознательных работников. Я хочу вас взять к себе, – ну, скажем, в чиновники для поручений, хотя вы вовсе не будете чиновником… У меня так много дел по ликвидации немецкого шпионажа, разъедающего не только наш тыл, но и всю страну. Так много… Вам это улыбается?

– Очень! Я вижу, что мы единомышленники.

– Так в чем же дело? Давайте по рукам! Я не могу нахвалиться полковником Тамбовцевым, но ведь Тамбовцев один, ему не разорваться. Право, подумать страшно, до чего эти господа раскинули повсюду свою паутину. Вот вам пример: вы встречали в обществе мою двоюродную сестру княжну Баскину?

– Варвару Дмитриевну?.. Конечно, встречал… Высокая, красивая блондинка. «Синеокая Барб».

– Вот-вот, экзальтированная девушка, не. чуждая истерий и чуждая всякой политики. И вот этот проходимец Манега увлек ее в Рим, распропагандировал, и на днях синеокая Барб появилась в Петербурге не более не менее, как в качестве агента, и кого бы вы думали? – самого кайзера Вильгельма!

– Может ли быть?

– Да, да, слушайте… Разлетелась ко мне на прием… Я ее позвал к обеду. Начинает нести какую-то околесицу о необходимости скорейшего мира, и, к довершению всего, бац – выкладывает собственноручное письмо Вильгельма с просьбою передать его по назначению. Будь это другая на месте Барб, и не только кузина, моя родная сестра, – я поступил бы с нею сурово, но что можно сделать с несчастной истеричкой, которая, в конце концов, расплакалась, сама всячески открещиваясь от навязанной ей роли? Я подумал, подумал и приказал ей немедленно выехать в деревню, в Орловскую губернию, с запрещением до конца войны отлучаться за пределы усадьбы… И представьте, не знала, как благодарить! У нее нет собственной воли. Вместо воли – какая-то экзальтированная чувственность… Этой ссылкой я развеял гипноз аббата Манеги, под которым Барб находилась все это время. Одиночество, дающее возможность углубиться в себя, принесет ей несомненную пользу.

– А судьбу знаменитого письма?

– Его постигла участь вполне по заслугам, – улыбнулся Арканцев.

– Так что великий автограф погиб для человечества?

– Это я вам не могу сказать… Однако мы заболтались, и время открыть вам вторую приятную новость. Вера Клавдиевна Забугина здесь, в Петербурге и, надо ли прибавлять, жаждет вас видеть.

– Здесь? Ей не угрожает опасность?

– Ни малейшая! Она скрыта до поры до времени в таком надежном потайном месте, что у всех Юнгшиллеров и Лихолетьевых коротки руки к ней дотянуться. Да и дни этих господ сочтены. Им уже недолго осталось гулять на воле.

– Но я могу ее видеть? – спросил, охваченный волнением, Загорский.

– Что за вопрос, друг мой! Сегодня же к Вере Клавдиевне вас свезет Вова Криволуцкий…

 

17. Зачумленная

С каждым днем убеждалась Елена Матвеевна, как щирится и отодвигается вокруг нее зловещая пустота. Она угадывала, что где-то близко, совсем близко, неустанно, немолчно совершается, что-то решающее, роковое, чего ни задержать, ни остановить нельзя…

Неужели весь, казалось – такой налаженный и безупречный, механизм вдруг испортится? Неужели? Так сплошь да рядом… Какой-нибудь ничтожный, закапризничавший винтик, и получается то, что получилось.

И хотя сама Елена Матвеевна нисколько не сомневалась в истинном положении дел, но рассудку и логике наперекор хотелось во что бы то ни стало сомневаться.

Склад опустел. Из него бегут, бегут. Но, может быть, затянувшаяся война просто охладила у наших скоро остывающих дам-благотворительниц их альтруистические порывы? Они, давай Бог ноги, разбежались, чтобы сплетничать где-нибудь в других, более уютных уголках, нежели громадная казенная квартира Лихолетьевой. Так утешалась Елена Матвеевна, ни на минуту не, веря самой себе. «Давно ли ее гостиная по вторникам от четырех до шести ломилась от визитеров? Давно ли среди всякой проходимческой шушеры попадались настоящие люди общества, подлинные светские дамы, которым что-нибудь надо было от Елены Матвеевны? И какие фамиамы лести курились вокруг величественной хозяйки. Даже теми курились, кто и не нуждался в могучем покровительстве Елены Матвеевны.

В нашем обществе сильно развито „платоническое“, иначе не назовешь, низкопоклонство. Есть рабьи души, готовые унижаться перед чужим богатством, откуда не перепадает им ломаного гроша, перед чужой властью, которая не шевельнет для них пальцем.

Хамство – сплошь да рядом не выгоды какой-нибудь ради, а так, по хамскому свойству натуры человеческой.

Елена Матвеевна вспомнила вдову генерал-лейтенанта, Симбирцева. Эта Симбирцева, – покойный муж ее лет десять назад служил губернатором где-то на юге, – была одной из самых рьяных почитательниц Елены Матвеевны. Целыми днями пропадала на складе, гордилась милостиво протянутой для поцелуя щекою и не пропускала ни одного вторника, терпеливо высиживая с четырех до шести, в тайной надежде, что Елена Матвеевна оставит ее к обеду.

Но поднимались и уходили госта, некоторым отборным, хозяин или хозяйка успевали шепнуть: „Куда вы, пообедаем!“ А Симбирцева так ни разу не удостоилась заветного шепота.

В течение двух лет звала она Елену Матвеевну на свои четверги. И только однажды снизошла Лихолетьева. Чопорный, натянутый визит, продолжавшийся две-три минуты. Елена Матвеевна посидела в гостиной, перекинулась фразою с каким-то генералом, снисходительно ответила что-то сиявшей восторгом хозяйке и, отказавшись от чая, изволила отбыть.

Елена Матвеевна вспомнила вдову-губернаторшу, вспомнила ее четверг и решила заехать. Тщательно обдумала туалет. Все в скромных тонах, ни одной драгоценности, ни одного камешка, одно лишь обручальное кольцо блестело на холеном белом пальце.

Мотор помчал Елену Матвеевну с Мойки на Моховую. Позвонила, впущена старой, много лет жившей в доме горничной. В гостиной голоса. Раскатистый генеральский смех; дамское щебетанье; Елена Матвеевна краем уха поймала обрывок чьей-то фразы:

– Сам виноват… человек с его положением… на какой-то авантюристке…

Губернаторша, увидев издали в передней дамский силуэт, близорукая, щурясь, сделала несколько шагов навстречу. Роли переменилисв. На этот раз Симбирцева подставила щеку Елене Матвеевне.

– Милая Антонина Дмитриевна, как поживаете? Вы совсем, совсем забыли мой склад.

„Милая Антонина Дмитриевна“ – холодная, как лед. Еле-еле ответила на приветствие. А ведь месяц назад она и в стихах и прозе воспевала благотворительность Елены Матвеевны. Этого „ангела-хранителя у изголовья бедных раненых солдатиков“.

Все кругом, как по мановению, смолкло. И щебетанье тех самых барышень и дам, что обивали пороги склада, раскатистый генеральский смешок, – все смолкло, и все с неподвижно-вытянутыми лицами смотрели на Елену Матвеевну, как на воскресшую покойницу, вдруг появившуюся среди живых…

Дамы и барышни постарше сухо поздоровались, барышни помоложе приседали с каким-то недоумением в глазах. Елена Матвеевна сидела на людях, чувствуя, однако, ту самую зловещую пустоту, в которую так не хотелось верить.

Подняться и уйти – было первым движением. Но что-то мешало, а прерванный разговор не клеился. И она поняла, что здесь говорили о ней, говорили много, нехорошо, оживленно, и своим внезапным появлением она вспугнула всех.

Плотный „юридический“ генерал спросил Елену Матвеевну:

– Как здравствует Андрей Тарасович?

Отвечая – „Благодарствуйте, чувствует себя прекрасно“, – успела перехватить несколько внимательно насмешливых искорок в глазах, несколько подавленных улыбок.

В самом деле, супруг Елены Матвеевны чувствовал себя прекрасно, ничего не видя, не подозревая. Он спросил как-то:

– Мамуля, что это у нас тихо? Прежде всегда такой шум, а теперь…

– У нас никогда не было шумно. Шум бывает на ярмарках. Просто людям надоела эта дурацкая война. Вы разве не знаете нашего общества? Хорошего, и в том числе благотворительности, – понемножку…

Андрей Тарасович виновато умолк.

– Ты извини, я, может быть, была резка с тобою, но я не в духе… Понимаешь…

Елена Матвеевна рассеянно провела рукою, по лысине Андрея Тарасовича, и, зажмурившись, он поймал ее пальцы и чмокнул старческими тубами.

Словно окаченная холодным душем, покинула Лихолетьева гостиную Симбирцевой. Хозяйка, чуть-чуть проводив ее до середины комнаты, вернулась к гостям, и опять молчание, и только когда за Лихолетьевой захлопнулась дверь, заговорили все сразу…

Задыхаясь от гнева, вся блуждающая в Скачущих мыслях, Елена Матвеевна долго не отвечала шоферу на вопрос, куда ехать. Она вспомнила вдруг отрывок из „рассказа“ Симбирцевой, посвященного ей:

„Елена Матвеевна Лихолетьева вошла в лазарет, распространяя вокруг себя какое-то сияние вместе с ароматом дорогих тончайших духов… С нею любимая собачка Дэзи. И, глядя на нее (на кого: на Елену Матвеевну или на собачку?), раненые солдатики уже не чувствовали своих страданий“.

Так она писала в тетради, навязанной Лихолетьевой, а теперь… теперь чуть не выгнала.

Но Симбирцева – еще не все. Елена Матвеевна, вспомнив, что принимает по четвергам ещё графиня Кунгурская, жена работавшего на фронте камергера, велела ехать на Сергеевскую. Но Кунгурская, такая раньше искательная, совсем не приняла Лихолетьевой, не приняла, хотя, как и у Симбирцевой, Елена Матвеевна слышала доносившиеся голоса…

– Значит, кончено: все отшатнулись. Ничтожные…

Нечем было дышать… Не хватало воздуха. Она велела шоферу быстро промчаться по набережной. Ветер, бивший в лицо, немного освежил Елену Матвеевну. Вынув из висевшего в автомобиле кожаного „кармана“ зеркальце, она посмотрелась. Глянула оттуда совсем другая Елена Матвеевна, постаревшая лет на десять… Это из рук вон… Недоставало, к довершению всего, чтобы она подурнела. Сию же минуту к Альфонсинке! Полежит часок-другой с маской на лице и вернет свежий, непроницаемый вид.

– На Конюшенную!

Мадам Карнац, по обыкновению, выкатилась мячиком-мячиком в бархатном платье и с крашеными волосами. У этого мячика при виде Елены Матвеевны глаза испуганно остановились.

– Бонжур, мадам… – просто „мадам“, без обычного „экселлянс“.

– Сделайте мне лицо, сейчас!..

– Сейчас нельзя, мадам… Энпосибль! Все занята! У меня лежит ля контес Лялецки, ля барон Винцегероде… Заезжайте потом, апре!..

– Вы с ума сошли! Как вы смеете говорить со мной таким тоном? После всех моих благодеяний вы предлагаете мне дожидаться какой-то очереди…

– Мадам, я ничего не иредлягай. В мой мезон все равни. Эгалитэ!.. Все соблюдайте сами строгий очередь, и дами очень високоставлени, тре, тре бьен позе… О каких благодеяний ви говорите? Если ви проводил поставка, так вы сами очинь хорошо заработал. Ву зеве бьен ганье!.. Ви еще заставила мне сделать мерзость: испортить лицо сет малрез Искрицки…

– Молчите, глупая баба, я ничего вас не заставляла!..

– Я не буду молчать! Я не есть ваш креатюр, ваши подлинный, сюже! Я есть свободни гражданка! Я буду крик на весь Петербург, буду кричать, а пропо бедни Искрицки… Мне его так жалько.

Елене Матвеевне хотелось ударить Альфонсинку… Неужели все так безнадежно и нет нигде просвета, раз даже эта гнусная жалкая тварь осмелилась показать свои зубы. Она действительно готова кричать на весь город об этой Искрицкой…

Удар за ударом…

Так вот откуда знает Хачатуров… Все будут знать. Хачатуров-краб, отвратительный слизняк, прочитавший ей нотацию и посоветовавший уехать… Дальше этого некуда идти… Горшее унижение и представить немыслимо…

В холодной тоске спрашивала себя:

– Откуда все это? Ведь я была такой рассудочной, взвешивающей все спокойным умом, играла наверняка… Наверняка шла к намеченной цели, и вдруг какие-то посторонние силы все разрушают, губят, уродуют… Кто же виноват? я или нечто другое, которое сильнее меня? Кто?

Из темной, никому не ведомой провинциалки она поднялась на головокружительную высоту и не сумела удержаться. Вот-вот, с минуты на минуту надо с трепетом ждать еще более стремительного падения…

Вечером Юнгшиллер сообщил ей:

– Забугина здесь, в Петербурге… Этот Арканцев допрашивал ее.

– Господи, новый удар!

Елена Матвеевна сказала мужу:

– Я хочу поехать в Крым – успокоить нервы… Мне надоел этот проклятый город…

– А что же, мамуля, поезжай… Там хорошо – кипарисы, море… Отдохнешь, ты заработалась, бедняжка, с этим твоим складом… Поезжай, там отдохнешь, – кипарисы, море, воздух.

Елена Матвеевна стала готовиться в путь-дорогу. Но не пришлось уехать. Слишком скдро надвинулись события. Скорее, чем она ожидала…

 

18. Кто такой Урош?

Юнгшиллер, этот король портных, он же «рыцарь круглой башни», с каждым днем убеждался, что нет выхода ему. Единственное спасение – для этого нужно очертя голову действовать, – похищение убийственных документов, хранящихся у полковника Тамбовцева.

Самого Юнгшиллера еще не трогали, но мало-помалу смыкалось вокруг него зловещее кольцо. Дегеррарди, схваченный у арканцевского письменного стола, сидит в тюрьме. Вслед за ним арестован Шацкий. Правда, не за политику, за самый обыкновенный шантаж. Именем сановной «тетушки» своей недавний носитель болгарского мундира вымогал у кого-то какие-то взятки.

Словом, совсем грязная история…

Не за политику, но от этого ни тепла, ни радости. Все же Шацкий был одним из ближайших агентов Юнгшиллера.

Одна беда не приходит.

В провинциальных отделах «Торгового дома Юнгшиллер» в Киеве, Одессе, Екатеринославе, Харькове арестованы были управляющие магазинами. Все за одно и то же – разоблаченный шпионаж в пользу срединных империй.

Кольцо смыкалось все уже и уже. Юнгшиллер чувствовал это; ему было трудно дышать. Полнокровный и тучный, свои обыкновенно такие безмятежные ночи Юнгшиллер проводил в буйных, пугающих кошмарах…

Он уже готовился к бегству. Несколько раз предпринимал длительные морские прогулки на одной из самых быстроходных лодок своих. Он зондировал почву, тренировался, можно ли беспрепятственно проскочить в открытое море, чтоб, когда явится необходимость, достичь неуязвимо берегов Швеции.

Но в открытом море наши миноносцы и канонерки несли зоркую, бдительную службу, и лишь только Юнгшиллер забирался хоть немного дальше разрешенной черты, вместе с внушительным сигналом он получал строгий окрик, и волей-неволей приходилось поворачивать восвояси.

Нет, улизнуть морем «контрабандным путем» ему не удастся. Отчего не попробовать законным образом, попытка не пытка, авось удастся. И он стал хлопотать о заграничном паспорте. Обыкновенно Юнгшиллер получал его скорей скорого, в два-три часа, а теперь хотя и не отказывали ему, не говоря ни да ни нет, на тянули. И эта оттяжка была подозрительна Юнгшиллеру. И это побудило его действовать энергичнее. Он, вызвал Уроша.

– Я навел справки – Тамбовцев уехал, необходимо действовать.

– Вы еще не оставили этой мысли. Все еще желаете запутать и меня в эту опасную авантюру?..

– Ничего нет опасного! А то, что уже есть, перед этим бледнеет всякая новая опасность! Я болван, что слишком залез в эту дурацкую политику. Но позднему сожалению предаваться – это быть дураком в квадрате. Будем действовать! Ключ у меня, видите?

И Юнгшиллер показал своему сообщнику небольшой плоский американский ключ.

– А все-таки нельзя ли без меня? Вы сами отлично справитесь.

– Господин Урош, вы опять за свое. Всякое терпение может лопнуть. Еще немного попробуйте меня нервировать, и ваша расписка – черным по белому, – погибать, так погибать вместе… Мне тяжелее, я богач, персона грата, у меня тысячи служащих, а вы что такое? Да и для вас это не будет новостью, вы, кажется, сидели уже в австрийской тюрьме.

Вечером на Каменноостровском, у дома, облицованного гранитом, с размаху остановился громадный автомобиль с двумя кидающими ослепительный свет «юпитерами».

– Подождешь, – сказал шоферу Юнгшиллер, входя вместе с Урошем в вестибюль. Швейцар встретил их с низким поклоном, распахнул дверцы лифта. В кабинке с зеркальной стенкой сообщники поднялись на пятый этаж.

На площадке Юнгшиллер дал спутнику своему ключ.

– Откройте, у меня дрожат руки…

Он весь дрожал, полный, обычно румяный, теперь бледный, с трясущимся подбородком.

Урош открыл верь. В передней тихо… На вешалке одинокое офицерское пальто.

– Это ничего, – утешал себя Юнгшиллер, – это ничего… Он уехал; жена с прислугой на даче… Ну, скорее же, скорее в кабинет! Сюда!..

Кабинет полковника Тамбовцева, как и вся квартира, был скромный, небольшой кабинет петербургского труженика. В продолговатой комнате – ничего лишнего. Письменный стол, кресло, диван, какие-то гравюры на стенах.

Юнгщиллер не без колебания заглянул в соседнюю дверь. Столовая. Узенькая, небольшая, подобно кабинету. Квадратный стол, покрытый клеенкой.

– Ключ с вами? Начинайте же, начинайте, копаетесь! – нервничал Юнгшиллер.

Урош вынул из кармана связку самых, «разномастных» ключей.

– С какого ящика начинать?

– Со среднего. Не спрашивайте, делайте!

В глубине квартиры зазвенел телефон. Вздрогнувший Юнгшиллер, закусив губы, с выпученными глазами, прислушался. Телефон подребезжал-подребезжал и умолк.

– Ну, конечно, пусть, никого же нет! – вздохнул с облегчением «рыцарь круглой башни».

– В среднем ящике ничего. Видите, какие-то фотографии, старые серебряные монеты в коробочке.

– Что вы мне перечисляете? Нет, ищите в других! Да скорей же, скорей, черт возьми.

Урош открыл левый ящик. Там лежало несколько больших, пухлых конвертов. И, о счастье! На, первом же, самом верхнем, выведено крупным писарским почерком: «Дело Юнгшиллера».

– Давайте, давайте, его сюда, – жадно схватил король портных заповедный конверт.

Сгоряча он не заметил, как Урош тронул пуговку лежавшего у чернильницы звонка. И лишь сухое дребезжание, где-то замершее, вспугнуло Юнгшиллера.

– Это что такое? На парадной? Я же сказал швейцару…

И он заметался, не зная, куда бежать, скрыться.

Шаги. Много шагов. Ближе и ближе. Распахнулись обе половинки дверей из столовой, и круглыми обезумевшими глазами увидел Юнгшилдер полковника Тамбовцева, двух офицеров и двух штатских, плечистых и рослых, самого решительного вида.

Тамбовцев иронически поклонился.

– Здравия желаю, господин Юнгщиллер. Благодаря вашей любознательности, которая вас привела в мой кабинет, я могу вас арестовать целыми двумя днями раньше, чем это предполагалось.

Ошеломленный «рыцарь круглой башни» выронил конверт и тотчас же машинально хотел поднять его, теперь все равно такой ненужный и лишний.

– Не трудитесь понапрасну, там ничего нет, ничего, – кроме газетной бумаги.

Юнгшиллера вот-вот хватит столбняк. И все прыгало и путалось у него в голове. И он остался полусогбенный, с вытаращенными глазами, раскрытым ртом. Но сквозь хаос пьяных, пляшущих мыслей он понял, что виновник западни – Урош. И в бешенстве ринулся он всей своей тяжелой громадной тушею на тоненького худенького человека без костей.

Штатские решительного вида кинулись было на выручку, но Урош остановил их, спокойно подстерегая глазами-буравчиками нападение.

– Не вмешивайтесь, господа, я и сам справлюсь.

И действительно, спружиниваюсь и стойко выдержав натиск разъяренного медведя, Урош цепко схватил его за обе руки, сжал и сильным коротким движением дернул вниз, как бы ломая Юнгшиллеру оба запястья. Король портных волей-неволей должен был упасть на колени. Урош отпустил его.

– Встань!

Юнгшиллер, утративший волю, продолжая чувствовать страшные тиски маленьких, почти женских пальцев Уроша, повиновался.

Минуту-другую стоял он, опустив голову, тяжело дыша. Потом заговорил:

– Кончено! Я проиграл, но вместе со мною, господин полковник, вы должны арестовать и вот этого самого господинчика. Я платил ему деньги за шпионаж в пользу Австрии и Германии и в этом имеется его расписка.

– Ошибаетесь, господин Юнгшиллер. Урош и даже не – Урош, я теперь могу раскрыть его псевдоним, Остоич, водил вас за нос. Он, славянин душою и телом, не мог быть заодно с вами! Вспомните, потопление вашей моторной лодки с планами и чертежами «истребителей». Вспомните освобождение. Забугиной, которую вы хотели подальше упрятать, вспомните голубиную почту, которой наш верный Остоич так искусно морочил ваших друзей, с нетерпением ожидавших «последних новостей» из Петербурга.

– Так вот как! Вот как… – словно в забытьи повторял Юнгшиллер.

– А ты думал как? – спросил Остоич. – Ты думал, что я буду работать вместе с тобою, подлый паук, отъедавшийся здесь, разбогатевший и предававший тех, на чьем хлебе ты вырос?..

Юнгшиллер ничего не слышал, кидая головою, подобно чудовищной механической кукле.

Тамбовцев мигнул обоим штатским. Они подошли к Юнгшиллеру, взяв его под руки. Он не шевельнулся, едва ли сознавая, что с ним и кто с ним.

– Господа, отвезите его. Да, надо вызвать по телефону казенный мотор.

– Зачем, – возразил Остоич, – внизу ожидает господина Юнгшиллера его собственный автомобиль.

– А, тем лучше…

 

19. Наконец-то

На Шестнадцатой линии Васильевского острова, у Малого проспекта, жила в старом каменном доме вдова чиновника Мария Тихоновна. Жила тем, что сдавала комнаты, имея приходящих нахлебников.

И жильцов и нахлебников Мария Тихоновна, сама жарившаяся целыми днями у плиты, кормила на убой, – все свежее, сытное, вкусное. Вряд ли эта почтенная полная женщина имела какую-нибудь корысть, ибо аккуратными, плательщиками Господь Бог ее вовсе обидел. И если б не вдовья пенсия, сводить концы с концами было бы трудно.

Жили у Марии Тихоновны главным образом юные художники-академисты, богатые надеждами и бедные кошельком. Они расплачивались этюдами гораздо охотнее, чем кредитными бумажками. Вот почему увешаны были все стены у Марии Тихоновны этюдами будущих Рафаэлей, Брюлловых, Семирадских и Репиных.

Являлся случайный покупатель, – Мария Тихоновна продавала охотно работы своих бывших жильцов и нахлебников. Иногда средь этой посредственной ученической живописи, а то и совсем тусклой мазни попадались ярко талантливые вещи.

Вот на какой почве, на любительской, познакомилась вдова коллежского асессора Мария Тихоновна Черепкова с тайным советником и «персоною» Леонидом Евгеньевичем Арканцевым.

Леонид Евгеньевич купил у нее два этюда умершего, – спился и сгорел, – пейзажиста Ульянина. В тот же день Арканцев забыл о существовании полной женщины с немолодым, но в таких добродушных морщинах лицом. Но когда настало время допросить Забугину и Вовка опять был командирован за нею в штаб дивизии генерала Столешникова, возник вопрос: где «спрятать» Веру Клавдиевну до поры до времени? Леонид Евгеньевич вспомнил про вдову коллежского асессора. Вспомнил ее квартиру.

Деревянная лесенка чуть ли не прямо из столовой поднималась в уютную мансарду, если и не с верхним, то, во всяком случае, с косым светом. Большое окно было расположено под углом вместе с наружной стеною. Эта неправильность и сообщала какой-то артистический уют большой, увешанной этюдами комнате, с широким турецким диваном.

– Там до того тихо, уединенно и такой мягкий, ровный свет, что она успокоит свои нервы, – сказал Леонид Евгеньевич Вовке.

И вот почему прямо с вокзала помчал «ассириец» Веру Клавдиевну в закрытом автомобиле на Шестнадцатую линию.

Дав Забугиной отдохнуть, устроиться, Леонид Евгеньевич на другой день заглянул в мансарду и пробыл там часа два в беседе с Верою.

Уходя, сказал, напоследок:

– Мой вам совет, Вера Клавдиевна, – недолго, неделю всего, потерпеть надо… Никуда не показываться, не выходить… Для вашей же личной безопасности. Все эти дни будут у вашего подъезда дежурить опытные агенты. Если у вас есть какое-нибудь желание, просьба, поручение – скажите: все будет сделано…

– Я хотела бы навестить короля Кипрского… Он стар, хворает, одинок… Так хотелось бы его проведать, – утешить…

– Подождите несколько дней. Ваше появление в этих меблированных комнатах будет донесено куда следует, и мы раньше времени вспугнем этих господ… Что же касается короля Кипрского, Криволуцкий сегодня же съездит к нему, скажет о вас, что вы целы, невредимы, горячо желаете его видеть, и о результатах сообщит вам, не по телефону, – здесь нет телефона, – заедет лично…

Беседа с Арканцевым относительно успокоила Веру. Она узнала от сановника, что по наведенным справкам, Загорский здоров, без особенного труда и лишений переносит свой плен в старом венгерском замке под Вейскирхеном.

В тихих, спокойных сумерках мансарды с глядевшими со стен этюдами казалось Вере, что Дмитрий, такой бесконечно далекий, никогда не вернется и она никогда его не увидит… И она горячо, вся в слезах, вся – один порыв, молилась, прося у Бога чуда, прося невозможного…

Невозможного… Этот Вейскирхен, о котором она никогда не слыхала и который вырос для нее теперь во что-то грязное, пугающее, мнился где-то в таких недостижимых далях, чуть ли не на краю света…

Но вот чудо свершилось… И так нежданно-негаданно…

Вера прочла в газетах об удачном побеге Дмитрия. С трепетом ждала новых, свежих газет, новых подробностей. И, несмотря на очевидность успеха, какое-то жуткое, мнительное чувство изверившейся, настрадавшейся девушки внушало, что радость преждевременна и может еще что-нибудь случиться, роковое, неотвратимое….

И, терзаясь, перечитывала без конца сухие агентские телеграммы. Так прошло дней пять-шесть с появления, первой заметки, первой весточки из Бухареста.

Звонок там, внизу. Шаги по деревянной лестнице. Стух в дверь.

–. Войдите…

Вошел «ассириец», смущенный, радостный, с бегающими глазами…

– Ну, как поживаете, дорогая, как вы себя чувствуете?..

– Как я себя чувствую? – улыбнулась девушка. – Вот этим только и живу! – указала на пачку смятых газет.

– Да, относительно побега Дмитрия Владимировича. Молодец, удачный побег! Я думаю, с минуты на минуту должен прибыть в Петербург…

– Ах, я так изверилась, я ничему не верю… Больно, мне больно…

– Позвольте, но нельзя так не верить очевидности! Человек благополучно скрылся, очутившись на дружественной территории, а сейчас, вероятно, мчится по родной земле.

– Мчится… А помните, как мы с вами тогда «мчались» в штаб дивизии?..

– Ну, хорошо, а если бы Дмитрий Владимирович приехал?.. И вы его увидите собственными глазами, – тогда поверили бы?

– Странный вы… Что с вами? Глаза, блестят… Чем взволнованы?..

– А тем, что Дмитрий Владимирович здесь! Здесь, внизу, ждет!..

– Что вы говорите? Этого не может быть…

– Говорю то, что есть на самом деле… Но вы за последнее время так разнервничались! Я боялся вам показать его вдруг, внезапно…

– Где же он, где? – бросилась она к дверям.

«Ассириец» незаметно исчез, – теперь он здесь лишний, совсем лишний.

Быстро, быстро бегущие шаги… Сильным объятием подхватил Загорский слабеющую Веру.

– Ты, Дима, ты? – только и могла вскрикнуть, чувствуя, что темнеет в глазах, подкашиваются ноги… И бессознательно проводила руками по его лицу, словно не веря, как слепая, которая хочет убедиться, действительно ли это перед нею черты любимого, дорого человека…

 

20. С узлом на спине

Третий эскадрон второго кирасирского полка Марии-Луизы вместе с полусотнею велосипедистов и полуротою гренадер занял баронское имение Лаприкен. Шписс, точно близких родных, встретил желанных гостей…

Кирасиры, как на параде, щеголяли в своих тяжелых медных касках, в тяжелых сапогах с раструбами и варварскими звездчатыми шпорами.

Высокий белобрысый лейтенант фон Гольстейн, подобно большинству германских лейтенантов, был любителем прекрасного пола, – находя, что женщины – женщинами, а война – войною. Одно другому не помеха.

Он обратил свое благосклонное внимание на Труду. Но сначала посоветовался с управляющим:

– Как вы думаете, господин Шписс?

– Как я думаю, господин лейтенант? Если хотите знать мое мнение, самое лучшее – оставьте ее в покое!

– Это почему? – обиделся фон Гольстейн, заносчиво вооружая глаз моноклем.

– Потому… – «потому, что у нее здоровенные кулаки», – хотел ответить Шписс, но, удержавшись, сказал: – Потому, что это черт, а не девка! И, вообще, эти латышские бабы, как и мужчины, удивительные русские патриотки!

– Но это же совсем глупо, совсем! – пожал плечами белобрысый лейтенант. – Мы же несем им культуру, и они должны встречать нас с распростертыми объятиями!..

– Я того же мнения, но попробуйте вразумить латышей! Ведь это же скоты, упрямое быдло…

С ненавистью, плотно сжав губы, не поднимая глаз, служила Труда в обед и в завтрак господам, офицерам в баронской столовой. И столько было гордости и презрения в этой монументальной девушке, что никто из офицеров, даже подвыпивших, не осмеливался ущипнуть ее или облапить…

Но так как без женщин было скучно господам офицерам, то лейтенант фон Гольстейн, съездив в соседний городок Газенпот, привез на автомобиле трех девушек из публичного дома. И стало вдруг весело. По вечерам под звуки граммофона устраивались танцы. Плясали кадриль, причем пятую фигуру лейтенант фон Гольстейн, вместе с либавской девицею Амадьхен варьировал самым непристойным образом. Эта парочка щеголяла такими телодвижениями, что юный, розовый, как молочное порося, фендрих барон Фиркс и две другие девушки из публичного дома конфузливо отворачивались…

Так прошло две недели. Днем разъезды, братание с окрестными помещиками-немцами, реквизиция у латышей фуража и продовольствия, грубые расправы, а вечером – выпивка, танцы под граммофон и… любовь.

Но вот однажды утром двум эскадронам гусарского полка нашего при двух пулеметах и двух легких орудиях велено было вышибить немцев из Лаприкена и занять усадьбу…

Гусары повели наступление. Вперед пущены разъезды, как по флангам, так и головное охранение. Артиллеристы помчались на галоп средь пахотного поля выбирать позицию. Телефонисты, разматывая проволоку, спешно устанавливали связь между передовой цепью спешенного залегшего эскадрона, штабом отряда, наблюдательным пунктом и другим эскадроном, державшим лошадей в поводу, готовым для конной атаки и преследования.

Ясное, близкое к полудню утро. У латышской мызы под косматыми соснами расположился эскадрон. Офицеры сидели на траве, нижние чины стояли у лошадей. Белокурые латышские девушки в цветных платьях, как лесные феи, обносили офицеров и солдат медом, хлебом, огурцами, шипевшей на сковородках яичницей.

А позади артиллерийский взвод открыл огонь очередями. Снаряды с тягучим визгом пролетали над головою, над пахнущими хвоей соснами. И не было в этом ничего страшного, боевого, а, наоборот, было безмятежно солнечно и казалось, что приветливые латышские девушки для какого-то праздника нарядились в свои шуршащие накрахмаленные юбки и обшитые тесемкою розовые кофточки.

Грохот выстрелов, и через две-три секунды – звук разрыва. Еще и еще… Сухо защелкали винтовки.

С наблюдательного пункта, расположенного впереди на опушке леса, прискакал гусар.

– Немцы выбиты из Лаприкена, бегут, надо преследовать!

– Садись!

Гусары уже на лошадях, справа по два, задевая пиками лапчатую листву, идут лесной дорогою. Достигнув широкого шоссе, бросаются в карьер. Слышно учащенное цоканье по камням. Эскадрон скрывается в густом облаке пыли.

Это было красивое кавалерийское дело. Когда гусары бросились в атаку, между ними и улепетывавшими кирасирами в медных шапках было трехверстное расстояние. Далеко, почти у самого Газенпота нагнали гусары немцев, рассыпавшихся беспорядочно по обеим сторонам шоссе, и началась рубка. Немцы и не помышляя о сопротивлении, даже не вынимая палашей и притороченных к седлам карабинов, частью сдавались в плен, частью бежали, соскакивая с лошадей, снимая тяжелые сапоги, чтобы легче было, и босиком в сияющих, с острыми шишками шлемах устремлялись в соседний лес. Но и оттуда их вылавливали гусары, хватая за шиворот.

Лаприкен очутился в наших руках. Нападение сделано было так стремительно, что в столовой оказался нетронутым офицерский завтрак, а в гостиной граммофонная игла остановилась на «Пупсике».

Шписс исчез бесследно…

Латышская прислуга радовалась появлению русских. Труда совсем с другим, веселым, сияющим лицом служила гусарским офицерам в той самой столовой с баронским гербов над громадным камином, где еще сегодня сидели немцы за так неожиданно прерванным завтраком…

Один эскадрон с двумя пулеметами остался охранять Лаприкен, другой эскадрон вместе с орудиями отошел в ближайший тыл.

А спустя три дня немцы вернулись отбирать назад Лаприкен, вернулись сравнительно с большими силами. Четыре орудия, рота гренадер, эскадрон кавалерии и сотня велосипедистов.

Гусар-наблюдатель видел с башни замка простым глазом, без помощи бинокля, как надвигалась пехота цепями, видел большую группу коноводов с лошадьми, видел залегших велосипедистов. Немцы из четырех орудий обстреливали Лаприкен. Было несколько удачных попаданий, загорелись постройки. О сопротивлении – нечего и думать. Эскадрон не спеша готовился к отступлению, отправив вперед в тыл походную кухню, патронную двуколку и двуколку с подрывным материалом. Снимали телефон, офицеры укладывали чемоданы.

Латышская прислуга спешно готовилась уходить прочь, зная, что немцы выместят на ней хорошее отношение к русским. Конюхи запрягали лошадей в баронские экипажи и пролетки. Горничные спешно, совали свое добро в громадные, быстро пухнущие узлы. Латыши соседних мыз уходили, кто пешком, кто на подводах, гоня впереди себя овец, коров и телят.

Эскадрон в полном порядке, шагом, растянувшись лен-ътою, отходил по шоссе, обгоняя караван беженцев. Справа и слева разрывалась шрапнель, которой немцы «нащупывали» отступающих.

Труда, согнувшись под тяжелым узлом; бодро шагала. Мелькали версты, а мощная латышская дева все шла да шла, не зная усталости, и только от жары вся раскраснелась, обливаясь потом.

И к вечеру, сделав двадцать верст, она вместе с волною беженцев и со своим громадным узлом, докатилась до Гольдингена.

Спустя неделю, после досадных и нудных мытарств, очутилась она в Петербурге со смутной надеждою отыскать Веру, или найти себе где-нибудь место прислуги.

Случай помог ей. В «Семирамис»-отеле жила горничной землячка Труды. Латышская Диана отправилась к ней и, беседуя с подругой в коридоре, встретила, своего Эндимиона – Вовку. Увидев Вовку, Труда горячо вспыхнула.

«Ассириец» узнал девушку.

– Труда, вы здесь какими судьбами?

– Эти проклятые вацещи саняли Ляприкен, я убесала от них. Я не хосу с ними оставаться, я хосу найти мою балисню… Вы не снаетс, где балисня?

– Знаю, отлично знаю!

И Вовка дал Труде василеостровский адрес Забугиной.

 

21. В саркофаге Аписа

За Шацким давно-давно тянулся длинный и, грязный хвост всяких темных дел и делишек. Но до поры до времени он безнаказанно волочил за собою этот хвост, прикрываясь именем «тетушки» своей Елены Матвеевны.

Многие так рассуждали: племянник Елены Матвеевны Лихолетьевой этот прощелыга или, – черт его знает! Но, во всяком случае, что-то очень уж близко вертится… Лучше не трогать…

Но как только определилось, что гордый пьедестал, на котором в течение восьми лет с таким великолепием красовалась Елена Матвеевна, если и не рухнул, то все же сильно закачался, Шацкий немедленно же взят был в самый суровый энергичный оборот.

– Мы ему покажем кузькину мать, пропишем ижицу!..

И действительно, и кузькину мать показали, и прописали ижицу.

Шацкий, тертый калач, в своем проходимческом бесстыдстве уступавший одному разве Дегеррарди, поспешил забронироваться в кирасу человека много знающего, но мало говорящего…

Он как-то значительно улыбался костистым голым лицом, кому-то подмигивал, кому-то кивал…

И все это было полно такого значения.

«Ладно, мол, хорошо, но все до поры до времени! А если возьметесь за меня и вправду серьезно, честное слово, сами не рады будете!.. Таких особ выводить на свежую воду начну, большущий конфуз для всех выйдет!»

Но попытка шантажировать именами успеха не имела, и Шацкому предложено было заняться в течение трех лет флорою и фауною одного чрезвычайно глухого северного уголка нашей необъятной родины.

Дегеррарди, Шацкий, Юнгшиллер…

В этом угадывалась уже какая-то система, неумолимая, последовательная, это могло заставить призадуматься. И заставало даже такую сильную, владеющую собой даму, как Елена Матвеевна.

А вот Мисаил Григорьевич и в ус не дул, продолжая на всех и на вся «плевать с аэроплана».

Своим безмятежным настроением, он загипнотизировал всех окружающих, и в том числе Обрыдленку. Почтенный адмирал уже не боялся за свои «орлы» и как в былое время дневал и ночевал во дворце банкира.

Тем более и Обрыдленке нашлась работа. Мисаил Григорьевич поручил ему составить список гостей, приглашенных на открытие «ванной комнаты в арабском жанре».

Список длинный, из двухсот семидесяти фамилий, пошел на утверждение к Мисаилу Григорьевичу. С толстым синим карандашом в мягких пальцах Железноградов пробегал колонки фамилий, выведенных мелким бисерным старосветским почерком. Обрыдленко, человск аккуратный, держался алфавитного списка. С самого начала против, фамилии Блювштейна Мисаил Григорьевич поставил большой вопросительный знак.

– Что что такое, ваше превосходительство?..

– Как что? Талантливый архитектор… Я думаю, сам Господь Бог велел быть ему на торжественном открытии своего детища…

– Детища, это верно, детища, а только, знаете, фамилия, неблагозвучная, жидовская… Блювштейн! Если бы еще фон Блювштейн, мог бы за немца сойти… Видите, какой блестящий список, что ни стул, то княжеский, графский или баронский титул. Что ни стул – тайные, действительно тайные, что ни стул – крупный банк! – Мисаил Григорьевич задумался, грызя карандаш. – Ну, Бог с ним, пусть. Я человек доступный…

Отпечатанные по-французски на плотном картоне с золотым обрезом приглашения от имени Мисаила Григорьевича и Сильфиды Аполлоновны разосланы были всем тем, кому надлежало с бокалом шампанского чествовать открытие ванной комнаты.

Уже за два дня до великого торжества начались приготовления. Артельщики гастрономических магазинов привозили горы всякой всячины. По черной лестнице тащились вереницею ящики с винами. Мобилизована вся прислуга, и десять лакеев взято на прокат из большого ресторана с обязательством явиться в форменных фраках, расшитых галунами, с эполетами и аксельбантами.

Вот и канун торжества.

Весь день и весь вечер Мисаил Григорьевич был в хлопотах и разъездах. Сколько народу перевидел, сколько самых разнообразных дел переделал. Только в двенадцатом часу вернулся домой, утомленный физически, но бодрый и живой духом. Ему сказали, что его ждет чуть лт не с обеда новый метрдотель, старый, опытный, рекомендованный важным лицом. Надо совместно обдумать меню завтрашнего ужина.

– Я устал, дьявольски устал! Весь день носился на автомобиле, как сумасшедший. Наши мостовые, будь они прокляты! Все кишки вытрясло. Приму ванну, отойду немного и тлгда буду с ним разговаривать.

Знаменитая «ванная комната в арабском жанре» являла собою две половины. Первая – вестибюль-уборная с пестрым мозаичным полом и низеньким турецким диваном, покрытым громадной белой мохнатой простыней. Такие, же белые косматые, выписанные из Смирны, халаты разложены были на плетеных креслах. Тут же гигантское зеркало триптих, повторяющее целый ряд отражений, и обширный умывальник с целой системою сверкающих новеньких кранов.

Чтоб пройти, к самой ванне, надо было спуститься по широким мраморным ступенькам. Здесь в уровень с таким же мозаичным полом, как и в уборной, помещался целый бассейн из гигантского саркофага Аписа, – черный, переживший тысячелетия мрамор. Переживший для того, чтобы, когда наполнят его из проведенных кранов горячей водою, мог в нем купаться Мисаил Григорьевич Железноградов.

И вот он купается, воображая себя Наполеоном. А на мраморных ступеньках перед ним – тяжелая, не лишенная величия фигура метрдотеля с крупным и полным бритым лицом. Лицом римского сенатора, хотя звали этого пожилого внушительного человека Трофимом Агапычем. Много видел на своем веку Трофим Агапыч и у каких только господ не служил! На самых пышных званых обедах он, как опытный полководец, одними глазами и движением бровей искусно руководил целой армией лакеев.

Славился еще Трофим Агапыч умением своим приготовлять французский салат. Кажется, не хитрая штука, – зелень, уксус, горчица, прованское масло, а между тем у Трофима Агапыча получалась целая поэма вместо салата, и в этом отношении он не знал никого себе равного в Петербурге…

По горло в теплой воде, – Мисаил Григорьевич спросил:

– А чем бы нам поразнообразить закуску? Свежая икра, семга, балык, разные там горячие, салат «оливье», все это банально.

– Приготовить разве амуретки, ваше превосходительство? И вкусно, и под водку хорошо, и не так, можно сказать, избито.

– Амуретки, что такое амуретки?

– Это, ваше превосходительство, черный солдатский хлеб ромбиками, прожаренный в масле и выдолбленный. И в этих углублениях – мозги из костей запеченные.

Мисаил Григорьевич нахмурился.

– Черный солдатский хлеб, мозги, это грубо!..

– Не знаю, – пожал широкими плечами своими Трофим Агапыч, – у покойного Петра Аркадьевича Столыпина амуретки всегда к столу подавались, и все одобряли, а теперь у Бориса Петровича Башинского, и ничего… Даже заграничные посланники одобряли.

– Ну, хорошо, если у Столыпина – хорошо. Пусть будут! Ну а как насчет жаркого?

– Насчет жаркого? Не худо рябчики по-сибирски с кедровыми орешками, такая нежность получается; хоть ложкой извольте кушать. Борис Петрович Башинский очень такие рябчики одобряют. Даже в печать попали, раз дядя Михей по вкусу их с «Османом» сравнил.

– Дядя Михей, дядя Михей… Что мне такое дядя Михей? – фыркнул Мисаил Григорьевич, погружаясь в теплую воду по самый подбородок, – но если Бащинский… Что это такое? – прислушался Железноградов, – кого это черт так поздно принес? Звонок на парадной.

Резкое, сухое дребезжанье неслось по всей квартире и докатилось до самого черномраморного саркофага Аписа. И что-то назойливое, властное было в этом неумолкаемом длительном дребезжании…

 

22. Суета сует

Мисаил Григорьевич насторожился. Ему вдруг показалось, что теплая, достигавшая подбородка вода стала холодной.

– Что это значит? Я же не велел никого принимать!

Трофим Агапыч молчал, переступая с ноги на ногу, молчал с неподвижным «сенаторским» лицом. Звонки и все прочее – это не его дело. Это его не касается.

Торопливые шаги. Появился камердинер Железноградова, слегка побледневший, слегка испуганный, и, споткнувшись на верхней ступеньке, доложил:

– Барин, – впервые назвал он Мисаила Григорьевича «барин», вместо «ваше превосходительство»; – барин, там какие-то военные пришли.

– Что значит военные? Ни военных, ни штатских! Теперь уже сколько? Первый час ночи? Я никого не принимаю? Слышишь? И не желаю никого видеть! Так и передай! Кому нужно – завтра по телефону, так и передай! Видишь, я купаюсь, ты даже не смеешь докладывать мне! – горячился Мисаил Григорьевич, этой горячностью своею пытаясь загасить какое-то внутреннее беспокойство.

Камердинер глотал воздух, делая какие-то неопределенные движения руками.

– Генеральша спят?

– Никак нет, она вышедши в капоте.

– Ну, чего ж ты стоишь? Иди скажи, что я тебе приказал!

Камердинер, то ли нерешительно, то ли нехотя, покинул ванную комнату.

– А как же, ваше превосходителветво, насчет рыбы? – молвил степенно, как ни в чем не бывало, Трофим Агапыч.

Этот вопрос, минуту назад понятный, необходимый, теперь прозвучал дико и странно для слуха Мисайла Григорьевича.

– Отстаньте вы от меня с вашей рыбой! Какая тут рыба! Идите на кухню или куда там… Видите, пришли…

– Это будет воля ваша, – обиженно сказал Трофим Агапыч и, не торопясь, уверенно унес твердыми шагами свое крупное, раскормленное тело.

Железноградов – один, не зная, что ему делать, оставаться ли, выйти ли из бассейна. Мягкая, приятным разнеживающим теплом омывавшая его вода теперь казалась колючей, жесткой.

Опять шаги, опять камердинер.

– Барин, вас требуют, непременно, чтобы сейчас вышли.

– Кто меня требует? Кто меня смеет требовать?

– Они так и сказали, скажи, мол, твоему барину, что его требуют немедленно полковник Тамбовцев.

– Полковник Тамбовцев! Давай простыню, халат. Нет, не надо халата.

Чтобы вылезть из глубокого саркофага, надо было высоко занести ногу под острым углом.

И вот Мисаил Григорьевич стоит на мраморе, и вода струйками сбегает по его мягкому, рыхлому телу, а камердинер трет это розовое, теплое тело, мохнатой простыней, и оно вспыхивает красными пятнами.

– Туфли, рубашку…

Мисаил Григорьевич, долго не попадая, в рукава, облачился в длинную, до колен, в продольных полосках ночную с отложным воротником рубаху.

Камердинер держал наготове один из смирнских купальных халатов.

Мисаил Григорьевич, глядя мимо халата, думая оьчем-то другом, сказал:

– Не надо, возьми…

И в полосатой рубашке и в туфлях на босую ногу направился через все комнаты в кабинет.

И не узнал своего кабинета. Словно все чужое, все подменили сразу. Хотя все было как всегда и на обычном своем месте. Он даже не узнал Сильфиды Аполлоновны, как-то съежившейся, уменьшившейся в своем красном капоте. И хотя он был целомудренно застегнут до самого горла, она так держала у своей полной, белой шеи руку, точно ей было холодно. Ее в самом деле знобило.

Но самое страшное – этот самого мирного и скромного вида полковник в защитном кителе с портфелем, остриженный ежиком, как теперь почти не стригутся. С ним два офицера и еще кто-то.

Сделав судорожно приветливую улыбку, Мисаил Григорьевич поклонился. Тамбовцев ответил вежливым, корректным поклоном, обратив внимание, что у Железноградова при полной фигуре с животиком слишком тонкие ноги.

– Чем обязан удовольствием? – спросил Железноградов, и эта «светскость» была неуместной при его голых ногах и полосатой до колен рубашке.

– Я получил предписание произвести в вашей квартире обыск.

– Обыск? Но это, вероятно, господин полковник, ошибка? Несомненно ошибка! – судорожно улыбался Мисаил Григорьевич. – Я – Железноградов, банкир Железноградов. Это ошибка…

– Уверяю вас, что это вовсе не ошибка, речь идет именно, о вас, банкир Железноградов.

– Но позвольте, господин полковник, в чем же меня обвиняют? Я ни в чем не замешан, вся моя деятельность на виду, так сказать…

– Я не говорю, что вас обвиняют в чем-нибудь, я только обязан выполнить свой долг. Соблаговолите дать мне ключи от письменного стола, шкафов.

– Но как же так? Почему обыск? Я генеральный консул республики Никарагуа и, пользуясь правом экс… экс… – от волнения. Мисаил Григорьевич не мог сразу выговорить трудное слово, – экстерриториальности…

– Это не имеет никакого значения, – улыбнулся Тамбовцев. – Решительно никакого! Вш – русский подданный… Но, быть может, вы слегка приоденетесь?

– Да, да… ничего, ничего… это потом… потом успею… Так что… вам угодно?

– Ключи!

– Но это же недоразумение, это мы сейчас выясним… Вы мне позвольте, господин полковник, сказать два слова по телефону?

– Кому?

– Елене Матвеевне Лихолетьевой.

– Это бесполезно, тем более, что вы с ней скоро увидитесь, – загадочно прибавил Тамбовцев.

– Увижусь? Где увижусь?

– Это не могу вам сказать.

Камердинер принес банкиру панталоны; Мисаил Григорьевич надел их и почувствовал себя как-то бодрее, смелее.

– Господин полковник, вы мне позволите написать телеграмму?

– Попробуйте.

Мисаил Григорьевич подсел к письменному столу, испортил несколько бланков, нервничая, комкая, бросая, и, наконец, написал.

– Сию же минуту на телеграф! – протянул он бледно-синий бланк своему камердинеру.

– Дай сюда! – приказал Тамбовцев. Камердинер повиновался, Тамбовцев пробежал телеграмму.

– Нельзя отправить, ее необходимо приобщить к делу.

Телеграмма была адресована одному влиятельному, хотя и не занимающему официального положения лицу. Мисаил Григорьевич, сообщая о случившемся, просил посодействовать скорейшему выяснению «недоразумения».

– Сильфида, хорошо, что у нас нет детей…

Она молча ответила ему растерянным жалким взглядом. Она вся была растерянная, жалкая….

Обыск продолжался два часа – до утра. Целая кипа частных и деловых писем и документов скопилась.

Портфель Тамбрвцева не мог вместить весь этот обильный материал. Пришлось завернуть его в пакет из газетной бумаги. Пакет готов, плотно обвязан бечевкою.

В тусклой дымке раннего утра осунувшееся лицо Мисаила Григорьевича казалось каким-то серо-землистым. Но мало-помалу утраченная уверенность возвращалась к нему, и в Мисаил Григорьевич подошел к жене, продолжавшей держать руку у горла, и неизвестно зачем и почему сказал: в конце концов он почти спокойно спросил Тамбовцева:

– Это все, господин полковник?

– Нет не все, я должен подвергнуть вас задержанию.

– Вам хочется меня арестовать?

– Лично мне, уверяю вас, ничего не хочется. Я исполняю свой долг.

Мысль, что его арестуют накануне вечера или даже, вернее, в самый день званого вечера, на который по всему городу разослано двести семьдесят приглашений, показалось Железноградову нелепо-чудовищной. И вслух как-то наивно, совсем по-детски он выразил эту мысль:

– Но позвольте, господин полковник, завтра, то есть даже сегодня, у меня большой прием, должны съехаться. Соберется самое блестящее общество…

– Сожалею, но помочь решительно не могу ничем. Быть может, ваша супруга даст себе труд оповестить приглашенных по телефону, – до вечера еще много времени, – а сейчас потрудитесь одеться как следует. Через четверть часа вы должны покинуть свой дом.

Стоя посреди кабинета, Мисаил Григорьевич задумался. Он думал об амуретках, подававшихся у Петра Аркадьевичча Столыпина, о рябчиках по-сибирски с кедровыми орешками, подающимися у Бориса Петровича Башинского. До чего все это теперь глупо, ненужно, лишне…

 

23. К новой жизни

Вот уж действительно, как с неба свалилась.

– Труда, милая Труда, какими судьбами?

Вера была в одинаковой степени изумлена и обрадована появлением сильной и мощной латышки.

Как это странно, после всего пережитого, сгинувшего, как бессонный кошмар, после противного Шписса с его решетчатым казематом, после неудачного побега в зимнюю ночь, после всего этого они опять вместе, Вера и Труда, в этой мансарде на Васильевском острове, где так спокойно льется мягкий свет в косое окно.

Труда, вооружившись скудным запасом русских, так потешно искажаемых ею слов, описала «балисне» всю свою эпопею, до бегства из Лаприкена с узлом на спине включительно.

– Бедная, натерпелись мы!

– Нисего, балисня, зато теперь будет хоросо. Я от вас не уйду, хосу вам слусить.

– Милая Труда, я сама этого хочу. Вы были таким близким другом, так утешали меня в моем горе, но дайте устроиться. Мы сами еще пока на бивуаках.

– Я подосту, нисего, я подосту, – покорно согласилась монументальная латышка.

– А откуда вы узнали, что я здесь?

– А мне сказал этот сорный господин с бородой.

– Криволуцкий! А помните, Труда, как мы вместе с вами думали, что он повезет меня на какие-нибудь новые мытарства? А он оказался хорошим, он вам нравится?

Труда смущенно потупилась.

Подъехал Загорский.

Это уже не был солдат-кавалерист, это не был заросший бородою военнопленный-беглец, это был прежний Загорский, выбритый, с моноклем. Черная визитка, сидела на нем как облитая.

Хотя и произведенный в корнеты, Дмитрий Владимирович, по особому ходатайству Арканцева, имел право носить и штатское платье. И так как за время войны ему порядком-таки надоело тянуться и козырять, он охотно пользовался выхлопотанным для него правом.

– Вот – «подруга дней моих суровых», – представила Вера Труду своему Дмитрию.

– Но «не голубка дряхлая твоя», – в тон по Пушкину ответил Загорский, – а цветущая дева Латвии. Дева, которая, наверное, не давала спуску немцам! Труда, вы не любите немцев?

– Васеши проклятые!

– Так их, каналий! А теперь я вас от души благодарю за все, что вы сделали в такие тяжелые минуты для Веры Клавдиевны, – и он пожал руку этой стройной, невзирая на свои мощные пропорции, богатырше, которая, казалось, заполнила собой всю мансарду, увешанную творениями должников почтенной Марии Тихоновны.

– Я нисего такого не сделала, балисня очень добрая и наросно меня хвалит.

– Словом, Труда, как только мы мало-мальски устроимся с Верой Клавдиевной, вы будете у нас служить, это вопрос уже решенный.

– Я так рада, я так хосу слусить у вас!..

– Ну, вот, значит, все к обоюдному согласию…

Труда ушла. Дима, только что вернувшийся от короля Кипрского, был опечален его безнадежным состоянием.

– Он угасает, старик… Высох, до того высох, напоминает Сатурна… Слаб, еле движется, с трудом произносит слова… Но до сих пор еще величав… Бедняга сознался мне – какая драма, – что продал последние фамильные миниатюры… Его гнали из комнаты, какой ужас! Питался по-прежнему молоком и яичницей. Одинокий, заброшенный, жаловался, что ему не хватало твоей заботы и ласки… Хочет видеть… Завтра мы к нему съездим… Какая жалость, именно теперь, когда нам так нетрудно пригреть старика, помочь ему, он угасает…

– Неужели… умрет?

– Я думаю, его хватит на несколько дней… Протянет пару недель, самое большее… Смотришь на него, говоришь и чувствуешь, как слабеет и уходит жизнь!.. У него отросли и борода, и великолепная седая грива. Вот чудесный грим был бы для короля Лира…

Снизу раздался звонок, а через минуту, нетерпеливо постучавшись в дверь, бомбой влетел «ассириец».

– Вера Клавдиевна, поздравляю вас!

– С чем?..

– Вы богатая невеста… С двухсоттысячным приданым!

– Полно вам шутить.

– Какие там шутки, самая очевидная реальность! Вообще вы станете меня каким-то неисправным шутником. Помните, когда я увозил вас из Лаприкена; говоря, что везу вас к свободе, вам тоже казалось, что я шучу…

– Говорите же толком, не мучьте…

– Извольте, не буду мучить… Но какая у него прекрасная душа! Обо всех думает, заботится, а на вид ходячая броня, ледяная какая-то… Вы догадываетесь, о ком?.. Нет, мне адски нравится этот его последний номер. Вызвал вашу сестрицу и, понимаете, с места в карьер: «Вы ограбили Веру Клавдиевну, а поэтому не угодно ли вам без всяких процессов выдать ей из отцовского наследства двести тысяч!..» Сестрица ваша нахалка изрядная, но тут обалдела. Леонид Евгеньевич Арканцев – фигура! С ним шутки плохи. Захочет, мигом вышлет и ее, и этого мерзавца Калибанова в придачу… В результате Леонид Евгеньевич сам торжественно вручит вам, чек на двести тысяч… Недурно, для начала новой жизни в особенности… Я рад, что мне выпала роль доброго вестника… Что вы на это все скажете?.

– Что я скажу? Это так неожиданно… Право, точно в сказке. Слышишь, Дима?..

– Слышу, – спокойно отозвался Загорский.

– Что ты скажешь?..

– Скажу, что деньги никогда не мешают, в особенности если они наши по праву. Я счастлив за тебя, Вера.

– Но какой он славный, Леонид Евгеньевич, вот золотое сердце!

– В ледяном панцире, – добавил «ассириец», которому понравилось это его собственное сравнение.

* * *

Через несколько дней Вера и Дмитрий, встретившиеся для новой жизни своей, провожали в таинственную вечность Лузиньяна, короля Кипрского и Иерусалимского.

Загорский хоронил его на свой счет. Похороны вышли если и не царственные, подобающие коронованному покойнику, то во всяком случае – достойные.

На всем траурном пути по дороге к католическому кладбищу на Выборгской люди в белых ливреях и цилиндрах разбрасывали лапчатые ветки остропахучей хвои.

За колесницей под балдахином с пышными кистями, увозившей нарядный гроб, шли двое – Загорский и Вера. И больше никого.

Процессию обогнал темно-зеленый глухой тюремный автомобиль, быстро мчавший Мисаила Григорьевича Железноградова навстречу разным пестрым случайностям, неожиданностям и, во всяком случае, тоже навстречу новой, совсем новой для него жизни.

КОНЕЦ