Снег на Рождество

Брежнев Александр Петрович

В своих повестях и рассказах Александр Брежнев исследует внутренний мир русского человека. Глубокая душевность авторской позиции, наряду со своеобразным стилем, позволяет по-новому взглянуть на устоявшиеся обыденные вещи. Его проза полна национальной гордости и любви к простому народу. Незаурядные, полные оптимизма герои повестей «Снег на Рождество», «Вызов», «Встречи на «Скорой», в какой бы они нелегкой и трагичной ситуации ни находились, призывают всегда сохранять идеалы любви и добра, дружбы и милосердия. Все они борются за нравственный свет, озаряющий путь к самоочищению, к преодолению пороков и соблазнов, злобы и жестокости, лести и корыстолюбия. В душевных переживаниях и совестливости за все живое автор видит путь к спасению человека как личности.

Александр Брежнев — лауреат Всесоюзной премии им. А. М. Горького.

 

#img_1.jpeg

 

ПОВЕСТИ

 

#img_2.jpeg

 

СНЕГ НА РОЖДЕСТВО

Повесть-лубок

 

#img_3.jpeg

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Всегда в декабре в Касьяновке снежно. В отличие от станции находится она в низине. Защиты от ветров нет. Вот и надувает. А тут, как назло, второй год дороги чистили плохо. Председатель коммунхоза, худой, высокий, чуть прихрамывающий, бывший прораб, на пятый день после назначения на должность, неожиданно познакомившись с холостой продавщицей, обо всем забыл…

Директора касьяновских заводов к своим предприятиям дороги чистили, а на жилой массив смотрели сквозь пальцы: председателю не нужно, а нам тем более.

— Но вы ж директора! — по часу спорил в их приемных бывший прокурор пенсионер Никифоров.

— Начинается, директора… директора… — сердились те и огрызались. — Какой шустрый нашелся. Ты хочешь, чтобы мы трактора и машины на поселок забросили, а сами ни с чем остались. Ну нет. Да ты сам посуди, что важнее, снег или пожар. Неужто не понимаешь, что мы горим. Конец года, план на носу, в рабочих нехватка. Э-э, Никифоров, Никифоров, а ты говоришь — снег…

И Никифоров, вздыхая, уходил. Уходил с потерянным лицом, правой прозрачно-восковой рукой придерживая спадающие галифе. Слезы струйками бежали по его дрожащим щекам. Если в этот момент с ним кто-нибудь пытался заговорить, он не отвечал, точно козлик оббегал встретившегося на его пути человека, и, зачерпнув на ходу в левую руку горсть снега, вытирал им слезы.

Проводница Нинка Копылова, женщина дипломатическая, с минимальными усилиями добивающаяся любви мужчин самой разной масти, в это время отмечала, что небо перед ее глазами сдвигается влево, ветер начинает дуть сильно, резко и она как бы проваливается в белую пропасть, потом погружается… потом несется все быстрее и быстрее… и, уже не чувствуя себя, вдруг слышит голос:

— Гражданка Копылова, вас спрашивают, вы в конце концов изменитесь или нет?

— Не знаю, — стыдливо отвечает она невидимому.

— Не знаю… не знаю… Почему в своей жизни вы часто произносите эти слова? — слышит она опять голос.

— Неужто привиделось? — удивлялся сельповский грузчик Нинкиному рассказу.

— Откуда я знаю, — отвечала та. — Ведь ничего не видно. Какое-то яркое солнце. Я в нижней рубашонке, махонькая, меньше лягушонка. И мне так страшно, ведь и он — разговаривает. Чего доброго, возьмет да втюрится. Вот тогда и попробуй походи от него… туда-сюда… сюда-туда.

— Эге, — улыбался грузчик. — Да тебя, Нин, разве мало любили?

Нинка, строя грузчику глазки, смеялась.

— Любили, только что ж тут такого, просто те были люди, а это…

— Ой, Нин, ну и лучше… Он невидимый…

Нинка вздыхала.

— Чудак, да не в этом дело. Просто я не хочу рожать. Потому что боюсь.

— А ты не бойся, дело-то ведь это бабское, — успокаивал ее грузчик, огромными лысыми валенками утрамбовывая вокруг нее снег и прикидывая, с какого бока к Нинке лучше подступиться.

— Ну нет уж, — со смущением отвечала Нинка и, вздохнув, добавляла: — Из-за вашей ненасытной мужской потребы сломалась я раньше времени, ну а во-вторых, проводница я. А раз проводница, то ведь сам знаешь, могу родить невесть когда и невесть где.

— Э, ну надо же, опять разнилась, мол, она сломалась… мол, она сломалась… Ну и Дурочка ты, ну и дурочка. Да пойми же, самое главное, ты не по оси сломалась, просто в твоей голове постоянно тепленький ветерок дует, ну а еще ты не научилась отказывать… — Грузчик с жадностью прижал ее к забору и крепко поцеловал.

— Нин, а Нин?

— Чего?

— А можно тебя и по второму разику?

— Целуй, — с улыбкой отвечала Нинка, щекоча его за ухом.

И тот с подобострастным выражением на лице поцеловал Нинку.

— Ой, да не торопись ты, — и Нинка ласково улыбнулась. А потом, прислушавшись, прошептала: — Слышь, опять мяукает?

Грузчик вздрогнул.

— Тьфу ты. Ну и ведьма.

— Боишься? — улыбнулась Нинка.

— Ну да, боюсь. Я в своей жизни никогда никого не боялся и бояться не буду. — Хотя на последних словах голосок у Никиты все же задрожал.

— Ой, Никита, вот она, вот она. Гони ее, гони, ату ее, ату ее! — закричала Нинка.

Грузчик встрепенулся, покраснел, но с места не сдвинулся.

— Пусть бежит, — буркнул он.

Огромная черная кошка, вынырнув из никифоровской калитки, оглянувшись, пересекла дорогу и понеслась к поссовету, где находился кабинет председателя коммунхоза.

— Слава Богу, не заметила, — с облегчением вздохнула Нинка.

Грузчик побледнел.

— Наверное, что-то с председателем. А может, что и с Веркой, — и грузчик, уже давным-давно понявший, что Нинка не любит его, а только дразнит, даже обрадовался появлению кошки.

— Знаешь, Нин, — предложил он ей через минуту, — ты покудова постой, а я смотаюсь в поссовет. Я мигом, Нин, мигом.

— Эх ты, — вздохнула Нинка. — Эх ты. А я думала, что ты… А ты… Тьфу… Такому, как ты, никакая баба не захочет штаны чинить.

— Ладно, Нин, будет тебе стыдить. Если я говорю тебе, что я вернусь, значит, вернусь.

И грузчик, проваливаясь в сугробы, напрямик полетел к поссовету.

Охмелевшая, мечтательно-ласковая Нинка, уперевшись локтями в забор и выставив напоказ всей улице свою плотную фигуру, внимательно посмотрела на небо. Но видение исчезло, лишь только снег все шел и шел…

В храме на горке, который находится рядом с поселком, поют певчие. Царские врата открыты, на аналое лежит Евангелие. На лицах святых отражаются огоньки свечей и лампадок. Глаза верующих полны одухотворенности.

Отец Николай, высокий, стройный, повернулся к верующим и, поправив крест на груди, произнес: «Очистим себя, братия, от всякой скверны грехов, наполним сокровищницы Его различными дарами, дабы в тот святой день было чем утешить странников, облегчить скорби вдовиц и одеть нищих. Потщимся явиться перед Господом искусными в вере, облеченными милосердием, благоустроенными в образе нашей жизни. Кто искренне любит Христа, пусть светлее украсит себя соблюдением Его заповедей, дабы Он видел, что мы истинно в Него веруем, являясь в таком великолепии во время торжества Его и тем вящше бы радовался, чем более зрел бы в нас чистоты духовной. Уцеломудрим же заранее сердца наши, очистим совесть, освятим дух и в чистоте и непорочности станем встречать пришествие всесвятого Господа, дабы день рождения Того, Кто родился от пречистой Девы, празднуем был непорочными Его рабами…»

— А если кто является в этот день нечистым, что тогда? — спрашивает мальчик бабушку, внимательно слушающую батюшку.

— Значит, этот человек не чтит Рождества Христова, — отвечает она и, перекрестившись, добавляет: — Он далек от души, он скуп с милосердным, он всех обижает…

— Бабушка, скажите, а вы снега боитесь?

— Есть маненько, есть… — вздохнула она.

Вторая старушка сказала ей:

— Ты гляди, баба Клара, если до десятого сахар не выкупишь, талоны пропадут… — и перекрестилась, — Что же это такое, из-за снега ни проехать, ни пройти.

— Тише вы, — одернул их бородатый старик. — Отец Николай говорит, а вы…

Никифоров перевел дух лишь во дворе своего дома. Стоя по пояс в снегу, потер нос и отряхнул с головы снег. Покашлял, длинные зубы его, похожие на кроличьи, обнажились. Красный шерстяной платок с неоторванной этикеткой, которым он был повязан, сполз на лицо ему.

— Эх вы, директора, — опять прошептал он и тяжело задвигал заострившейся нижней челюстью. — Эх вы!

Снег в его левой руке давно превратился в твердый комок. Еще сильнее натянув на глаза платок, он из левой руки в правую переложил комок.

— Эх, ну и народец же в нашей Касьяновке, — с превеликой горечью вздохнул он. — Никогда за себя не постоит. Да ежели мы все так будем молчать, то через год-полтора нас вообще снегом задует… Эх-эх-эх!.. Ну до каких же пор!.. Ну до каких же пор все это будет продолжаться.

И, заскрипев от злости зубами, он пульнул комок в огромную чернокрылую птицу, вылетевшую из сарая. Та, каркнув, левым крылом парировала и, спокойно перейдя с одного конца крыши на другой, напряженно посмотрела в сторону заводов.

Никифоров, сию минуту что-то сообразив, открыл дверь огромного бревенчатого сарая, откуда пулей выскочили четыре черно-смоляные мяукающие кошки. Расстегнув полушубок, пустил погреться троих за пазуху, четвертую прогнал. Затем пожарным багром выволок из сарая два пустых ведра.

— Ну а теперь повоюем, — в какой-то детской радости произнес он и подпрыгнул.

Через минуту его согбенную фигуру можно было видеть то у поссовета, то у административных зданий заводов. Стоило председателю месткома или директору какого-нибудь завода попытаться пройтись или проехаться по главной поселковой улице, как Никифоров тут же перед их носом выпускал черную кошку, да не одну, а сразу две. И где он только их брал.

— Все теперь, — привыкшее верить в приметы, шептало побледневшее начальство. — Опять в конце месяца пойдет брак.

Если почему-то, перебежав дорогу, кошки к Никифорову не возвращались, тогда его выручали пустые ведра. С ними он перебегал дорогу перед начальственными лицами не один раз. Действие то же, а главное — ведра не убегают.

Наверное, поэтому начальство по поселку ходило и ездило мало.

— Ну да что же, ну да что же это такое? — удивлялись многие жители поселка, часами простаивая у нечищеных улиц. — Неужели про наше существование забыли?

— Дорогой председатель… — часто выступали на собраниях жители. — Вы только посмотрите, что творится на белом свете… Да если вы еще месяц или два не почистите поселковые дороги, то снег скоро и вам и нам будет в зубы залезать.

— Все вздор, — отвечал им председатель. — Да, да, все вздор. Я хочу вам сказать, что у меня есть точнейшие данные: синоптики на завтра предсказали теплый дождь.

— Бр-р-р, — вздыхал народ на другой день в кабинете председателя. — Теплых дождей вашими синоптиками много обещано, а ведь ни одного так и не было…

Председатель, встав из-за стола, смотрел на красную точку, обозначавшую на карте мира антициклон, и, не глядя в глаза жителям, дикторским голосом говорил: «Товарищи, будем верить в теплый дождь… Будем… Если мы будем хорошенько верить, то он обязательно, обязательно придет, этот теплый дождь… Ведь были же, были же в истории случаи, когда и на Рождество шел дождь… — а потом, сгорбившись, он неожиданно просил: — Поговорите с Никифоровым. Путь он хотя бы завтра не выпускает своих кошек. Совесть-то ему надо хоть когда-нибудь иметь. Мне завтра в поликлинику идти. Я больной. Если не верите, то я могу показать, как начинает у меня пухнуть нога». И, сняв сапог и носок с правой ноги, Пред (так его люди прозвали в поселке) в порядке очереди показывал всем распухшую стопу.

— Вы только не волнуйтесь. Мы обязательно скажем, даже прикажем, — сочувственно вздыхали жители и, повязав на головы шерстяные платки с неоторванными этикетками, медленно шли по улицам, то и дело отмахиваясь от снежного потока.

— Никто нас не любит, — жаловались друг другу они.

И лишь некоторые добавляли:

— Чепуха. Просто мы теперь, как доктора, белые.

А снег валил весело и бойко, образуя смешные фигуры. Вот широкобедрая женщина, глазами и прической похожая на Нинку Копылову, пляшет на снегу перед грузчиком Никитой, а вот пронесся на персоналке с подругами из КБ директор завода, в руках у него липовые наряды. Радуясь снежинкам, он хвалится: «Девочки, а ведь денежки мне платят за подписи…» Те, обняв его, смеются: «Ох, ты наш милый… Ох, ты наш золотой… На тридцать три тысячи рэ приписочку разрешил… Ура… Нам теперь и квартальные и премию дадут». А вот и Верка, знаменитая на весь район сельповская продавщица, то и дело поправляя на голове венок из снежинок, грызет с председателем сосульки, изредка поливая его правую стопу кипятком.

А вот Никифоров, совсем еще мальчик, бежит впереди всех, улыбаясь, держит во рту леденец и качает головой, в правой руке у него два снежных игрушечных котенка, а в левой доверху наполненное водой детское ведерко.

Из-за большого снежного облака раздается голос:

— Гражданка Копылова, вас спрашивают, вы в конце концов изменитесь или нет?

И, зарядив длинноствольные ружья снежной дробью, ругая Нинку, охотники по очереди палят по облаку часа два кряду, стремясь спугнуть спрятавшееся заоблачное существо.

— Зря стреляете, — смеется Нинка. — Он не то, что вы, он любит. — Она смеется еще сильнее, поцелуями крадя снежинки с их полуобветренных щек.

Темнело. И уже на столбах кое-где зажигались огни. Но люди, сделав над глазами ладоневые козырьки, руководимые Нинкой, приехавшей домой всего на три дня, с восхищением смотрели на огромное облако, за которым пряталось странное существо, разговаривающее как человек, только любящее не как человек, а еще лучше, выше и чище…

— Знаю я! — говорил в таких случаях Никифоров. — Видел я раз такого гуся!

— Сам ты гусь, — отмахивалась Нинка и посылала его, к удивлению всех, за мороженым.

Тот, засопев, нежно говорил ей что-то на ухо и уходил. Затем вновь приходил. И к удивлению всех, вручал Нинке мороженое, да не одно, а два. И тут, как говорится, пушки палить переставали. Наступала тишина.

— Надо же, эскимо! — с восхищением восклицал кто-то. Потом слышно было аккуратное чмоканье — это галантно и добросовестно целовал Нинкины ручки прокурор. Затянутый офицерским времен гражданской войны ремнем, в каракулевой папахе, он стоял на коленях на брошенном у ее ног овчинном полушубке и декламировал.

— Да здравствует любовь! — и, сложив на груди руки, добавлял: — Сэле франсэ, франсэ сэле…

Люди, удивленные такой многозначительной иностранщиной, вытягивались в струнку.

— Князь! — восклицал кто-то.

— Нет, похоже, граф, — поправляла баба Клара, восхищенная поступком прокурора.

— А ты меня не боишься? — спрашивала загадочно Нинка у Никифорова, шагая после с ним рядом.

— Нет… нет… — встряхнув головой, молодцевато отвечал Никифоров и подпрыгивал.

— Умница ты моя! — хвалила его Нинка и, взяв его за руки, начинала кружиться с ним, счастливо смеясь…

Поликлиника, где я работал, находилась на улице Мира. Начавшись от станции, эта улица чуть сужалась у крохотной будочки сапожника, а затем, расширившись за бетонным мостиком, шла строго прямо мимо нашей поликлиники, заканчиваясь в жиденьком предкарьерном лесе. Чистили ее тоже ой как плохо, но все же нам везло. Почти у самого предкарьерного леса жил тракторист Ваня, парень молодой, только что отслуживший армию, только что женившийся и только что начавший растить двух гавриков, так он называл своих двойняшек. Стирки в его доме было невпроворот… Для стирки нужен был газ… Районные газовщики народ балованный, по сугробам газ не повезут, да и что говорить, они в нашем снегу так застрянут, что их из сугробов не вытащить, покуда газовые баллоны из машины не повыбрасываешь, а это, сами понимаете, по технике безопасности бесплатно не делается. Раз Ване был нужен газ, то он один и следил за дорогой. Плохо ли, хорошо ли, но следить следил, и машины по ней ездили день и ночь. Иногда он чистил и соседние улицы, но за чистку с каждой улицы брал червонец.

— Да пошли бы вы все в баню… — отвечал он, когда его стыдили за то, что он обирал. — Я после армии… у меня двое гавриков… мне деньги во как нужны. А заодно я вас учу… К концу зимы вы Преда с койки да на помойку.

Очередник, дающий деньги, распалялся от злости. А Ваня, спрятав десятку, приседал от смеха: «Ничего, мои милые, ничего, зима только начинается».

— Ну? Ну? — кипел Никифоров и поплевывал на руки.

А Ваня тут же ему:

— Не плюй, руки отвалятся.

Неприятны были эти шутки Никифорову.

— Ну-у-у, чер-р-рт, ну-у, — бесился он и грозил кому-то ореховой тростью. — Он Пред коммунхоза… Я все равно. Все равно его привлеку.

— Да при чем здесь ваш коммунхозник? — спокойно рассуждал Ваня. — Назначат меня, и я тоже буду командовать коммунхозом, — и гордо добавлял: — Ну как же глупо вы все рассуждаете. Тьфу на вас. Человек он или нет, этот Пред, вот что главное, и, конечно, есть ли у него совесть. Вот я, например, не начальник, а совесть у меня есть, ведь я вам вместо того, чтобы заводской план выполнять, только и чищу дороги. Поняли?

И Ваня, сощурив свои узкие с хитрецой глазенки, вдруг затихал и затем, быстро прижавшись к колесу трактора, сквозь тельняшку массировал сердце.

— Что с тобой, Ваня?

— Сердце.

— Парит?

— Еще бы… от такой кипы снега… и до Нового года не протянешь… окочуришься… к чертовой матери…

— Жалко парня, молодой, у него двое гавриков. Умрет, кормить некому.

— Жалеть нечего, — продолжая массировать сердце, говорил Ваня. — Платить надо, а то у вас этот несчастный червонец зубами вырывать приходится. Рано совесть вы все потеряли, забыли небось, что совесть всю жизнь надо иметь.

Никифоров, открыв от изумления рот, молча слушал Ванину речь. Лицо его, птичье, остроносое, очень узкое, с впалыми щеками, бледное от волнения, точно было продолжением тонкой шеи.

Ваня помог вытащить старика из валенок.

Никифоров в ватных армейских штанах, ему продал их Ваня за четвертак, с упавшей на грудь головой, походил на страуса. Стопы узкие, красные, с длинными нестрижеными ногтями, все равно как лапки.

— Из-за этого снега ничего не могу разобрать, — проворчал грузчик, в одной руке держа топор, а в другой перерубленный валенок. — Кругом слепит. Просто удивляюсь, как я и по валенку попал?

Никифоров промолчал. Но потом после некоторого молчания сказал:

— Вы меня на ветру держите. Бр-р! Мне чертовски холодно.

Кто-то принес два старых платка. Ими обмотали Никифоровы ноги и, погрузив его на Ванин трактор, помахали ручкой. Сконфуженный, подавленный потерей валенок, мотая головой от тряской езды на тракторе, Никифоров на первом повороте спросил Ваню:

— Валенки есть лишние?

— Хорошо заплатишь, будут, — заржал Ваня, на ходу прикуривая сигаретку.

— Ты что ж думаешь, Ваня, что у меня денег куры не клюют? — обиженно произнес Никифоров.

— А что, не правда? — взбудоражился вдруг Ваня. — У тебя действительно денег куры не клюют. И не смотри на меня так. Нечего прибедняться. Небось каждую купюру к старости разгладил.

— Послушай! — грубо и резко произнес Никифоров. — Послушай…

— Ну, слушаю…

— Я не хапал, понимаешь, я никогда в своей жизни не хапал.

Ванька свистнул:

— Ишь мозги заливаешь. Да никто никогда не поверит, что ты не брал…

— Ну так брать, Ваня, это же совсем другое, — и Никифоров засмеялся. — Если дают, как же не брать. Может, они мне лишнее отдают, им лишнее, а для меня как раз кстати. Я ведь тоже, как и ты, в молодости шустрый был.

— Значит, пошустрил, — без смеха сказал Ванька и, жадными глазами осмотрев его, ухмыльнулся. — Пошустрил, значит… — и вздохнул.

— Глупый, ну и глупый, — протянул Никифоров, согреваясь в тракторе. — Пошутил я…

— Ишь ты какой, — со злорадством произнес вдруг Ваня и добавил: — Ну ежели так. То мы договорились. Валенки я продаю тебе за стольник.

— Не дури, — вспыхнул Никифоров. — Это же грабеж.

— Чего?

— Ну не грабеж, так спекуляция. Вначале штраф, а потом от двух и до пяти.

— Чего? Армейские валенки подшитые, все как есть чин чинарем, предназначались нашему генералу по спецзаказу. У меня двое гавриков, почти парализованная теща. Соображать надо. Короче, берешь?

— Не дури, Ваня.

— Тебе говорят, берешь?

— Сколько?

— Стольник!

— Ладно, за сороковочку… плюс…

— Нет, стольник за каждый. Ты понял, за каждый!

— Не дури.

— Стольник за каждый, понял ты?

— …Не желаю…

Ваня, прекратив уговаривать Никифорова, спокойно остановил трактор. Зашел к кабине с той стороны, где сидел Никифоров, и вытащил его на снег.

— Пошел прочь!

— Не дури, Ваня, не дури.

— Пошел! Пошел! — злобно крикнул на него Ваня и замахнулся своим жиденьким кулаком, но, остыв, изо всей силы ударил по кабине. Она закрылась.

— Ва-ня… Ва-ня… Ну что же мне делать, — захныкал Никифоров, завязывая на ногах развязавшиеся платки. — Зачем ты так? Я тебе, может быть, и больше дал бы. Совесть надо иметь. Сам говорил…

Ваня не слушал его. Задев лбом стекло, он, не чувствуя боли, зловеще посмотрев на копошившегося в стороне Никифорова, так плюнул, как что противное стряхнул с себя.

— Взяточник. Ни детей, ни семьи. Взяточник.

— Не дури, — стучал по кабине Никифоров.

— Да пошел ты, — и Ваня, включив скорость, лихо вывернул трактор и, обогнув Никифорова, умчался на улицу Мира.

— Чумной, — говорили в тот день про него. — Всю улицу расчистил, до земляного грунта дошел, разов пять-десять туда-сюда… туда-сюда…

Вечером Ваня, весь мокрый, зашел ко мне в поликлинику на прием.

— Доктор, успокой, сердце подкачало, — и, облизав губы, вдруг заплакал.

— Ладно тебе, — быстро раздевая его, сказал я. Послушал сердце. Постучал по груди. Попросил подышать, раз-два, раз-два.

— Одевайся.

Он оделся.

— Ну как? — спросил я его. — Лучше?

— Вроде лучше.

— Не убивайся, — взяв за плечи, успокоил я его. — У тебя не сердце.

— А что же?

— Нервы.

— Думаешь, нервы? Ты думаешь, нервы, да, доктор?

— Да.

И он, медленно беря со стола рецепты, чмокнул губами:

— М-да. Наверно, от снега.

Почти все жители Касьяновки возникновение своих болезней связывали со снегом. Воспаление суставов, деформацию стоп, повышение сердечного и сосудистого давления, инфаркты, травмы, пневмонии.

Поэтому наши медики, иногда в спешке заполняя карты диспансерного учета, в графе причина болезни лихо писали: «Касьяновский снег».

— Экий снег валит! — тихо говорила Преду наша главврачиха, продлевая ему больничный. — Какое богатство. А какие картины. Замечательно. В нашей Касьяновке делать бы съемочки для фильмов.

— Спасибо… — отвечал польщенный Пред… — Спасибо. А я вот вам валенки фирменные принес, — и дарил ей валенки.

— Спасибо, — чуть смущаясь, благодарила она его и, улыбаясь, продлевала Преду больничный.

— А вы правда с мужем разошлись?.. — немного стесняясь, спрашивал ее Пред.

— Давно уже, я об этом и не вспоминаю, — смеялась главврачиха.

— Великолепно!.. Великолепно… — и, пританцовывая, Пред уходил.

Особо винить председателя за нечищеные дороги было нельзя. Летом народу в Касьяновке не протолкнешься. А зимой с каждой улицы не больше десяточка наскребешь, зимовать в основном остаются пенсионеры, больные да непутевая молодежь. А вся путевая молодежь, по документам прописанная в Касьяновке, зимой уматывает жить кто к кому: кто к брату, кто к свату, к тете или дяде, но не дальше Москвы и не ближе райцентра, только были бы квартиры со всеми удобствами. Ибо по касьяновским сугробам кому охота ходить. Снег над Касьяновкой валит день и ночь. Порой идешь с работы, а перед глазами ни зги. Без примет мигом заплутаешься. Прошлой зимой председатель провалился в глубокий сугроб. Он уже начал замерзать. Он уже шептал: «Прощайте… прощайте…»

Спасла его сельповская продавщица Вера. Спасти она его спасла, но правая стопа у Преда так и осталась на всю жизнь припухлой. Чем он только ее ни грел, чем он только ее ни мазал — все равно она не уменьшалась. А еще была она холодной и порой так распухала, что Пред с трудом натягивал валенки. Если валенок не надевался, он брал в нашей поликлинике больничный, после чего отпивался снежным квасом, ну а потом пропадал у Верки. Только она его понимала и только она его жалела. Ее маленький вздернутый носик, пухленькая родинка-звездочка на левой щеке, да самая что ни на есть моднейшая прическа, в поселке эту прическу называли «копна после сильного ливня», — все это еще более убеждало Преда в том, что красивее Верки нет никого на свете.

Кроме всего, женщина она была оригинальная, не любила, чтобы ей, когда она говорила, перечили, ну а если на нее находило настроение погулять, то гуляла она на широкую ногу, не выходя на работу день, два, а то и неделю. И ничего ей за это не было. Да и что будет, не каждый пойдет в магазин с печным отоплением работать.

Ну а еще она почти всегда давала мужикам деньги взаймы. И если они долго не отдавали деньги, безусловно, она от этого бедствовала, но зато виду не выказывала, оставаясь все такой же гордою и независимою.

— С кем работать? С кем работать? — придя рано утром к Вере в магазин, жаловался Пред. — Да не с кем работать. Ни-ни-ни… души. Никифоров, даже говорить не хочу… кляузник. Молодежь какая-то непутевая. Деды… Лучше не слушать. Своими дорогами они меня замучили. А один из них, самый ярый, уже в открытую мне говорит: «Мол, придет время, и я, председатель, у него в ногах наваляюсь». Вот дрянь. Сами хотя бы палец о палец. Половина из них бывшие трактористы. Так нет же, все в один голос заявляют, мол, мы честные пенсионеры, и у нас заслуженный отдых. Вера! Ты понимаешь, я… я… я… не могу…

— Чик-чирик-чик-чирик, — пощекотав его по щечке, смеялась круглолицая Вера. — Владимир Александрович, примите успокоительные капельки. Ну, чик-чирик-чик-чирик… Я прошу вас… Ну…

Пред, поправив волосы, выпивал стаканище снежного кваса.

После осушенного стаканища Пред стучал себя по груди.

— Вер… Я не могу… Касьяновка — это дыра… Понимаешь, Вера, дыра… Нет, ты понимаешь, Вер, только из-за этого снега я и не могу зимой здесь как следует развернуть фронт работ. Потому что ведь дыра есть дыра. И это не только я говорю, это и многие там наверху так говорят.

— Тру-ту-ту-тру-ту-ту, не дыра, Вовочка, а дырочка, — продолжая щекотать его, счастливо смеялась Вера.

— Дыра, да еще какая, — добавлял Пред и проглатывал второй стакан.

— Нет, нет, не дыра, а дырочка. Ну что же ты? — надувалась вдруг Вера. — Ну что же ты?

— Да плевать я на все хотел. Потому что это есть самая настоящая дырища!

— Нет-нет. Не дыра, а дырочка. Ну что же ты? Ну, иначе я обижусь.

— Ладно, пусть она будет по-твоему дырочкой.

— Ура-а-а! — добившись своего, хлопала в ладоши Вера. — Ура-а-а… Как мило… У человека такой пост, а он…

И Вера, войдя в азарт, сняв платок, приказывала охмелевшему от волнения Преду:

— Встань на колени, я хочу на тебе проехаться.

— Черт с тобой. Пожалуйста.

И, сняв с больной ноги ботинок, он, выказывая широкую пятку, сажал Веру на спину и, елозя по полу коленками, катал ее по магазину до тех пор, покуда она не падала от смеха на бок.

— Надо же, с больной ногой и такой метраж отмотать, — завидовал Преду иногда поглядывающий в окно грузчик. — Лет пять назад точно так же Верку один офицерик катал. Так тот один круг на полу сделает и все задыхается, все воды просит, больше никак не может, как только Верка его ни упрашивает. «По-пластунски, — говорит, — могу хоть день-деньской, а на корточках хоть убей, нет сил». Ну а этот зафигачивает так зафигачивает. Шестеренки, что ли, у него в животе.

Вечером Пред, позвонив жене в райцентр, что у него и на старой и новой котельне чепе, шел к Вере ночевать.

— Какая скучища… — зевала Вера, кое-как раздевая Преда. — Раньше был мужик… Даже офицерика из-за него бросила… — Вера, надув щеки и покачав головой, останавливала свой взгляд на проеме двери, за которой лежал Пред. — Раньше почти каждый день приносил цветы, иногда сторублевку… Вместе пели, вместе плясали. Ну а теперь… — и Вера, вдруг фыркнув, прижималась к стене.

Вера мучилась. Широко открытыми глазами, точно рысь, смотрела за проем двери.

— И все из-за снега. Из-за снега да из-за этих дорог. Небось стал бояться, что снимут. А от переживаний ох как быстро современный человек хиреет.

Подойдя к окну, она вдруг вспомнила, что соседка на днях говорила ей про лекарство. У ее мужа, когда тот, заведуя овощной базой, спрятался от ревизоров в снежную яму, тоже так было. Она ему лавровый листочек нацепила, он недельку с ним походил, и все наладилось.

Не откладывая дела в долгий ящик, Вера, найдя лавровый листик, проткнула сквозь него тонкую резиночку и, исчезнув в проеме, решила тут же нацепить его Преду.

Пред гудел. Закрыв глаза и вытянув вперед руки, он рулил, ногами нажимая невидимые педали.

— Гу-у-у-гу-у-гу-гу-у… — гудел он.

— Вова?.. А Вова? — затрясла она его.

Тот мигом проснулся.

— Ты чего это… пашешь?

— Аа-а… — непонятливо промычал Пред и, придя в себя, помолчал, а потом внимательно посмотрел на нее: — Я не пашу, я наши поселковые дороги чищу, — зевнул он. — Ох и тяжело, снег уж больно рыхлый, но дела продвигаются, если ты не будешь мне мешать, то я к утру почти все дороги вычищу.

— Чудак, — засмеялась Вера, но тут же губы ее задрожали, она пощупала его лоб. Он был горячий. — От снежного кваса, не иначе — решила она и, отложив в сторону листик, сказала: — Ладно, отоспись.

Пред кивнул ей и, прикрыв глаза, потихоньку набирая ртом обороты, загудел опять.

— Вот она, жизнь начальников, — вслух подумала Вера, примостившись на постели с ним рядом. — Занесло же к нам такого, — и, вздохнув, она погладила его по головке. — Жалкий какой-то весь стал. Вов?.. А, Вов?.. Слышь?.. А может, просто тебе надо купить джинсы, кожаное пальто, зонтик, широкополую шляпу да трость. Ведь тебе давным-давно пора изменяться. Тебе надо и за ум браться, и, как Никифоров, выучить английский. Ох и дурачок ты, мой ты дурачок. Небось замучили мы тебя все здесь? Вов?.. А, Вов?.. Слышь? — Она ласково потрепала Преда за ухо. — Слышь, а ты купишь себе джинсы? Или ты боишься, что тебя, одетого в джинсы, за дороги раньше времени могут снять?

— Не-а-а, за дороги не снимут, — вдруг перестав гудеть и чуть приоткрыв глаза, ответил вразумительно Пред. — У других коммунхозников не то что дорог, колодцев нет. Так что пусть для начала их пошерстят… а у меня, слава Богу, пока все чин чинарем, колодцы глубокие, и вода в них еще питьевая.

— Ну знаешь, милый, — не успокаивалась Вера. — Это ты здесь герой, а народ возмутится — никуда не денешься.

Пред внимательно посмотрел на нее и вздохнул.

— Скажи, а что они мне могут сделать?.. Хорошо. Пусть даже дадут выговор, так он через год снимается. Даже если строгач, все равно снимут. Так что не печалься, милка, не печалься, милка моя дорогая, — и Пред, обняв ее, тихонько засмеялся.

— Почему ты такой всегда смелый? — удивилась Вера.

— А потому что я вот именно из-за этой коммунально-хозяйственной работы и стал калекой, — и Пред указал на ногу. — С такой стопой я всю зиму могу бюллетенить. А если приналечь, то я могу добиться и группы, как инвалид коммунального труда.

— Ох ты моя миленькая, — прошептала Вера и, нежно погладив Предову стопу, добавила: — Володя, а ты и вправду счастливый, твоя палочка-выручалочка всегда при тебе.

На очередном районном предвыборном собрании коммунхозников Преда выручила Вера. Она всем доказала, что именно от снега у Преда развилась ипохондрия, и если зимой к нему некоторые лица будут приставать со снегом, пригрозила закрыть магазин на учет, затем на переучет и т. д. и т. п.

— Да что вы говорите… — вздыхали порой в поселке собравшиеся в кучку деды.

— Да-да, все от снега… — объяснял грузчик. — Поначалу у него поднялось давление, потом в один прекрасный момент чик, и готово. Верка-то не обманет. Раз она сказала, значит, так и есть. Ну а для мужика, сами посудите, с такой болезнью к бабе лучше не приставать. Только опозоришься.

— Эх, старики! — восклицал тут какой-нибудь дед. — Я так полагаю, пропади этот снег пропадом, человек-то ведь дороже. Короче, Преда не трогать. Пусть Ванька дороги чистит.

— Погодите, а ведь Верка один раз и про Ваньку так говорила, а у него опосля баба двойню родила, — пытали грузчика дотошные старики.

— Нет, у Преда, вот вам крест…

— Почему?

И грузчик, оглянувшись по сторонам, шепотом объяснял про лавровый листок.

— О-хо, о-хо! И помогает?..

— Еще как!

— Тссс… А ты знаешь, Никита, я бы не против нацепить его.

— А тебе скоко?

— Девяносто…

— Да ты что?

— Как ну и что? Это бить баб грех, а любить святое дело.

— Тссс… Без суматохи… Складывайтесь по трояку. Я вам этих лавровых листиков сейчас целую гору нанесу.

Правда или нет, но все до сих пор говорят, что именно таким путем и спасла Верка Преда. Порой, забыв о Предовой болезни, только соберется народ его отчехвостить, а кто-нибудь вдруг встанет и заунывно, как пономарь, скажет: «Товарищи, а ведь у него… товарищи…» И народ, побурчав, побурчав, прощал Преду грехи и решал все сам.

Окна в храме все горят. Слышно, как поют певчие: «Грядет воссияти свет невечерний, сущим прежде помраченным и бедствующим. Радуйся, вся земля, се Христос приближается, в Вифлееме рождаяся: море, возвеселися, пророческий сонм, взыграй, сбытие зря днесь твоих словес, и вси радуйтеся, праведные».

Рядом с храмом дети украшают золотую звезду, окаймляя ее бахромой из желтой бумаги, на которой изображен Богомладенец, а рядом с ним поклонение перед ним пастырей и волхвов.

Когда двери храма приоткрываются, голоса певчих усиливаются, и дети тут же, бросив свое занятие, начинают креститься.

Отец Николай только вышел из алтаря, как к нему тут же подошел мальчик и взволнованно спросил:

— Батюшка, скажите, а когда талоны на сахар отменят?

Отец Николай в задумчивости прикоснемся рукой к кресту и с добродушной улыбкой сказал:

— Очень скоро. Может быть, даже на той неделе…

Мальчик успокоенно вздохнул. Отец Николай, дав мальчику монетку, проводил его к выходу, а сам тут же вернулся в алтарь и, упав перед иконой Христа Спасителя, прошептал:

— Почему я правду ему не сказал? Почему?

Свет в храме был, как никогда, красив.

Молодой дьякон, мастерски владея могучею октавой, читает Евангелие.

Старушка вдруг, перекрестившись, сказала соседке:

— Ишь, свечей сколько горит, даже места для новых нету.

— Ты о чем это?.. — перекрестившись, спросила та удивленно.

— Да я о свечах.

— А я о снеге думаю…

— Чудные мысли.

Ребятишки рядом с храмом соорудили из снега колыбельные ясли Спасителя, которые украшают бумажными цветками, образками и масличными четками. Один из мальчиков вдруг закрыл лицо руками:

— Братцы, вспомнил, вспомнил.

— Что ты вспомнил? — спрашивает его товарищ.

— Царица Софья наш храм строила.

— То-то сила. Снег валит вовсю, а купола не трогает, всегда они чистые.

Обслуживать вызовы по нерасчищенным улицам нам, медикам, было трудно. Снег почти всегда набивался в валенки, ибо у некоторых домов сугробы по пояс. К вечеру, придя домой, приходилось выкручивать промокшие от воды носки и подолгу греть озябшие ноги у печки. «Скорее бы кончилась зима». Но не кончалась она. Снег валил и валил, а если не валил, то его приносило ветрами со всех сторон. Не было снега только у поста ГАИ, стоял он на высоком, искусственно сделанном холмике, вдали от дорог, скорость ветра здесь огромная, и сидеть в будочке было невозможно. Пост был без двери, в первый же день зимы ветер сорвал ее и унес неизвестно куда. Целые сутки милиция искала, искала ее, но так и не нашла. А жаль, дверь была замечательная, чешская, декоративно обклеенная ореховой скорлупой, такую только по особому заказу делают. Зачем пост поставили в километре от дороги, никто не знает. А убрать будочку или придвинуть к дороге нельзя, ибо по плану место ей здесь. И теперь стоять она будет лет десять, пока не спишут.

Одно время Пред хотел вытребовать ее под общественный туалет, но оказалось, что с места ее ничем не сдвинешь, а в такую даль в туалет разве кто пойдет. Так и стоит она вдали, а внизу от нее на ветру при проезжей дороге кой-когда стоит работник ГАИ и, поколачивая ногами, когда нет машин, размышляет, кто же придумал такую интересную будочку. Будочка всем была как бельмо в глазу. Она говорила о чьей-то бесхозяйственности и беспечности.

Нас, медиков, она выручала. Обычно мы отдыхали в ней, идя по сугробам на дальние вызовы. Дальние вызовы у нас были на 43-м километре. Он находился от поселка чуть-чуть левее. В основном здесь были дачи. И если наша молодежь к зиме рвалась поближе к Москве в благоустроенные теплые квартиры, то некоторая московская молодежь, наоборот, стремилась пожить в летних дачах зимой. Жить-то она жила, но и болеть болела. И болела часто. Сами посудите: туалет на улице, колонка с питьевой водой метров за сто, зимой наш Пред болеет, поэтому она занесена и приходится топать по сугробам, утром тепло от протопленной с вечера печи улетучивается, и топить печь приходится заново. И… опять беготня, то в сарай за углем, то за дровами, то за лопатой, а то и еще за чем-нибудь.

Кругом одна простуда. Только вылечишь такого клиента, а смотришь, он через недельку опять заболел. Мы в зимний период сорок третий километр так и звали поселком острых респираторных заболеваний.

Так вот, чтобы самим не заболеть по пути на 43-й кэмэ, в будочке кое-как отогреешься, хлебнешь из термоса горячего кофейку, чуть ногам дашь отдохнуть и, натянув шапку или обмотавшись платком, проваливаясь в сугробы, почти ползком пойдешь на теперь уже близкий 43-й километр.

В один из дней, передохнув на посту, в будочке, и укутав голову маминым пуховым платком, пополз я на 43-й километр. Ветер дул безбожно. Он то и дело расстегивал мое ветхое, недавно купленное за две врачебные зарплаты в комиссионке пальто, он лез в армейские валенки, подаренные Ваней только на эту зиму или до того времени, пока я не куплю себе фирменные, и, обжигая холодом, превращал в ледышку мою правую руку, в которой нес я врачебную сумочку.

— Злюка… — орал я на ветер и, прикрывая ладошкой лоб, прячась от его порывов, шел то боком, то спиной. Пройдя тридцать шагов, останавливался, поправлял на голове пуховый платок и что есть мочи варежкой тер прихваченный нос: — Ну и крутит… на ногах не удержишься…

Ветер накатывался с каждым разом все выше и выше, все сильнее и сильнее. Я даже слышал звуки его шагов по снегу, они походили на скрип щелястого пола, а когда он засыпал меня снеговой круговертью, я, сжимаясь, прятал руки, прятал лицо, ибо мне казалось, что на меня садится пчелиный рой — так сильно ветер гудел, и такими колючими были его снежинки.

«Куда бы запрятаться?» — подумал я и огляделся.

Белый телеграфный столб в трех шагах от меня. Рядом горка.

— Порядок, — произнес я и, оттолкнув от себя круговерть, подбежал к горке. С радостью упав на нее, съехал в балочку. Здесь было тихо. Точно выброшенный штормовой волной на спасительный берег, я, как Робинзон Крузо, с несвойственным мне дурачеством захлопал в ладоши.

Согревшись, протер глаза: хорошо-то как здесь! Ощупал грудь, ощупал руки — все на месте. Посмотрел в небо. Огромные снежинки, точно бумажные кружочки хлопушек, шурша над головой, бесшумно падали. И хотя там наверху ветер ревел, ему теперь не достать меня.

— А вот тебе! — И, слепив снежок, я пульнул его вверх.

На какую-то минуту ветер утих.

Развязал платок, достал термос и выпил чая. Разогретый питьем, задумался, а потом вдруг какая-то сладкая грусть незаметно охватила меня… Вспомнилась мама… Вспомнился отъезд на работу…

— Сынок, если бы ты знал, какая там зима!.. — вздыхала мама. — Ты в своей замшевой кепочке не проходишь и дня. Лучше возьми мой платок. И места он мало займет. Смотри… смотри… он уместился на двух ладонях…

— Хорошо, — соглашался я, чтобы не обидеть маму, а сам думал: «Еще не хватало врачу ходить в платке. Ничего себе, скажут, врач… баба не баба… мужик не мужик. Как же после этого лечить людей?»

— Сынок, а покрываться им так… — показывала мама. — Понял?

— Понял, понял…

— Сыночек, а это валеночки. Отцовы, двойная подошва.

— Да ты что, мам, ты что, — обижался я. — Что я, на Север еду? Платки, валенки.

И лишь приехав в Касьяновку, я удивился материнскому предвидению. С наступлением первой зимы, как никогда, пригодился пуховый платок. Срочной телеграммой я попросил у нее валенки. Но, увы, они оказались узковатыми. В Касьяновке валенки надо носить на два размера больше, так как, спасаясь от морозов и влажного снега, приходится натягивать на ноги по две пары шерстяных носков, а поверх мотать портянки, хотя к вечеру все равно набившийся в валенки снег так пек пальцы, что казалось, они побывали в самом крепком рассоле. А носки и портянки тут же выжимались, воды в них — пол мой и еще останется…

Мама в письмах спрашивала: «Сынок, ну как там зима?» И советовала: «Если пурга и метель, пешком не ходи. Требуй машину, ты не просто врач, ты врач участковый».

«Ладно, мама, ладно…» — прочитав письмо, думал я и вздыхал. Затем, грустно посмотрев в печь, где горели березовые дрова, закатывал рукава и строчил: «Тут, мам, не то что на машине, тут, мам, на супервездеходе утонешь. Ты думаешь, так просто в низине жить? Короче, мам, не поймешь, то ли тут снежная страна, то ли…»

И, в который раз скомкав недописанное письмо, я брал новый листок и расхваливал Касьяновку в газетном стиле.

Удивляясь своей судьбе и постукивая пальцами по заледеневшему краю пальто, я стоял в балочке среди потоков снега, снежинок и едва уловимого светового движения, исходящего с неба. На фоне поблекшего солнца гонялись друг за другом стайки снежинок, схожие со стайками рыб. Иногда появлявшиеся солнечные потоки света сказочно серебрили их, и тогда они сияли как ртутные шарики.

Влажный морозный воздух покалывает лицо. От всего этого мое сердце наполняется приятным волнением. «Ура-а. Скоро кончится год». Я улыбаюсь, потому что в этот праздник обязательно проведаю маму.

Вдруг, через минуту-другую, на небе, поначалу смутно, а затем все яснее и яснее появляется женское лицо; прядь волнистых волос, выбивающаяся из-под ситцевого платочка, аккуратно завязанного у подбородка, мне знакома. Окончательно прояснившиеся черты лица мне так близки… Вот глаза устремились на меня… И я, мигом сорвав с головы платок и с трудом переведя дыхание, протянул к небу руки и, не удерживая слез, с отчаянием закричал:

— Смотри, мам-ка-а!.. Смотри… какой я!.. Смотри-и-и!

Мама узнала меня.

— Сыночек!.. Сыно-ок… до-ро-гой!.. — зазвучал ее голос.

Обрадовавшись, я подпрыгнул. Я уже открыл было рот, чтобы крикнуть: «Мама! Мамочка, возьми меня обратно!..»

Но кто-то стукнул меня по спине, и я упал. Быстро поднялся. Выплевывая изо рта снег, посмотрел в небо. Было солнце. Были тучи. Белый дым и белый сумрак. Как и прежде, стайками рыб серебрились снежинки. Но материнского лица уже не было.

— Все… — прошептал я. — Все…

За спиной скрипнул снег.

— Ой, доктор, а ты слабак.

Я оглянулся.

— Ха-ха-ха. На-ка, кусни ледку.

Передо мной с сосулькой в руках стоял младший лейтенант дорожного надзора Васька-чирик. То и дело поправляя на голове красный шерстяной платок с неоторванной этикеткой, он, кинув сосульку, плеснул в рот снегу, пососал его и выплюнул.

Расстегнув полушубок, он улыбнулся:

— Ну и трус же ты, брат. Не успел я балочку захватить, а ты уже «ма-ма» закричал.

И Васька, сев на снег, стянул вдруг с ног валенки. Я удивился. Красные, с огромными мозолями на больших пальцах, с покореженными ногтями, обросшие густыми волосами, они напоминали медвежьи лапы, что соответствовало всей его огромной фигуре.

— Давненько в балочке? — массируя ноги, спросил он.

— Да нет, — ответил я. — Просто вызов дальний. Наверху метет. Вот я и спустился.

— А ты Кольку Киреева не видел? — неожиданно спросил он меня.

— Нет, не видел.

— Закуривай.

— Я не курю.

— Ну как хошь, — и он, продолжая сидеть на снегу, закурил. Сделав три глубокие затяжки, вздохнул.

— Я сегодня, черт знает что, целый день бегал. Ничего не поделаешь — начальство. Можешь представить, с шести утра жду, а проехало оно вот только-только. Значит, стою, смотрю, кругом белый свет… и вдруг по левому краю почти по самому бордюру прет черная… впереди пять фар. Я, как учили, в струнку… гоп-гоп. А она на меня… Тут я чуть-чуть и не расстался с платком. Снежной волной так мотануло, так мотануло, что я от страха три раза перевернулся.

Васька, кинув сигарету, икнул.

— Чья была машина? — спросил я.

— Два ноля ноль один, — спокойно ответил Васька.

Я с удивлением посмотрел на него.

— Два ноля ноль один… неужели не понял, — засмеялся он.

— А что это?

— А это значит, что некоторые в отличие от нас живут, а не прозябают, ну торгаши, например, заправщицы… — и Васька вдруг, странно посмотрев на меня, заржал. — Чудак ты, доктор, — и добавил: — А то, что я тебе сказал, забудь.

— Сам ты чудак, — засмеялся я.

— Не сердись, — Васька ласково посмотрел на меня. — Человек я пропащий, а тебе еще жить. Понял?

И, не дождавшись ответа, он, прищурив глаза, оскалил зубы, хмыкнул раз-другой и стал чесать голыши, так он называл свои пятки.

— Слава Богу, хоть зуд перестал, — с удовольствием вдруг произнес Васька, оставив в покое свои пятки-голыши.

— Вася, ты с такими потными ногами в сугробах подолгу не стой, — посоветовал я. — Если пятки зачесались, ты в балочку, отогреешься, затем минут десять поработай, и опять в балочку.

— Ты на ноги не смотри, они у меня закалены, — обиженно произнес Васька и, сунув ноги в валенки, подпрыгнул. — Гоп-гоп. Эх, ну и чудак же ты, доктор… гоп-гоп… — он засмеялся. — Балочка, будочка… гоп-гоп… Эх, доктор, доктор, да неужели ты не понимаешь, что мне надо бабки зашибать? А в моем деле придерживайся таксы, и все у тебя будет: под мухой — полтинник, «датый» — стольник, чуханый — стольник с прицепом, зачуханный с леваком, то есть с левым грузом, — чуть больше стольника и два прицепа, без водительского удостоверения — смотри по обстановке, а то вдруг он ряженый из отдела проверки, неукомплектованный, люфт руля и прочее — чирик. Короче, действуй не выше стольника и не ниже чирика…

— А если без денег?

— Меняем резину, я ему лысую, а он со своих колес новую.

— А если резина лысая?

— Ну, тогда уж, чтоб не зря работать, откручиваю номера.

— А так просто отпускаешь?

— Да ты что, доктор! Народ избалуешь, он совсем платить перестанет. Чудной ты, доктор! — улыбнулся Васька. — Погрейся в балочке. Сходи в будочку… гоп-гоп… Ишь чего выдумал. Да ежели хочешь знать, у меня для согревания своя будочка есть, — и Васька, поправив кобуру, оглянулся по сторонам, затем, расстегнув полушубок, достал из-за пояса бутылку снежного кваса. — Вот видишь. Если бы не она, я бы давно замерз. Гоп-гоп… — и он открыл пробку.

— Будешь? — спросил он, протягивая бутылку.

Я отказался.

— Зря, — и он, чуть поморщившись, начал пить. Квас исчез в широченной Васькиной груди. Проглотив бутылку, он необычно важно посмотрел на меня и спросил: — Сало будешь? — и в ту же секунду достал из-за пазухи внушительных размеров замусоленный ломоть. Прищурясь, он нюхнул его и, сыто улыбнувшись, зубами оторвал приличный кусок.

Я был удивлен. Лишь вблизи можно было разобрать, что это сало. Чего только не было на нем: и песок, и шелуха от подсолнечных и тыквенных семян, на него налипла даже подкладочная вата, а по бокам оно почти все было в зеленых плесневелых пятнах.

— Ну хоть кусочек, — вытирая сальные губы, вновь предложил Васька.

— Не могу, — вежливо отказался я, а про себя подумал: «Вот так желудок!»

Наевшись, он, неожиданно опустив нижнюю губу, как-то странно посмотрев на меня. Вдруг, прикрыв рукою свой левый глаз, потоптался на месте.

— Отлично! — воскликнул он и подпрыгнул. — Отлично. Ну а теперь, доктор, я покажу тебе, как я стреляю.

И не успел я слова вымолвить, как он, сунув мне в правую руку пробку и приказав держать ее чуть повыше уха, начал отмеривать шаги.

— Вась? — испугался я. — Погоди. Ведь вас за каждый патрон…

Он остановился и, как-то странно разглядывая меня, усмехнулся.

— Эх, доктор. Да ежели хошь знать, я всю обойму могу израсходовать.

— Чудак, но ведь ты можешь меня убить! — закричал я. — Неужели ты этого не понимаешь?!

— Я за свою жизнь никого никогда не убил, — спокойно произнес Васька.

Я был уже не рад, что спустился в эту балочку, лучше бы я где-нибудь по дороге замерз, чем вот так, как сейчас, отговаривать этого чудака от стрельбы. Поначалу у меня закололо сердце. Затем кинуло в жар. Хотелось снять валенки, как снимал их несколько минут назад Васька, стащить с ног портянки, носки и, став подошвами на снег, хоть на минуту унять и жар, и все мое волнение.

Васька, повертев перед своим носом наган, приказал:

— Подними пробку.

Я поднял.

— Хорошо… Так и держи…

И он отошел еще на два шага. Остановился.

Двумя руками обхватив рукоятку нагана, он стал медленно наводить на меня дуло. Я присел.

«Ну, все… — подумал я. — Сейчас убьет…»

И вдруг в эти последние секунды моей жизни неизвестно откуда мне на голову рухнула огромная куча снега. И вместе с ней прозвучал знакомый бас:

— Я так тебя ищу, я твое обещание с прошлого года не позабыл, а ты позабыл… А ну стреляй… стреляй не глядя…

«Разбойник какой-то!» — подумал я, не зная толком, радоваться случайности или нет.

Васька широко раскрытыми глазами испуганно посмотрел на верзилу, то и дело пыхтевшего как паровоз и ругавшего свою жену на чем только свет стоит.

— А ну стреляй… стреляй не глядя… — стряхнув с себя снег, более спокойно сказал верзила, продолжая вспоминать жену. Васька, сунув руку под платок, почесал затылок.

— Уж больно голос знакомый, — тихо сказал он мне и, взведя курок, как слепой, вытянув вперед руку, боком стал приближаться к верзиле.

— А ну стреляй, стреляй не глядя! — окончательно рассердившись, заорал верзила.

— Корнюха, ты? — вдруг в радости воскликнул Васька.

— Ну я.

— Тьфу ты! Тебя в снегу и не узнать.

Я улыбнулся. Так и есть, это был он самый, лесник Корнюха. Мужик страшно горячий, сильный, веселый. На нем был латаный-перелатаный грязный полушубок. Подпоясан он был телефонным кабелем в руку толщиной, грудь была перетянута темно-вишневым шерстяным платком, из-за которого со спины торчал длинный топор. Корнюха лицом был худ и сух. Всегда, даже зимой, ходил без шапки. Огромная густая, редко расчесываемая шевелюра надежно защищала его от снега и от дождя. Каждый день он мазал ее салом, отчего она блестела, а при ярком солнце даже сияла. Огромные кисти рук его с изогнутыми широконогтевыми пальцами в шрамах. Это следы лесоповалов, летней таксации и осеннего, массового в нашем поселке дровокола, так как почти во всех наших домах отопление печное. Осенью Корнюха был персоной номер один. Раздевшись до трусов, он с шести утра и до шести вечера без передыха колол дрова. Левой рукой взяв полено, он нежно ставил его на огромный чурбан и, взмахнув топором, наискосок ударял по нему, приговаривая: «А вот вам… два левых сапога…»

Удивительно легко и свободно исполнял он очень тяжелый для многих труд. Дрова кололись — точно семечки щелкались. Ритмично ударял топор, громко, с присущим только Корнюхе возбуждением произносились одни и те же слова, а все его мускулистое тело, полное красоты движения и какого-то трепета, так бойко двигалось, что казалось, внутри его была вечная, нестирающаяся и неломающаяся пружина. Целая толпа зевак с шести утра и до шести вечера стояла и с благоговением, забыв обо всем на свете, наблюдала, как тукал Корнюха. А детишки, каждый раз дождавшись начала Корнюхиной прибаутки, хором помогали ему.

— А вот вам… два левых сапога!..

— Силен! — удивлялись некоторые. — Вроде неуклюж, волошковат, а колет-то хорошо.

Другие говорили, что он где-то по секрету дровокольную науку выведал, и теперь вот всем механику преподает. Говорили, что он колет для того, чтобы себя утешить. Или же для того, чтобы в поселке люди друг с другом были помягче.

— Сила есть, ума не надо… — тяжко вздыхал Никифоров.

— Ну нет… — угрюмо нахмурясь, произносил сельповский грузчик. — Просто ему жарко… Жена у него в санатории гуляет, а он, чтобы не взяться за ружье, в дровах остывает…

— Ой, — перебивала его Верка. — Да не из-за жены он расстроен. Он в Нинку влюбился, а та его не любит.

Все и всякое говорили про Корнюху. Но никто никогда его не ругал. Его уважали, его ценили.

Вот только непонятно было, почему он все время приговаривает: «А вот вам… два левых сапога…»

— Братцы, это я знаю! — гордо восклицал грузчик и объяснял: — Прибаутка эта его родилась на войне. Попал он в пехоту. А там все левой да левой. Ну а он, сами знаете, вечно старается. Так вот, у него стали все левые сапоги разлетаться. Ротный издал приказ каптерщику выдавать Корнюхе, кроме правого сапога, два левых, один на ногу, а другой про запас. А Корнюхе только этого и надо. Еще сильнее замолотил он своей левой, и через месяц дело дошло до того, что все левые сапоги в части кончились. Затосковал Корнюха, все же как-никак стыдно пяткой светить. Постепенно слух о тоске его дошел до начальства. Вызвал его командир и говорит:

— Ты чего хмурый?

А он ему:

— Я не хмурый, я злой.

А тот:

— А нам здесь такие и нужны.

И на передовую его связистом. Под пулеметным огнем да под артобстрелом приходилось связь налаживать. Взвалит он две, а то и три катушки на спину, возьмет лопату и вперед. Левый сапог меньше стал стираться, в основном на животе теперь мозоли натираются.

— Ой, да я чуть не забыл… — грузчик, засмеявшись, быстрее прежнего продолжил: — Чуть не забыл… вместе с сапогами носил он и длинную лопату. Раз сам генерал остановил его у переправы и спрашивает:

— Младший сержант, вы кем числитесь?

— Связист я, — отвечает тот ему.

Генерал взял лопату.

— Разве связисту положена такая лопата?

— Может быть, другим не положена, а мне положена, — пробурчал Корнюха и тут же с ходу как выпалит генералу: — Товарищ генерал, мне эту лопату танкисты по заказу сделали, с ее помощью я хочу как можно скорее гадов перебить.

— И откуда ты все это знаешь? — спросил грузчика Никифоров.

— Как откуда? Ведь мы с ним на пару служили.

— Ага, все ясно, — ехидно произнес Никифоров. — Ты, верно, сторожил его левый сапог.

— Да пошел ты… — вспыхивал грузчик. — Да ежели хочешь знать… мы с Корнюхой благодаря этой лопате медаль заработали. Точнее, он заработал. Раз ползем с катушками. Глядь, а вокруг немчуга тук-тук… тук-тук… десант, человек сто. Мы замаскировались. Корнюха связь поддерживает, огнем командует. А я в десяти шагах от него рацию держу. Тут, глядь, немчуга все ближе и ближе, вот уже в тридцати шагах, а некоторые полным ростом идут. Корнюха по рации связывается с командиром.

— Товарищ командир, у меня «гости».

И не успел он трубку опустить, немцам на подмогу выскочили из засады два танка. Тут Корнюха, как всегда, не выдержал… Я-то человек рассудительный, сдержанный, знаю, что при таком раскладе немчуга вмиг укокошит, поэтому прилип к земле как только мог, рацию держу. Ну а Корнюха тем временем вылетел из укрытия, и вы представляете, нет, вы представляете, пошел глушить немцев лопатой, размахивая, как пропеллером. Те толком не поймут, что за штука у него в руках, оружие побросали и деру.

На другой день пришел приказ наградить его медалью «За отвагу». Потом ему вручали орден за реку Сош, а потом за город Будапешт, потом еще и еще вручали…

— Ничего себе! — удивлялись все.

— Ну а у тебя почему ничего нет? — опять ехидно спрашивал Никифоров.

— Не знаю, — спокойно отвечал тот и, внезапно сгорбившись, осунувшись, виноватым голосом оправдывался: — Да разве за Корнюхой угонишься? На войне он везде и всегда самый первый был, а что я, я лишь второй. А награды у нас, сами знаете, испокон веков даются только первым. Да и сапоги эти, думаю, не дай Бог если пропадут… Фух ты… да не только сапоги… а эта, как ее, рация.

— Что же ты родимый, все второй и второй, — горько посмотрев на сельповского грузчика, вдруг произносила какая-нибудь вдова и, выгнув спину, начинала рыдать. — Паша, муженек мой… Ваня, сыночек… куда же вы делись?.. Господи, да за что же это вас так раненько убило?.. За что же?.. Были бы вы лучше вторыми… да неужели там некому было и подсказать. Ох, горечко мое… Да кто ж только придумал эту войну.

— Вот те на, рассказал на свою голову, — терялся грузчик и, потирая левую половину груди, морщась, виновато отступал от вдовьей толпы.

Метель чуть утихла, но снег валил и валил. И если бы мы стояли на месте, он засыпал бы нас.

— Ну че стоишь… А ну стреляй, стреляй не глядя… — заворчал Корнюха.

Васька, о чем-то думая, рассматривал его. И тут вдруг точно ущипнули его, он, вздрогнув, болезненно скривил лицо. Сунув мне в руки наган, вплотную подошел к Корнюхе и, как борец перед схваткой, напрягшись, весь задрожал.

— Вась, — сказал я. — Прекрати дурачиться. Ты понять должен, что мне некогда. Я ведь в этой балочке не просто так, я ведь иду на вызов.

— Доктор, секундочку, — приказал Васька.

— Знаешь что, — вспыхнул вдруг я. — У тебя это не секундочка, а что-то уже побольше часа.

И, понимая, что уйти не удастся, я, стряхнув с медицинской сумки снег, посмотрел на наган. Вороненая сталь лишь на миг придала мне спокойствие и уверенность. Сняв левую варежку, я протер его. Протер и вздрогнул — наган был игрушечный.

— Васька, — крикнул я. — А ты знаешь, что у тебя…

— Не знаю, — вдруг громко оборвал меня Васька… — Я ничего не знаю, ничего. — И, подойдя к Корнюхе, он вдруг, посмотрев на неоторванную этикетку его платка, спросил: — Чей?

— Нинкин, — оглядывая Ваську с головы до ног, удивленно ответил Корнюха и заржал. — Надо же, все прекрасно знает и спрашивает.

— Как все гадко, как все мерзко! — воскликнул Васька, чуть не плача и презрительно смотря то на меня, то на Корнюху. Его глаза зло засветились, и я понял, Ваське не мил весь белый свет.

«Что это с ним?» — в растерянности подумал я, ничего не понимая.

— Доктор, будешь свидетелем, — гаркнул вдруг Васька и, вырвав из моих рук наган, лихо пошел отмеривать шаги.

«Что ему надо? — в страхе подумал я. — То стрелять не хотел, а то вдруг собрался». От волнения я даже позабыл, что наган был игрушечный.

А тут еще ветер завыл, загудел наверху. Он даже спустился в нашу балочку и на какой-то миг осыпал всех нас снежной пылью. Но полумрак был недолог.

Я думал о возможности предотвратить убийство. «При мне должны лишить жизни здорового человека, которому жить и жить. Нет, я как врач не допущу этого. Я закрою Корнюху грудью. Я брошусь Ваське под ноги и, может, даже собью его с ног. Ну а самый лучший вариант, это вырвать у Васьки наган и убежать».

Васька сдул с нагана снежинки и стал наводить ствол…

Корнюха сиял, возбужденный от надежды, что его наконец вот-вот убьют, он радостно крутил головой и закатывал глаза.

— А ну стреляй… стреляй не глядя… — произнес Корнюха. — Ежели ты и сегодня меня не пристрелишь, то я гирю к ногам и в прорубь.

— Ты в своем уме? — одернул я его.

— Как видишь, — ответил Корнюха и заржал.

Васька продолжал целиться.

— Ну ты что! — закричал Корнюха. — Ты что?

Васька стряхнул с дула снежинки, в растерянности опустил голову.

— Никак… рука дрожит… надо немного успокоиться…

— Вот те раз! — воскликнул удивленно Корнюха и сказал мне: — Вот всегда так, попрошу меня подстрелить, все целится, целится, а не стреляет. Прошлый год три часа кряду целился, я все ждал, ждал, не вытерпел, вылез из балочки и ушел в поселок. Вернулся. Смотрю, а он все так же стоит и все так же целится. Я говорю ему: «Васька, ты нездоров». А он мне: «Почему?» — «А потому, что я давно ушел, а ты все целишься. В кого ты целишься?» Он удивленно посмотрел на меня и сказал: «А я думал, что ты ко мне спиной стал».

Вдруг Корнюха осмотрелся.

— Ой, доктор, погоди, — он забегал по балочке.

— Это надо же, его опять нигде нету, — подбежав ко мне, произнес он, запыхавшись.

— Как нету? — удивился я.

— Да вот так вот и нету.

Я не поверил глазам. Перед нами была балочка, свежий пушистый снежок в ней, рядом от меня в двух шагах лежала припорошенная снегом медицинская сумка, а в метре от нее Корнюхин топор с длинной рукояткой. Волной бегал, дергаясь этикеткой, на снежных бугорках темно-вишневый платок Нинки Копыловой. Короче, все было в балочке, не было только Васьки. Его как ветром сдуло. Он пропал. Мало того, он не оставил даже следов. Я попробовал их поискать, но не нашел.

— Не утруждайтесь, доктор, он никогда следов не оставляет, — сказал Корнюха.

Это еще больше удивило меня.

— Как так?

— Да так, — вздохнул Корнюха. — Помню, прошлой зимой он точно так же исчез. В поисках его я обследовал все закоулки, все балочки и окрестности, затем, плюнув на все, ушел в поселок. И вдруг у Нинкиного дома нахожу его. Он, посиневшими пальцами сжимая рукоятку нагана, лежал с непокрытой головой на снегу и смотрел в кашу манну (так называл Корнюха снежное небо), как мальчишка плача.

— Вася… — позвал я.

А он:

— Проходи дальше…

— Вася, — говорю я опять. — Я-то пройду, но смотри, как бы ты не замерз, — и, сняв со своей головы платок, попытался хоть кое-как укрыть его.

А он:

— Тебе русским языком сказали — проходи дальше.

А потом как заревет, похлеще баб на похоронах.

— Знать, не любит она меня, раз платки, которые я ей дарю, вам всем раздает.

— При чем здесь платки? — перебил я Корнюху.

— А притом, — Корнюха замолчал, а потом пробурчал: — Нинка не дура. Все эти платки, которые он ей дарит, ворованные.

— Как? — удивился я.

— А так. По нашей трассе эти платки возят. И вот только машины выедут из города, а Васька тут как тут. Ну а водители, чтобы он не придирался к ним, дают ему по платку.

— Надо же!

— И Нинке дарит. Платки ее слабость. Раз захожу я к ней с модным платком. Она хвать его и говорит: «Надо же, чистый хлопок, не то что Васькина синтетика», — и, платок спрятав, уселась на постель и ласково так мне говорит: «Поди… Поди…» Я подхожу, валенки снимаю. А она вдруг как задрожит да как посмотрит мне в глаза. Потом приказным тоном: «Ну а теперь скажи…» Я испугался, думаю: «Что говорить? Иностранного, как Никифоров, не знаю». А она за свое: «Скажи и скажи» — и глазом подмигивает. Тут я, поняв, в чем дело, учить не надо, с ходу: «Нинка, а ты знаешь, я так тебя люблю, я так тебя люблю. Хоть ты и стерва, но целовал бы я тебя всю жизнь…» И поцеловал ее. А она опять: «Скажи еще…» — «Зачем?» — удивляюсь я. А она: «Хочу…» Я опять: «Ну ты и Нинка, ну ты и стерва. Помню, позапрошлый год один раз ты меня бутылкой затарила. Три месяца я с твоей шишкой без обиды ходил, потому что по уши влюблен в тебя».

Тут она опять как-то странно посмотрела на меня. Прижалась к спинке кровати, голову наклонила и, не глядя на меня, говорит: «Нет, не любишь ты меня, — и добавила: — Хотя раньше я тебя ох как и любила».

«Вот задача… так задача… — думаю я. — Баба в любви признается…» Хочу утешить ее, ничего не получается. Тут, смотрю, руками она лицо закрыла. «Ага, — думаю. — Все ясно». И бух перед ней на колени и медленно, медленно произношу:

«Ниночка, да я из-за тебя… — и зубами как заскриплю. — Потерял покой», — и глаза что есть мочи в потолок закатываю, чтобы слезы поскорее выдавить… Как увидела она слезу, разжалобилась, утешать начала.

«Ой ты, миленький ты мой», — и ну давай меня целовать. Ну, тут я ать-два, ать-два — и в дамки. Перед уходом заводит она меня в маленькую комнату, где гора платков, и спрашивает: «Нравится?» Я отвечаю: «Очень… красивые платки…» — «Ну так бери, бери не глядя», — и кидает на меня целую охапку. «Как-то неудобно, Нин. Такое количество брать, — засмущался я. — Хоть и бесплатно тебе они дарены, а все же это деньги». — «Да какие там деньги, — ногой как поддаст по ним. — Их вторую десятилетку выпускают, ими все магазины завалены, лежат они, и никто их не берет. Черт их, что ли, придумал, — и Нинка стала объяснять: — Во-первых, колючие, во-вторых, как ни расправляешь на голове, они, видно, ткань такая, упрутся углами в небо, и ходишь рогатая. Вышивка и та наполовину выполнена, левая сторонка подрублена, правая зарублена, ну а после стирки платок разов в пять уменьшается».

«Тогда зачем же тебе их Васька дарит?»

«А потому, что он может дарить только то, что досталось ему бесплатно».

«Знать, платки эти одноразовые?»

«Не одноразовые, а разовые, — буркнула она, и когда мы с ней вышли на улицу, она подвела меня к окну, которое было завешано одеялом. Приподняв одеяло, сказала: — Пусть кто угодно залезает, мне таких платков не жалко».

«А вдруг Васька узнает?»

«Ну уж это дело мое», — сказала она.

И тут Корнюха, точно испуганная птица, не глядя мне в лицо, произнес:

— Ой, если бы ты знал, как мне до сих пор стыдно за то, что я не заметил ее любви, — и, обхватив руками голову, он заходил по балочке.

Что происходило с ним? О чем он думал? Может, он боялся любить Нинку или на самом деле любил ее, но не мог жить с ней. Известно было лишь одно, что он стыдился своего настоящего отношения к ней или, как он объяснял: «За глаза одно говорю, ну а как встречу ее… руки опускаются…»

Вот он вновь подошел ко мне.

— Доктор, а это правда, что сейчас многие не по любви живут?

Я опешил. Вот так вопрос. Мало того, его задает человек вдвое старше меня. Чтобы помочь ему, я ответил:

— Знаешь, бывает всякое… Но все же большая часть сходится по любви.

— Спасибо, — прошептал он.

Понимая Корнюху, я вздохнул. Вспомнилось мое первое увлечение, которое я чуть было не принял за любовь. Я только начинал работать. В мою палату попала скромная, тихая девушка с ожогом глаз, она, куря, готовила краски, растворитель вспыхнул…

Она заканчивала какой-то художественный институт. И уже выставлялась. Подруги, навещавшие ее, говорили: «Через год она прославится».

Маленькая, худенькая, с белыми ручками, она казалась мне идеалом скромности. Мне нравились ее редкие, коротко стриженные волосы. «Ей незачем иметь длинные косы, — рассуждал я. — Ведь она все время в творчестве, в труде…» Ее розовая кофточка (я разрешил надеть ее за неделю до выписки) пахла новыми, еще никому не известными духами, недавно подаренными ей известным старым художником.

Я не спрашивал ее о работах. А она мне тоже ничего о них не рассказывала, наверное, считая, что только лечение больных и есть мое счастье.

За день до выписки я пригласил ее к себе в кабинет.

— Понимаете… — начал я с волнением. — Мне хочется посмотреть ваши работы.

— Посмотреть? — улыбнулась она и спросила: — Зачем это вам?

— Мне хочется лучше понять…

— Вылечили вы меня или нет, — вдруг перебила она и, подняв брови, с улыбкой развела руками. — Извините, но в больнице не пишется…

— Тогда черкните что-нибудь, просто так… на память, если можно, конечно.

— Что угодно?

— Что угодно.

— Какой вы смешной, — сказала она и, улыбнувшись, согласилась.

Да она и не могла бы, наверное, не согласиться. Если бы она знала, сколько я сил, энергии, нервов потратил, чтобы спасти ей глаза.

— Ты так печешься о ее глазах, — удивлялись товарищи.

— Она художник, и глаза для нее — это все, — объяснял я им.

— Ты просто без ума от них, — и смеялись. — А точнее… от нее…

Я поссорился с товарищами и, кроме работы, уже ни о чем с ними не говорил. О чем говорить мне было с ними, если они не понимали, что значат для художника глаза. Когда повязки сняли, я просидел у ее постели не одни сутки.

— Что же вы не уходите? — спрашивала она.

— Я потерял ключ от квартиры, — отвечал я ей и вздрагивал, чувствуя на себе ее удивленный взгляд.

— Правда? — улыбалась она.

— Да.

— Нет, вы пошутили, — и она тихо смеялась. — Это работа у вас такая… добрая. Не будь ее, вы бы не сидели, — и вдруг, смутившись, добавляла: — Почему вы так смотрите на меня? Почему?

— Почему? — смущался я. — Право, не знаю…

И вот день выписки, и она снова в моем кабинете.

— А это вам, — сказала она и положила передо мной лист.

Я не поверил глазам.

— Вы? — прошептал я в восторге. — Вам нравится Герника? — спросил я и встал из-за стола.

Она, проведя пальцем по лицу, улыбнулась.

— А кто это?

— Как? — удивился я.

— Я не знаю его, — сказала она. — Все, кто нравился и с кем я дружила, звались иначе. Был Герик… был… — и вдруг, устыдившись чего-то, покраснела, в каком-то нетерпении придвинувшись ко мне, усадила меня рядом и сжала мою руку…

— Ну, что прикажете еще?

Никогда в жизни я не испытывал такого. Я смотрел перед собой, и все вещи будто плавали в дыму.

— Вам плохо? — спросила она.

— Нет, — сказал я.

И вышел. Пошатываясь, шел по больничному коридору. Он был чужим. Санитарки везли на каталке белье. Чтобы она не сбила меня, я прижался к стене.

— Ну вот и все, — и, опустившись на корточки, я обхватил руками лицо.

— Доктор, что с вами? — спросил меня чей-то голос — Почему вы одни? А где ваша красавица? Все говорили, что вы женитесь на ней.

Я ничего не ответил. Подошел к окну. Снег в нем был черным.

Через день вечером спускался я по шаткой больничной лестнице, где всегда тускло мигала лампочка. Увидел девушку-гардеробщицу. Лунный свет, проникая в окно, мешался с электрическим, и от этого лицо ее было призрачным.

— Как, вы еще не ушли? — спросил я.

— Нет.

— Если вы сегодня в ночь, я отпускаю. Оставьте ключ сестрам, а сами идите домой.

И, накинув шарф, стал надевать пальто. Застегнулся.

— Если хотите, я могу проводить вас в любой конец… Ведь вдвоем не то, что одному…

— Спасибо, — и она вздохнула. — Я бы с удовольствием, но меня некуда провожать…

Я удивился.

— Что, у вас нет дома?

— Нет, есть.

— Тогда почему не уходите? Хотя, впрочем, это ваше дело. — И, сжав в руке портфель, я собирался уйти один, без нее.

У самого выхода она остановила меня.

— Доктор, а вы знаете, я, может быть, даже умру.

Потрясенный, я так и раскрыл рот. Стало тихо. Слышно было, как по трубам булькала и шуршала вода, да из тьмы за окном не в меру завывала вьюга.

— Вы пошутили?

Она подошла к окну и уже оттуда, не смотря мне в глаза, ответила:

— Нет… У меня… может быть… опухоль…

Минуты две прошло в молчании. Затем, расслабив шарф, я как можно спокойнее и уже понимая, что она зачем-то придумывает себе болезнь, сказал:

— Вам лучше находиться дома… больше лежать, быть в покое и дожидаться выяснения диагноза.

— Я знаю, — внимательно выслушав меня, прошептала она и посмотрела на меня с каким-то безнадежным отчаянием.

«Ну и дела», — подумал я, а ей сказал:

— Жаль, я вас раньше никогда здесь не видел. А то бы посмотрел… и, глядишь, может, что-нибудь да и придумали…

Она присела на табуретку.

— Я готов помочь. Говорите, что нужно вам? — сказал я.

— Мне ничего не надо. Единственная просьба, не рассказывайте, что я… Понимаете, я только на ночь сюда прихожу. Мне Дуся, гардеробщица ваша, ключи дает.

— И вы ничего за это не получаете?

— Нет… А зачем деньги… при моей болезни, сами знаете, ничего не хочется…

— Тогда что заставляет вас приходить сюда?

— Одиночество… — и добавила: — А тут все же больница…

Она подняла голову. Лицо ее потемнело. Луна и электрический свет выделяли ее плотно сжатые губы, то морщинки у глаз, то кончик носа с прозрачным подбородком.

Я растерялся. Меня охватила паника.

А она, внимательно посмотрев на меня, усмехнулась.

— Пошутили насчет провожанья?

— Нет-нет… Нисколько…

И тут я начал говорить, говорить, и все это было не похоже на то, что хотел я сказать несколько минут назад.

— Я специально сегодня спустился черным ходом, чтобы зайти к вам… Как красива луна… Смотрите, даже здесь, в подвале, ее сказочный свет…

Она улыбнулась.

— Надо же, вы, как и я, любите луну.

Мы шли по кое-как расчищенной поселковой улице. Под ногами снежок приятно шуршал.

— Извините за нескромный и немножко сумасшедший вопрос, — сказала она, когда мы прошли метров сто. — А вы не боитесь, что заразитесь? Говорят, опухоли, как и грипп, передаются. А тут я еще на днях порезала палец, и у меня, наверное, начинается заражение крови.

— Что вы… Это все выдумки ваши…

— Правда?

— Неужели вы мне не верите?

— Верю.

— Айда на пруд, там скатимся с горки.

— Скатиться с горки, — она удивилась. — Что с вами, доктор?

— Влюблен.

— Ой, дайте я застегну вам пальто, а то, чего доброго, простудитесь.

— Как вас зовут?

— Виолетта.

— Красивое имя!

— Правда? А я его всегда стесняюсь.

Я подал руку, она подняла свою. Ее пальчики были холодные, тоненькие, словно птичьи.

— Вы рисуете? — спросил я, подумав, что уж если она не рисует, то, наверное, музицирует.

— Да, — ответила она. — Правда, нигде не училась. Да и то рисую лишь снег.

— Снег?

— Снег.

— Ура-а! Да здравствует снег! — воскликнул я, крепко сжав ее руку.

Мы, счастливые, шагали по полутемной улице вперед, туда, где шумел снежный ветерок…

Мне мама часто говорила: «Если врач перестанет любить, остановится жизнь». Хотя главврачиха говорила наоборот: «Доктор, ваше сюсюканье с больными не делает вас выше. Вы теряете гордость, вы становитесь бабой».

— Понимаете, жалко мне их… — оправдывался я. — А еще, я люблю…

— Ну знаете, — вспыхивала она. — Если врач будет любить каждого больного, то у него не останется времени не только для лечения, но и для своей личной жизни. Пусть любят и жалеют их папы, мамы, дяди, тети, — и вдруг, захохотав, добавляла: — Ну как можно любить Корнюху или сельповского грузчика, вечно бедных, без рубля в кармане?

— Я не согласен.

А она, вздрогнув и подобрав под себя полненькие ножки, усмехалась.

— Ничего, поработаете с мое. Не один раз до истерики доведут. Вот тогда и поймете. — И уже в силу какого-то простодушия, без всякой злобы, она добавляла: — Доктор, мой милый и дорогой, пока молоды, любите лучше не больных, а женщин, — и, поправив прическу, смотрела на меня с каким-то хитрым очарованием.

Почему-то в последнее время мне вспоминается рядовой ординатор Арсенич. Я познакомился с ним на последнем курсе института, когда мы проходили практику. В один из понедельников у него умерла жена, но он не оставил больных и пришел к ним как всегда улыбчивый, словно ничего страшного в его жизни не случилось. И никто из больных не узнал о его горе.

По вечерам нам, молодым студентам, собиравшимся попить чайку в его кабинете, он часто говорил: «Знаете, мои милые, будущие медики, где бы вы ни были и куда бы вас ни занесла судьба, помните, что самый тягчайший грех на земле, если вы обидели или ввели в грусть больного…»

Пруд с мостиком. Мы стоим с Виолеттой, обняв стволы берез. Над холмиками снега за маленьким снежно-белым домиком рыбака огромные ели.

Глаза Виолетты останавливаются на мне и точно спрашивают: «Доктор, а вы не шутите?.. А может, вы издеваетесь, и вам все равно?..»

— Вы мне поверили?

— Да! Поверил.

— И вы решились? — вдруг с каким-то отчаянием спросила она.

— В таком случае я приглашаю к себе. — Она взяла меня за руку и повела.

Она занимала полдома. Когда она зажгла свет, какое-то странное чувство охватило меня. Все стены и даже потолок в снежных картинах. Мне показалось, что в комнате, как и на улице, идет снег.

Вот засвистел ветер, а вот уже холод, протиснувшись ко мне за шиворот, заставил меня вздрогнуть. На всех картинах снег и что-то… Это «что-то» не отталкивало, наоборот, я должен в этом признаться, сильно притягивало. Подойдя к одной из картин, я спросил:

— Что это?.. — и тут же встрепенулся, чтобы предупредить ее. — Нет… Нет… Ничего не надо говорить…

И в ту же секунду я увидел знакомые лица, улицы и дома. Вот сельповский грузчик, держа в вытянутой руке шапку, наяривает гопака… А вот Нинка в красивой шали до пят, обнимая Ваську, несет на коромысле воду… А вот Корнюха вручает жене, только что приехавшей с юга, снежный гладиолус.

— Надо же, Никифоров! — воскликнул я. — Какой смешной. Председатель убегает, а он скачет за ним на медведе. Ну а это я лопаю на дежурстве печенье.

Виолетта, убрав с прохода картины, провела меня во вторую комнату. То, что я увидел, меня просто потрясло. Потолка в комнате не было. Вместо него — звездное небо. К потолочному проему приставлена лестница.

— Слышите?.. — прошептала она.

Ничего не услыхав, я с удивлением посмотрел на нее.

— Это так снежинки летят… — объяснила она и, быстро поднявшись по лестнице, позвала меня.

Я, как и она, став на сохранившийся край крыши, осмотрелся. Поселковые фонари скудно освещали дорогу, а луна еще скуднее освещала их. Шумел ветер. Чтобы не отморозить руки, я укутал их платком. А чтобы не упасть, чуть наклонился.

Виолетта вытянула вперед руки.

— Доктор, делайте, как я…

Став на колени, повторяю ее движения рук.

— Доктор, догоняй… догоняй… — зовет меня Виолетта.

Я струсил.

А она хоть бы что, спокойно стала левой ногой на край, правую задрала и опять как закричит:

— Доктор, догоняй… догоняй… — и брык с трехметровой высоты в сугроб.

— Виолетта, так опасно, — кричу я в ответ. — Чего доброго, шейные позвонки свихнешь…

А она:

— Ой, как тут бесподобно… ой, как тут бесподобно… Доктор. Становись на край.

Надо же, по доброте души так втюриться!

— Ма-ма! — закричал я, с трудом став на одну ногу. — Ма-ма! — хватаю пальцами воздух, снежинки, а упора никакого…

А она:

— Ура-а… Мы уже полетели… Догоняй меня… догоняй…

Неожиданно край крыши подо мной треснул, и я вниз головой приземлился в сугроб.

Снежинки недолго падали на меня… Через минуту Виолетта прилетела ко мне.

— А ты знаешь, у тебя получается, — сказала Виолетта.

Я, в испуге пробежав одну, затем вторую комнату, что есть мочи помчался к больнице.

— Ты куда? — закричала она. — Постой…

Остановившись, я посмотрел на нее. После полета она была очень красива. Румяные щеки, нежная улыбка, губы, чуть-чуть прищуренные глаза — все в ней привлекало меня. Вот она подошла ко мне…

— Вы озябли, — заметил я и протянул ей свой платок.

— Ничего, — прошептала она и, сжав мою руку, тут же отпустила ее и зашагала в сторону дома.

Я постоял, постоял. А затем, улыбнувшись, пошагал следом.

Шел густой снег, мела метель.

Заметив, что я иду за ней, она остановилась. Я нагнал ее.

— Слышишь… Эти снежинки так звонят…. будто на всех колокольнях России звонят в маленькие колокола… — и, закинув руки за голову, она в задумчивости посмотрела в снежную даль.

И хотя я молчал, мне почему-то вдруг тоже захотелось вот так вот, как и она, ее взглядом, полным волнения и страсти, посмотреть туда, откуда, по ее мнению, звонили снежинки. Видимо, ее фантазия рисовала картины, картины не холстяные, а живые… «Надо же, какая натура!..» — подумал я. Хотя понимал, что внешне она не привлекательна. Ее старомодное пальтишко без пуговиц, на ногах дешевые черного цвета войлочные сапожки, видавший виды штопаный-перештопанный пуховый платок накинут на плечи, она не покрывала им голову, и он лежал на ее плечах просто так, а с варежками доходило до смешного, они были обе правые, и одна черная, другая красная.

Видимо, жила она очень бедно, а порой почти даже безденежно, кому нужны ее картины, на которых один рождественский снег, да и с ним она не могла расстаться. А ее странная любовь к снежинкам и желание летать отпугивали поселковых мужичков. Что им летающая баба, если их головы вскружены и закружены снегом, тем самым снегом, который денно и нощно валит над Касьяновкой вот уже весь декабрь.

Ну, а еще… они, конечно, побаивались ее… Уж больно была она хрупкой. Руки тонкие, носик тоненький, а личико излучало до того нежный свет, что казалось, оно было из тончайшего хрусталя, тронь его, и оно тут же рассыплется. И поэтому затевать с Виолеттой свои полюбовные штучки типа обнимки с хрустом, последующим подбрасыванием девушки в воздух, а после, опустив руки, смотреть, как она будет падать в снег вниз головой, они избегали. Мужички видели ее во сне. А ее лицо часто проступало в их домах сквозь стекла окон, и, сказочно вися в воздухе, улыбалось им и манило за собою.

Встреча с Виолеттой на улице считалась для них счастливым предзнаменованием. Увидя ее, поселковые мужички всегда с почтением кланялись ей, ибо приятно было вдруг ни с того ни с сего встретить уж очень неземную девушку. Ее ангельские глазки, ослепительно-белые пальчики и обнаженная тонкая шея поразили и меня сверхъестественной прелестью. Таких женщин я не видел даже на картинах. Я никогда не слыхал о них. Мало того, я не мог себе и представить, что они есть и даже могут встретиться на моем пути.

А как я порой ждал встреч с Виолеттой. Они часто казались мне каким-то предрождественским знамением. Ее вера в то, что снежинки могут изменить людей и сделать их лучше, не казалась мне сказочной.

Я верил ей. И я говорил ей о своей вере. И она, радуясь моему пониманию, доверяла мне все больше и больше.

— Доктор, не знаю, сколько я проживу, но мне так хочется научиться летать… Мыслями, телом, душою, все равно…

— Вы уже летаете…

— Спасибо вам, — и, взяв меня за руку, она прошептала: — Если бы знали, как я одинока… А потом вдруг, посмотрев на меня, добавила: — Мама моя в роддоме умерла. Только умерла, и я тут родилась. — А затем спросила: — Скажите, а какой сегодня праздник?

Я вслушивался в звон рахмановской церкви, это ее звон казался Виолетте звоном снежинок в снежной круговерти.

— Ой, а я от этого снега совсем пьяная… Надо же, рахмановский колокольный звон чуть не приняла за звон…

— Ничего, бывает, — успокоил я ее.

А когда затих колокольный звон, она вдруг насторожилась.

— Ой, а что это?

Я прислушался. Издалека, то вздрагивая, то пропадая, неслись звуки знакомой мелодии. Да, так и есть. Это играл на балалайке наш поссоветовский дворник Ероха.

— Как хорошо, — тихо сказала она.

— Да, он мастер, — похвалил и я Ероху.

Ероха дневал и ночевал в поссоветовской кочегарке. Дома у него не было, денег тоже, лишь была у него работа да старая балалайка. Зимой и летом носил он на седой голове самодельную клеенчатую кепку десятилетней давности, хромовые сапоги, латаную-перелатанную рубаху с таким же латаным жилетом. Пальто у него не было, полушубка тем более. Если кому требовалась его музыка, к нему приходили с пальто или полушубком и просили: «Ероха, представляешь, без твоей музыки совсем грустно».

— Ну это, брательки, чепуховая болезнь, — и, с удовольствием двигая усами, Ероха, натянув чужое пальто, брал свою балалайку и, играя на ходу, шел к звавшим.

Обычно Ероху сажали, когда тепло, у окна, а когда холодно, у печи, чтобы, играя, он заодно и грел свои дряхлые кости. Подтянув струны, ухарски крякнув и топнув ногой, он запускал свою музыку. Теплая, задушевная мелодия всегда трогала… И через каких-то пять или десять минут все мужики разом менялись. Они с улыбкой слушали Ерохину музыку, счастливо вздыхая и что-то вспоминая… Ну а после того, когда их души начинали таять, они уже без всякого стыда перебивали друг друга: «Ероха, а ну-ка спой нам про баб, с которыми весело жить… — Ероха пел. — Ну а теперь спой ту песню, в которой завмаг, попавшись за взятки, себе башку проломил… Спой про директора, который, окромя кабинета, нигде не бывает… Спой про шефа, который служебную «Волгу» в бане моет…»

И Ероха пел. Выполнял заказы добросовестно. Пел яро, смело, живо. И почти все хохотали до слез. Вдоволь наслушавшись Ероху, мужики, подойдя к открытому окну, нервно курили. А если в компании был Никифоров, то тот обязательно хвалил Ероху: «Молодец, — и ласково хлопал его по плечу. — Только вот все никак не соберусь переписать твои басенки, уж больно нравятся они мне…» Но в полночь и Никифоров уходил.

Все засыпали. Только Ероха не спал. Даже оставшись один, он все равно тренькал и тренькал.

Иногда в час ночи приходил председатель.

— Ероха! Ты чего это растренькался? — спрашивал он и приказывал: — Закругляйся, пойдем к Верке.

— А одежонка твоя? — спрашивал Ероха.

— Моя… моя… — бурчал Пред, доставая из мешка Веркино манто.

— Ероха… А Ероха? — досыта наслушавшись треньканья, спрашивала Верка.

— Чего? — водил усами Ероха.

— А денег много у тебя?

— Ни копейки, — отвечал Ероха.

— Ну и бедность. Ну и бедность, — вздыхала Верка.

Потом она вновь спрашивала:

— Ероха… А Ероха? Чего?

— А у тебя бабы были?

— Не-а.

— Что ж, не любили?

— Нет, любили. Только через день-два как увидят, что я без копейки, сразу и уходят.

— А разве поссовет тебе не платит? А ну, Вовик, скажи, сколько он получает?

Пред краснел. Белел. Вздыхал.

— Ладно, будет тебе.

— Нет, ты уж с этого дня ему деньги обязательно заплати.

— Деньги будут ему только мешать.

Верка, зная, что от задремавшего председателя толку не добьешься, опять спрашивала Ероху:

— Ну а хлеб ты за какие шиши покупаешь?

— Да ни за какие, — спокойно шевелил усами Ероха.

Она смеялась.

— Надо же. Ты небось не знаешь, сколько и за хлеб платить?

— Не-а, не знаю, — простенько отвечал Ероха. — А зачем мне и знать? Люди за музыку порой столько надают, что мне не только на месяц, но и на два хватает. Ну а я и без хлеба прожить могу… Привычен… Когда в окружении был, то целый месяц корой питался.

— Не может быть, — удивлялась Верка.

— Все может быть, дамочка, — и, чтобы не заплакать и тем самым не опозориться перед Веркой-красавицей, Ероха так бил пальцами о струны, что Пред, вскакивая со стула, шептал: «Господи Иисусе… опять канонада…»

— Это не канонада, — скрипя зубами, отвечал ему Ероха. — Это «Аппассионата».

— Надо же, разбирается, — замирал председатель.

А Верка, удивленная Ерохиным рассказом, смотрела на него с таким напряжением и с таким вниманием, словно перед ней был не балалаечник Ероха, числившийся в поссовете дворником, а самый святой на Руси.

— Никола… Точь-в-точь Никола… — вдруг прошептала она обрадованно и, подбежав к Ерохе, стала просить его: — Играй, играй «Аппассионату», — а потом в восторге сказала председателю: — Это надо же, играет человек, у которого никогда не было денег. Ты представляешь. Нет, ты не представляешь? — и, не дождавшись, что ответит Пред, она, быстро достав рубли, комкая, стала бросать их на пол и в плаче шептать: — А вот вам… вот вам… Да здравствует «Аппассионата»…

— Ты что это? — закричал председатель на Верку и, став на колени, начал собирать рубли.

— Три… четыре… пять… — забормотал он и, сбившись со счета, опять крикнул: — Да что это ты?

— Я-то ничего, а вот ты чего?

И тогда Пред затрясся.

— Ты небось думаешь, что мне эти деньги запросто достаются?.. Да?.. Ну, отвечай же, когда тебя спрашивают! — и он сел на пол и заплакал.

— Неужели с ума сходит? — испугалась Верка.

На что Ероха ответил:

— Это, дамочка, у него от бедности, — и, чуть ослабив свое треньканье, добавил: — Только вы, дамочка, не больно волнуйтесь.

— Нет, ты не прав, он не бедный, он богатый, — в волнении прокричала Верка.

— Нет, бедный, — убедительней прежнего сказал Ероха. — Есть такое понятие в народе — человек-душа. Так вот он этой-то самой приставочкой, называемое душой, и беден.

— Да, это верно. Если бы не было у председателя денег, я бы с ним и не водилась, — и, кинувшись к председателю, стала хлопать его по щекам.

— Очнись… очнись… — закричала она ему на ухо.

От крика Пред пришел в себя. Посмотрел на Верку и, плюнув, пихнул ногой скомканные рубли.

— Захочу, не то заработаю… — пробурчал он и захохотал. — Мне за одни участки летом столько несут, что вам и не снилось.

Верка стояла перед ним, наклонив набок голову. Вдруг, вздрогнув, не вытирая с глаз слез, она крикнула:

— Значит, зазря комкала я их… зазря… — и, заплакав, добавила: — Тут не только ты виноват, тут и другие виноваты.

— Да ты что… с ума сошла? — встревоженно спросил ее Пред.

Ероха, закусив губы, со всей мочи наяривал «Прощание славянки».

— Побудь еще, — попросила Виолетта, когда я помог ей забраться на край крыши, с которого она должна была вновь взлететь.

Вздрагивая от порывов ветра, она спросила меня:

— Будешь делать, как я?

— С удовольствием, но сегодня больше не могу, — и чтобы не обидеть ее, придумал причину: — У меня вызов, ну а после на заводе надо лекцию рабочим прочитать.

А если честно, то я все никак еще не мог отойти от предыдущего полета.

— Ну ладно, — сказала она.

И, всплеснув руками, вся сжавшись, она, став на одну ногу, медленно, выказывая свои красные, заштопанные чулки, приподнялась… и полетела… Нет, мне не показалось… Даю вам честное слово, она полетела. Ее полет был до такой степени естествен, что я еще долго видел перед глазами ее красные чулки.

Была отличная погода. И снег был нежный, ласковый. Снежинки долго-долго кружили в воздухе. Я шел по сугробам и думал: «Ну зачем, почему она летает?» И тут я еле успел пригнуться. Виолетта чуть-чуть не задела меня, пролетая надо мной в пяти сантиметрах.

…Не только Никифоров, но и сам председатель полюбил полеты. Обычно к вечеру, когда на небо всходила луна и появлялись звезды, он подходил к Виолеттиному дому с Веркой. Растоптав на снегу небольшую площадку и вытянув вперед руки, он поджимал больную ногу и, покачиваясь, кричал:

— Пусть для некоторых она чудачка, а для меня она что-то наподобие летающей тарелки.

— А что? — соглашалась Верка. — Если ты будешь все время думать о полетах, то тебе не только Виолетта, но и весь поселок будет казаться летающей тарелкой…

А Виолетта, выглянув из окошка, уже кричала председателю:

— Делайте как я!

— С удовольствием, — отвечал ей Пред и, с трудом удерживая равновесие, цеплялся за Верку и вместе с нею падал в снег.

— Ну почему ты над ней все время смеешься? — сердился он на Верку.

— А потому… что все это цирк.

— Ну нет, нет… ты запомни, — кричал Пред. — То, что делает Ветка, совсем не смешно.

К храму идут старушки. Все они празднично одеты. Отец Николай смотрит из алтарного окна на снежинки и, изредка крестясь, шепчет:

— Русский народ всегда ждал… До каких пор ему еще ждать?

Крест на его груди блестит. В левой руке он держит горящую свечу. Дьякон читает псалмы. Отец Николай выходит из алтаря в храм. Медленно идет по нему, кланяясь по сторонам. И вдруг видит мальчика, того самого, маленького и худенького, с узелочком в руках, который задавал ему вопрос… Отец Николай вздрагивает и сквозь слезы шепчет:

— Крошка моя… Почему я тебе правду не сказал?

А мальчик, словно поняв его, как закричит на весь храм:

— Батюшка, вам нельзя молчать… Вам…

Голос у мальчика простужен. Он начинает кашлять. Мимо храма с шумом проходят ряженые. Слышен голос псаломщика:

— Казанской Божьей матери, Смоленской Божьей матери, Троеручицы Божьей матери… И всем Российским чудотворцам вечная слава!

— Полет снежинок лучше полета пушинок, — говорит мальчонка нищему, сидящему на паперти. Тот, перекрестившись три раза, задумчиво произносит:

— Только Богу известно, что лучше.

— Эге, дед, ты не прав… — перебивает его мальчонка. — Чай, есть что тебе рассказать, а ты все молчишь и молчишь…

Ряженые проходят мимо. Снег кружится, пляшет в воздухе, то и дело осыпая их разноцветные костюмы сказочным сиянием.

На свете ничего нет красивее снежинок. Протягивая навстречу им руки, я иду на вызовы. Передо мной недочищенные проходы к домам, острые кончики выглядывающего из-под снега штакетника, промерзшие, полузанесенные снегом поленницы дров. Точно пики, антенны в небе. Матовые сосульки, будто длинные, сказочные кисти рук, висят на уголках крыш.

Вдали лес. Перед лесом завод. Заглядевшись, попадаю в снежную яму. В ней мягко. Я не сдуваю снежинки с губ. Я пробую их на вкус. Они тают во рту, по вкусу напоминают колодезную воду. Ухватившись за ветку ели, выбираюсь из ямы. Через минуту я весь в снегу. Вот так вот, буду теперь знать, как хвататься за ветки елей. Собаки залаяли. Но потом, признав, стали с каким-то любопытством и насмешкой посматривать на меня.

Выскребя из-за пазухи три горстки снега, я отряхнулся. Поднялся ветерок, и снежинки посыпались дождиком. Поздоровавшись со мной и на ходу покуривая, меня обогнали рабочие. Они тоже, как и я, все в снегу. Один спросил:

— Премию выдадут?..

Второй ответил:

— Арнольд приехал, выдадут…

У поворота мы расстались. Они пошагали к заводу, я повернул к жилым домам. Но тут же остановился, чтобы еще раз посмотреть на них. Они шли с гордо поднятыми головами. Следы на снегу от их шагов походили на борозды. Их грудь раз в пять больше моей. Она то поднималась, то опускалась. Кудрявистый пар вылетал из их ртов. Заиндевевшая от снега спецодежда сияла серебром. Под их тяжелыми сапогами снег скрипел. Я стоял, покуда они не скрылись.

Ну, а потом снег пошел еще гуще…

Отношение жителей нашего поселка к снежинкам разное. Но как бы там ни было, большая часть людей не представляет без них жизни. Старушки со снежинками пьют чай. Школьники вырезают их из картона и украшают заборы и стены учреждений. Никифоров, положив их на стекло, подолгу рассматривал. Он все никак не мог понять, кто, мол, там, наверху, мог додуматься до такой сверхчеловеческой узорной оригинальности. Баба Клара делает из снежинок снежный квас. Для грузчика Никиты снежинки самая лучшая закуска к этому квасу. Он ловит их блюдечком, а потом слизывает языком. А Колька Киреев говорит про снежинки так:

— Это, братцы, не снежинки… Это, братцы, покрытые серебром мои шестеренки… — И, чтобы доказать, рисовал на снегу узор шестеренки.

Никифоров не соглашался с ним.

— Загибаешь, — бурчал он.

— Это ты сам загибаешь! — гордо восклицал Колька и добавлял: — Запомни, если моя шестеренка в атмосферу кое-что запустит, то от тебя и волоска не останется. Понял?

— Ну как не понять, — соглашался тут же Никифоров, представляя эту картину, и с нескрываемым удовольствием держал в руках только что выточенную шестеренку. Горячая, с налипшей стружкой, она приятно покалывала руку.

— Они у меня и в темноте сияют, — перекрикивая шум токарного станка, замечал Колька.

— Хорошо, — соглашался Никифоров и до мельчайших подробностей изучал зубчики.

— Послушайте, — чуть погодя спрашивал он нормировщицу. — А почему знак ОТК не стоит на продукции?

— А зачем он? — улыбалась та.

— Как зачем? — удивлялся Никифоров.

— Понимаете, Колька шестерни не для ОТК делает, а для народа.

Никифоров, поняв, в чем дело, перебрал десятка три шестеренок и, выбрав, по его мнению, самую плохую, советовался с нормировщицей.

— А на стиральную машину подойдут они?

— Колькины шестерни к чему угодно подходят, — с улыбкой отвечала нормировщица.

— Тогда разрешите одну возьму.

— Разрешаю.

Нет, не для ремонта стиральной машины брал Никифоров шестеренку. Включив в сарае свет, он зажимал ее в тиски. И, нисколько не стесняясь в выражениях, начинал колотить ее ломом, затем, с разгону налетая на нее, бил кувалдой. Шестеренка звенела, крякала. Тиски раскалывались, болты, крепящие их, рвались напополам. Стена, у которой стояли тиски, рушилась, и по сторонам разлетался стол. Но как ни бил Никифоров шестеренку, она все равно оставалась живой.

Выкарабкиваясь из-под полуразрушенного сарая, он шипел:

— Не я буду, если не оторву тебе башку.

И на другой день ранней электричкой он вез ее в Москву к другу. Тот работал юрисконсультом на шарикоподшипниковом заводе. Испытательной аппаратуры на заводе полным-полно. Приладив шестеренку на какой-нибудь стенд, Никифоров вместе с юрисконсультом приступал к испытанию. На шестеренку накидывались комбайновые цепи. Включался один мотор, затем другой. Визг стоял на весь завод. Затем начинался такой грохот, что Никифоров с юрисконсультом точно при артобстреле дружно падали на пол. Короче, цепь разлеталась вдребезги, а шестеренка, как и зубья ее, оставалась целой.

— Хорошо, что живы остались, — продолжая лежать на полу, шептал забрызганный солидолом юрисконсульт.

— Замолчи, — серчал на него Никифоров и, оставив шестерню, ни с чем уезжал в Касьяновку.

Колька славился своими шестернями. Его уважали и директор, и весь завод. Его уважал даже сам Пред. Порой, остановив Кольку на улице, он, крепко пожимая его руку, говорил:

— Учти, браток, если ты вдруг кончишь делать шестерни, то наш поселок совсем обанкротится. — А потом Пред вежливо добавлял: — Ну а теперь разреши, я тебя расцелую?

— С удовольствием, — смеялся Колька. — Только вот щеки у меня мазутные.

— Ладно, Коль, — и, заметив мазут, Пред с какой-то стеснительностью отступал. — Я тебя лучше на праздник поцелую.

И, на расстоянии попрощавшись, уходил.

Командированные первым долгом спрашивали про Кольку.

— Зачем он вам?

— А нам надо насчет шестеренок с ним договориться.

— А к директору?

— К директору потом. Позапрошлый раз ваш директор всучил нам кота в мешке, — и они, открывая портфели, вместо былых шестеренок показывали шестереночную муку.

И хотя Колька вместо одного годового плана делал два, общезаводской план часто заваливался. Причина была одна — все любили командовать, а работать никто. Порой прет Колька болванку. Тяжела она. Из всех окон пятиэтажной конторы народ смотрит и советы дает.

— Ой, как бы не надорвался… Ой, как бы… — причитает старушка уборщица. Она рада помочь, но силенки не те. Прошлый раз на глазах у всех выбежала. А директор после вызвал и давай отчитывать: где, мол, такая-сякая, есть твое место?..

— Бабуль, ты чего шепчешь? — спрашивают ее молодые конструкторы.

— Это я, сынки, прошу, чтобы Бог Коле подмог… А то он нас всех выручает…

Конструкторы ржут. Ну а потом, обняв бабушку, говорят:

— Бабуль, запомни, нас не Колька выручает… нас Арнольд выручает…

Бабка удивлена. А они опять ржать.

— Ой, бабушка, ты непонятливая…

В некоторой степени они правы. Арнольд, из райцентра, для завода был не просто Арнольд. В конце декабря подружки из КБ, заметив его на территории завода, облегченно вздыхали: «Славу Богу, наконец-то теперь и премия, и тринадцатая, и все теперь будет».

Арнольд приезжал всегда в конце года. Кем-то и как-то пять лет назад оформленный на полставки в заводском отделе кадров помощником бухгалтера по особо важным делам, он неизвестно только каким обонянием, но на любом расстоянии унюхивал, что на нашем касьяновском заводе — пожар. Говорят, что, кроме нашего пожара, он тушит точно такие пожары и еще на пяти заводах.

Фамилия и отчество у Арнольда были трудновыговариваемыми, даже и после соответствующей языковой тренировки все равно можно было язык поломать. В них были оттенки и неметчины, и гретчины, попахивало Персией, да и чем только не попахивало.

Арнольд — такова была его кликуха. Все звали его только Арнольдом. Даже в ведомостях и нарядах на заработную плату вместо фамилии черкалось — Арнольд. Эту кликуху, говорят, он сам себе и придумал, так как с самого раннего детства он все сам делал, ни на кого не надеясь и ни на кого не опираясь. Все в его жизни было: и мор, и голод, и холод, и били его, и казнили, а вот выжил он, худенький, низенький, с черными кудряшками, матовыми глазками.

Да как еще выжил! Не позади народа идет, а впереди, с красной шапочкой и с великолепной крокодиловой папочкой, да еще ручка-самописка. И места вроде ручка особого не занимает, но он этой ручке придавал большое значение, ибо благодаря этой ручке преуспевающе жил и еще преуспевающе кормился и других кормил.

Гладковыбритый, подтянутый, в черном костюме, с «бабочкой» на тонкой шее, он, аккуратно выйдя из своих белых «Жигулей» и взяв для приличия костяные счеты довоенного образца, прямым ходом шел к директору.

— Слава Богу, — облегченно вздыхал директор. — А то я тут было уже хотел на твои розыски милицию посылать…

Директор хотел обнять Арнольда.

— Тихо, тихо, — останавливал он директора. — Вы же прекрасно знаете, я этого не признаю… Да и грипп сейчас…

— Понимаю… понимаю… — улыбался директор и подавал Арнольду стакан снежного кваса.

— Спасибо, спасибо, — благодарил тот и переходил к делу.

— Ну а теперь, дорогой товарищ… — Арнольд в каком-то удовольствии потер руки. — Я должен за три дня устранить все ваши подводные камни. Вот только, как и раньше, я попрошу у вас небольшое, так сказать, прикрытие, то есть письменное разрешение на приписки.

— А вдруг посадят?

Арнольд, лихо, без всякого зеркала, поправив «бабочку», успокаивал:

— Фирма веники не вяжет…

— Ладно, погибать, так с музыкой, — и директор начеркал расписку.

— Ну, теперь я вам цифры выведу. Десять лет государство не будет знать, куда девать шестеренки.

Поздним вечером, освободившись от приписок, Арнольд шел в третий цех, где работал Колька. Он любил посмотреть на его работу.

Токарный станок ревел как зверь. Колькины руки, опухшие, все в ссадинах, поднимая одну за другой заготовки, вставляли их в обойму, и неудержимый резак нажатием кнопки пускался в ход. Стружка разлеталась по сторонам. Колькина спина парила. Грязный пот, стекая, солил губы. Колька работал в майке. Когда шестеренка была готова, он нежно клал ее на руку и весело, словно детеныша, подбросив в воздухе, с улыбочкой кричал: «Нет, не дадим в обиду токарей России!»

Помощник, уставший и давным-давно очумевший от непрерывного подвоза заготовок, с трудом приподнявшись на цыпочках, просил Кольку:

— Отдохнул бы…

— Не могу жить у Христа за пазухой, — отвечал ему Колька и прибавлял обороты.

Увлекшись работой, Колька не замечал времени. Измотанные до предела уходили куда глаза глядят один за другим помощники.

И Колька оставался один.

— Коль! — кричала жена, придя на завод. — Айда домой?..

Ночью он шел с женой по поселку, счастливый от удачно выполненной работы. Светил месяц. Забавно кружились снежинки. В отличие от Кольки, парня огромного, широкоплечего, жена его была хрупкая и тонкая, как былинка.

— Лена, — спросил он вдруг. — А ты не обижаешься, что мы бедно живем?..

— А кто тебе сказал, что я на тебя обижаюсь? — удивилась Лена.

— Да там, на заводе, один сказал…

— А ты слушай его больше, — с улыбкой ответила Лена и, ласково обняв мужа, добавила: — Бедно те живут, у которых в доме холод… А мы богатые, потому что теплее нашего дома ни у кого нет…

— Ну а то, что по́том от меня несет, не обижаешься?..

Лена удивленно посмотрела на мужа. «Шутит он, не шутит?» Колька был серьезен. И, не найдя в его лице никакого намека на насмешку, она, взяв его за руку, ответила:

— Потом не пахнет от тех, кто не работает.

Колька с волнением посмотрел на нее. Живет он с женой всего пять лет, но как поговорит он вот так вот откровенно с ней, и как будто вечно были вместе.

— Без шестерен наш народ пропадет, — доказывал он Лене.

— Конечно, — соглашалась та.

Снежинки несутся и несутся… Снежная баба, слепленная школьниками, вытянув морковный нос и приподняв плечи, внимательно смотрит на снег угольными глазами. Впереди, чуть левее от бабы, грызет метлу заяц…

Колька нежно обнял жену:

— Спасибо за то, что ты такая…

— Это ты у меня такой…

Загадочно и недоступно небо. За сквозными верхушками елей оранжево поблескивают стекла домов. Легкий дымок из труб клубится, как парок горячего чая. Глубока и тиха ночь. Вне себя от счастья, нежно обнявшись, идут они. Что с ними?.. И почему так светлы и нежны их лица?..

Никифоров, соскочив с печки, спросонок прильнув к оконному стеклу, горячим дыханием расширив на изморози поле видимости, разглядев обнявшуюся парочку, говорит:

— Сумасшедшие. Вместо того чтобы выспаться — прогуливаются. — И, глотнув чайку, он, залезая на печку, добавляет: — Ох и пустой же народ в Касьяновке. Ох и пустой.

Откашлявшись, так и не поняв, почему эти странные субъекты ходят поздней ночью, он, плюнув на все, засыпал. Ну а после, минут через пять или более, он с таким восторгом и с таким удовольствием начинал храпеть, что пустой стакан на табуретке начинал вздрагивать и нервно двигаться то в одну сторону, то в другую.

— А вот и дом, — улыбнулся Колька, пропуская Лену вперед.

— Ой, сколько тут снегу намело… — воскликнула Лена и звонко засмеялась. Луна осветила ее тоненькую фигурку, пуховые рукавички, пуховый платок. Припущенная снежинками, она походила на Снегурочку.

— Ай, не беда, — воскликнул Колька…

И, взяв лопату, начал расчищать дорогу. Лопата в его руках точно игрушка. Расходящиеся по сторонам клубы снега запушили его волосы, выбившиеся из-под шапки. Широкие брезентовые рукавицы блестели алмазами. Лена смотрела на Кольку и не верила. Ее муж в полушубке и валенках, то и дело улыбающийся, был Дедом Морозом. Настоящим Дедом Морозом, даже с серебристой лентой через плечо. А вместо лопаты в его руке посох.

— Чтобы удобнее тебе было пройти, я дорожку примну… — И, хлопая в ладоши, Дед Мороз начал ловко топтаться на месте, с любовью глядя на Лену и приглашая в дом. Она зашла. И когда он включил свет, увидела у печки в кроватке спящих дочурок. Крохотные кроватки их были заполнены подарками…

Где-то за окном закукарекал петух, словно напоминая, что много праздников на земле есть, но лучшего праздника, чем Новый год, нету.

О, как мне нравилось встречать Новый год на нашем пруду! Жители поселка не меньше меня любили этот праздник, а порой даже казалось, что самыми лучшими минутами в жизни наших селян были те, которые они проводили в предновогоднюю ночь на пруду. Какая-то необыкновенная радость читалась в их лицах. Полностью в этот день раскрепостившись, они были так просты и так нежны, что Никифоров, удивляясь, говорил: «Ну разве это взрослые люди, это же детский сад».

Может быть, он был прав. Люди действительно были как дети. Беспомощные, они с какой-то добротой искали сближения друг с другом… Снежинки в этот день звались лебединым пухом. Сугробы — женской грудью. А края центральной улицы, идущей от станции к поликлинике, — Нинкиными сахарными бедрами, бабин Кларин снежный квас — волшебным лекарством.

Мне кажется, счастлив в эту ночь был и пруд. Освещенный фонариками, он походил на сказочную площадку, где ветер не так гудел, а снежок, прежде чем коснуться льда, подолгу кружился и не падал.

Большая гирлянда разноцветных лампочек, укрепленная с одной стороны пруда, перекидывалась на другую. Вторая гирлянда, из колокольчиков, вешалась пониже, так, чтобы при танце ее легко можно было задеть рукой, после чего она начинала тихонько звенеть.

— Удивляюсь, — говорил Никифоров грузчику. — Как это некоторые могут жить без Нового года?

— Что верно, то верно, — впервые за целый год соглашался с ним тот и добавлял: — Лично я себя не мыслю без Нового года. Скорее бы он приходил, а то без повода пить — это все равно что не пить.

Нарядный, в красной кумачовой рубахе, в хромовых сапогах, начищенных, что называется, до самого-самого блеска, с розовыми щеками и синими глазами, он в огромной собачьей шапке был неузнаваем и своей красотой возбуждал подозрение и недоумение вдов.

В преддверии праздника он заходил в каждый дом и говорил:

— Скоро, братцы, Новый год, — и, топнув ногой, звонил в свой серебряный колокольчик.

— А ну давай-ка выпей, браток, — предлагали ему.

— Нет… нет… — отказывался грузчик. — Я сейчас не могу. Вы лучше на праздник возьмите бутылочку. И мы выпьем ее там, на пруду.

И, почувствовав себя после этих своих слов выше всех селян на целую голову, он скромно, как улыбаются только трезвенники, улыбался и, тихонько выбежав во двор, с такой вдруг страстью звонил в свой колокольчик, что не только каменные, но и многие самые что ни на есть умершие сердца тут же оживали.

Пруд был лучшим местом в поселке. Снег, падая на его ледок, относился ветерком к берегу, где стояла рябина, шумели столетние сосны и поросли камыша. На пруду было не холодно, потому что с севера его защищали многоэтажные здания завода. Гладкий, местами синий, местами зеленоватый ледок блестел точно зеркало. Как ни стучали по нему клюшками и как ни сверлили его рыбачьи буры, он все равно блестел.

Никифоров говорил, что за свою жизнь он никогда не видел такого льда. И такую его блескучесть объяснял систематическим добавлением в воду заводского мазута. Может, от этого, а может, от чего другого, караси в нашем пруду были какие-то странные. Только бросишь их в закипающую воду, они тут же развариваются.

Недалеко от берега, напротив серого неуклюжего столба, была квадратная полынья метр на метр. Это в ней, когда уезжала от Корнюхи жена, он топился. Она, как и весь наш пруд, была неглубокая. Запрыгнет в нее Корнюха, а вода ему по колено. Сядет, а вода все равно чуть повыше груди. Отяжелевший от воды, он после, сопровождаемый стаей собак, шел, пошатываясь, по снегу и, как бы оправдываясь перед вышедшими посмотреть на него людьми, говорил:

— Вот, братцы, что иногда бабы с мужиком делают… который их любит…

— Жалко парня, — вздыхал кто-нибудь, глядя на него.

— Нечего жалеть, — тут же вторили бабы. — Его ведь дурака вдовы зовут. А он ни в какую, мол, нет и нет. Говорит, мне ни хлеба, ни меда не надо, мне бы только на мою милую посмотреть.

После такого сидения в полынье Корнюха на месяц лишался голоса. Объяснялся со всеми шепотом. На что грузчик говорил: «Завидую тебе, — и добавлял: — Кабы я на твоем месте был. То я бы день и ночь снежный квас пил. Потому что гайки на голосовых связках только снежным квасом и натягиваются».

Пруд любила и Нинка Копылова. Она говорила про него примерно так: «Стою на льду с мужиком… Снегу нет… И у нас губы на одном уровне… И поцелуй всегда получается».

Подвыпивший грузчик приходил на пруд в начале декабря. Уставившись на свое отражение в зеркале льда, он с горечью размышлял: «Кабы не прежнее винище, был бы я парнище, цены бы мне не было. И были бы у меня штанишки из замши, и туфлишки на поролоне. И ходил бы я, как Пред, и при галстуке, да при бабе. И звали бы меня не Никитой, а повыше… Никита Никитыч».

В предновогоднюю ночь жители поселка выходили на пруд. Такая уж традиция у нас — встречать Новый год на пруду. В нерабочее время Колька Киреев вместе с Корнюхой под руководством Преда делал из сосновых досок эстраду и проводил свет. Грузчик Никита, ползая на коленях, двумя сапожными щетками наводил глянец в центре пруда. Баба Клара вместе со школьниками украшала бумажными цветочками и блестящими гирляндами окружавшие пруд деревья и кустарники. С особым старанием наряжались маленькие елочки, крохотные игрушки на них издали походили на светящиеся глазки.

Прошлой осенью в один из вечеров, зайдя к Сеньке-охотнику, я сказал: «Сень, а ты знаешь, в ельнике чьи-то глаза…»

Сенька, почесав шрам на голове, поначалу захохотал. А потом вдруг смолк. Нахмурился, мдакнув, пожал плечами. И с обычной своей печалью он, заглянув в окно, за которым свистела вьюга, сказал: «А че, все может быть… — и, отложив в сторону ружье с шомполом, принялся рассказывать: — Прошлой зимой, значится, топал я по ельнику. Как назло, ночь была с небом нетронутым, то есть ни луны, ни звезд. Перебежав мосток, режу опушку. И тут токо я вылез на простор… глядь, а на меня из елочек глаза смотрят. Да не одна пара — пять… Волки это были, они овцу доедали, а я им помешал. На мое счастье, старая ель рядом. Мигом вскарабкался я на нее и просидел на ней вот так, скочурившись, до самого утра, пока волки не ушли… Зарплату я в тот день получил и нес жене. Эх, ни за что ни про что, думаю, пропадут рубли. Тут я закричал что есть мочи: «Караул… волки…»

К счастью, бригада лесорубов рядом оказалась. Прибежали они на крик и не поймут, в чем дело. Овечьи кости давным-давно снегом замело, да и от самих волков нет следов. А я увидел лесорубов, заплакал и ну давай еще боле кричать: «Караул… волки…»

Мне слезть охота, но руки то ли онемели, то ли окаменели, короче, ствол обхватили и не разжимаются. Да и ко мне лесорубам не залезть, сучки подо мною все сломаны. Делать нечего. Поплевали они на руки, шапки сняли и ну давай со всего маху-размаху в три топора ель крошить. Наконец затрещала она, и я грохнулся. Приземлился мягко. Чувствую, что сижу на коленях у кудлатого парня, одетого в полушубок. «Корнюха?» — подумал я про себя. Всматриваюсь. Тут парень что-то по-своему прошептал и ну давай меня в ухо лизать.

— Ребята! — закричал кто-то сверху. — Медведь.

И действительно, глаза у него медвежьи, и голова медвежья, и зубы тоже медвежьи.

Кто-то выстрелил. Потом все затихло.

С большим трудом лесорубы из-под медвежьей туши вытащили меня. «Вот дела так дела, — подумал я. — Так, чего доброго, и зарплату жене не донесешь».

И, очухавшись, стал пересчитывать рубли. Пересчитываю, а у самого руки трясутся, потому что, окромя волчьих, и медвежьи глаза мерещатся.

А лесорубы гогочут: «Ну и чудак же ты, Сенька».

А потом говорят, что, мол, счастливый я, потому что дешево отделался…

А я им:

— Ничего не дешево, вчера у меня денег была целая куча, а сейчас чуть больше десятки.

А лесорубы пуще прежнего гоготать. Мол, все равно ты, Сенька, дешево отделался…

Тут я глянул на медведя и глазам не верю, в длину метра три. А берлога что наш деревенский сарай.

Покусал, покусал я свои пересохшие губы и честно, без всякой утайки лесорубам признался: «Ой да, братцы вы мои, братцы, ой да ведь ой как все ведь верно, что я дешево отделался».

Сенька замолчал. Аккуратно взяв ружье, провел по стволу. Я заметил, что вместо указательного пальца на правой руке у него обрубок.

— А это от чего? — спросил я.

— А это памятка от медведя. На медкомиссии доктора точно так же, как и ты, спросили насчет пальца, ну, я им все с ходу и рассказал. А они: «Сказочник ты, Сенька», — и давай хохотать. Короче, не поверили.

На другой день, еще находясь под впечатлением Сенькиного рассказа, возвращался я ельником домой. Я не обращал внимания на елочки. Я больше засматривался на зеркальную поверхность льда. Но затем вдруг как глянул на елочки и замер… «Все!» — прошептал я… Из елочек не одна пара глаз, а десять смотрело на меня. «Волки…» — прошептал я. Уже и сердце мое от страха сжалось, и я закрыл глаза. Но через минуту раздался смех. Кто-то, окатив меня снегом, одарил снежком…

Когда я открыл глаза, в двух шагах от меня бегали друг за другом ребята, в их руках были маленькие елочные игрушки, которыми они украшали елочки. Гирлянду игрушек на одной из елочек я было чуть-чуть и не принял за волчьи глаза. Вслед за ребятами появилась баба Клара. Две огромные корзины в ее руках были наполнены красными бумажными цветами. Подойдя ко мне, она ласково улыбнулась. Поставила корзины на снег и, достав из бокового кармана бутыль снежного кваса, сказала: «Доктор, чтобы скорее снялась бледность, выпей моего лекарства».

После я часто рассказывал об этом случае. Но мне никто не верил.

— Ладно, доктор, басенки рассказывать, — смеялся и Сенька-охотник.

— Эх, скорее бы старый год добить и новый начать! — восклицал Корнюха, приезжая на разукрашенных леспромхозовских санях. Толстая, разгоряченная лошадка его, остановившись, с какой-то злостью стучала по льду правым копытом. И тогда действительно всем казалось, что старый год уже теперь никуда не денется и будет обязательно добит.

— Нет, судя по наклону ее копыта, это она не старый год добивает, — убеждал всех грузчик Никита. — А это сигнал того, что где-то здесь подо льдом бутыль снежного кваса.

Все смеялись. Всем было весело. Понимая намек грузчика, баба Клара, раздобрившись, без всякой платы выдавала на поселок огромную бутыль снежного кваса. По особому разрешению Преда для художницы Виолетты у самой высокой березы делалась вышка с прожектором, с которой она в новогоднюю ночь должна была отправляться в полет. Из поссовета Корнюха привозил балалаечника Ероху, одетого в Нинкино каракулевое манто. Ероха выделывал такие балалаечные выкрутасы, от которых не только у наших жителей, но и у людей, случайно услышавших его в этот предпраздничный день, от удовольствия закатывались к небу глаза. Понимая всю ответственность торжества, на которое он был приглашен, Ероха вместо одной балалайки брал три. На одной он играл, а две были про запас. Корнюха, усадив его в центр только что сделанной сцены, громко приказывал: «Ты гляди у меня, в этот день играй правду».

— Правду так правду, — соглашался Ероха и начинал тренькать так, что Корнюха весь преображался, словно в жизни был самый главный и самый первый.

— Ероха, — кричал грузчик Никита. — Ты играй так, чтобы в голову ударяло…

— Это дело пустяковое, — отвечал Ероха и, подтянув нижнюю струну, тренькал такую мелодию, после которой грузчик Никита, кулаком ударяя себя в грудь, кричал:

— Братцы, а я ведь, братцы, не умру!.. Я с вами, я с вами, братцы, еще с годок поживу…

В предновогодний день на служебной «Волге» приезжал на пруд и директор завода вместе с Арнольдом и подружками из КБ. Директор, послушав Ерохину игру, восклицал:

— Нет, товарищи, еще не померли на нашей Руси товарищи!..

Арнольд, смущаясь, толкал директора.

— Смотри, как бы не проболтались, — и показывал на Ваську-чирика, который, сграбастав двух подружек из КБ, орал: «Ох-хо-хо!.. У меня тоже с рубля все начиналось…»

— Пусть, — улыбался директор.

Арнольд смотрел на него с удивлением:

— Ну и нервы у вас… хоть веревки из них вяжи, — и с грустью вдруг добавлял: — А вот у меня они в расстрое…

Сенька-охотник приезжал с товарищами-охотниками. Весь красный, краснее шрама на голове, он вместе с ружьем приносил свою видавшую виды гармонь и красного петуха, предназначавшегося для гаданья с последующим приготовлением из него супа. Выпустив петуха, он садился с Ерохой.

— Ты где пропадал? — спрашивал его Ероха.

— Сам знаешь, — отвечал Сенька.

— Охотился?

— Хуже…

— Браконьерничал?

— Хуже… — отвечал Сенька. — Купил ружье. Пошел на охоту. Глядь, а впереди волки. Думаю, ну теперь будут деньги… Одного с правого ствола, думаю, а другого с левого. Прицелился. Пробую правым стволом, осечка, пробую левым, осечка. Ну вот и пришлось мне опять на елке отсиживаться…

Неизвестно откуда председатель на грузовике привозил походную кухню, на которой поселковые вдовушки пекли блины, беляши и ватрушки.

Вдруг петух приветливо закукарекал. Видно, он увидел Нинку Копылову, которая приходила на пруд вся разряженная, вся разрумяненная, с тремя вязанками бубликов на шее, а позади нее шагала целая делегация проводников почти всех национальностей. Из этой делегации больше всех выделялся двухметровый южанин, на ногах его были калоши, на голове платок, повязанный, видно, по-южному, снизу наверх. Кончики платка торчали на его макушке как яблочные листья, то ли у него зубы болели, то ли у него были головные боли, но он то и дело говорил Нинке: «Е-ко-ко… Е-ко-ко!»

— Тише… тише… — говорила Нинка, всмотревшись в толпу, подводила южанина к нашей главврачихе. — Пожалуйста, доктор, поставьте ему диагноз. А еще скажите, любит он меня или нет.

— А по-русски он может?

— Может, — отвечала Нинка и, поправив на его макушке кончики платка, что-то долго объясняла ему на пальцах. На что южанин ржал как конь и громче прежнего кричал: «Е-ко-ко… Е-ко-ко!»

— С ним все нормально, — делала заключение главврач. — Так смеется, так смеется… А вот насчет любви не пойму. Несет какую-то чушь.

— Да нет, это не чушь, — говорила Нина. — Это, товарищ доктор, он говорит, что вы самая красивая.

После этих слов наша главврачиха начинала строить южанину глазки и пожимать его пальчики.

Ванька в солдатской шапке приезжал на пруд на своем тракторе, из которого кубарем, без всякой очереди, вылетали его жена, его почти парализованная теща и его двое гавриков.

Верка в самом центре пруда вела бойкую сельповскую торговлю. Продавая соки, она говорила: «Соки мои хоть и разбавленные, но я вам честно говорю, что они ну ничуть не хуже тех, что неразбавленные».

Лично я с нетерпением ждал появления Виолетты. Она приходила на пруд в последнюю очередь. Легкая, как балерина, с тоненькими, кое-как наманикюренными пальчиками, с устремленным в небо взором, она, подойдя ко мне, вдруг тихо, каким-то нервным шепотом, спрашивала:

— Доктор, скажите, а я похожа на птицу?..

— Похожа, — успокаивал я ее.

Но она не замечала моего снисхождения. Наоборот, как-то вся подтягивалась и торопливо уходила к своей вышке.

«Вета, что ты делаешь? — хотелось мне крикнуть, но тут же другой голос внутри меня останавливал словами: — Молчите. И никогда не запрещайте человеку то любить, что ему нравится».

Пред, взобравшись на сцену, снял с головы платок.

— Товарищи! — сказал он, когда все умолкли. — В Новом году, товарищи, будем по-новому жить!

— Не по-новому, а лучше, — поправлял его Никифоров.

Но тут взрывалась Ерохина балалайка, а за ней Сенькина гармошка. И все пускались в пляс.

— Нет, не дадим в обиду токарей России! — кричал Колька Киреев, отплясывая гопака.

В танцах почти всегда можно было услышать и песни. Они были разные. Звучали бойко, с задором. Кто их придумал, сказать трудно. Но в них было столько народного, что их все слушали, восхищаясь. Начинал Ероха. Стоя, он лихо запевал:

Уж вы, сени, мои сени, Сени новые мои, Сени новые, кленовые…

Баба Клара, перебивая, обращалась к Никите:

Куманек, спобывай у меня! Душа-радость, спобывай у меня!

На что Никита ей отвечал:

Я бы рад спобывать у тебя, Да у тебя, кума, уж больно водка лиха!

Васька-чирик, пританцовывая вокруг Нинки, пел:

Круг я келейки хожу, Круг я новенькия, Круг сосновенькия, Все старицу бужу.

Но Нинка, не обращая на него внимания, с задором пела:

Перед мальчиками — Пройду пальчиками! Перед старыми людьми — Пройду белыми грудьми!

Припевки сменялись одна другой.

Ероха с Сенькой после припевок заиграли «Барыню», после «Барыни» — вальс.

Председатель, поднявшись на сцену, попросил музыкантов на минутку замолчать. И когда те ушли на перекур, он, раскрасневшийся, точно мальчик, закинув за спину руки и с необыкновеннейшей добротой оглядев нас всех, произнес речь следующего содержания:

— Товарищи! Довожу до сведения, что в следующем году мы, товарищи, используя только свои силы, в центре поселка построим завод по изготовлению снежных баб. За морковкой дело не станет. И насчет угля дело тоже не станет. Тридцать вагонов его стоят на железнодорожной станции. Ну а вот… буквально сейчас… ну вот несколько минут назад у меня родилась замечательная идея, как нам поскорее избавиться от непрерывно идущего снега. Так вот, товарищи, я предлагаю, товарищи, своими силами соорудить над поселком навес из полиэтилена…

— Ура-а-а! — воскликнула в восторге Верка.

— Давно бы так, — согласился с председателем и Никифоров.

Закончив перекур, Ероха с Сенькой начали опять тренькать. А председатель, вдруг неожиданно за все свое председательствование впервые услыхав из уст Никифорова слова одобрения, от волнения так и не смог договорить речь. Толпа зашумела, требуя продолжения речи председателя. Но грузчик, перекричав всех, не выдал причину председателевой немоты. Он, подняв руки кверху, во всю глотку гаркнул: «Качай шефа!» И с тыла, забравшись на сцену, толкнул председателя. Тот упал на вытянутые руки толпы… И через какие-то полминуты председателя в расстегнутой шубе и в развевающемся на ветру платке стали подбрасывать навстречу идущему снегу до тех пор, пока он не превратился в снежный ком, от которого у толпы закоченели руки. Все радовались, всем хотелось подбросить председателя как можно повыше, все кричали: «Ура-а-а! Да здравствует шеф!»

Лишь один Никифоров, с лукавой усмешкой посматривая на всю эту процессию, ковырял тростью лед и говорил: «Вот только не знаю, где он столько полиэтилена возьмет».

Повеселевший директор, обняв двух подружек из КБ, по-наполеоновски выпячивая вперед живот, указывал на Кольку Киреева, отплясывающего гопак…

— Ох, как же я люблю их всех! Девки, вы только посмотрите, как наш Колька танцует…

Их крикам вторил звон колокольчиков, свет гирлянд отражался в снежном блеске. Колька Киреев, с минуту-другую передохнув, выпивал жбан теплой снежной воды и, взмахнув руками, приседал. Ероха, без слов понимая его, ударял по струнам. Сенька подхватывал наигрыш. И Колька, топнув ногой, начинал плясать «Яблочко». Все мы тут же становились в круг и выкрикивали: «Оп-па!.. Гоп-па!.. Полюбила бабка деда…» — и громко хлопали в такт ладошками. Баба Клара, разрумянившаяся, не сходя с места, приплясывала озябшими ногами, обутыми в боты, и смотря на бесшабашно и бурно танцующего Кольку, говорила: «Его бы в храм на колокольню. Парень с чувствами», — и, жеманно улыбаясь, готовая и сама кинуться в пляс, она то и дело поправляла на плечах старомодную бирюзовую шаль.

Ветерок, разнося снежок, постепенно присыпал бабы Кларины бумажные цветы. И красные их лепестки постепенно белели. И тогда казалось, что они были сделаны не из бумаги, а из нашего касьяновского снега. За Колькой, притопывая и выкрикивая: «Гоп-гоп…», пускались в пляс совхозные мужики. Они, толкаясь, с шутками и прибаутками плясали вместе с Колькой до тех пор, покуда на пруду по берегам не трескался лед.

— Нинка, а ты пойдешь за меня замуж? — спрашивал Нинку совхозный конюх одноглазый Гришка Авоськин, у которого поверх старой офицерской шинели был плащ с капюшоном.

— Выйду, Гриша, выйду, — отвечала она ему и, смеясь, падала вместе с совхозными мужиками в сани. Гришка, поправив свои черные усы, восклицал:

— Ну и девка! — и, замахнувшись батожком на тройку, легонько отпускал вожжи. Бубенцы и колокольчики на хомутах, выдавая богатую трель, заставляли на минуту-другую замереть разнаряженный народ.

— Ну и Нинка!.. Ну и Нинка!.. — с каким-то удивлением шептал Никифоров. — Без любви ни одной минуты прожить не может.

Васька-чирик с трудом поспевал за перегруженными санями. Копыта тройки дружно топотали, выбивая ровный стук на льду. Единственный глаз у Гришки Авоськина блестел точно око жеребца в золотой пуговице офицерской шинели. Вот Гришка глянул на Ваську-чирика, мчавшегося следом и что-то блеющего, и тихо, совсем тихо и незаметно отпустил вожжи. Тройка рванулась. И Васька-чирик, упав в снег, отстал. Тройка, блеснув позолотой саней, переехала шлагбаум и там, всецело почувствовав себя на свободе, в каком-то восторге затряслась и забилась, поднимая за собою снежно-сказочные клубы пушистого снега.

— Сколько вас здесь?.. — спрашивала Нинка.

— Пятеро, — отвечали мужики, по очереди целуя Нинкины ручонки.

— Вы меня любите…

— Да-а… любим…

И Гришка Авоськин, бросив вожжи, ложился на дно саней вместе с мужиками и Нинкой и с задумчивостью одним глазом смотрел в небо, где рядом с Большой Медведицей летала бабочка, без всякого сомнения, похожая на художницу Виолетту.

— Неужели это она? — спрашивал Гришка Нинку.

— Нет, это не она… это ее душа… — отвечала Нинка и, жалея одноглазого парня, целовала его.

Через полчаса тройка, выпячивая расписные дуги, медленно своим ходом спускалась с горки, где находился переезд к пруду. В санях мужиков не было, не было в санях и Гришки Авоськина. На дне саней, на полушубке, сидела Нинка, она дергала на полушубке одну и ту же нитку и плакала.

— В чем дело? — взяв ее на руки, спрашивал Васька-чирик.

Нинка, с грустью посмотрев на него, отвечала:

— Это не Виолетта была… и не бабочка… это была ракета…

— А где мужики?

— Да они там остались.

— А что они делают?

— Откуда я знаю?..

Васька-чирик, пристально посмотрев на Нинку, но так ничего и не поняв, улыбнулся и, крепко обняв, поцеловал ее в губы.

Наконец в центре лед трескался. И Никифоров, заняв место кучера, начинал развозить народ по домам. Пруд пустел. Ероха с Сенькой, не нарушая ритма, продолжали играть. Сопровождаемая южанином, Васькой-чириком, в длинном сиреневом платье и с огромной розой на груди, каталась на коньках Нинка. Грузчик Никита рассматривал свое отражение на льду. Председатель танцевал с Веркой вальс.

Я не уходил. Я дожидался Виолетты.

Близилось утро.

— А вот она, — и я кинулся, я побежал к ней.

Она шла навстречу, белая-белая. В левой руке ее было пальто, в правой платок, они тоже белые. Наверное, там, наверху, снег идет намного гуще, чем тут, на земле.

— Доктор, а я видела вас сверху, — нежно сказала она и, взяв меня за руки, добавила: — Доктор, дайте я вас поцелую…

Я онемел. Меня охватило волнение. А потом я обрадовался… Нет, нету еще на свете женщин красивее Виолетты…

Я был рад благополучному исходу праздника. Но радость моя была полна и удивления. Я прекрасно знал всех жителей Касьяновки, и почти все они перебывали у меня на приеме. Заполняя их амбулаторные карты, выслушивая и обстукивая их, я не знал, что приводила их ко мне в поликлинику не только болезнь, но и еще что-то. Почти всегда перед рождественским постом приходил Корнюха. Его жена, железнодорожная кассирша, кругленькая, пухленькая, с длинной косой, предварительно списавшись со своим другом и взяв отпуск и за тот и за этот год, уезжала на юг.

— Доктор, а ты вот спроси… спроси, где моя боль?.. — И, сжав кулаки, Корнюха краснел и напрягался.

— Мне и так все ясно, — отвечал я. — У тебя радикулит.

— Эх, доктор, — усмехался Корнюха и начинал выделывать такие приседания, которые под силу лишь танцору-профессионалу.

Удивленный, я, широко раскрыв глаза, смотрел то на Корнюху, то на рецепты, то опять на Корнюху, то опять на рецепты. Весь мой диагноз он только что разнес в пух и прах.

— Значит, опять прикинулся, — пробормотал я.

— Да, опять, — сознавался Корнюха.

— Тогда непонятно, зачем пришел?

Корнюха вздыхал:

— Знаешь, доктор, ведь не болезнь меня гложет, а жар.

— Какой жар?

— Жар души.

— А что это? — спрашивал с удивлением я.

— А это когда браконьеры убьют лося, а лосиха, оставшись одна, до самой смерти ищет его.

— Да горя у каждого хоть отбавляй, — наконец поняв, в чем дело, соглашался я.

— Доктор, а разве в институте вы это не проходили?

— Нет, не проходили, — отвечал я.

— Доктор, но ты же медик.

— Медик, но не Бог.

И в ту же минуту Корнюха, потерянно и как-то отрешенно посмотрев на меня, произносил:

— Ну коли так, я пойду, — и уже у самого выхода, взявшись за дверную ручку, просил: — А в карточку ты напиши радикулит… вдруг умру…

— Ладно, не говори глупостей, — успокаивал я его. — Такой умный мужик, а дуришь.

— Смотри, перехвалишь, — смущался Корнюха. А затем спрашивал: — Ты вот лучше укажи, кому надо дровишки расколоть?

— Ну, это запросто, — радовался я и черкал ему на обратной стороне рецептов адреса тяжелобольных.

После его ухода я подошел к окну. Вдруг показалась чья-то фигура. Всматриваюсь… и узнаю сельповского грузчика… он расчищает дорогу.

— Если грузчик чистит дорогу, значит, в поликлинику придет председатель.

Корнюха, выйдя за ограду поликлиники, почесал затылок. Постоял. Посмотрел на подбежавшего к нему грузчика. Посмотрел на небо. Посмотрел на руки. Затем снял валенки и, сунув их грузчику, сказал:

— Подержи… — и спросил: — За скоко чистишь?

Грузчик думал, думал и ответил:

— А так…

— За так… или так…

— Бескорыстно…

— Молодец, — похвалил его Корнюха и, поплевав на руки, взял лопату. — При бескорыстии я помогу. Но смотри, валенки не теряй.

— Ни-ни, — обрадовался грузчик. — Ни… ни… я их офицерским ремнем к животу пристегну.

— О’кей! — с улыбкой произнес Корнюха и лихо добавил: — А ну, пехота, вспомним… А ну, давай, не отступай. — И что есть мочи начал работать лопатой.

Грузчик с пристегнутыми валенками едва поспевал.

Тракторист Ванька, выйдя с двумя своими гавриками на улицу, замер. Он не мог оторвать взгляда от Корнюхи. Многое он перевидел… и до армии, и в армии, и после армии. Но вот такого мужика, как Корнюха, он нигде не встречал.

Придя из армии, он первым долгом спросил Корнюху:

— А почему ты деньги за левую работу не берешь?

На что Корнюха буркнул:

— Я хочу, чтоб лосиха никогда не боялась за лося, которого могут убить браконьеры.

— Ну и закрутил, — удивился Ванька. — Да ежели лосей не убивать, тогда кого же убивать? Чем питаться тогда? — И добавлял: — Мне кажется, Корнюха, что ты сам не понимаешь, для чего ты все делаешь людям бесплатно.

— А кто все знает?

— Ишь ты! — еще более удивившись ответом Корнюхи, воскликнул Ванька и, умолкнув, с грустью посмотрел на печального Корнюху.

«Только деньги, только деньги!» — таков был Ванькин девиз, и никогда в жизни он не променяет деньги на лосей. Когда его соседка, баба Клара, уходила в церковь, он давал ей замусоленный никифоровский червонец, с огромным трудом вырванный у того за чистку улицы, и наказывал:

— Свечку поставив, дуй к протопресвитеру… ничего не проси. А попроси только… снега, ну а после соответственно… денег.

— А сколько денег? — спрашивала та.

— А сколько он сможет…

Баба Клара, записав Ванину просьбу на бумажку, вздыхала:

— У протопресвитера денег не просят, у протопресвитера здравия просят.

— А ты, баба Клара, — поучал ее Ваня, — объясни — такой вот, мол, единичный случай. Парень после армии, у него двое гавриков плюс почти парализованная теща. И что, мол, ему нужны снег и деньги.

— А здравие?

— Здравия не надо. Я сало ем, жена — мед, теща — бульон.

Баба Клара то и дело ощупывала единственный карман драпового пальто, где лежал червонец. Боясь потерять записку с Ванькиными просьбами, она привязывала ее суровой ниткой к левой руке. «Такие деньги не шутка!» — шептала она и крестилась всю дорогу.

Корнюха, разлопатив снег по улице Мира, стал приближаться к шоссе. Сельповский грузчик, обливаясь потом и давным-давно потерявший левый валенок, забегая поперед Корнюхи, то и дело наступал ему на лопату, жалобным голоском просил:

— Пожалуйста, остановись… Ты думаешь, снега тебе не хватит? Ведь пока рождественский пост…

— Нет, ничего никому никогда не хватает, — отвечал ему с убеждением Корнюха и, подставляя лицо снежинкам, скалился.

— А я говорю тебе, хватит, — рассердился грузчик и стал на лопату обеими ногами. — Договаривались от поликлиники до поссовета, а ты до шоссе добираешься. Не по-товарищески, не по-товарищески. Совесть надо иметь.

Корнюха спокойно посмотрел на него и сказал:

— При чем здесь товарищество? Бескорыстие выше товарищества.

— Это для тебя, а для меня все наоборот, — и грузчик захныкал пуще прежнего.

— Значит, про бескорыстие ты ни черта не знаешь, — и Корнюха, взяв лопату поближе к совку, поднял грузчика и пульнул его.

— Корнюха-а-а, отдай лопату… лопата не моя… — уже откуда-то сверху закричал грузчик. — Лопата Нинки-на-а-а…

Снежная пыль успокоилась. А когда чуть утих ветерок, Корнюха увидел грузчика. Тот сидел на крыше будочки и, елозя по самому краю, пытался спрыгнуть вниз.

Корнюха в растерянности посмотрел на грузчика. Странно растрепавшийся, с простертыми вперед руками, весь выбеленный снегом, он, сельповский грузчик, был почему-то похож на седовласого старца Серафима, лик которого не один раз видел Корнюха, когда колол дрова бабе Кларе.

— Тьфу ты… — пробормотал он и, о чем-то подумав, а потом как-то вполголоса, точно боясь кого-то потревожить, сказал: — Ладно, раз так, то лови… — И, ласково погладив черенок лопаты и тем самым отвлекаясь от скороприходящих мыслей, он со снайперской точностью пульнул ее грузчику.

Затем, растерянно улыбаясь, снял полушубок и, закатав рукава гимнастерки, громко выкрикнул:

— А вот вам два левых сапога, — и руками начал раскидывать снег.

Грузчик, прижав к груди лопату, сожалеючи посмотрел на Корнюху. А через минуту со злостью кинул лопату в сторону, а сам прыгнул в снег вниз головой. Он не стал выбираться из снега, а, наоборот, словно крот, стал закапываться, ему не хотелось видеть, как Корнюха, дойдя до шоссе, будет просить Ваську-чирика, чтобы тот застрелил его…

— Фу, как жарко здесь, — прошептал он, находясь под снегом, и с досады ударил в снег кулаком. Разжав кулак, он пошарил по снегу. — Экая штука! — схватился он за что-то твердое. — Лопата, валенок не валенок, — и, выкарабкавшись из снежного кармана, внимательно осмотрел твердую штуку. Это был скворечник. — Ах ты славный мой! — И, обрадовавшись находке, грузчик посмотрел в небо… — Птички мои, птички, скорее прилетайте…

Скворечник не был случайной находкой, наоборот, он был любимой находкой грузчика. Где они, эти скворечники, только не встречались. Были они и у поссовета, и у поликлиники, и даже у нашего поселкового пруда. Люди, спотыкаясь о скворечники, вечно выглядывающие из-под снега, ругали грузчика.

— Нагромоздил их… господь знает скоко…

Скворечники все до единого были продукт труда грузчика. С детства полюбив ремонтировать и делать их, он и сейчас продолжал почти каждый день бойко мастерить их из сельповских ящиков, предназначавшихся для тары.

Все деревья в Касьяновке увешаны его скворечниками, все крыши домов и заводских сооружений на своих поднятых копьях держат по нескольку десятков красивых птичьих домиков, разукрашенных в разные цвета радуги.

— Скоро из-за скворечен невозможно будет ездить по дорогам, — ругал председатель грузчика.

— Нет, ты понимаешь, — заткнув уши, орал по весне на грузчика Васька-чирик, — что из-за твоего птичьего крика я не могу связаться с дивизионом.

На что грузчик советовал:

— А ты дай телеграмму…

— Да ты что… — орал Васька.

— Нет, все равно пусть птички летают, пусть летают, — говорил грузчик Ваське.

Председатель, любивший всегда и во всем порядок, призвав на помощь Верку, заставлял по весне грузчика собирать разбросанные по всему поселку скворечники и с помощью все той же Верки на станции загружал ими два пустых вагона.

— Делать нечего, вот и занимается неизвестно чем.

— Нет, — не соглашалась с ним Верка.

— О-хо-хо, — смеялся Пред.

— А ты знаешь, — задумчиво говорила Верка и, поправляя распущенные волосы, точно мадонна, сложив на груди тонкие руки с искусственными бриллиантами, добавляла: — Вроде небогатый… плохо одетый… Зато родом курский он…

Грузчик, воткнув скворечник в снег, оглянулся. Лишь снежная бесконечность перед глазами. Если бы не скворечник, то он побоялся оставаться на этом свете и поспешил бы как можно побыстрее закопаться в снег, чтобы ничего не слышать и ничего не видеть. Нет, он не боялся снежной тяжести, к грузу ему не привыкать, пусть валит снег сверху, его спина без всякого труда выдержит любые снежные мешки. Как и все грузчики, он очень любил груз.

— А ну давай грузи! — кричал он порой на Верку. — Грузи, не спрашивай.

Верка, кинув на его спину три мешка с пряниками и сама сев поверх них, нукала на Никиту, и тот, как ослик, сопя носом, нес ее вместе с мешками от машины к магазину, и при этом он, очень ловко удерживая равновесие, всю дорогу щекотал ей ногу.

— Бессовестный, — ругалась Верка, но слазить не слазила.

— Что я бессовестный, знаю и без тебя, — говорил грузчик и, свалив мешки, дрожащей рукой показывая на сердце, просил: — Вер, а Вер? Налей лимонадику…

— Да на… пей… мне все равно… — отвечала Верка.

И, прислонившись к магазинной двери, любовалась грузчиком. Голубые глаза ее были так добры и так нежны к нему. Но грузчик не чувствовал этого. Он пил лимонад, и другие мысли были в его голове.

— Ты куда? — выпив бутылку, попытался остановить он собравшуюся было уйти Верку.

— Не знаю… — пожала та плечами и, подойдя к грузчику, вдруг закрыв глаза, стала гладить Никитову шевелюру.

— Что с тобой?.. — спросил ее грузчик.

— Не знаю… — сказала Верка и, открыв глаза, тихонько засмеялась, а потом заплакала.

— Ну что же ты?.. Что же ты… — точно очнувшись, прошептал грузчик, обняв ее.

Только собрались врачи расходиться по вызовам, как кто-то крикнул:

— Смотрите, председатель идет.

— Попался, — радостно потер руки Никифоров и подпрыгнул. — Высокоинтеллигентный мужчина, занимающий такой пост, в открытую при людях гуляет с продавщицей, у которой даже не оформлен развод с офицером. Ну, наваляешься ты у меня в ногах. — И Никифоров как угорелый помчался к своему дому, там он достал из-под койки портфель, где у него были ручки и цветные карандаши. Затем поставил на стол черный сундучок с писчей и копировальной бумагой.

— Попался! — в восторге прошептал он, поудобнее усаживаясь в кресло. — Вот только бы не позабыть. Только бы не позабыть. — И Никифоров принялся строчить анонимки. Две он написал первому секретарю, две второму, одну в парткомиссию, четыре в газету «Маяк», короче, за каких-то два часа из-под его пера благодаря копирке родилось сто сорок две анонимки. И почти на всех красным карандашом он выделил слова: «Пьет, гуляет, в открытую живет с продавщицей, у которой даже не оформлен развод с офицером».

Конвертов ему не хватило, и тогда он свернул треугольником. «Чай, из-за пяти копеек государство не обеднеет…» — рассудил он, темной ночью пробираясь к костюковскому почтовому ящику (в касьяновский ящик бросать анонимки он побоялся, из касьяновского ящика их может кто-нибудь выкрасть и продать какому-нибудь писаке, да и почтарь, наверное, председателем подкуплен, ведь начальник начальнику всегда лапу греет).

— Ну, теперь он не уйдет, — с облегчением вздохнул Никифоров, набив костюковский ящик своими анонимками. Но не успел он отойти от почтового ящика даже на десять шагов, как тот от тяжести анонимок рухнул. Падение было мягким, и Никифоров его не услышал. Поначалу выглядывающий из сугроба почтовый ящик к утру следующего дня вообще перестал выглядывать, а за ночь его так замело влажным снегом, что копай, копай — не откопаешь.

— Ну и катавасия, — сказал наутро сторож, — это надо же, почтовый ящик стащили.

Председатель, гладко выбритый, чуть прихрамывая на правую ногу, аккуратно упакованную в красный шерстяной платок с неоторванной этикеткой, как пропеллер крутившейся на ветру, поддерживаемый Веркой, шагал по расчищенной от снега улице.

— Ох, черт! — вскрикнул председатель, зацепившись ногой о какую-то неровность.

— Ой, Володя, да это же не черт, это валенок, — засмеялась Верка и подняла дырявый валенок.

— Новый? — спросил Пред.

— Нет, рваный.

— Ох, и беда мне от этих валенок, — горько вздохнул Пред и добавил: — Зимой еще ничего, а вот когда снег по весне начнет таять, они в таком количестве проступают, как будто у нас целая армия переобувалась.

— Неужели они так в грязи и пропадают? — спросила Верка.

— Нет, их Ванька по весне насобирает, а зимой, нацепив на них фирменные этикетки, продает как новые.

— Ишь какой ловкий, — удивилась Верка.

— Вер, ему можно. Ведь сама знаешь, у него двое гавриков плюс почти парализованная теща.

— Нет, Вовик, ты это брось, с расточительством тебе надо кончать, — и Верка тут же давала Преду директивы. — С наступлением весны эти валенки теперь будешь ты собирать, а я их в своем магазине без всяких этикеток за полцены буду продавать. Понял ты?

— Понял, — вздыхал Пред.

— Доктор, а тебя кто вызывает? — спросил Корнюха.

— Откуда я знаю, — ответил я и прочитал ему адрес: — Вторая просека, дом 5, фамилия Лукашов.

— Доктор, а ты… не шутишь?.. — вдруг спросил Корнюха, как-то странно рассматривая меня.

— В такую пургу не до шуток, — ответил я ему.

— Странно, — пробормотал Корнюха и хмыкнул. Потоптался на месте. Пожал плечами. Наконец после минутного молчания сказал: — По этому адресу проживает парень из-под Ряжска, он спрятался от докторов.

— Как это спрятался? — удивился я.

— А так вот, — спокойно произнес Корнюха. — Если бы вы не залечивали, он бы не прятался.

Произнеся это, Корнюха с грустью посмотрел в небо. Его волосы, покрытые снежинками, походили на серебристую фольгу, мохнатые брови на вату, а глаза с белыми ресницами на блестящие янтарики, ну точь-в-точь что в ушах у Нинки Копыловой.

Вдруг рядом что-то зашуршало, потом затарахтело. Я оглянулся. С двумя лопатами за пояском, с ломом в правой руке и с тремя пустыми ведрами, связанными друг с другом алюминиевой проволокой, предстал перед нами сельповский грузчик. Воткнув в снег лом, потом лопаты, он пал перед Корнюхой на колени.

— Ради Бога, Корнюха, не умирай, — выпалил он.

— В чем дело? — спросил его удивленный Корнюха и, приподняв, поставил на ноги.

— У меня дело к тебе есть, — засопел грузчик.

— Какое дело?

Грузчик, отряхнувшись от снега, начал объяснять:

— Баба Клара решила на днях завести парник. А для парника, сам знаешь, нужен чернозем. Я думал, думал и додумал, что в этой самой балочке и есть нужный бабе Кларе чернозем.

— Ишь ты, — улыбнувшись, произнес Корнюха и, строго посмотрев на грузчика, спросил: — Скажи, и за сколько ты с ней договорился?

Грузчик думал, думал, а потом ответил, как всегда отвечал:

— Бескорыстно.

Корнюха засмеялся.

— Ну уж нет. Ради Бога, не смеши. Скажи честно, сколько ты с нее взял?

— По-божески.

— А как это по-божески?

— А это значит, что она будет мне должна… — и грузчик прошептал ему на ухо, — десять бутылок снежного кваса…

Корнюха от удивления даже присвистнул.

— Ну ты, брат, и дерешь, — и он тут же, по-видимому, приняв предложение грузчика, выбрал лопату покрепче и поплевал на руки. — Хорошо, я тебе помогу, но смотри, как бы она тебя не наколола, снежной воды не подсунула…

— Нет-нет, — затараторил радостно грузчик, довольный тем, что Корнюха согласился ему помочь. — Я теперь каждую бутылку, которую она мне будет давать, буду проверять.

— Ну ладно, — произнес Корнюха и, сняв полушубок, закатал рукава. А грузчик, чтобы не простыть, полушубок снимать не стал, он снял лишь с головы платок.

— Никита, а для чего бабе Кларе цветы? — спросил я.

— Как для чего? — буркнул грузчик. — Сам ведь знаешь и спрашиваешь…

Корнюха начал копать снег. Грузчик сел рядом. Потом, привстав и взяв пустое ведро, он попытался спуститься в яму, но Корнюха шикнул на него:

— Погоди… Рано еще…

И вскоре он исчез в яме. Лишь его торопливое пыхтение доносилось из нее да огромные куски снега то и дело вылетали через равные промежутки времени.

Дав грузчику флакон валерьяновых капель, я стал подниматься из балочки. С Корнюхой прощаться не стал, подумал: зачем отвлекать, человек трудится и пусть себе трудится. Но не успел я сделать и шага, как Корнюха, точно суслик, выпрыгнув из ямы, крикнул:

— Доктор, а ты что, уходишь?..

— Да, — ответил я с грустью. Если честно сказать, мне почему-то жаль было расставаться с ним. — Не волнуйся, я скоро вернусь, — сказал я ему, чтоб хоть как-нибудь успокоить и его и себя.

— Скорее возвращайся, я буду ждать тебя! — крикнул он и тут же исчез в яме.

Я вновь продолжал шагать на вызов. Мела метель. И снег кружился и спереди, и сзади, и над головой. Я протягивал вперед руки, и они упирались в какую-то таинственную шершавость. Перед глазами то и дело возникают снежные полосы, белые и серые.

Вдруг снежная пурга раздвинулась, и появилась солнечная прорезь, в которой я вижу красные, розовые и кремовые пятна — это цветы бабы Клары.

— Спасибо вам, баба Клара, — говорят ей больные за бумажные цветы. И потом, низко поклонившись бабе Кларе, они шли по улице, с улыбкой посматривая на бесплатные цветочки.

В руках у больных бумажные цветы, а со стороны кажется, что это не цветы, а маленькие красные огоньки. На белом пушистом снегу они очень красиво алеют. Никифоров, пристально смотря на них в свое затуманенное окно, с удивлением отмечал: «Надо же, опять в Касьяновке чудеса. Вместо снега на улицы падают малиновые ягоды. Мало того, они так кружатся, словно Бог их помешивает с неба ложечкой…»

Наконец я добрался до 43-го километра. Пересек первую просеку и вышел на вторую. Здесь тихо, метель не кружит, да и ветер потеплее. Шагая, всматриваюсь в номера домов.

Открыв калитку, осматриваю двор. Ведра, банки, деревянные ящики заполнены снегом. Даже старый дырявый кузов от саней и тот со снегом.

Я постучал в окно. Дверь отворилась, и, к моему большому удивлению, вышел Никифоров в форменном костюме работника юстиции.

— А, доктор! — радостно воскликнул он и, подав мне руку, с улыбкой добавил: — Это я тебя вызвал.

Я заволновался. Если сам Никифоров заболел, то мне теперь за опоздание влетит.

— Что с вами? — деликатно спросил я его.

— Да не я болен, а он болен, — буркнул Никифоров, но, однако, и записная книжка, и карандаш в его левой руке все равно меня настораживали.

Когда мы зашли в ярко освещенную комнату, он очень вежливо, с поклоном, представил меня парню в льняной рубахе, с желтыми пятнами под глазами.

Увидев меня, парень улыбнулся. Видно, Никифоров ему что-то напел про меня.

— Доктор, познакомься, Лукашов Витька из-под Ряжска.

Быстро сняв платок, я протянул Виктору руку.

— Вить, а за снег ты не беспокойся, он тает, — доложил Никифоров, пощупав пальцами снег в металлическом корыте, которое стояло на плите.

— Слава Богу, — произнес Виктор и, вздохнув, несколько раз погладил себя по бледному лицу. — Слава Богу. — Мне показалось, что он думает сейчас о чем-то другом, а «слава Богу» сказал просто так, машинально.

— Наш снежок, касьяновский, предрождественский, — прошептал Никифоров, усаживаясь у печи. Я, сняв валенки, присел рядом — хотелось быстрее согреться.

— Доктор, а доктор! — окликнул меня Никифоров. — А ведь я тебя вызвал не лечить, я вызвал тебя, чтобы ты один анамнез выслушал, так сказать, историю болезни. И конечно, чтобы не только человека, но и муху, прослушав эту историю, не смог бы обидеть. Ведь не мне тебя учить. — Никифоров, вздохнув и откашлявшись, продолжал: — Страшнее всего, когда врач равнодушен к страданиям больного, капризен, честолюбив, самолюбив. Э-э, да что мне, сынок, тебе лекцию читать. Ты вот лучше послушай парня, и тогда все сам поймешь. Разве кого так оскорбят, как нашего брата больного? И разве его хоть кто понял до конца или хотя бы выслушал? Нет, увы, горька его судьба. Так что усаживайся, доктор, поскорее. И слушай. Вот тебе урок да зарок, чтобы хоть ты так больше не делал. — И Никифоров тут же приказал Виктору: — Вить, начинай.

Я понимал, что Никифоров только что произнесенным своим высказыванием пытался усилить ситуацию. Ведь он критикан еще тот. Выявление недостатков было целью его жизни. И если бороться с ними он порой не умел, зато находить находил. И такое находил! «Что-то и в этой предстоящей истории должно быть…» — подумал я и приготовился слушать.

— Неудобно как-то… — почесав коротко стриженный затылок, произнес Виктор.

— Ничего неудобного нет, — буркнул Никифоров и добавил: — Тебе говорят, начинай, значит, начинай.

— Э, да как же неприятно мне все это вспоминать, — с грустью произнес Виктор.

— Ну уж нет, Вить, раз мы доктора в такую пургу вызвали, то извини, надо… — и Никифоров, поудобнее приладив на колене записную книжку, добавил: — Ты, главное, не трусь. Мы люди свои. Так что можешь говорить все как есть. А еще запомни, только я тебе и помогу, я их за тебя так разнесу, что они год будут валяться в ногах. — Произнеся это, Никифоров указал на лацкан пиджака, где висел прокурорский значок довоенного образца. — А вот это, Вить, ты видишь?

— Вижу…

— Ну так вот запомни. Это, брат, не шутка.

— Ну раз так, — вздохнул Виктор. — То я расскажу все как было…

И он начал:

— Три года назад, а работал я тогда телемастером, поехал я к одной тетке на вызов. Я ловкий тогда был, сильный. Лазил и по крышам, и по деревьям, короче, антенны устанавливал. Сделал я тетке телевизор, все чин чинарем, стал он показывать, только вот звук плохой. Вышел я тогда на улицу, антенну посмотреть. Глядь, а она развернута в противоположную сторону. Я попросил лестницу. Лестницу мне хозяйка дала дряхлую, другой не было. Я ударил по лестнице кулаком, думаю, ничего, крепкая, не развалится. Поставил. Залез. А до антенны все равно не достаю. Тогда прошу у хозяйки палку, чтобы антенну развернуть ею, или, как говорится, на станцию направить. И вот только я подтянулся на пальчиках, раздался треск, перекладина обломилась, и я полетел вниз…

Очнулся на земле. В голове боль такая жуткая, что я даже заплакал. Не помню, сколько я плакал, помню лишь, как подошли теткины соседки-пенсионерки, стали передо мной в круг и говорят, мол, он, наверное, эту штуку нижнюю… отбил… А мне не до их шуток… Отполз я кое-как в сторону, посидел на травке с часок. Плакал, конечно, проклинал ее, тетку эту, за то, что она, такая-сякая, подсунула мне лестницу старую. Из-за нее теперь вот мучайся. Посидел я, посидел. Наступил вечер, пора домой ехать. Завожу мотороллер. Кое-как с трудом выехал. Приехал домой, растерся змеиным ядом. Лег и лежу. К врачам обращаться не стал.

На десятый день вроде головная боль стала проходить, словно не было со мной горя. Но к осени опять. Голова как заболит, и ну давай раскалываться. Я в больницу. А врачи говорят, что надо снять голову. Снимайте, говорю я. Они мигом сняли мне голову. Посмотрели на снимок. Говорят, цела… И прописывают мне анальгин… Я с месяц попил его, а толку никакого. Головные боли с каждым днем все сильнее и сильнее.

Я опять к врачам. А они руками разводят, ну а что, мол, нам с тобой делать. И опять снимают мне голову. Посмотрели снимок, голова цела. Врачи и не знают, что со мною делать. Тогда самый старый дает мне рецепт на новое лекарство, пять рублей коробка. Подаю я рецепт в аптеке, а аптекарши в пляс: и откуда ты, мол, только, родненький наш, взялся? И говорят, мол, ты нашему плану сейчас как никто в жизни помог… и этих новых таблеток выдали мне чуть ли не на сто рублей…

Я пью их, а мне не лучшает. Головные боли все сильнее и сильнее. Я опять к врачам. А они нервничать. Мол, не знаем, дорогой, чем тебя и лечить. Потому что самое что ни на есть дефицитное лекарство тебе выписано было — и оно не помогло. Я в слезы, милые, дорогие, помогите, все же как-никак вы врачи, доктора, за семь лет, чай, все болезни выучили. Когда пристыдил я их, они задумались. Гадать стали. Гадали, гадали… И, ничего не выгадав, порешили направить меня в областную больницу, в неврологическую клинику на спецконсультацию. Там обстучали меня молоточками, поводили перед носом зеркальцами, и говорят, нет у тебя ничего, а для приличия сунули рецепт на анальгин…

После консультации голова у меня еще боле разболелась. Чувствую, домой не доеду. Кое-как вышел вниз, присел в холле и заплакал. Подходит уборщица. «Сынок, ты чего плачешь? Не положили тебя…» И советует пойти на «Скорую»… Через нее, мол, всех берут. Я в «Скорую», а в «Скорой» меня тоже посчитали за здорового и тоже не взяли. Для приличия таблетку анальгина дали, и все…

Наконец, ближе к ночи сжалилась одна женщина-врач. И положила меня в неврологическую клинику. Сделали мне укол, и я уснул. А утром профессора сняли мне голову. Посмотрели снимок, голова целая. Руками развели. Нет, мол, у тебя ничего, и, мол, теперь ты уходи. Я говорю «спасибо» и выписываюсь…

Приезжаю домой, а со мной опять плохо. Голова болит, раскалывается.

Стал я вызывать на дом наших врачей, а они, что, мол, мы сделаем с тобой, если тебе областные не помогают. И вновь направляют меня в область, в то же самое отделение, в котором я уже лежал. На меня никто добром не смотрит: сколько ж его можно лечить? Терплю я и думаю, все же как-никак областная клиника, помереть не дадут. Затяну я голову платком, сяду в коридоре и мучаюсь.

Подходит ко мне раз заведующая и тихо сестре: «Сделайте ему тройную дозу, чтобы он уснул».

Сделали мне укол, а боль в голове как была, так и осталась.

Кое-как дождался утра. Через бабушку, ухаживающую в нашей палате за парализованным дедом, передаю своим родителям телеграмму: «Срочно выезжайте, я в плохом состоянии».

На другой день приехал отец. А бабушка, через которую телеграмму я передавал, говорит мне: «Сынок, тут тебя, как и моего деда, теперь никто не вылечит, — и дает совет. — Мол, пока у тебя ноги не отнялись, езжай в Моршанск, сам не можешь, посылай отца, кого угодно. Есть там одна тетя, которая людей от смерти спасает».

Я попросил отца: «Батя, поезжай разузнай».

Он поехал. Тетка приняла его. Отец показал мою фотографию. Давал ей денег, но она не взяла. Посмотрела она на фотографию и говорит: «Малый-то он у вас умный… Только вот помирает…» И дает для меня воды, чтобы я ее выпил.

Привозит отец эту воду и выпить меня упрашивает. И бабка эта, за дедом ухаживающая, тоже упрашивает: «Выпей, выпей, сыночек, может, спасет…»

Вначале я полглоточка сделал, затем глоточек, а потом думаю, эх, была не была, и остальную допил. Не знаю, с нее или не с нее, полегчало мне. Потом арбуз соседи по палате принесли. Маленькая девочка, внучка парализованного деда, назвав меня дядей миленьким, дала кусочек шоколадки. Ну а как только настроение у меня приподнялось, то и аппетит появился. А тут и погода начала меняться… Выглянуло солнышко. Через неделю я попросился на выписку…

Приехал домой. Стал работать. За месяц работы дали мне Почетную грамоту и премию.

Галя, жена моя, у кого-то узнала, что для закрепления лечения хорошо бы мне съездить в санаторий. Прошу на работе путевку — нету, кончились. Тогда беру свои грамоты и еду в район просить путевку. Стал просить. А мне говорят: «Нету у нас и не будет… а во-вторых, должна организация просить, а не ты сам».

Выложил я на стол все свои снимки и грамоты: «Как хотите, а я отсюда не уйду, покуда вы мне путевку не выдадите».

Сжалились тут надо мной и говорят: «Есть у нас одна горящая путевка в Цхалтубу, только не знаем, подойдет она тебе или нет».

Обрадовался я, хоть какой рад. Ведь никогда в санаторий не ездил. Быстренько взял ее и поехал. Ехать надо через Москву. Приезжаю в Москву, а из вагона выйти не могу, голова болит, раскалывается. Хорошо, рижские солдаты поблизости оказались, помогли до медпункта добраться. Всю дорогу под руки вели, чемодан несли.

Зашел в медпункт и объясняю, мол, так и так, по пути на курорт голова разболелась. Врач с медсестрой вежливо предлагают: «Садитесь».

Я сел. Они дают мне две таблетки анальгина. Я объясняю им, что меня рвет с анальгина, так как мне почти все врачи только и знают, что дают анальгин. И прошу сделать мне хоть какой-нибудь укол.

А они: «Ты, наверное, наркоман?» — и засунули мне в рот анальгин. Не успел я запить его, как меня тут же вырвало. Лишь после этого они сделали мне укол. Пролежал я у них примерно час… А мне не лучшает, голова, как и прежде, болит, раскалывается. Тогда я прошу их: «А вы знаете, я, наверное, не доеду, поэтому вы отправьте меня лучше в больницу».

А они: «Ишь ты каким хитрым путем… В Москву лечиться прибыл, — и спрашивают: — Тебе куда ехать?» — путевку мою повертели и… за билетом меня отправили.

С трудом я к кассе добрался. Попросил кассира дать, если можно, нижнее место. Дала она мне, посочувствовала. Сел я на деревянный диванчик в Курском вокзале, а голова опять у меня вдруг как заболит. Я в медпункт. А в медпункте: «Ты что это к нам привязался? Когда у тебя поезд?» Билет взяли мой и рассматривать начали. А я говорю: «Никуда я не поеду. Раз в больницу положить вы не можете, тогда отправьте меня лучше обратно, поеду домой умирать».

А они: «Ничего страшного… Сейчас мы тебе носильщика вызовем…»

Приехал носильщик, посадили меня на тележку. Везут. Я ему кричу: мол, дяденька, тише, а он то ли не русский, то ли еще чего, пуще прежнего катит. Я сижу на тележке с чемоданом, люди идут, останавливаются, смотрят на меня, головами качают, надо же, мол, парень инвалидом стал в неполные тридцать лет. Я носильщика прошу: «Дяденька, дорогой, проводи меня в вагон. Я тебе за это пять рублей дам».

В Краснодаре полегчало. Наверное, климат сменился. Вышел на перрон. Взял рыбки солененькой. Покушал. А тут и море Черное показалось… Море для меня диковинка, потому что я сам из деревни, а там, окромя луж, сами знаете, ничего нет… Ну а ночью мне опять сделалось плохо. С трудом слез я в Цхалтубе с поезда. Люди увидели, что со мной плохо, начали успокаивать. А я зубами стучу, замерзаю, и дрожь в теле.

Сел в санаторный автобус, немного позабылся. Привезли меня в санаторий. Там выбежали ко мне навстречу медсестры. Увидели, что я в плохом состоянии, усадили меня на сквознячок, чтобы меня обдуло, и говорят: «Сидите, ждите, скоро врач придет». Потом принесли еду. А я есть не могу, меня рвет. Час жду врача, два, а его все нет и нет. Я тогда медсестрам и говорю: «Сделайте мне какой-нибудь обезболивающий укол». А они: «Без врача ни в коем случае».

Наконец приходит доктор, на правое ухо слышит плохо. Постучал он меня по плечу да как заорет: «Джигит, скажи нам, тебе что помогает? Димедрол, анальгин?»

«Или солидол», — хотел я ему сказать, потому что обидно как-то стало, от его крика сам чуть не оглох.

Целый час искали шприц.

«Вот санаторий, — думаю я. — Умирать начнешь, не спасут…»

Нашли сестры шприц. И сделали мне укол. Посидел я, вроде немного полегчало.

Минут через пять доктор опять как заорет над моим ухом: «Джигит, а теперь скачи к источнику. У нас все такие, как ты, трудные джигиты, туда ползут».

Пополз я к источнику. Залез в бассейн, окунулся. Вроде ничего. Три дня вот так вот окунался. Знаете, получше стало. А тут и солнышко выглянуло. На душе посветлело, и захотелось большего. Прослышал я про подводное вытяжение. Заинтересовался им, вдруг оно мне поможет. Иду к доктору. А он говорит, таких процедур для ваших джигитов нету. Ну а я у него все равно выпросил, сами знаете, как это делается…

— Как? — полюбопытствовал Никифоров.

— Это я вам не скажу…

— Мне и так все ясно, ты денежку дал.

— Нет, все равно не скажу. Вдруг они узнают, что я пожаловался.

— Ну, рублей тридцать дал? — не отступал Никифоров.

— Да, пришлось. Правда, то, что я ему дал, это очень мало…

Прихожу я на вытяжения. Там сестра сидит. Покрутила талончики и говорит: «Почему это вам так мало дали, положено десять, а у вас всего пять».

«Все, что есть», — ответил я, а про себя подумал: «Видно, мало дал».

Сестра на вытяжениях оказалась хорошей. «Я, — говорит, — все вытяжения отпускаю по своему опыту, чувствую, кому какой груз цеплять».

В конце лечения сильнее прежнего засияло солнышко. И голова моя перестала болеть. Туда ехал, носильщик вез, а оттуда я уже своим ходом добирался, даже детишкам апельсинов прихватил.

Приехал домой. Дома все хорошо. И стал я вновь работать. А в свободное время пчелами увлекся. Понравились они мне. Голова заболит, посидишь возле них, и лучшает.

Ну а с осени все опять началось. Опять попал я в больницу. Заведующая предложила:

«Давайте в виде исключения сделаем ему капельницу. А вдруг она поможет? — и спрашивает: — Тебе делали капельницу?..»

«Нет, не делали, — отвечаю я и прошу ее: — Сделайте, пожалуйста, а вдруг поможет».

Хотя раньше в областной клинике я замечал, что капельницу вешают тем, которые уже как живые упокойники. Я и про себя тогда так подумал: «Наверное, и я такой же…»

Подвесили три бутылочки. А у других, вижу, по одной. У сестры спрашиваю: «Почему три подвесили? Ведь надо одну».

А она: «А может, вы мне за такую доброту когда-нибудь придете и телевизор бесплатно почините». Видно, обреченным я для них считался, раз они такие фокусы на мне проводить начали.

Пришла жена. Я в слезы. Она к заведующей. Та сестру отругала. И капельницы больше делать мне не стали.

Жена мне и говорит:

— Вить, пока деньги целы у нас, поедем в Москву, в платную поликлинику. Говорят, только одна она людям помогает.

Дали нам адрес. И мы поехали. Приехали. Зашли в регистратуру. Из окошечка выглянула курносенькая тетенька в белой шапочке. Говорит:

— Дадите сверху три рубля… то я вас в виде исключения запишу к профессору. Он хороший, он всем помогает.

Жена дала сверху. И нам выписали к нему талончик. Только поднялись мы на второй этаж, тут со мной опять плохо делается, перед глазами все как закружится. Пробую протолкнуться к двери, а без очереди никто не пускает. Приняв человек десять, профессор вышел и говорит:

— Все, больше я принимать не смогу, ну а, мол, у кого на руках остались талончики, приходите через месяц… или полтора.

Галя моя шум подняла, мол, из-под Ряжска человек помирает. И завела меня к нему в кабинет.

Профессор встретил хмуро.

«Что с вами?»

Я голову обхватил: «Доктор, дорогой, помогите, всех объехал, и никто не помогает, спасите, пожалуйста».

Он и говорит: «Раздевайтесь…»

Разделся я. Померил он давление, пульс сосчитал: «У вас все нормально».

Ну а это… я не буду говорить.

— Нет… нет, говори… — встрепенулся Никифоров и, набрав в ковш снеговой воды, подал Витьке. Тот, осушив его, вздохнул.

— Ну что, опять пришлось сунуть? — тихо и вкрадчиво спросил его Никифоров.

— Да, — вздохнул Витька. — Скатал в комочек шестьдесят рублей и в карман ему этот самый комочек маленький, незаметный под видом мышонка пустил. Он враз оживился. С полчаса стучал по груди, каждый кусочек на теле перепрослушал, каждую косточку перепрощупал. Наконец сказал, что у меня, по-видимому, врожденные спайки мозговых сосудов. Но отчаиваться не надо, так как я благодаря его помощи еще поживу. И выписал мне лекарство… анальгин…

Тут я чуть в обморок не упал. «Ой, доктор, — говорю. — Я этого анальгина вагон перепил, меня даже при виде его рвет». Он успокоил меня и говорит: «Ладно, не волнуйтесь, поможем. — И выписывает пирогенал, разовая доза по пять грамм. — Ну а сейчас, — говорит, — чтобы вы спокойно уехали, вам там внизу укольчик сделают».

Еле добрался я до процедурного кабинета. Сестра посмотрела направление и говорит: «Неужели врач не знает, что у нас этих ампул давным-давно нет. Ищите сами, где хотите…»

Жена побежала в ближайшую аптеку, выпросила у заведующей ампулу.

Я говорю жене, дай сестре три рубля. Видишь, как они обращаются, тут везде, наверное, надо платить. Она дала ей три рубля. Сестра сделала укол. Ваткой в месте укола покрутила, по ягодице похлопала: «Будешь жить до ста лет. А теперь топай в коридор. Сядь на стульчик, посиди, боль и пройдет».

Я час сидел, два сидел, головная боль не проходит.

С трудом добрались мы до квартиры. А к вечеру стало мне совсем плохо. Вызвали «Скорую». Приезжает парень в два метра высотой, в роговых очках и с блестящим черным чемоданом. С ним сестра, чистенькая, аккуратная. Я обрадовался. Думаю: «Вот на «Скорой» в Москве доктора какие работают». У порога по имени-отчеству отрекомендовался. У жены на ходу вежливо спрашивает: «Где больной? Что с ним? Как и когда заболел?»

Все бы хорошо, но тут чемодан его неожиданно открывается, и все шприцы вместе с ампулами падают на пол. Я как глянул на это, и тут же сознание потерял. Перепугался, мол, все… не спасет он меня, так как все ампулы на мелкие крохи разбились… Однако он не растерялся. Схватил меня за плечи, потом за голову и как тряхнет. Так тряхнул, что я почти от первого его встряхивания очнулся. Собрал он шприцы. На счастье, оказалось, что не все ампулы разбились. Сделал он мне укол. И спрашивает: «Как состояние?»

«Плохое», — говорю я.

Тут он опять меня как схватит за плечи, потом за голову да как тряхнет.

«Ну как?» — спрашивает.

То ли от страха, то ли от его укола, но мне полегчало.

«Полегчало… полегчало…», — ответил я, чтобы его успокоить.

Успокоившись, уехал он. Понравился он мне. Звать его Шурик. По телефону опосля он нам всю ночь звонил, все спрашивал о моем состоянии.

Утром на следующий день позвонил. Спрашивает: «Лучше?»

«Никак нет», — отвечаю я.

Он тогда говорит:

— Раз так, то я попутно с вызова заеду. Через час заезжает и говорит:

— Не волнуйся. Есть у меня специалист по голове… профессор один, кафедрой заведует… Хотя чинить головы он не может, зато проконсультировать может, конечно, разумеется, за бабки.

И тут он со всей силы как стукнет себя кулаком по лбу:

— У меня тоже так голова болела, что в один прекрасный день сделали мне профессора трепанацию черепа… — И лоб свой лысый показал, а потом на темени искусственные волосы приподнял и примерно с ладонь кусок пластмассы высветил, оказывается, она, эта пластмасса, у него заместо кости торчит. — По две смены на «Скорой» вкалываю. И вино пью, и баб люблю, и ничего… Так что и тебе рекомендую сходить к нему. А если вдруг что, скажи от Шурика Кошелькова.

Ну а потом, — говорит Шурик, — я сведу тебя к другому, который специалист вот по таким, как у меня, пластмассовым коркам. — Но Шурик больше не приехал и о себе ничего не сообщил.

В день приезда домой случайно встретили меня на вокзале врачи со «Скорой» и говорят: «Наконец явился, а то без тебя даже соскучились. Что с тобой? Где тебя исцелили?»

А я как за голову схвачусь да как заплачу:

— Все объехал, дорогие, миленькие мои, и нигде мне никто не помогает.

А они мне: «Езжай в Минздрав».

И поехал я в Минздрав. Приезжаю. У дверей ведут запись какие-то две пухленькие старушки. Подхожу к ним. А они спрашивают:

— Гражданин, а вам чего?

Я подаю паспорт, а потом выписки. Короче, завалил ими весь их стол. Потому что у меня их, этих выписок, с собой было два портфеля.

Старушки видят такое дело и направляют меня в психиатрический институт. Делать нечего, надо слушаться, и поехал я в этот институт. Иду, иду, вроде и нужная улица рядом, а вот до института я все никак не дойду. Кого ни спрошу, все по-разному отвечают.

Три часа я вот так проходил. Наконец, гляжу, грузовик остановился. Я к водителю. Спрашиваю:

— Скажите, а где тут у вас институт.

— А вот он перед тобой, — и показывает на синее здание, вокруг которого я три часа кружил.

Захожу в здание. У входа старичок в сером халате. Я объясняю ему, что мне нужно пройти в это здание для консультации, и показываю направление из Минздрава.

Он, прочитав направление, вначале засмеялся, но потом быстро провел на второй этаж, где передал меня из рук в руки молодому парню в точно таком же халате и наказал срочно отвести меня к Феде…

И начал меня Федя на лифте катать. Катал час, катал два. Снизу вверх, сверху вниз… Ну, думаю, все, теперь я, как и этот Федя, с ума сойду. Но тут, на мое счастье, кто-то снаружи лифт остановил. Выбежал я, осмотрелся — где это я. Оказывается, на первом этаже. Больше ни к кому не обращаясь, пошел я в приемное отделение.

И попал я к студенту. Но он моему горю только посочувствовал.

Вышел я из этого института как на свет божий. А дорогой опять голова болеть стала, и решил я снова идти в Минздрав.

Поднялся я на третий этаж. У самого первого кабинета очередь человек в десять. Спрашиваю я их, ну как, мол, дела? Они почти все говорят:

— Очень хороший зам, добрый, отзывчивый, то да се.

Наконец настала и моя очередь. Захожу: «Здравствуйте».

«Здравствуйте», — отвечает мне мужчина средних лет.

Сел я на стульчик. За голову руками взялся.

Он спрашивает:

«А что это у вас с головой? Отбили, наверное, на мотоцикле».

Я перед ним портфель с выписками раскрыл. Он как увидел эти мои выписки, так сразу же: «Да, жить вам осталось немного…»

Я испугался. И так себя неважно чувствую, а тут еще он.

А он, заметив мое огорчение, говорит:

«Ладно, не волнуйтесь».

А я ему перед этим говорю:

«Медсестра, мол, наша участковая моей жене совет давала, как меня вылечить. Говорит, мол, стукни его по голове толкушкой, которой картошку мнут, и освободишься от него».

«Вот так же и он», — думаю.

А он тогда как закричит: «Кто, мол, это так сказал? Назови фамилию, имя. Я ее лишу и диплома, и медицинского звания».

А я хотел ему сказать: «А вас не надо лишать, если вы мне говорите, что мне жить осталось немного. Та хотя и говорила, но говорила все же как-то смехом, знала, бедная, что мне никто ничем не может помочь».

Делать нечего, спорить бесполезно. Повздыхал я, повздыхал и достаю самую новейшую бумажку, указывающую, что я перед поездкой в Минздрав был осмотрен нашим знаменитым доцентом Марочкиным. Потом подаю бумагу из облздравотдела, на которой в левом уголке красным карандашом сделана коротенькая приписка, что, мол, я есть самый загадочный больной.

Тогда он, поразмышляв, пишет мне направление в самую что ни на есть центральную клинику. Направление пишет на красном бланке. Бумага толстая, лощеная, ну точь-в-точь как на грамотах.

— А как фамилия этого начальника? — спросил Никифоров, к моему удивлению, жадно осушив ковш снежной воды.

— Не помню, — вздохнув, ответил Витька.

— Ну а как выглядит?

— Невысокий, темненькие глазки, курит и кому-то через каждые пять минут звонит.

— Кабинет большой?

— Да, больше нашего сельповского клуба.

Ну, значит, поблагодарил я его за направление и рано утром поехал в эту самую клинику. Захожу в кабинет.

«Что же вы такой молодой и за голову держитесь?» — спрашивает доктор.

А я ему говорю: «Доктор, дорогой, всех обошел и вот к вам пришел, помогите, если сможете хоть чем-нибудь помочь». И выставляю ему на стол два надутых портфеля. Он раскрыл их и как вскочит. Побелел весь. А потом говорит: «Вы не по нашему профилю. С такой кипой бумаг вам надо срочнейшим образом в психинститут».

А я ему: «Да я там был», — и показываю ему эту самую бумагу из психинститута.

Он как увидел ее, враз успокоился и говорит: «М-да! Я даже не знаю, какой диагноз поставить».

А я, чтобы ну хоть как-нибудь расположить его к себе, говорю: «Доктор, только не подумайте, что я работать не хочу». И показываю ему благодарности и грамоты. Он внимательно прочитал все мои грамоты, а затем постучал по моей голове молоточком и говорит: «Закрой глаза, а теперь попадай указательным пальцем в нос. Вот так вот». И показывает, как надо.

А я говорю: «Это я запросто, доктор, смогу, потому что уже надрессирован как клоун». И показываю ему все наисложнейшие пируэты пальценосовой пробы. Он на меня тогда посмотрел и говорит: «Да, вы, молодой человек, многое прошли. — И, прекратив мой осмотр, спрашивает меня: — Что вы от нас хотите?»

А я говорю: «Хочу, чтобы вы мне поставили диагноз».

А он тогда спрашивает медсестру: «Что ему поставить?»

А она: «Поставьте вегетососудку».

Я так и присел. Обидно стало. Потому что из своего опыта знаю, что этот диагноз пишется всем подряд, у кого только-только зарождаются головные боли. Наши врачи обычно этот диагноз без всякого осмотра ставят.

«Простите… — сказал я тогда. — Простите…» — и, скомкав тридцатник, за ворот ему кидаю, рубашка у него распахнута, жарко в кабинете было, душно, вот он, наверно, и распахнулся. Тут он как взорвется. Тридцатку мне обратно сунул и говорит: «Ты что думаешь, я деньги за лечение беру? Никогда я не брал и брать не буду. Посуди сам, как с народа брать, если сам из крови народной?»

Вроде мне даже полегчало после такого его откровения.

— Ничего-ничего, выздоровеешь, — подбодрил он меня и вежливо вывел из кабинета. — Обязательно выздоровеешь. Вот через недельку-две сам увидишь. Приметливый я. Уж кому скажу, так тот обязательно выздоровеет. Почти всю жизнь сиротой был. Не одну чашку слез выплакал. Ну вот она, судьба, теперь любовью к людям и помогает.

Всю дорогу я обратно ехал и на деньги мятые, которые ему давал, глядел. «Надо же, — думаю, — какой доктор попался!»

И верите или нет, через недельку или две голова действительно перестала болеть. И на душе стало чисто.

Ну а потом опять. Бегу я опять к своим врачам. А они мне советуют: «Давай поезжай на ВТЭК. Группу они тебе обязательно дадут, глядишь, и полегчает».

И, запечатав в конверты все мои бумаги, вручают их мне. Приезжаю я на ВТЭК. За огромным столом сидят представительные врачи, так, по внешности, неплохие, видать.

Спрашивают: «Что с вами?»

Я подаю им конверты, а к ним дополнительно два портфеля с бумагами. Они целый час изучали мою «библиотеку». А потом вдруг, прекратив чтение бумажек, говорят: «Молодой человек, а зачем вам такая группа нужна?»

А я им:

«Милые, дорогие, всех я уже объехал. И никто ничего мне не помог. Вся у меня теперь надежда на вас».

А они мне тогда и говорят:

«Ну что ж, дадим мы тебе вторую группу, только с отметкой, сам знаешь, какой. — И добавляют: — Но предупреждаем, такая группа не что-нибудь. Потому что снять ее, эту группу, уж очень и очень трудно. А может и так быть, что она останется вам навеки».

А самый главный из них молчал, молчал, а потом:

«Парень, да ты в своем уме, зачем она тебе, эта группа психиатрическая?»

Привез я все свои документы обратно в нашу районную больницу. А главный врач и говорит:

«Ну что же ты? Вот видишь, тебе группу давали, а ты отказался».

А я ему: «Не хочу я такой группы. Чтоб, как говорится, нигде ни веры тебе и ничего другого».

А он бумаги мои на пол и сам чуть не плача: «Ох, и доконал же ты нас всех. Ох, и как же ты нас всех доконал! Мы уже не знаем, что с тобой и делать».

А потом он вдруг шепотом, очень так вкрадчиво, мне на ухо:

«Езжай опять в Москву, жалуйся. Твое спасение только там».

Я смотрю на него и думаю: «Раз заслуженный главврач советует, надо еще попытаться…»

Сел я в поезд, еду. И уж очень мне проводница понравилась. Такая веселая, добрая. Шутит, заботливая, чай три раза предлагала, видно, жалко ей было меня.

Ну а потом подходит она ко мне и говорит:

«Меня зовут Нинкой, а тебя как?»

«Виктор», — представился я.

«Идем ко мне… мне скучно…»

Зашел я к ней в купе. Усадила она меня рядом и спрашивает:

«Что с тобой? Почему грустный?»

Так, мол, и так, голова… раскалывается… начал я ей рассказывать.

Честно сказать, я хотел уйти от нее. Понимаете, я никогда раньше не связывался с красивыми женщинами.

Встал я и говорю: «Вы, наверное, по головным болям не понимаете…»

А она чуть слышно:

«Поди ко мне, я все понимаю…»

«Зачем?» — спрашиваю я.

«Ну поди… поди…»

Я подошел. И она обняла меня…

Ну а дальше я рассказывать больше не буду. — Виктор дрожащей рукой стер пот со лба и опустил голову.

Никифоров подскочил.

— М-да… — произнес он и, видно, для приличия дав Виктору осушить ковш снежной воды, осушил сам сразу два.

— Ну и женщина? — И Никифоров как-то уж больно нервно потер левое ухо. — Скажи честно, она показала себя?..

— Конечно… показала… — Виктор покраснел. Потом он на минуту обхватил руками голову и, пробормотав что-то непонятное, стал теребить на колене ниточку.

— Ну и дальше что? — чуть успокоившись, спросил Никифоров.

— Ну а после спрашиваю ее: «Нин, а как я узнаю, где ты живешь?..»

Она дала адрес. Я записал. А после спрашивает: «Ну как, тебе получшало?»

«Конечно, получшало… От врачей чуть живой уезжал, а здесь у тебя вроде даже человеком себя почувствовал».

«То-то… — Она засмеялась, потом обняла меня и говорит: — Первый раз такого смешного вижу… — а потом руку положила мне на плечо. — Вить, а ты добрый. — А через минуту-две она вдруг меня спрашивает: — Вить, а ты в своей жизни любил?»

Как ей ответить, даже не знаю. Потому что деревенский я. С армии пришел, гляжу, все женятся. И я женился. А по любви или не по любви, не знаю. Просто в нашей деревне парни всех девок разобрали, осталась одна Галка. Живем мы с ней неплохо, дружно. Свой домик вместе построили. Когда я болел, она везде и всегда меня добрыми словами поддерживала, от всего сердца, как говорится, помогала. Иногда она так намучается, так настрадается из-за меня. Я тогда и говорю: «Иди, Галя, лучше от меня. Ты молодая, и тебе еще не один раз можно замуж выйти».

А она: «Куда я, мол, пойду… Я и к мужикам с самого детства стеснительная, а во-вторых, вишь, какая я вся конопатая».

И так вот день-два потоскует, потоскует. А никуда от меня не уходит. Видно, неудобно ей бросить меня.

Думал я, думал, ну как бы Нинке пограмотнее ответить. И ответил я так: «Нин, я понимаю, что любовь — это когда тебя баба своим взглядом точно кирпичом по башке вдруг оглушит…»

Она засмеялась:

«Все это ясно. Но я-то спрашиваю тебя не об этом. Я спрашиваю тебя, любил ли ты в своей жизни или нет?»

Я растерялся. Не знаю, что и ответить. Минуту молчу, две молчу.

Тогда она и говорит:

«Ну чего испугался?..»

Тогда я беру ее за руки и говорю:

«Нин? А Нин?..»

А она:

«Что?..»

«Нин, ты меня только что несколько минут назад кирпичом оглушила…»

Тут она прижалась к груди моей:

«Вить, а ну повтори… повтори еще…»

Я повторил. А она опять просит повторить. Десять раз повторил. Мало, двадцать, мало. У меня уже голос охрип. Взбудоражилась она как-то вся, просить начала:

«А теперь целуй меня, целуй как следует…»

Чтобы не упасть, ухватился я за двери и с трудом еле-еле выговорил:

«Нин… Мне сейчас не до любви… Понимаешь, голова у меня опять болит, раскалывается…»

А она:

«Значит, и ты не любишь…»

— Вот ведьма, — сердито произнес Никифоров. — Знал бы, ей мороженого не покупал, — и сказал Витьке: — Ну, чего замолчал? Это не тебя касается. Давай дальше.

— Ну а потом, — продолжил Витька, — она вдруг как-то удивленно, точно придя в себя, спрашивает меня: «Миленький, снежную воду раньше пил?»

«Нет…»

«Ой, а ведь только она тебе поможет…»

А я стою и думаю: «Эх ты, Нинка, Нинка, была ты бабой, бабой и останешься. Да меня, если хочешь ты знать, дорогая, не такие светила пытались на ноги поставить, и ничего у них не вышло. Все медики страны, можно сказать, от меня отказались, а ты, дурочка, думаешь снежной водой меня исцелить».

Нинка нашла бутылку, заткнутую кукурузной пробкой. Жидкость в ней была уж очень какая-то подозрительная, мутная, а на дне даже плавал войлочный осадок.

«А что это?..» — спрашиваю я.

«А это снежная вода из Касьяновки…»

Я испугался: «Чего доброго, отравит». Но Нинка строго-настрого приказала пить.

«До каких пор пить?» — спросил я ее.

А она:

«Пока не обопьешься…»

Смотрю я на плавающий войлок и, чуть не плача, прошу ее:

«Нин… а может, не надо?.. Уж больно вода ваша эта касьяновская подозрительная, словно на валенках настояна».

А она:

«Витя, ой как, милок, надо тебе ее выпить…» — и рассказывает, что с ее дружками, Васькой-чириком и с Никитой-грузчиком, когда они грибами отравились один раз, она их вот этой самой снежно-войлочной водой отпоила. Тут я поверил ей и с радостью всю бутылку выпил.

И зачем я только Нинку полюбил?.. Дурак я, ну и дурак… вот полюбил на свою голову…

А она мне на ухо:

«Как дела?..» — и нежно стала гладить мою голову.

Я глазами подвигал вверх-вниз — боли нет. Тут я от радости как крикнул:

«А ты знаешь, Нин, у меня голова не болит…»

А она улыбается.

«У-у… — взревел я, почувствовав силу. — У-у…»

Но тут к станции, где мне пересадку делать, подъехали.

«Нин, а Нин? — спрашиваю я. — А может, мне не надо сходить?..»

«Нет, надо», — и подает мне чемодан.

«Эх… — думаю. — Ну что ж это за штука такая, жизнь?»

А она шепчет:

«Погоди. Немного погоди. То ли еще будет на Рождество…»

Поезд тронулся.

«Вить, а Вить… слушай, а ты обязательно приезжай к нам на Рождество, приезжай, Вить, колядовать с тобой будем. — И, поцеловав меня на прощание, она прыгнула на подножку вагона и, кинув мне свой платок, прокричала: — Только не забывай, слышишь, никогда в жизни никого не забывай…»

«Нинка… Нинка… — закричал я в каком-то отчаянии и кинулся вслед за уже прилично набравшим скорость составом. — Нин-ка-а-а…»

«Дура-чо-чек…» — все, что я услышал в ответ.

Я сгреб руками ее платок и, закрыв им лицо, сидя у железнодорожного полотна, проплакал, наверное, более часа. Как ни встряхивал я свою голову, как ни думал и ни расстраивался — голова моя не болела.

Замолчав, Виктор погладил голову. Его волосы, вымытые в снежной воде, сияли.

Ковш стоял перед ним. Поднявшись из-за стола, он посмотрел на него с такой благодарностью, что я вздрогнул, а Никифоров от волнения зажмурил глаза.

— Не вода, одно удовольствие! — сделав пару глотков, сказал Виктор и, с облегчением вздохнув, поставил ковш. Вода, чуть-чуть шелохнувшись, замерла. Не знаю, что я чувствовал в те минуты. Помню лишь, как подошел я к корыту, по самые края наполненному снежной водой, и посмотрел на воду. Вода как вода. Точь-в-точь что и питьевая. Всмотревшись в нее, я увидел в ней отражение своего испуганного лица, свет от электрической лампочки и умывающегося кота.

А еще я заметил, что в отличие от той воды, которой, по словам Виктора, Нинка отпаивала его в вагоне, в этой воде войлочного осадка почти не было. Видно, зима на 43-м километре началась с опозданием, и поэтому люди нужное количество валенок еще не успели потерять.

— Доктор, запомни Витькин рассказ… — несколько раз кряду повторил Никифоров и, бросив писать, изучающе, неподвижным взором посмотрел на отражение в воде кухонного окна, за которым, как и в настоящем окне, шел снег, вот только снежинки на воде были больно крошечные, меньше пшенного зернышка.

Надо же, эта вода даже на Никифорова подействовала, удивился я, когда тот, погладив мою руку, заоткровенничал.

— Доктор, а ты знаешь, — продолжил он, — я ведь еще не камень, я ведь еще живой…

И, замолчав, он низко опустил голову.

Я удивился еще боле. Вроде вода чепуха, а как душу человека расшевелила.

— Знаешь, Вить, а я Нинку все равно люблю, — сказал Никифоров Виктору.

Не вступая в их разговор, я подошел к окну и приоткрыл его. Меня тут же обдало морозным воздухом. Но как ни дышал я им, как ни заглатывал его, волнение не проходило. Если честно сказать, я был не в своей тарелке. Нет, я не врач. Мне обидно. Почему за все время беседы они ни разу обо мне не вспомнили? Хотя все, о чем говорил и рассказывал Виктор, в большой мере касалось моей профессии.

По правде сказать, я все еще никак не мог поверить тому, что касьяновская снежная вода спасла Виктора. «При чем здесь эта вода? — думал я. — Да мало ли вообще какие воды бывают. В снежной воде микроэлементы почти не содержатся, в колодезной воде их намного больше». И, в который раз взвесив все «за» и «против», я сделал заключение, что Витьку спасла не вода, а Нинка, ее доброта.

Предвечерний морозный воздух свеж. А мне душно.

«Ну разве я врач?..» — размышляю я про себя.

За окном шуршали снежинки, и где-то у карниза кому-то тихонько свистел ветерок. «Как же так, у меня есть белый халат, шапочка, есть диплом, двухметровый рост, и я не врач?» — с минуту поразмыслив над этим, я пытаюсь сам себя оправдать. Наверное, потому, что врачевание — это не всегда удовольствие, оно несет в себе страдание, переживание, адский умственный труд, самопожертвование, отказ от благ и многих личных прихотей.

Но если врачевание не каждому дано, то можно все же, занимаясь медициной, оставаться и быть до последней минуты человеком. Ну а если и это трудно, то тогда хотя бы, как Нинка, научиться говорить больному ласковые слова, в которых бы он почувствовал хотя бы кроху соучастия.

Мне трудно посмотреть Виктору в глаза. Мне стыдно…

Никогда ранее не терявший присутствия духа, я вдруг неожиданно потерял его. Ветер кинулся к окну, и снежинки больно ударили меня. Я-закрыл окно и чуть повернулся к свету. Подошел Никифоров.

— Не знаю, доктор, как ты, — пробурчал нервно он, — а я буду жаловаться. Завтра же первой электричкой еду в Москву. Я им там такой разгон устрою. Короче, ох и наваляются же они у меня в ногах.

Никифоров хотел сказать что-то важное. Потому что первое предложение, вылетевшее из его уст, прозвучало примерно так: «Ты, доктор, извини… Но ты, доктор… Короче, тебе надо…»

Но тут дверь раскрылась, и в комнату влетел сельповский грузчик. Он был без шапки, полушубок в снегу. Подбежав к корыту, он с жадностью попил снежной воды. Напившись, пробормотал:

— Хорошо, что теплая, а то бы захворал! — А затем, увидев меня, крикнул: — Доктор, кончай лавочку… Васька-чирик помирает.

Дьякон, отложив в сторону Евангелие, спросил отца Николая, задумчиво смотрящего на играющих в снежных потоках ребятишек.

— Отец Николай, чем вы целый день опечалены? Скажите, может, помощь нужна.

— Никому нет дела до страданий, никому… — перекрестившись, прошептал отец Николай. — Брат идет на брата. Сын на отца. И разве может священник всем помочь.

— Я слышал, доктор просил вас помолиться за прекращение снега… — прошептал дьякон. — Из-за непрерывно идущего снега он не может вовремя поспеть к больным.

— Нет, нет, я не всесильный, — с грустью произнес отец Николай и добавил: — Ну почему я тогда об этом ему сам не сказал? Зачем обнадежил его, осчастливил. Он теперь небось верит в молитву.

— Вот те история, — перекрестился дьякон. — Если доктор всполошился, то и нам несдобровать. К февралю, чего доброго, занесет церковь снегом по самые купола.

— А как власть? — тревожно спросил отец Николай. — Ее тоже снегом занесет?

— Наверное, нет…

— А все потому, что бес, который в председателе сидит, уж больно силен…

Отец Николай и дьякон одновременно три раза перекрестились и поклонились на алтарь.

— Хорошо, что ты о снеге сказал… — прошептал отец Николай. — После Рождества сразу же поеду к архиерею, посоветуюсь, как дальше нам быть…

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Его слова оглушили меня точно гром. Васька-чирик, богатырь, ему нет и сорока! Несколько часов назад я видел его. Он был жив-здоров… Быстро застегнув пальто и накинув платок, взял свою сумку.

— Простите… — сказал я Виктору и Никифорову. — Простите…

Виктор ничего не ответил, видимо, он не знал, о ком шла речь. А Никифоров, вдруг весь съежившись, застыл в странной позе, он стоял как манекен, не вынимая пальцев из волос.

— О ком угодно мог подумать, но чтобы Васька… — начал было он, но тут же замолчал, так как его подбородок задрожал…

— Ну и парит у вас. Снежный квас вы, что ли, настаиваете?.. — и грузчик нюхнул воду. — Чтобы зря вода не бурлила, взяли бы хоть пачку чая туда забросили…

Выбежав вслед за грузчиком на улицу, я услыхал звон бубенцов. По правой стороне улицы на снежной горке под единственным на 43-м километре горящим фонарем стояли сани, запряженные тройкой. Гришка Авоськин в офицерской шинели, поверх которой был плащ с капюшоном, стоял в санях широко расставив ноги. То ли от света, то ли от снега, но был он весь какой-то бледно-зеленый, изредка вздрагивал, то и дело мусолил во рту давным-давно погасшую папиросину.

— Вот, слава Богу, что он попался, — сказал грузчик и добавил: — А то у меня, доктор, когда наши люди вдруг умирают, на ноги такая трясучка нападает, что стоит пройти чуть больше десяти шагов, и я сразу же падаю.

— А в поликлинике были? — спросил я.

— Были… Главврачиха на совещании. А молодую врачиху ветром сдуло… Мы искали, искали ее и нигде не отыскали…

Как только Гришка увидел нас, он прикрикнул:

— Хватит трепаться! Человек помирает.

Свет на фонаре вспыхнул, и его единственный глаз загорелся угольком, от этого костлявая скула пуще прежнего выделилась, а худая щека, наоборот, потемнев, стала цветом походить на корку ржаного хлеба.

— Доктор, не обращай внимания, — шепнул мне грузчик. — Зимой совхозные коровки почти не доятся, вот он и злой.

И не успели упасть мы в сани, как Гришка присвистнул, точно Соловей-разбойник, а потом, что-то крикнув по-вороньи, улыбнулся. Его кнут описал над нашими головами два круга. И тройка так рванулась с места, что нас всех засыпало снегом. Чуть отряхнувшись, я спросил грузчика:

— Что с Васькой?

— А кто знает, — ответил он с грустью. — Лицом весь красный. Глаза навыкате, рачьи. Пытается встать и никак. Я его сердце ухом послушал, ну а там, доктор, такая тишина, словно никогда и не было его там у него.

— Ну нет, он не красный, он бледный. И глаза не рачьи, просто они светятся, — поправил грузчика Гришка.

Я вздохнул. Очень трудно было мне вот по таким характеристикам сделать заключение, что же на самом деле происходило с Васькой-чириком. Вот сани быстро перескочили сугробы на лесной просеке, а дорогу, соединяющую 43-й километр с Касьяновкой, мы покрыли за две-три минуты. Тревожно смотрел вперед грузчик. Весь напрягшись, до белизны в пальцах сжимал он борт саней. Казалось, что глаза его вот-вот выскочат из орбит и побегут впереди саней, чтобы успеть к происходящему раньше всех.

— Скорее… скорее… — то и дело просил он Гришку.

— Сам знаю, — отвечал Гришка и что есть мочи нахлестывал лошадей.

— Ну а здесь ты смотри не прозевай, — продолжая волноваться, советовал грузчик. — Короче, от поссовета надо резко вправо, ну а потом прямиком по Нинкиному огороду.

— Да знаю я, знаю, — бурчал Гришка и так смотрел вперед одним глазом, словно прислушивался к чему-то очень и очень важному. Кнут его свистел, щелкал. Полы незастегнутого плаща и шинели хлопали на ветру. Шапку он потерял по дороге, и растрепанные волосы, вытягиваясь в струнку, казалось, вот-вот оторвутся и унесутся в неизвестные края.

Гришка Авоськин был малый что надо. Он воевал, дважды был ранен. Глаз потерял при взятии рейхстага. Когда пошел он с солдатами в последнюю атаку, неожиданно брошенная в него немецкая граната разорвалась в воздухе, и, отскочивший от нее крохотный, с овсяное семя, осколок попал ему в левый глаз. Но он довел атаку до конца и даже захватил в плен десять немцев. И лишь после боя он вдруг заметил, что в правом глазу его солдаты обнимаются и во всю глотку орут: «Все, теперь баста, мы победили!», а в левом глазу темнота.

Тут солдаты из правого глаза подбежали к нему и ляпнули:

— Гришка, а ты знаешь, у тебя заместо левого глаза кровяной сгусток.

И принесли зеркало. Гришка глянул в него, но не охнул, а только, двинув бровями, сердито сплюнул кровяную слюну.

— Как были фрицы подлецами, так они ими и остались. Надо же, под самый конец войны сделать такую отметину… — и, помолчав, вдруг весело рассмеялся. — Эх, да нечего, братцы, тужить. Самое главное, братцы, мы теперь будем жить.

В медсанбат идти Гришка отказался. Видно, понял, что покалечен на всю жизнь.

— Эх, друзья, вы мои друзья, — кинулся он к солдатам и заплакал. — Эх, друзья, вы мои друзья. И пусть мы пока нищие, и пусть мы пока плохо живем. Но нет, нет, братцы, мы теперь по миру, братцы, не пойдем!

И, подняв над головой автомат, Гришка ахнул, а за ним ахнули и все остальные. И задымился, закрутился воздух над рейхстагом. А потом под бравые выкрики и своих и чужих солдат запорхал Гришка в воздухе бабочкой, раскидывая в стороны опаленные полы шинели и выказывая из-под порванной гимнастерки испачканный в саже и похожий на детскую соску пупок.

— Генерала качаете? — спросили солдат артиллеристы.

— Выше, — гаркнули хором солдаты.

— Маршала?

— Эх вы, пушкари, — касьяновского Гришку. Вот кого.

И артиллеристы, улыбнувшись и поняв о ком идет речь, бросили пушки и кинулись помогать пехоте качать касьяновского Гришку, у которого звон медалей напоминал звон солдатских ложек, торопливо выбирающих гречневую кашу из котелков. Медали его так сияли, что солнечные зайчики не переставая бегали по заплаканным от радости солдатским лицам.

После в медсанбате Гришку отругали, так как его дырявый глаз можно было бы и спасти, если бы он заместо качанья в воздухе сразу бы обратился к докторам.

— А при чем здесь качанье? — удивился Гришка.

— Да при том, — объясняли те. — Вместе с телом и душой твой глаз так раскачали, что все хрусталики из него повылетали. — И вдруг, всмотревшись в Гришку, медсанбатовцы спросили:

— Парень, погоди… А ты, чай, не касьяновский?..

— Касьяновский, — тихо ответил Гришка.

— Вот те раз… — в растерянности произнесли они.

Оказывается, почти весь медсанбат, во всю глотку выкрикивая: «Да здравствует русская Касьяновка!..», что есть силы подкидывал в воздух около рейхстага этого самого Гришку.

Прошли годы. Умерла от болезни Гришкина жена. Оставшись один, детей у него не было, Гришка отдал свой дом детсаду и стал жить там, где и работал, на ферме. По целым дням пропадал он на скотном дворе, подвозил коровам силос, сено, отчищал от навоза пол. А когда доярки по какой-нибудь причине на работу не выходили, он доил коров.

— Ну а че же тут такого? — смеялся он, если его журили за то, что он занимался бабским делом. — Вы меня, братцы, не больно журите. Самое главное, вы запомните, что если есть на свете молоко — значит, мир побеждает войну.

Доярки любили его и часто вздыхали по нему. Бездетные вдовы, поправив лифы, шептали друг другу:

— Если не был бы наш Гришка старым, можно было бы от него и ребеночка сообразить…

И доярки, вдруг хитро подмигнув Гришке и окружив его, хохотали:

— Если бы мы не пили молоко, то были мы не квочками, а точками, которые и не ущипнуть, и не поприжать… — и, чуть-чуть расстегнув на груди платья, они выказывали Гришке такое богатство…

Замечая красоту доярок, Гришка, с трудом сдерживая себя, говорил:

— Бабы, а вы знаете, как бы у нас чего не вышло… Я ведь не как некоторые… я ведь еще мужик…

Доярки рады, что наконец-то подействовали на Гришку. И работающий с ними мужик вдруг становится самым родным и близким.

И пусть свеж и чист и как никогда красив снег. Но все равно нет ничего красивее совхозных доярок. А как нежны они… А с каким вдохновением любят… Не стесняясь взглядов коров и радостного лая собак, доярки обнимают Гришку. И ничего им в этот миг не надо… был бы только Гришка… Коровы, посматривая на Гришку, сочувственно вздыхают, точно и они причастны, и точно они что-то значат.

— Гриш, а ты всегда будешь нас любить?.. — шутя спрашивают его доярки.

— Всегда, — бойко отвечает Гришка и, одним глазом осмотрев их всех поочередно, достает из-за голенища кнут, и, прижавшись спиной к стене, с каким-то смущением объясняется: — Погодите… погодите… — и чуть не плача, еще больше смущенный ожидающими ответа взглядами, добавляет: — Дайте мне от вашей красоты хоть немного успокоиться, — а затем вдруг, задумчиво прищурив глаз, он уже чистым, прояснившимся голосом говорит: — Неужели, девочки, конченый я, ежели всех я вас так здорово люблю? Ох, вы, бабы мои, бабы, да неужто нету у вас мужичков, окромя меня. — И с каким-то возмущением, точно вырвав что-то из души, он, накинув плащ с капюшоном, добавляет: — Эх, да что же это я? — И, что есть силы ударив кнутовищем себя по руке, он вдруг бежит к тройке, шепча беспомощно: — Эх, ну да какой же я все же подлый! — И, упав в сани и отпустив вожжи, он, по-разбойничьи свистнув на тройку, кричит: — Ой да вы, кони, мои кони, скорее унесите меня в кромешную даль!

Тройка несет его. И он, подставив раскрасневшееся от пота лицо снежному ветру, остужает его. И, вздыхая, в растерянности произносит:

— Эх, да что же это я… — И думает: «Отчего это я жадно так к бабам кинулся? Почему страсть не удержал? Ведь раньше всегда в этом деле себя удерживал. А тут вдруг…»

Открыв широко рот, он пытается побольше глотнуть холодного воздуха, чтобы остудить неровный стук раскипятившегося сердца. Но как ни разгоняет он лошадей и как ни заглатывает он воздух, все равно не успокаивается ни его сердце, ни его душа. И, остановив тройку, падает Гришка в снег и начинает с такой жадностью есть его и прижиматься грудью там, где булькает его сердце, до тех пор, покуда какая-нибудь из доярок вдруг, найдя его, поднимет и, расцеловав, красивым полушепотом скажет:

— Гришечка, поехали ко мне на чай… — И увезет километра за три от фермы, туда, где стоит ее дом.

А утром Гришка, пахнущий духами, растерянно посмотрит на доярку и, тихо улыбаясь да щуря единственный глаз, скажет:

— Ну, матушка, кабы не твоя красота, был бы я давным-давно не тут.

И разодетый, причесанный, обсыпанный конфетти, он вдруг явится к коровам в белых лайковых перчатках, в клетчатых брюках и в кирзовых сапогах. Все улыбнутся такому его виду, а посмотрев на его новые кирзовые сапоги, доярки хором скажут:

— Похлеще инспектора, фрайер.

К моему удивлению, Гришка даже в самые жаркие летние месяцы ходил в кирзовых сапогах. Один раз я спросил его:

— Гриш, неужели ты в этой кирзе с самой войны топаешь? — и пристыдил его: — У тебя денег нету, что ли, чтобы купить ту обувку, что и все носят?

— Деньга-то, доктор, у меня есть, — с бойкостью отвечал Гришка, а потом горько вздыхал, в волнении надолго прищуривая свой глаз.

И тогда мне казалось, что он с каким-то трудом подыскивал нужные для ответа слова. Наконец, собравшись с мыслями, он говорил:

— Я-то, сынок, и в кирзе прохожу свою жизнь, а вот народ, за который я дрался, пусть бы в туфельках эту жизнь походил… — И затем с какой-то торжественностью добавлял: — Пусть лучшая обувь у моего народа будет… — И вздыхал: — Сам ведь знаешь, туфелек пока не хватает…

Оказывается, он, работая на ферме, молоко не пил. Бывало, раньше, еще не зная об этом, принесут ему доярки четверть молока, а он вежливо отстранит ее:

— Мне не надо. Пусть народу.

Летом шоферы, ухаживающие за доярками, привезут ему картошки, дынь, арбузов. Тут бы брать и прятать, а он все в целости и сохранности возвратит обратно. И скажет рассмущавшимся шоферам:

— Мне не надо. Пусть народу.

— Да ты что, чокнулся? — удивляются те.

— Нет, — отвечает им Гришка.

И, печальной улыбкой скрыв свое потаенное, только ему понятное волнение, он в задумчивости прижмется непокрытой головой к борту машины и, с отчаянием смотря себе под ноги, не сдерживая себя, как заревет да как заплачет, что доярки в испуге не знают, куда им глаза девать. Шоферы, ничего не понимая, стоят как истуканы.

— Девки, да что это с ним? Вроде мужик, а плачет хуже малого. — И, подойдя к нему, начинают успокаивать: — Гриш, а Гриш… ну да будет тебе…

— Ой, да это, ребятки, он не на вас обижается, — волнуясь, скажет какая-нибудь доярка. — Контуженый он. Война ему вспомнилась, вот он и заплакал…

— Да не контуженый он… — вдруг перебьет ее другая. — Просто он фронтовых друзей вспомнил. Они убиты, а он жив, вот и мается…

Никто никогда не знал его отчества. Все знали только его имя и фамилию. Говорили, что отца у него никогда не было, рос он всю жизнь заброшенным.

Иногда зимой, когда работы на ферме мало, он приезжал ко мне в поликлинику на подмогу. Поправляя на ходу полы шинели и плаща, он подходил к моему занесенному снегом окну и, раза два царапнув батожком по стеклу, давал о себе знать.

Гришке предлагали должность счетовода, а он вдруг взял и пошел работать на ферму… И ничего, рад навозу, силосу, коровьему запаху… Мало того, он почему-то считает, что нет в мире человека счастливее его. И хотя бывают в его жизни грустные минуты, он не унывает.

Да что там Гришка? А вот взять хотя бы наших совхозных мужичков: Антипа, Устина, Ивана и Пантелеймона. До чего же они умелые! Весной и осенью они на тракторах распахивают поля, летом на комбайнах трудятся, а зимой на подхвате, куда пошлют, то в конторе плотничают, то у бани снег разгребают, то электрикой занимаются, а то, бывает, сядут в детсаду вместо заболевших воспитательниц и детей нянчат. На что Никифоров, и тот хвалил всегда их:

— У совхозных мужичков, — говорил он, — большое будущее!

— А почему это? — спрашивали его с недоумением касьяновские жители.

— А потому, что в отличие от шабашников они, окромя спасибо, ничего не берут.

Никифоров был прав. Уж если совхозные мужики кому брались оказать помощь, то деньги за это не брали.

— Неужели даже рубчика не возьмете? — удивлялись некоторые.

— Не возьмем, — отвечали мужички. — Пусть нами сделанное дело вам на долгую память будет. Вдруг и вас кто-нибудь когда-нибудь попросит помочь, и вы, вспомнив нас, тоже, окромя спасибо, ничего не возьмете.

— Свои ребятки, — говорил про них и Корнюха.

И лишь баба Клара шипела:

— Небось славу себе зашибают. Прославиться, как евангелисты, хотят.

— Ой и дура ты! — кричал на нее грузчик. — Ой и дура. Да ежели хочешь знать, им славы не занимать. У них у каждого по ордену боевой Славы.

— Вот оно что, — удивлялась баба Клара и, помолчав, оправдывалась: — Я ведь думала, что они не воевали.

Совхозные мужики умели и крыши чинить, и шорничать, и печи класть, и щи варить, и хрусталь грузить, и даже кастрировать поросят.

— Откеля вы эти науки привезли? — спрашивала их баба Клара.

— С фронта, — с улыбкой отвечали те.

И баба Клара, поразмышляв, что совсем неплохо, ежели заместо денег али водки совхозным мужичкам будет достаточно одного спасибо, прикладывала руку к груди и, замерев в полупоклоне, просила:

— Антип, Устин, Иван, Пантелеймон… Пожалейте рабу… Погребок у меня обветшал, обмельчал, еле я в него сейчас пролезаю. Мне бы его чуть-чуть углубить, а заодно бы стенки укрепить.

— В чем дело? — хором успокоили ее мужики и, успокоив, добавили: — Вот как только закончим совхозный гараж, и сразу к тебе. Поняла, бабка?

— Поняла, все поняла, — и баба Клара пуще молодой девки, на ходу перепрыгивая ямы и кусты, помчалась освобождать погребок от снежного кваса.

А ровно через час, как было и обещано, совхозные мужички появились у бабкиных ворот. А через два часа на ее территории выросла огромная куча глины. Совхозные мужички, ловко орудуя лопатами, углубив погребок, выравнивали стены. Как лихо работали они! Работая, пели, улыбались, шутили. Их бронзовые лица, чуть освещаемые свечами, которые стояли по углам погребка, с застывшими умными глазами, с полураскрытыми губами, ровными, белыми как сахар зубами, говорили о том, что эти люди, к удивлению некоторых, труда не боятся, а, наоборот, они так привыкли к нему, что без него не могут прожить и дня. Постепенно стены погребка выравнивались.

— Устин, смотри, а земля тут ну точь-в-точь, как и та, — заметил Пантелеймон, и в отличие от всех, окропленный веснушками и выглядя от этого моложавее, он, с трудом сдерживая дрожь в руках, взял свечу и осветил стену.

— Ой, братцы, наша землица, окопная… Какими судьбами она, родненькая, тут оказалась, — взглянув на нее, простодушно, точно ребенок, произнес Устин и осторожно прикоснулся к ней. — Ох ты миленькая моя… — И, взяв горсть земли, он прижал ее к длинному шраму на щеке. Прижал и замер, а потом, закрыв глаза, он с такой жадностью к ней прислушался.

— Гудит? — спросил его Иван.

— Гудит… — тихо ответил Устин.

— Не остыла еще земля от войны, — с грустью произнес Антип и расстегнул ворот своей гимнастерки. Он дышал тяжело, нервно. Мешали осколки в легких…

Вслед за Пантелеймоном и все остальные, взяв свечи в руки, осторожно, точно ища выхода из того далекого, памятного окопа, стали щупать стену, гладить ее, грустными улыбками отмечая все ее неровности, складки, ссадины, потертости. Они все вдруг ощутили теплоту и парок землицы. Надо же, сколько ее били, а она живая…

— Ребята, а вы помните, в нашем блиндаже из точно такой же земли стена была…

— А как же, помним, — ответил за всех Устин и поднял с пола выскользнувшую из рук Пантелеймона горящую свечу.

— И она нас помнит… — растроганно прошептал Антип и, встав на колени, прижался к земле.

— Господи! Да неужели же все едино? — обхватив руками голову, прошептал Иван, и свеча в его правой руке вдруг так ярко осветила лицо, на какую-то секунду превратив его, мужика, в юношу. От него вдруг повеяло такой добротой и такой чистотой, что обернувшийся Пантелеймон вздрогнул:

— Ванька, ты это или не ты?

А потом и все остальные обернулись и в каком-то недоумении замерли.

На месте прежнего Ивана стоял еще не позабытый ими юноша, только что прибывший на фронт. Словно он пришел из начала войны. Уста его шептали. Трое мужичков прислушались.

— Спасибо тебе, мама, за все тебе, дорогая, спасибо, за то, что и победили мы, и остались живы…

Вдруг, опустив руки, юноша вновь стал Иваном — тихим, большеглазым, с черной родинкой на левой щеке и с недобритым расцарапанным подбородком. Глаза его все еще светились: это был след нахлынувших на него воспоминаний о дне, когда он один, оставшись в живых из сорока шести бойцов, как безумец, став во весь рост, пошел с тремя связками гранат крошить немецкие танки. Ну а потом без единой гранаты и без единого патрона он, раненный в голову, пал на землю и, прижавшись к ней стриженой головой, прошептал: «Мамка, танки не прошли, я победил».

Он плакал, раскоряченные толстые пальцы обеих его рук проткнули землю, точно нежную копну материнских волос. А когда утих шум артиллерии, он вдруг услыхал до боли знакомый звук. Это шмель гудел над несломленным цветком… И чей-то голос просил: «Миленький, обними меня, обними».

В трех шагах от него догорали немецкие танки.

Санитарка, быстро перевязав ему голову, высвободила его грязные пальцы из земли и, перевернув на спину, пристегнула к нему ремни, за которые придется тащить его, а потом, с испугом посматривая на танки, она опять затараторила быстро и громко: «Миленький… ну обними меня…»

Антип шагнул к Ивану, хлопнул его по плечу и спросил:

— Жив?

— Жив, братцы, жив, — ответил Иван и, кинувшись к мужичкам, стал свободной рукой обнимать их. Пламя свечей, приближаясь друг к другу, необыкновенно ярко освещало их лица, особенно тогда, когда они прижимались плечами.

Баба Клара, незаметно вошедшая в погребок, замерла в левом углу. С удивлением смотрела она на сцену, происходившую между совхозными мужичками, смотрела и глазам не верила. Слушала и ушам своим не верила.

— Ребята! — тихо сказал Пантелеймон. — А вы помните танкиста Пашку?

— Помним, — тихо ответили и они.

— А артиллериста Веньку?

— А как же.

— А связиста Еремеича?

— И связиста Еремеича.

И тогда Антип, смахнув с глаз слезу, зажмурил глаза и сказал:

— Столько лет они уже в земле, а мы их не забыли, мы помним…

Минуты две они постояли молча. А потом они поставили свечи по углам, и каждый, оставшись наедине со своими мыслями, принялся вновь, как и тогда на войне, строя блиндажи, выбривать стену. Свечи светили тускло, наверное, поэтому глаза у мужиков потускнели, углубились, и до того знакомые их лица показались вдруг бабе Кларе непривычными. Мало того, когда Антип поставил свечу в угол, прямо над ее головой, то, к удивлению бабки, как ни шевелилась и ни крестилась она, он почему-то ее не заметил. Хотя и была она от него на расстоянии руки, хотя и видела и его широкие глаза, и даже свое рядом с огоньком свечи отражение в них. А когда пламя от Антипова выдоха задрожало, ей показалось, что огонек обжег ей лицо. И в этот миг какой-то ужас охватил ее. «Ну как же так? — со злостью подумала она. — Я стояла совсем близко, а меня они даже не приметили? Будто и не жила я. Будто для жизни ненужною я была», — и баба Клара под впечатлением необычайной скорби и горечи заплакала.

Она плакала, растирая по лицу слезы вместе с глиной. Но ее не слышали. Совхозные мужички в двух шагах от нее, с азартом шурша лопатами, наводили на стене глянец. И тогда баба Клара, вся какая-то жалкая, высохшая и приниженная, вдруг крикнула:

— Антип!

— Я, — гаркнул тот как на разводе и, кинув в сторону лопату, вытянулся стрункой.

— Устин!

— Я, — гаркнул и тот, став по левую сторону от Антипа.

— Иван!

— Я.

— Пантелеймон!

— Я.

— Что же это вы, детки?.. Что же это вы… сыночки… — прошептала она, и в груди заклокотало, забулькало. Она внимательно всмотрелась в лицо каждого. — Ну как же вы это так? Ведь я рядом была… А вы меня и не приметили…

— Ты о чем это, бабуль? — с недоумением спросил ее Пантелеймон.

— А все о том! — крикнула баба Клара и вдруг исчезла из погребка. А минуты через две, открыв нараспашку верхнюю крышку погребка, она стала забрасывать совхозных мужичков бумажными розами. Розы сыпались на мужицкие головы без всякого удержу, точно дождь или вьюга. Корзина за корзиной, ведро за ведром. А баба Клара шептала и шептала:

— Вот извольте, это все вам.

Розы в отблеске пламени свечей напоминали праздничные всполохи салютов. Темно-вишневые лепестки переливались всеми оттенками цвета.

— Смотрите, как красива эта розовая дымка, — сказал Иван и добавил: — Ребята, а помните, как горели на Курской дуге фашистские танки?

— Ребята, а помните, когда вы пришли ко мне в медсанбат и заместо водки принесли мне точно такой же букет роз? — воскликнул Антип.

— Все помним, — произнес Пантелеймон и стал собирать в букеты розы.

— Ребята, а это вам, — раздобрилась на прощание баба Клара, сунув в руки мужичков по четвертаку.

— Ой, да нам, баба Клара, ничего не надо, — сказали ей совхозные мужички и положили на стол деньги.

— Ну а что бы мне вам такое дать, чтобы и вы меня запомнили? — заметалась бабка и вдруг, остановив их, спросила: — Простите, а вы крещеные?

Мужички с улыбкой посмотрели на бабку и ответили:

— А как же, вначале на Курской, потом на Одере, но хлеще всего под Новороссийском.

Бабка вновь с удивлением осмотрела их. Ее рука коснулась шрама на Устиновой щеке. В задумчивости вздохнув, она прошептала:

— Я поняла…

И, упав на колени, прижала к груди руки:

— Сынки, спасибо вам. За все на свете, родненькие мои, спасибо. И за погребок, и за то, что обо мне вспомнили, — Ее голос дрогнул, и она как на исповеди произнесла: — Признаю свой грех. И каюсь, что не так жила…

Первый раз в жизни каялась баба Клара перед жителями Касьяновки. Впервые и они видели ее такой. И впервые поняли, что она уж и не так плоха, и хоть душа у нее маленькая, но она есть.

Совхозные мужички посматривали на алые розы, которые приколола к их груди баба Клара, и, улыбаясь, шептали:

— А все же баба Клара хорошая.

Именно после того памятного посещения ее совхозными мужичками изменилась баба Клара. Большую часть снежного кваса она вдруг в один из дней, к удивлению грузчика, ни с того ни с сего за «спасибо» отдала на поссоветовские нужды.

Отец Николай вместе с верующими выходит во двор храма. Ребятишки, строящие из снега вертеп, затихают.

— Батюшка, не видать еще звезды? — спрашивает отца Николая старушка. Глаза у отца Николая сужаются. Он внимательно смотрит в небо. Виден ковш Большой Медведицы. Мигая разноцветными огнями, очень низко над землей летит большой самолет.

— Покудова нету, — отвечает отец Николай и, перекрестившись, добавляет: — Благовестница Рождества Христова, явись поскорее и распространи на землю свои сокровища добра.

— Рождество Христово! Праздник важнейший из всех! — громким басом пропел молодой дьякон. И певчие тут же подхватили: «Тайно родился еси в вертепе, но небо Тя проповеда, якоже уста, звезду предлагая Спасе, и волхвы Ти приведе верою поклоняющиеся Тебе: с ними же помилуй нас!»

— Батюшка сказал, что скоро появится звезда! — закричали радостно мальчишки и, подпрыгивая, забегали вокруг маленькой елки.

Под горкой чернеет густой лес. И слышно, как шумят проходящие электрички, от дуг которых разлетаются по снегу огненные искры.

Обогнув поссовет, Гришка резко повернул направо, потом мы проехали вдоль одного забора, потом вдоль второго, и у наклонившихся зеленоватых, полузанесенных ворот вдруг наша тройка остановилась.

— Кажись, приехали, — сказал Гришка и, сунув кнут за голенище, выпрыгнул из саней.

Я посмотрел во двор, куда зашагал Гришка, и замер. Посередине двора на двух, а может быть, даже и на трех полушубках лежал Васька-чирик, а примерно в метре от него стояла толпа, насупленная и молчаливая.

Никита выхватил из моих рук чемоданчик и побежал к больному. Толпа, увидев меня, тихо поздоровалась, а потом опять насупленно стала смотреть на Ваську-чирика. Среди всех лиц я заметил лишь одно, сочувствующее происходящему, на остальных же сочувствия не было.

На несколько секунд я смутился толпы. Ну а потом забыл про нее, сработал врачебный инстинкт: перед глазами умирающий человек, и я, как врач, должен заниматься только им и никем другим.

Обогнав грузчика и Гришку, я первым подбежал к Ваське. Парок шел из его рта. Он дышал. Он был еще жив. Он осознанно смотрел в небо. Он реагировал и на свет, и на звуки.

— Вась, что с тобой? — И, нагнувшись к нему, я начал считать его пульс.

А он, чуть дотронувшись до моего лица рукой, с такой наивностью спросил меня:

— Доктор, это ты?..

— Я…

Какое-то равнодушие и пренебрежение ко всему прочитал я в его лице. Если бы Ероха увидел это лицо, он сказал бы: «Вот те раз. Парень жил-был и пропал».

Подошел Гришка, сощурив глаз, он пощупал Васькин лоб и, удостоверившись, что температура у него нормальная, сказал:

— Ты, браток, у меня не дури, тебе, браток, надо вставать…

Но Васька не обратил внимания на его слова.

— Послушайте, — прошептал он вдруг, чуть не плача.

Мы так и вперились в него глазами.

— Ну, слушаем, — сказал грузчик.

Васька, словно и не было нас рядом, отрешенно посмотрел в небо. Вздохнул. И потом, прикрыв глаза, попросил:

— Ребята, если вы меня хоть чуть-чуть любите и если вы меня хоть чуть-чуть уважаете, то прошу вас распороть мой полушубок.

Грузчик засмеялся:

— Ну это, Вась, запросто… — и, сграбастав Васькин полушубок, он, чуть наклонившись, натянул внутреннюю его подкладку, а Гришка, недолго думая, в двух местах по шву полоснул ее охотничьим ножом. Полоснул и ахнул. Точно живые карасики из-под швов подкладки вырвались на свободу деньги. Ветер приподнял их и закружил…

— Вась, а Вась, скажи, откудова это? Неужели эти деньги все твои? — спросил Гришка.

Лицо у Васьки потемнело. Он сжал руки в кулаки. А потом ответил:

— Братцы, да разве это теперь имеет значение.

— Товарищи, так это же деньги небось тех водителей, которых он?.. — взвизгнула вдруг старая вдова из толпы. — Вась… ну ты и гад же…

Смотря на кружащиеся на ветру деньги и не зная, что с ними делать, грузчик с Гришкой спросили Ваську:

— Ну а теперь что прикажешь делать?

— Пусть эти деньги народ забирает… — прошептал Васька.

Тут Гришка, став на сани, объявил, мол, так, мол, и так, можете, дорогие товарищи, деньги забирать себе. Потом и грузчик объявил.

Но никто к деньгам не прикасался.

А Васька, увидев, что деньги его никто из толпы не берет, растерялся. Страшно ему стало. И стыдно. Не выдержал он, закричал:

— Да я не вор, братцы, я не вор! Вы же мне давали, вот я и брал, чтобы их в один из деньков потом для вас…

Васька посмотрел на меня, потом крепко сжал мою руку:

— Доктор, я принял яд.

— Боже мой! — в испуге прошептал я. И тут же, быстро разорвав рукав, всадил ему в вену тридцать кубиков глюкозы. Растолок активированный уголь и, смешав его с водой, приказал Ваське выпить. Он выпил.

И опять Васька, как увидел, что деньги его никто не берет, затрясся весь, на лбу выступил пот.

И тогда, уже не сдерживая себя, я стал просить:

— Ну берите же, берите же деньги! Хоть на крохотное время, пока он тут, с вами, возьмите. Если вы соберете их, может быть, ему и полегчает. Он успокоится. И это спасет его.

Но вместо того чтобы меня поддержать, кто-то громко из толпы вдруг крикнул:

— Если у тебя, доктор, есть бабки, кидай, соберем, а эти даже под пистолетом не соберем!

И толпа, точно грозовая туча, нахлобучив платки и шапки, посмотрела на меня зло и ненавистно. И лишь всего один человек из толпы, толстоватый, коротконогий старичок, давным-давно вышедший на пенсию, крикнул пылко, крикнул так, чтобы услышал Васька:

— А вы знаете, братцы! Деньги не нами придуманы. Пока будут деньги, до тех пор будет и зло, — и стал собирать купюры.

Но Ваське, наверное, уже было все равно.

— Слышишь, доктор, слышишь, — заговорил он вдруг с отчаянием. — Если хочешь узнать перед смертью, как к тебе всю жизнь относились люди, брось им вот так, как я, напоследок деньги, — и, еще не договорив что-то, он заплакал, а потом завыл: — У-у-у…

Метель усилила его вой. Толпа дрогнула. Видно, люди испугались его плача. Стало как-то неловко: ведь никто не думал, что все так обернется. Им вдруг захотелось помочь Ваське. Его начали успокаивать.

— Вась, да с кем этого не бывает, — самая первая взвизгнула вдова. — Со всяким бывает. — Ей поддакнула и толпа. И, переборов смущение, стыд и скорбь, люди начали собирать деньги.

— Васька, Васька! — вполголоса воскликнул грузчик. — Радуйся, твои деньги народ собирает.

— Ура-а-а!.. — закричал Гришка. — Ура-а-а… Наш народ прощать умеет.

Однако времени для рассуждений не было. Пульс у Васьки вдруг стал нитевидным.

— Много яду выпил? — спросил я Ваську.

— Не знаю…

Я тут же позвал Гришку.

— Куда поедем? — спросил меня Гришка.

— В стационар, — приказал я.

— Но, но! — закричал на лошадей Гришка и взмахнул обломком кнута. Но я попросил его подождать. Толпа, вся какая-то притихшая, с серьезным выражением на лицах, сняв платки и шапки, обступила наши сани. У каждого в руках были Васькины деньги. Обитые железом борта саней от людского дыхания покрылись испариной.

— Жив?.. — спросил тыл толпы.

— Еще жив… жив… — загудели стоящие впереди.

А когда мы тронулись, народ вдруг побежал следом. Он кричал одни и те же слова:

— Еще жив… еще жив… еще жив…

А вдовушка, прыгнув на борт саней, ухватив Ваську за плечи, стала шептать:

— Только прости меня, родненький, что я вначале с тобой так. Прости… Слышишь?.. Прости…

— Ну чего, ну чего к парню пристала? — столкнул ее с саней грузчик. А она, встав, прокричала нам вслед:

— Живой человек, не то что мертвый, поняли вы… нет, вы не поняли… Ах, — и, скинув с головы платок, она, подняв к небу глаза, раза три перекрестилась.

Гришка, глянув на нее, сказал:

— Ой, не вышло бы греха какого.

И только он это сказал, я сразу же кинулся к Ваське. Тут бубенчики однообразно зашумели. А потом снег засыпал нам лица. Грузчик, первым протерев глаза, крикнул мне:

— Доктор, наверное, все!

— Как? — прошептал я и понял, что зря спрашивал. У Васьки не было ни пульса, ни давления. А его широко раскрытые зрачки не реагировали на свет.

— Что же нам теперь делать? — спросил меня, чуть не плача, Гришка.

— А ничего, — ответил за меня грузчик и добавил: — Не он первый, не он последний. Вот и мы, сейчас живем, а завтра может от нас остаться одна небыль.

— Доктор, а если бы не яд, он бы пожил? — вновь спросил меня Гришка.

— Мне кажется, не от яда он умер, — опять опередив меня, деловито произнес вдруг грузчик и, накрыв Васькино лицо красным платком, всхлипнул.

Лошади, спустившись с горки, подвезли нас к больнице. Обогнув ее, наши сани остановились у морга. Гришка, вздохнув, сказал нам:

— Ребята, вы тут оставайтесь, а я пойду сообщать в дивизион, заодно и Нинке дам телеграмму. — Прикурив папироску и затянувшись дымком, Гришка сосредоточенно посмотрел на нас.

Затем, вздрогнув от налетевшего метельного порыва, сердито ударив сапогом снег, добавил:

— Надо же, был человек и нет его… — и медленно пошел к поселку.

Метель мела, теряя и стыд и срам. Она то грубо, а то и властно срывала платок. А то вдруг, притворившись добренькой, кружилась, намекая, что ей хочется поплясать.

Лицо грузчика раскраснелось, облокотившись на облучок, он сидел в санях, странно фыркая и закатывая глаза. Накрытый красным платком, Васька становился от падающего снега все белее и белее. Его огромные коряжистые руки с потрескавшимися ногтями, в каком-то довольстве разжатые и присыпанные снегом, походили на руки огромной белой статуи.

Вскоре Гришка скрылся из виду…

Сняв платок и подойдя к крайней лошади, я головой уперся в ее потный бок.

Я не находил себе места. «Почему вдруг Васька решил умереть? — думал я. — И почему толпа осуждала его за деньги? Один он, что ли, деньги берет? И почему все говорят о Ваське, а мне, врачу, не сумевшему его спасти, никто не предъявляет претензий. По идее, я, как врач, должен был выйти в этой ситуации победителем. Но не все так просто. Оказывается, человек умирает не только от болезней. Короче, есть целая бездна еще не изученных медициной причин смерти. Васька давно был болен, болен любовью к деньгам, а я не понял этого. И ничем не помог. Ведь буквально сегодня, несколько часов назад, находясь с ним в балочке, я мог бы, пусть не как врач, но как человек, предотвратить его такую нелепую смерть. Но я не сделал этого. Я ничтожно спокойно смотрел на приближение к нему смерти».

Лошадь фыркнула. Не прошло и минуты, как точно так же, по-лошадиному, фыркнул и грузчик. Я подошел к саням. Грузчик посмотрел на меня своими печальными глазами и спросил:

— Доктор, скажи, а вот для чего человек живет? — и посмотрел на меня с какой-то ядовитой усмешкой. Веселый и простой человек до этого, он вдруг задерзил. Он заторопил меня. Он еще раза два повторил шепотом этот же вопрос.

Я задумался. Притаив дыхание, он ожидал моего ответа.

— Понимаете… — начал я, уважительно назвав его на «вы». — Настоящие люди никогда не спрашивают для чего жить…

— Почему?

— А потому, что они честно живут.

— Эх, доктор, доктор, — потоптавшись вокруг саней, добродушно произнес грузчик. — Надо же ты как сказал, — но потом, как бы со стороны посмотрев на меня, чего никак не ожидал я от него, он вдруг в отчаянии прокричал: — Доктор, а ты думаешь, честно жить — это так просто… Да… Ну как же честно жизнь прожить, если всего хочется… — и, пошатнувшись от волнения, он вытер воспаленные, заслезившиеся глаза. — Эх, доктор, доктор, а ты говоришь…

Никогда он не был так сильно взволнован. Точно ребенок шмыгая носом, он с какой-то обреченностью упал на колени и, протянув вперед руки, прошептал:

— Почему ты, зная все, не помогаешь? Почему? Почему не приходишь или приходишь, чтобы пройти мимо?

Никогда я не видел его таким.

— Доктор, не переживайте, — раздался рядом женский голосок, и тот же голосок добавил: — Ишь чего городит, мол, помогите ему, дураку, сделаться честным.

Это была санитарка. Сухонькая, сморщенная, беззубая. В руках она держала ключ от морга. Насчет морга у нас был заведен свой закон. Если вдруг кому требовался морг, к нему надо было просто подъехать или подойти и минут пять постоять у его дверей. Этого времени было достаточно, чтобы вас кто-нибудь заприметил. Если не было санитарки или она была занята, тогда ключ передавался с кем-нибудь из больных.

— Старая штука? — спросила санитарка, кивнув в сторону Васьки, она всех мертвецов называла штуками.

— Нет, средняя, — ответил я.

— А кто топить морг будет? — спросила она, когда мы с Никитой занесли Ваську в морг.

— Я… кто ж еще, — буркнул Никита.

Я помог Никите натаскать в морг дров. А затем, оставив и его, и лошадей и не став дожидаться Гришки, пошагал домой.

Я прошел снежное поле. Потом, спустившись вниз, пошагал по редкому леску. Здесь не было метели, и снежинки, похожие на блестящий дождь, кружились замедленно. «Как же так, — думал я в растерянности. — Человек умер, а я живой. По идее, все должно быть наоборот. Человек не умирать должен, а жить, а умереть должен я, врач, так как я обязан пожертвовать собой ради его жизни». Чтобы хоть как-нибудь уйти от привязавшихся ко мне мыслей, я побежал. Снежинки бесовски-игриво замелькали перед глазами. А ели с черными стволами предостерегающе зашумели.

Пробежав с километр, я вдруг вздрогнул. Чувствуя, что я вот-вот провалюсь, так как подо мной не оказалось никакой опоры, я подбежал к первой попавшейся ели и, прижавшись к ее стволу, прошептал:

— Нет, наверное, не так спасаются. И от себя не убежишь…

Снежинки кружились вокруг меня, и я, перехватывая их рукой, подолгу смотрел на них, надеясь, что они подскажут мне, как быть…

От слез снег кажется тюлем. Даже небо в тюле. Я быстро оглянулся назад — и опять тот же тюль. Что за напасть? Я не на шутку растревожился. Через несколько минут тюль превратился в сеть, она, увеличиваясь в размерах, стала ко мне приближаться. Поначалу я не знал, что и делать. А потом я выбрал то, что, как мне показалось, я на самом деле заслужил. Я, прижав к груди руки, что есть мочи крикнул на шевелившуюся перед глазами мокрую черную сеть:

— Можешь забирать меня…

Сколько пролежал на снегу, не помню. Помню лишь то, что, когда в моей груди запекло, а голова стала точно шар раздуваться, я, все еще продолжая испытывать невыносимый стыд, чуть-чуть привстал на колени и пощупал воздух. А потом, встав во весь рост, помахал руками. К моему удивлению, мои руки сеть не опутала.

«Ну почему, почему я так страдаю? — думал я, продвигаясь вперед. — Ну мало ли какие могут быть случаи.

…Вполне допустимы и врачебные ошибки. Вон у главврачихи несколько больных умерло, и ничего».

Вечерело. «Ну почему, почему я раньше не сказал ему? Мол, Вася, изменись, не так надо жить…» — в который раз я судил себя.

Остановившись у своего дома, я привычным движением толкнул заснеженную калитку. Она приоткрылась, только чтобы меня пропустить. Лопатой я кое-как отгреб снег от крыльца и зашел в дом. Печь еле тлела. Расшуровав ее, я подбросил уголька и поставил на плиту чайник.

Двухкомнатный домик, в котором я жил, принадлежал лесничеству. В самой маленькой комнатенке хранились веники и метлы, а в чуть большей, с отдельным выходом, жил я. Домик был бревенчатый, очень старый, щелястый. Половицы скрипели. Доски на полу неровные, и я часто спотыкался о них.

Но жить в домике мне все же было нескучно, так как почти все кошачье население нашего поселка дневало и ночевало в моем подполье. То ли их притягивал запах моих лекарств, особенно валерьянки, которой пропиталась вся моя комната, то ли им нравился лесной, пряный аромат березовой лозы, из которой были сделаны веники и метлы, в которых мыши любили жить.

Дверь комнаты, где хранились метлы и веники, была обита железом, на ней во всю ширь был перекинут широченный засов, на засове висел пудовый замок, ключ от которого давным-давно потерял сторож. Трудно сказать, для чего у этой двери был приставлен сторож. Много лет он сторожил, сам не зная чего. Кем-то придумана была эта должность. Вот и занимали ее из года в год, чтобы зазря она не пропадала. Сторож мало сторожил дом, в основном бегал по своим делам. После чего поздним вечером, подойдя украдкой к дому, он мелом писал по железу число, месяц, год и фразу «сторожил страж такой-то».

Веники и метлы мне не мешали. Наоборот, та стена, за которой они хранились, всегда была теплая. Ну а мышам из-за постоянной борьбы с кошками было пока не до меня. Свою дверь на замок я не закрывал, так как красть у меня было нечего. Три кожаных чемодана были набиты монографиями и учебниками. Дорогой модной одежды у меня не было. Во-первых, ее некогда было носить, а во-вторых, я считал неловким приходить к больному разнаряженным. Поначалу «гости» посетили и меня. Первым долгом они кинулись к чемоданам, но как глянули на медицинские цветные иллюстрации… тут же и сгинули, оставив мне на память старое ружье и топор.

Стол мой всегда заставлен лекарствами, под каждой коробочкой или флакончиком бумажка, на ней я писал, что за лекарство и от чего оно принимается, это для посетителей, которые могли всегда зайти ко мне в дом.

Метрах в ста от меня жил Корнюха. По утрам я часто видел, как он, встав очень рано, в который раз перекладывал дрова. И, замечая, что он, точно птица в клетке, бьется, я думал, ну как можно так маяться из-за бабы, которая тебя не любит и даже не скрывает этого.

Он доходил до отчаяния, если узнавал, что у его жены появлялся новый друг. Жутко было тогда смотреть на Корнюху, беспомощно трясущегося и пронзительно кричащего: «Братцы вы мои милые!.. Ну почему она от стыда не проваливается, а я… проваливаюсь?»

Вместо двадцати капель валерьянки, которые я ему прописал, он выпивал весь флакон, но и это его не успокаивало. Через час он приходил ко мне, дрожа пуще прежнего, и с такой злостью сверлил меня глазами, словно я был новым другом его жены.

— Эх, если бы ты знал, как же мне нехорошо, — ударяя себя в грудь кулаком, кричал он, и мужественное до этого лицо его теряло всякий смысл. — Доктор, подскажи, ну что мне сделать?

— Надо тебе выпить что-нибудь успокоительное, — советовал я, хотя и понимал, что в его случае я ему не подмога.

А он, не дослушав, выбегал из домика и, сжимая в руках красный платок, уже никого не стыдясь, мчался на пруд…

Глупый, он надеялся, что только здесь могут навеки кончиться все его мучения. Но никто всерьез не принимал его намерения, все думали, что он шутил.

Но стоило жене приехать, как Корнюхина тоска пропадала. Придя ко мне, он, включив на всю мощность приемник, лихо отплясывал лишь ему одному понятный танец. А потом, обняв меня, шептал:

— Доктор, а ты знаешь, как только она пришла, у меня враз душа ожила.

И жалкий, беззащитный до этого мужик вновь походил на уверенного в себе человека.

— Ну, и снегу Бог дал! — остановившись у часовенки, произнес отец Николай.

На горке ребятишки украшают розами звезду. Они смеются, то и дело радостно что-то кричат.

— Все мы не зря появились на этой земле, — тихо прошептал отец Николай и перекрестился. А затем вдруг, после того как посмотрел на ребятишек, слезы появились на его глазах. — Очень жалко из жизни этой уходить… Ой… — вздрогнул он. — Что это я говорю. Когда доктор спросил меня о другой жизни, я ответил ему, что она вечная, а здесь на земле мы временно… И Преду это же самое говорил… Правда, он покаялся и пообещал, что если его выгонят, то он ко мне пойдет вначале чтецом, а потом дьяконом, — и, сложив молитвенно руки перед собой, прошептал: — Всякий человек имеет душу.

Снег кружился во всю свою мощь, рассыпаясь в воздухе, как мука. Снежинки падали на рясу, делая ее по-сказочному искрящейся.

Недалеко от храма, у крайнего дома, горит на снегу костер, вокруг которого кружатся дети. Красноватые, трепещущие отблески его переливаются на снегу всеми цветами радуги, делая снежинки то красными, то синими, то зелеными.

— Господи, прости меня за все, — прошептал отец Николай. — Что же это я на самом деле, народ снегом заносит, а я молчу.

Рядом с домом в хлеву вдруг громко заблеяли ягнята. Замычала корова. Затем петух неожиданно выскочил из сарая и, запрыгнув на ворота и смотря в небо, радостно запел во все горло.

— Скоро звезда появится, — воскликнул отец Николай и добавил: — Она обновит нас и пришедших освятит.

Дверь храма приоткрылась, и хор запел: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас!»

…Поминки Васькина жена закатила отменные. Мы ели красную икру, а закусывали черной. Книг у Васьки была целая уйма, хотя никто их так и не читал. Ему было некогда. А жена, на десять лет старше его, работавшая бензозаправщицей, тем более их не читала. За целый день, бедненькая, нанюхавшись бензиновых паров и наслушавшись шоферских разговоров, она, придя домой, кидалась в постель, тотчас засыпала. Детей Васькиных я так и не увидел. Жена сказала, что они отданы на воспитание к бабке, которая и ее и Ваську когда-то воспитывала. Ребята-дивизионщики хвалили Ваську за его отзывчивость. Допустим, если кому-нибудь из них вдруг надо отпроситься и они ищут замену, попросят Ваську, он безо всяких, хотя работал до этого трое суток кряду, останется, чтобы выручить товарищей, и на четвертые и на пятые сутки. Были случаи, когда он дежурил по таким вот просьбам два, а то и три месяца. Тогда он дневал и ночевал в нашей Касьяновке. И не к стыду, а к гордости, «пушка» его была игрушечной. Купив ее в районном «Детском мире», он принес ее начальнику. Начальник, внимательно осмотрев ее, сказал:

— Ну надо же, гады, как сделали… не отличишь от настоящего. — И внимательно прочитал Васькину объяснительную, в которой тот в силу своего характера просил освободить его от ношения оружия, так как из-за него у него вечно хлопоты, то патроны потеряет, то курок поломает, а то вдруг за голенище сапога спрячет и, забыв о нем, поднимет такую тревогу, что весь дивизион целые сутки взбудораженный ходит.

— Я-то, Вась, понимаю, да вот там наверху не поймут… Вдруг нагрянут из отдела проверки, что ты тогда будешь с ними делать?..

На что Васька отвечал:

— Так они же не стрелять из него будут, а они, как и вы, посмотрят…

— Это верно, — успокаивался начальник и, еще раз осмотрев игрушечный наган, добавлял: — Вот, гады, как стали делать. Если бы ты мне не сказал, что он игрушечный, я бы не догадался.

— Мне с нею, товарищ подполковник, легко! — засунув игрушку в кобуру, на прощание кричал Васька начальнику.

После поминок, выйдя из электрички, мы вдруг неожиданно были удивлены поведением Никифорова. Вдруг он стал постанывать.

— Что с тобой? — спросили мы.

Он молчал, молчал, а потом проскрежетал:

— Меня сейчас разорвет.

— Все ясно, — сказал грузчик. — Он икры объелся.

— Тебе срочно надо силоску нюхнуть, — посоветовал Никифорову Гришка. — Братцы, я сейчас тут рядышком, на улице Мира, тройку оставил, — и, потирая от удовольствия руками, он уже на ходу прокричал: — Ох и прокачу же я тебя, Никифоров, так что мигом живот у тебя спадет!

А Никифоров, поддерживая галифе, пошел за сугроб.

Мы на время забыли про Никифорова.

Вспомнив про него, мы осмотрелись. Ветер трепал кустарник. Вьюга кружила. Она, посвистывая, то и дело обдавала нас скупенькими, но колючими крохами снега. Гришкина тройка, втягивая воздух черными ноздрями, дружно встряхивала длинными хвостами и косилась на своего хозяина, который, не отводя глаз от какой-то точки на снегу, безостановочно нахлестывал кнутом свои валенки.

— Братцы, а ведь Никифоров не на шутку пропал! — осмотрев все вокруг, закричал Корнюха.

Поначалу мы не поверили. Но потом кинулись искать Никифорова. Нам не верилось, что он, бывший прокурор, мог куда-нибудь пропасть. Поэтому, обследовав на доставшемся мне северном направлении и станцию, и округу ее, увы, к своему еще большему удивлению, я развел руками. Ни духу, ни слуху, и даже никаких следов Никифорова я не нашел. Северный ветерок был очень сильный и заметал следы тут же.

Так я прошел километров с пять. Издалека ветер доносил мне слова: «Никифоров, кончай лавочку, тебе говорят или кому? Хватит прятаться, выходи…»

— Неужели Никифоров пропал? — спросил грубый мужской голос.

— При наших снежных условиях все может быть, — ответил ему тоненький голосок.

И тут же мимо меня, протыкая длинными палками снег, прошли совхозные мужики. А потом пошел и пошел народ. Все искали Никифорова. Оказывается, Гришка, заехав в поселок, поднял тревогу.

«А может, он уже дома сидит?» — подумал я и, быстро спустившись с горки и выйдя на улицу Мира, зашел к нему во двор. Увы, на его полузанесенной снегом и покрытой инеем двери висело два замка.

— Значит, все… — прошептал я и пошел куда глаза глядят.

Небольшая равнина была передо мною. За ней предкарьерный лесок. С этой равнины и начиналась улица Мира. Осмотревшись, я опять увидал совхозных мужичков. Они смело шли навстречу вьюге.

— Эй… эй… — закричал я им. Но они, услышав меня, не остановились. Тогда я погнался за ними.

— Эй, мужички, — окликнул я их. И, забежав поперед них, замер. Нет, я не ошибся, это были они, знаменитые на весь район совхозные мужички. Только… вылепленные из снега…

Теперь я понял, куда попал. Я шел по снежной улице. По улице, которую создала Виолетта. Почти все жители поселка, умело вылепленные ее руками из снега, гуляли по улице. Погруженные каждый в свои думы, они, казалось, радовались прогулке. Как мила и симпатична наша снежная главврачиха. А Верка просто ангел, на ее голове белоснежный чепчик. А вот и Никифоров… Но когда я подошел поближе, то понял, что этот Никифоров не настоящий, он снежный.

Почему среди этих фигур я не увидел себя? Неужели Виолетта забыла про меня? Неужели какая-то там баба Клара лучше меня?

Через час мы все вновь встретились. Увидев меня, Корнюха побледнел.

— Доктор, а мы думали, что ты его приведешь, — сказал грузчик. И если бы не его красные губы, я бы подумал, что и он слеплен Виолеттой из снега, до того он был весь белый.

— К сожалению, я не нашел его, — с трудом выговорил я, так как зубы мои то ли от холода, то ли еще от чего стали выбивать дробь.

И тогда Гришка, посмотрев в снежную даль неба, туда, где уже начинал разгораться лунный свет, с грустью сказал:

— Братцы, не знаю, как вам, но мне, братцы, без него как-то и жить будет скучно.

— Ну нет, не может быть, чтобы он умер! — воскликнул Корнюха. Ему почему-то тоже жаль стало Никифорова.

А через минуту он воскликнул:

— Поедем к Нинке… Он там… Вот увидите…

И, запрыгнув в сани, мы помчались к Нинке. Даже Гришка поверил Корнюхиной идее. Он без жалости, что редко с ним бывало, стал нахлестывать лошадей и с такой силой свистеть и орать на них, что мы, чтобы не оглохнуть, зарылись головами в силос. Наконец сани остановились. В Нинкином доме горели все окна. Видно, сбежав с Васькиных поминок раньше всех, она тут, в своем кругу, поминала человека, необыкновенно любившего ее.

Грузчик, спотыкаясь, первым вбежал в дом. Мы зашли за ним.

Комната пылала светом. Играла радиола. А напротив радиолы в простой льняной рубахе сидел Ероха и, переигрывая радиолу, выбивал свою любимую «Аппассионату». Нинка, поджав под себя босые ноги, сидела на полу и внимательно слушала Ерохину музыку.

Чуть поодаль от Нинки, у маленького невысокого диванчика, лежали два Васькиных дружка из дивизиона.

— Погоди, — увидев нас, остановила Нинка Ероху и, встав, подошла к нам. — Проходите, гости дорогие, не стесняйтесь.

Но, заметив на наших лицах растерянность, она спросила:

— Что с вами?

— С нами ничего, — буркнул грузчик. — Только вот с Никифоровым чего, с час назад пропал он, и нет нигде его…

Корнюха перебил его:

— А я подумал, что он у тебя…

— Эх, знать, и его срок весь вышел, — произнес Гришка и вздохнул…

— Доктор, ну а вы… что вы молчите? — вскрикнула Нинка.

Ероха, перестав играть, привстал. Оробев от ее внимательного, долгого взгляда, я растерялся. Да и что я мог добавить? Все уже рассказали. И, точно поняв меня, она крикнула:

— Нет, нет… — и рванулась к двери. Но Корнюха тут же сграбастал ее. Но она, чтобы вырваться, стала бить его руками. — Нет… нет…

— Наш грех, — краснея, сказал грузчик.

Гришка, окинув всех своим единственным глазом, склонив голову, негромко, но строго прошептал:

— А ведь действительно все у нас получается как-то не по-людски… Он там, а мы здесь…

И, застегнув как следует на все пуговицы свою шинель да затянув на голове капюшон, он уже властно, как на фронте, приказал:

— Ты, доктор, оставайся. А мы пойдем его искать, — и, растолкав дивизионщиков, он приказал им: — И вам, братцы, время нечего зря терять… По коням…

Дивизионщики, поняв, в чем дело, быстро натянули хромовые сапоги и, выбежав из дома, помчались навстречу пурге, изредка постреливая холостыми патронами вверх и крича что есть мочи:

— А-у… Никифоров… А-у…

Накинув на плечи старое Нинкино манто, вместе с Гришкой, грузчиком и Корнюхой умчался и Ероха. Один я остался.

— Ну вот, мужики теперь надолго завелись, — проговорила с какой-то усмешкой Нинка и, вынув из головы шпильку, распустила волосы и стала греть свои руки у печи.

Никогда я не думал, что она может быть такой красивой. Свежие, румяные от волнения щеки, тонкий, заостренный книзу нос, полные налитые губы, длинные ресницы…

— Ну что? — спросила она меня и, не дожидаясь ответа, вдруг резко обняла меня, и через какую-то секунду я на губах почувствовал ее поцелуй. Да что там почувствовал! Если честно сказать, меня так никто и никогда не целовал. Ее губы прикоснулись к моим губам так нежно, что я от радости чуть не вскрикнул.

— Нина, а ты знаешь, я тебя…

Но она, перебив меня, засмеялась:

— Ой, доктор, а ты ведь еще мальчик…

Чувствуя, что я уже не в силах больше владеть собою, я жадно обнял ее и в каком-то восторженном отчаянии стал целовать. Она, не сопротивляясь, смеясь, что-то говорила, но я ничего не слышал. Шум, похожий на шум пчелиного роя, стоял в моих ушах.

А потом она прижалась своей щекой к моей и сказала:

— Доктор, а ты знаешь, какое сердце надо, чтобы всех вас, мужиков, любить… — И, печально усмехнувшись, добавила: — Если бы ты знал…

— Знаю, знаю… — шептал я, обнимая и целуя ее пуще прежнего.

— Ой, какая же я счастливая… — смеялась Нинка, откидывая назад голову.

Первый раз в жизни я так крепко обнимал женщину и первый раз, перехватывая ее легкое дыхание, целовал в губы. Наверное, Нинка это чувствовала, как-то уж очень она громко смеялась и без всякого смущения называла меня мальчиком, а себя называла девочкой.

— Доктор, а тебе сколько годков?

— Двадцать пять…

— Ну-у-у… — и она, прижавшись своим лицом к моему, прошептала: — Ну надо же, кто бы мог подумать… — а потом, заглянув мне в лицо, сказала: — Ой, какие глаза у тебя горячие… — и тут же с улыбкой попросила: — А вот этого… доктор, пожалуйста, не надо… — И, поцеловав меня в губы, она, смеясь, закрыла глаза и прошептала: — Ой, доктор, какая я счастливая.

Я терялся; я медлил. Не зная, с чего начать, я вместе со стулом поволок ее к дивану. В эти минуты я ради нее готов был пойти на край света. Я тащу ее, а она, чуть-чуть, лишь для приличия упираясь, вдруг в ответ мне:

— Доктор, а я ведь только для того тебя поцеловала, чтобы ты мое сердце послушал. Проклятое, как оно у меня болит, — и она начала рассказывать про болезнь.

Я опешил: «Ну вот и пойми женщин… — подумал я про себя. — Такой момент, а она стала о болячках своих рассказывать…»

Но делать нечего. Больные есть больные. И врачевание есть врачевание. Понуро иду за чемоданчиком. Достаю трубку.

А она продолжает с усмешкой:

— Доктор, а ты хоть и мальчик, но боевой, — и, взяв меня за руку, уже серьезнее: — Нет, ты понимаешь, я серьезно, у меня так сегодня сердце болит.

— Понимаю, понимаю, — бурчу я и дрожащей рукой прикладываю фонендоскоп под ее левую грудь. «И зачем я только выучился на врача! Разумеется, был бы я, например, конюхом, и тогда плевать мне было на то, болит ли Нинкино сердце или не болит… И тогда исполнилась бы моя мечта…»

Шутки шутками, но сердце у Нинки действительно оказалось больным. Мало того, я был даже удивлен, как она при таком выраженном приобретенном сердечном пороке не только живет, но и так хорошо выглядит…

— Ну что?.. — спросила Нинка.

— Как что, — ответил я и смутился. Она вновь смотрела на меня как прежде, но глаза ее были полны не только любви, но и слез.

— Как сердце?.. — И она то ли от волнения, то ли от избытка своего счастья прильнула ко мне.

Я смутился. А про себя подумал: «Да, таких женщин, как Нинка, не так просто вылечить…» И тут же вспомнил слова главврачихи: «Такие женщины, как Нинка, созданы не для того, чтобы их лечить, а для того, чтобы их любить!»

— Доктор, а ты не болтлив? — вдруг спросила она меня.

— Я… я… нет, — пробормотал я, не зная, куда деть свой фонендоскоп.

А потом я почувствовал, как она, взяв его из моих рук, кинула куда-то в сторону.

— Зачем вы так мучаете себя? — прошептал я, отступая от нее. — Хотите, я вам выпишу лекарство, которое поддержит ваше сердце?

Она засмеялась, видно, оттого, что я назвал ее на «вы».

— Нет, доктор, ты лучше скажи, я жить буду?

— Будешь, — ответил я, смотря, как она медленно и очень нежно приближается ко мне.

И, закрыв глаза, я вдруг понял, что никакой я не врач, а самый обычный конюх. Мое сердце замерло. Она уже в нескольких шагах от меня. И мне некуда деться, позади стена, слева шкаф, справа стол.

— Доктор, а ты не болтлив?.. — спрашивает она меня опять.

— Я… я… нет…

И тогда она бережно, точно мать, обнимает меня. Краем глаза я видел, как за огромным окном кого-то что есть мочи хлестала пурга. Этот кто-то, похожий на большеглазого Спаса, вырывался, метался, бросался. Шторы на окне так и остались неопущенными, и лик святого, отражаемый в окне, смотрел на нас своими сине-лиловыми глазками до тех пор, покуда мы не заснули.

Ни Гришка, ни Корнюха, ни грузчик с Ерохой, как ни искали Никифорова, не нашли. Лишь на третий час, когда председатель поссовета поднял на ноги весь поселок, Никифорова нашли в балочке, в которой я в последний раз повстречал Ваську. Оказывается, он провалился в ту самую яму, из которой Корнюха с грузчиком собрались добывать бабе Кларе чернозем.

О том, что Никифоров в яме, дал знать его темно-вишневый платок с неоторванной этикеткой. Неизвестно каким чудом пробившись из-под снежного пласта, он затрепетал на ветру. Не помню, кто первым обнаружил его. Но все говорят, что баба Клара совершенно случайно завернула в балочку, чтобы воочию увидать, как продвигаются у мужиков дела насчет чернозема. Огляделась по сторонам. Никакой ямы нет. Лишь один платок алеет. Как и все бабы, она потянула платок на себя. Тот легонько выскользнул из-под снега. А вслед за ним просунулась белая, с самодельным перстеньком на указательном пальце рука. Баба Клара не растерялась, она тут же сняла перстенек и вдруг в ужасе отпрянула: оказывается, это не снежная скульптура была, а это был Никифоров.

И через полминуты весь поселок понесся к балочке.

— Вот дела так дела… — удивились жители.

Но рука-то рукой, а за рукой оказался и сам Никифоров.

— М-да-а! — увидев замерзшего Никифорова, пробормотал грузчик. За эти три часа он все, что угодно, передумал и перебрал в своей голове, что касалось пропажи Никифорова. Но чтобы пенсионер Никифоров, так вот вдруг нелепо скочурившись, замерз в сидячей позе, при всей амуниции, включающей новые валенки и форменные галифе, — уж чего-чего, но этого грузчик не мог даже и предположить.

— А ну дайте я на Никифорова погляжу, — пробился сквозь толпу Корнюха. И, нагнувшись к Никифорову и призвав к тишине, не дыша, послушал у того сердце.

Наконец он встал и с какой-то необыкновенной солидарностью произнес:

— Все…

— А может, это Виолеткино чучело? — крикнул кто-то из толпы. — А сам Никифоров взял и спрятался от нас.

Корнюха покосился на сказавшего, потом покосился на Никифорова и тоскливо спросил меня:

— Доктор, а ты как считаешь?..

Быстро осмотрев Никифорова, я сказал:

— Да, к сожалению, Корнюха прав…

Мое заключение положило конец всем сомнениям. Но тут же после первого недоразумения возникло второе. Уж как-то неудобно везти Никифорова в такой позе. Как ни пытался грузчик выпрямить Никифорова, он был точно каменный.

— Н-да… — произнес Гришка. — Н-да… Вот случай так случай…

Гришка ехал осторожно. Точно не снежное поле было перед ним, а минное. Местами тройка плелась шагом.

— Ты что это, атомную бомбу везешь? — спрашивали его прохожие.

— Хуже… — бурчал он.

— А что может быть хуже? — заглянув в сани, они вдруг, увидев Никифорова, в ужасе замирали. В какие угодно превращения они могли поверить, но чтобы такое…

Гришка от волнения то и дело кашлял. Сердце его щемило. Немели пальцы. Он часто оглядывался, все не веря и все не соглашаясь со случившимся. Но, увы, явь была явью. Никифоров замерз. Не только руки, но даже уши, глаза и брови были у него как из стекла. А длинный его, вечно розовый нос теперь напоминал сосульку.

Осторожно, с выражением благоговейного страха, подъехал Гришка к больничному моргу. Санитарка, заранее заприметив тройку, принесла ключи.

— Что-то зачастили вы к нам? — сказала она, чуть-чуть заглянув в сани. И не успел ей Гришка ответить «да», как она, поджав ножки, грохнулась. Но через секунду-две без всякой посторонней помощи встала и, шепча: — Неужели сам Никифоров преставился?.. — так заморгала глазенками, словно она не на этом свете была, а на том.

Корнюха попросил санитарку отворить морг. Но та, продолжая монотонно шептать: «Надо же!..» — с такой отрешенностью посмотрела на него, что тот растерялся.

— Да ты что, бабка, разве никогда не видела Никифорова? — проорал ей на ухо грузчик.

— Живого видела… — прошептала она. — А вот мертвого… нет…

— А ну тебя… — пробормотал Корнюха и, взяв из ее рук ключи, пошел открывать морг.

Но, подойдя к двери, вдруг улыбнулся. Он вспомнил, что на морге никогда не было замка. Это было единственное помещение в поселке, которое никогда не закрывалось и никогда никем не охранялось. А ключ санитарка выносила не от морга, а от своего дома, выносила для приличия, вдруг, мол, на Гришкиной тройке примчался какой-нибудь заезжий ревизор или главврачиха с горэпидстанции, которая говорила примерно так: «Запираются или не запираются санитарные спецкомнаты, мне все равно. Мне главное, чтобы положенные по инструкциям ключи у вас под рукой находились».

Минут через пять санитарка начала бледнеть. «Ну вот еще…» — и Гришка, испугавшись, как бы с бабкой чего не случилось, отвел ее в корпус.

Там он сказал врачам:

— Братцы-кролики, не давите клопа, а то ваша бабка… — И в двух словах объяснил им, что мог.

И, объяснив, вдруг сам задрожал от невыносимой боли в сердце. Ничего, кроме мушек, не видя перед глазами, он, схватившись рукой за грудь, прошептал:

— Ох как плохо мне. Ох как плохо, — и добавил: — Если не жалко, дайте чайку…

Ему принесли чайку.

— Что с тобой?.. — сделав укол бабке, обратились врачи к нему. — Сердце болит или что?

— Да нет, наверное, не сердце, — прошептал им Гришка.

— Ну а что ж? — вновь спросили те его и для приличия сделали и ему укол.

— Шмелик, — произнес Гришка. — Нешто не знаете, что внутри каждого сердца живет маленький такой шмелик, благодаря которому мы и живем, — и он тут же обратился к докторам: — А ну подойдите поближе, я сейчас покажу, где находится моя душа.

Те подошли. И Гришка, взяв руку у одного из докторов, приставил ее к левому соску на груди.

— Чуешь, шевелится.

Но как ни старался доктор ощутить шевеление шмелика, он так его и не ощутил. И пришлось тогда Гришке сделать второй укол.

— Ну как? — спросили его доктора после третьего укола.

— Кажется, все нормально, — обрадовался Гришка. — Бегает шмелик.

Корнюха с грузчиком занесли Никифорова в морг.

— Прекрасно, — похвалил Корнюху грузчик и, достав из-за пазухи бутылку снежного кваса, с облегчением произнес: — Пока совсем не стемнело, нам не мешает за все пережитые страдания и выпить.

И они выпили. Разогрелись. Вот только Никифоров как был застывшим, таким и остался. Корнюха указал на это грузчику. На что тот успокоительно промычал:

— Все будет о’кей. Стоит нашей печке как следует раскочегариться, так он мигом выпрямится.

Корнюха ничего в ответ ему не сказал. Поплевал на руки и пошел колоть дрова.

И не прошло и часу, как печь в морге запылала что есть мочи.

Никифоров как лежал на столе боком, так и продолжал лежать. Правда, ледок на нем уже начал чуть-чуть оттаивать.

Через час Корнюха с грузчиком внимательно осмотрели Никифорова.

— Никаких сдвигов… — сказал Корнюха.

— Да… — вздохнул грузчик и потрогал Никифорову грудь. — Заледенел…

И, потолковав и покалякав, они решили еще больше раскочегарить печь.

Тут на тракторе приехал председатель с Ванькой. Он привез доски для гроба, справку о смерти Никифорова и привет от бабы Клары — два букета бумажных роз. Председатель, то и дело потирая свой осунувшийся нос, хотя по виду и скорбел, но в душе был рад.

Он вдруг, сняв платок, поднял над головой руку и, глядя на Никифорова, продекламировал:

— Уж ты на меня как Наполеон шел. Уж ты меня и так-то и эдак-то. Уж ты. А вот вышло дышло наоборот. Я покудова жив, и я покудова в поселке. А вот ты уже тю-тю. Правда, ребятки? — И Пред, схватив Корнюху и грузчика за руки, спросил их: — Ну чего молчите?.. Скажите, правда, ребятки?

— А черт его знает… — вздохнул Корнюха. — Вроде Никифоров был посолиднее Васьки, а вот надо же, тоже ведь помер…

— Ну это понятно… Что ж тут не понимать? — произнес грузчик. — Раз коровы подчиняются пастуху, а мы тем более…

Председатель был горд. Да и любому, наверное, приятно слышать, когда вот так, не таясь, говорят о нем в открытую.

Еще немного покалякал он и, распрощавшись с грузчиком и Корнюхой, поехал с Ванькой к Веркиному магазину чистить дорогу.

Темнело. Свет печного пламени, отражаясь на снежинках, делал их красными. Почуяв тепло, голуби с больничной крыши перелетели на крышу морга и, прислоняясь друг к другу, стали хором ворковать. То и дело поскрипывала раскрытая настежь дверь. На больничной оградке сушилось белье. Рядом стояли пустые бидоны, в которых Гришка поутру привозил молоко. Где-то перекликались петухи. Стонал больной. На ярко освещенной больничной веранде худенький высокий мужчина в черной пижаме что-то наигрывал на губной гармонике. Грузчик с Корнюхой, опершись о притолоки дверей, смотрели на все это и улыбались…

Гришка уехал на ферму раздавать коровам силос. Глубокий след от его саней лишь был чуть-чуть заметен снежком у трех больших дубов, ветки которых почти все были увешаны скворечниками, а так след его сиял.

Полюбовавшись на все это, Корнюха с грузчиком, чуть пошатываясь от усталости, присели на два чурбана у печи и, с улыбочками поглядывая на бушующее пламя, стали тихо рассуждать:

— Корнюха, а Корнюха? — начал грузчик.

— Ну чего?

— Скажи, а почему так быстро уходят люди?

Корнюха, подумав, ответил:

— На то они и люди, чтобы быстро уходить.

— Ну это понятно… — вздохнул грузчик. — Только ты вот понимаешь… мне почему-то все время не хочется, чтобы люди уходили…

Корнюха, прослезившись, вздохнул:

— А мне, думаешь, хочется?

— Это надо же, какая жизнь штука сложная, — тихонько засмеялся грузчик и в каком-то смущении замолчал. И хотя и нос и щеки его были грязноваты, но от пламени они цветом походили на только что вылепленный и обожженный кирпич. А губы его, полудетские, простенькие, то ли от жары, то ли еще от чего чуть приоткрылись. Корнюха, подбросив три полена, спрятал кисти рук под мышки, смотрел перед собой.

И вдруг за их спиной как будто что-то зашуршало, потом как будто ручеек зажурчал. Поначалу они не обратили на это внимания. Ну а когда они вдруг почувствовали, как кто-то прикоснулся к их спинам руками, тут их сердца чуть было не лопнули. Они как оглянулись, так и замерли. Никифоров, да-да, Никифоров как ни в чем не бывало стоял и улыбался.

— Караул… — завопил грузчик и вместе с голубями вылетел из морга.

Корнюха в глубоком молчании медленно отступал к скрипевшему дверному проему. Как бы то ни было, но он через некоторое время осознал, что детство-то далеко кончилось. И не призрак, и не какой-нибудь вымышленный образ был перед ним. Перед ним прежний, живой и невредимый, с крохотной родинкой на левой щеке стоял Никифоров. Вот, отряхиваясь от ледышек, он поправил мокрый ворот гимнастерки. Его брюки от печного жара запарили.

— Черт бы побрал этот снег, — вдруг в сердцах произнес Никифоров и, еще раз отряхнувшись и обдав Корнюху брызгами, пошарил по всем своим карманам. Купюры были в целости и сохранности, а вот мелочь, очевидно, высыпалась.

Никифоров фыркнул:

— Эх, ну и народ в Касьяновке, — и, скинув мокрый полушубок, он гаркнул: — Ну и наваляетесь вы у меня в ногах. Ну и…

И Никифоров, вытянув вперед белые руки, глянул на то место, где только что стоял Корнюха. Дверной проем не скрипел, так как двери на нем уже давным-давно не было. Убегая от Никифорова, ее снял на ходу Корнюха, посчитав, что, прикрываясь ею, ему будет безопасней бежать от Никифорова.

— Ну и дела, — опять фыркнул Никифоров, с удивлением рассматривая стены морга. — Интересно, и как это я сюда попал? Ишь ты! — воскликнул он, выжимая воду из своих волос — Ну и влажность, словно в бане побывал.

Я ушел от Нинки рано утром. Не стал будить ее. Правда, я хотел ей что-то сказать. Но раздумал. Утро радовалось свету. Оживало небо и снежинки на нем. Новый снег, похожий на крохотные кусочки то шелка, то бархата, падал медленно, но упрямо. Я был счастлив. Я протягивал навстречу снежинкам руки. Я вертелся на одном месте и хохотал. А потом я нарисовал на затвердевшем снегу себя и Нинку и, приписав: «Я тебя люблю», поставил невероятное количество восклицательных знаков.

Похоже, что снежинки никогда не остановятся. Они все так же идут и идут. Они падают на мой чемоданчик, они тают на моей левой щеке.

«Что со мной?» — думал я, шагая навстречу снегу и крохотному солнцу. И поминутно я трогал ворот рубашки. Нет, он не давил, но я все трогал и трогал его. Потом мои мысли перекинулись с Нинки на снег. И я стал набирать его полные горсти и подбрасывать вверх. Мне было очень приятно играть с ним. Ну а потом я, совсем очумев, по самую грудь запрыгнул в сугроб, с отчаянием забарахтался. А когда я выбрался из него, то прислонился к дереву, из-за усталости не в состоянии шагать дальше.

Солнце хотя было и крохотное, но разгоралось. И вдруг я услышал Ерохину мелодию.

Веркин дом был в трех шагах от меня. И хотя окна закрывали ставни, мне показалось, что Ероха играет не в доме, а на улице.

Я пошел навстречу музыке. В Веркином доме не спали. Дверь была открыта. Стряхнув с валенок снег, я тихо вошел в комнату. Посреди зала на огромном топчане, поджав под себя босые ноги, сидел Ероха. Он смотрел на стоящую перед ним Верку, одетую в шикарнейший модный халат, и что есть силы тренькал. Во всем его облике было столько силы и счастья, что со стороны казалось, что Ероха, всегда простой и будничный, вдруг решился на что-то важное.

Чайник на плите кипел, но ни Ероха, ни она не обращали на это внимания. Ероха рассматривал Верку. А Верка рассматривала Ероху.

— Ероха! — в нетерпении вдруг вскрикнула Верка.

— Чего? — спросил тот.

— Ты на меня не смотри… Ты играй… — и Верка, потеряв контроль над собой, в восторге протянула вперед руки. И, еще более вдруг чему-то изумившись и обрадовавшись, она крикнула:

— Ероха, ради Христа, скажи мне, кто ты?..

Ероха посмотрел на нее и, не смущаясь ее откровенности, сказал:

— Откуда я знаю…

— Ну как же так? Ну как же так? Ты ведь мне раньше говорил, что все знаешь.

Ероха, смутившись, напрягся. А потом, заиграв помедленнее, рассудил:

— Откуда я знаю, да и разве имеет значение, кто я?

— Ну точь-в-точь Никола, — прижав к груди руки, вдруг прошептала Верка.

И, ничего не видя от волнения, она склонила перед ним голову.

Ероха смотрел мимо женщины. Он с улыбкой смотрел туда, где за окном колебались в воздухе снежинки да не в меру ярко светилось крохотное солнышко.

Потрясенный только что увиденной сценой, я выбежал на улицу. Опять вдруг почувствовал, что я еще мальчик. Маленький. Ничего не значащий. И многого еще не понимающий.

Возле памятника Сергию Радонежскому стоят мальчишки. Неожиданно к ним подходит старик с белоснежной бородой. Снег под его ногами искрится.

— Это монах Иван из Посада, — говорит мальчишка своему товарищу. — Он всегда на Рождество сюда приходит.

Старик, перекрестившись, кланяется деткам.

— Здравствуйте, сынки. Вы, как я вижу, радонежские?

— Радонежские, — хором отвечают мальчишки и с волнением смотрят туда, куда указал старик.

— Братцы, — сказал вдруг самый высокий мальчишка, чуть прищурив широкие глаза. — Смотрите, смотрите, у родника сам Сергий Радонежский стоит.

Все всматриваются. Монах стоит на коленях перед родником и, молитвенно сложив на груди руки, поет:

— «Возбранный от Царя сил Господа Иисуса, данный России воеводо и Чудотворче предивный, Преподобие отче Сергие!»

Снег, искрясь, кружится в воздухе и медленно падает.

Корнюха с грузчиком пришли ко мне на прием и рассказали мне о происшедшем с ними этой ночью. Я не поверил. Смеясь, то и дело всплескивая руками и друг друга перебивая, с таким правдоподобием рассказали они про пережитые ими ужасы, что у меня волосы встали дыбом. Главврачиха, присутствующая в этот момент в моем кабинете, сказала:

— Все ясно. Эти ваши мужички опять галлюцинируют, — и шепотом добавила: — Направьте их к психиатру… — и тут же ушла.

— Представляешь, доктор, — заикаясь, продолжал грузчик. — Никифоров предстал перед нами во весь свой рост точно ледокол.

— Оказывается, он не мертвый был, паразит, а живой. Или же, наверное, он просто притворился мертвым… — перебил его Корнюха, — Говорят, он и в молодости любил всякие штучки откалывать…

— Да-да… — торопливо перебил его грузчик. — Он вдруг ни с того ни с сего как чихнет. И тут я, чтобы с ума не сойти… заорал благим матом и бежать.

Чтобы разобраться, бред ли это или галлюцинации, я, попросив их посидеть в кабинете, позвонил в стационар. Увы, сказка оказалась былью. Никифоров, воскресший из мертвых, был теперь живым и уплетал на пищеблоке манную кашу.

— Ну что, доктор, живой Никифоров? — спросили они меня.

— Живой, — ответил я и посмотрел в окно, за которым шел снег.

Через неделю в стационаре я встретился с Никифоровым. Он чувствовал себя прекрасно.

— Доктор, а ты знаешь, снег-то у нас на самом деле непростой. Снег-то у нас волшебный. Если верить словам, то я, можно сказать, благодаря ему и жив остался.

Он говорил, говорил. И мне его трудно было остановить. Почти все чудом вернувшиеся с того света страдают многословием. Больные окружили нас. И Никифоров вместо меня начал рассказывать им. Грузчик тихонько спросил у заведующего:

— Скажите, а он дурак или не дурак?

На что тот, шикнув, пожал плечами. Грузчик опустил голову. Корнюха смачно произнес:

— М-да, мне ведь, братцы, всякого пришлось перевидеть, но чтобы так вот, быть до этого сосулькой, а потом вдруг запрыгать…

Больные подходили один за одним. Вскоре их столько набилось, что стало трудно дышать. Но Никифоров, не обращая внимания на слушателей, все говорил и говорил…

Я стоял без халата. Да он и не нужен был мне, все и так меня знали. Неизвестно откуда оказавшийся журналист начал расспрашивать Никифорова:

— Ну и сколько же вы, товарищ, пробыли под снегом?

— Если судить по записям в истории болезни, то не менее трех суток. — Это свое вранье Никифоров произнес без всякого смущения, даже не моргнув глазом.

— Что вы ощущали?

— Словно женские руки ласкают.

— Находились ли вы в сознании?

— Сознания не было, было подсознание.

— В чем оно заключалось?

— Будто я камнем вниз лечу, а вот упасть на землю все никак не могу.

Я, посматривая на уж больно одухотворенного Никифорова, не знал, радоваться мне такому приятному исходу его трагедии или, наоборот, грустить, как, например, грустил теперь председатель, стоявший тут же рядом и за все время так и не проронивший ни одного слова.

Уже когда мы с грузчиком и Корнюхой собрались уходить, Никифоров вдруг крикнул:

— Доктор, пожалуйста, передайте привет Виктору! Скажите, что я, как и он, примерно через недельку или две начну собирать деньги на памятник, — и он тут же обратился к председателю: — Товарищ председатель, а правда ведь неплохо было бы, если в нашем поселке впервые в мире соорудить памятник снегу.

— Ура-а… — крикнул кто-то. И все дружно подхватили. — Ура-а… Да здравствует памятник снегу!

— Доктор, да неужто снег посильнее человека? — вне себя спросил меня грузчик.

— Дело не в силе, — начал было я, но, не подобрав нужных мне слов, замолчал.

— Доктор, ну а в чем, в чем же дело? — продолжал приставать грузчик.

В голове моей все как-то спуталось. Я не знал, что и ответить.

Выйдя за больничную территорию, мы все трое, остановившись, со всей серьезностью стали рассматривать падающие снежинки. Красиво блестя на солнце, они кружились вокруг нас. Под ногами был снег, перед глазами был снег, и на нашей одежде и на наших руках был снег. Даже полузамерзшие больничные окна и те почти все были в снежинках.

— Братцы, а вы знаете что! — воскликнул вдруг Корнюха.

— Что? — спросил его грузчик.

— Меня тоже к снегу потянуло.

— Не говори глупостей, — буркнул грузчик.

Но Корнюха вдруг упал на сугроб грудью и стал загребать под себя снег.

— Ой, доктор! — воскликнул грузчик. — Смотрите, смотрите, он маленький.

— Я не маленький, — ответил ему Корнюха. — Я старенький.

И Корнюха, взяв щепотку снега, кинул ее в рот.

Мы шагали не спеша, хотелось подольше побыть со снегом. Корнюха с грузчиком, приумолкнув, шагали чуть впереди меня.

Проходя мимо рахмановского храма, Корнюха крикнул:

— Братцы, смотрите, там на колокольне кто-то есть!

Мы задрали головы. Но ничего не увидели.

Тогда Корнюха крикнул:

— Айда за мной!

Мы, подчинившись его приказу, стали лезть на колокольню. Старая, петровских времен, дубовая лестница скрипела.

К нашему удивлению, дорожка была проторена. Мало того, кто-то, поднявшись наверх, сидел там, так как обратного следа не было. Взобравшись на самый верхний ярус, я вздрогнул, на стенах справа и слева знакомым крупным почерком мелом было написано: «Делайте как я…»

Я кинулся к перекладине и замер. Были следы, был пришпиленный булавкой пуховый платок, но Виолетты не было.

— Братцы! — воскликнул вдруг радостно грузчик. — Ой, а какие тут снежинки! — И он, улыбаясь, подставил руки под снежный поток.

Мы стояли на колокольне под сверкающим солнцем с непокрытыми головами, так как нам почему-то стало жарко. Изумленные и высотой колокольни, и снежным простором, который отсюда виделся на многие километры, мы, засмеявшись, от радости ударили в один колокол, потом в другой. И строгие колокольные звуки, сохраняя нотное равновесие, зазвучали сильно и грустно.

— Ау!.. Ау!.. — вдруг закричал грузчик, от удовольствия качаясь в такт звукам и обсыпая снегом голову.

Глаза смеются. Он не чувствует ни ветра, ни мороза. Приподнимаясь на цыпочки, он что есть мочи дергает за веревку главный колокол и от счастья смеется.

Перед собой я вижу рахмановскую деревушку, расположившуюся при дороге ровным рядком. Воздух над деревней пахнет печеным хлебом. Проваливаясь по пояс в сугроб, звонко и радостно что-то напевая, наш водовоз, одетый в красный тулуп и сопровождаемый лающей стаей разнокалиберных собак, тащит под уздцы лошадку, на которой сидит статная баба. Всмотревшись, я замираю. Да, так и есть, это Нинка. На какой-то миг утихает поземка, и я даже успеваю рассмотреть ее два непокорных локона и оранжевый воротничок ее модного платья.

Смеясь от удовольствия и радостно рассказывая что-то водовозу, она двумя веточками ели отмахивается от густо падающей на нее снежной пыли. То и дело останавливаясь, старичок, дотягиваясь до Нинки, трогательно целует ее руку и красный сапожок. Когда он, поцеловав ее руку, отходит, Нинка тут же протягивает ему другую и кричит:

— Ну а теперь поцелуй эту.

И маленький, небудничный этот поступок так трогает водовоза, что он, потеряв всякий стыд, что-то протяжно напевает и, покряхтывая от мороза, танцует на одном месте.

«Как же так, — думал я, смотря на Нинку. — Минуту назад она говорила мне, что до безумия любит меня, а тут вдруг так кокетничает со стариком водовозом».

— Да погоди ты! — смеясь кричит Нинка водовозу. — Ты вот лучше скажи мне, чем ты в жизни занимаешься?..

А тот, придав своему голосу трогательные нотки, отвечает ей:

— А я, дамочка, третий год как карасиков ловлю, — и, недолго думая, он расстегивает на груди полушубок и достает оттуда полиэтиленовый пакет, в котором трепещутся два маленьких карасика.

— А разве в нашем пруду карасики бывают? — радостно смеется Нинка и осторожно берет из рук водовоза шевелящийся пакет.

— Да это не в пруду, — отвечает он ей и, ласково целуя ее руку, добавляет: — Это я в околопрудных луночках ловлю, там, где Корнюха один раз чуть не утонул.

— А ты удочкой ловишь? — допытывается Нинка.

— Да какой там удочкой, — отвечает он. — Я рукой. На крючке они умрут, а в руке нет… — и, нежно и прозрачно зевнув и закатив глазки, восклицает: — Ну до чего же, Нин, ты женщина любопытная!

А Нинка, не обращая внимания на водовоза, трогательно смотрит на карасей, ласково виляющих хвостиками:

— Дедушка, а ты знаешь, я думаю так, что если эти карасики еще живые, то и вот эти наши снежинки, падающие сейчас на нас, тоже живые, — и смеется. — Ой, а ты знаешь, один раз я в предновогоднюю ночь слышала, как стучат их крохотные сердца.

Облитый снежинками, точно сахаром, водовоз, задрав голову, морща лоб, таинственно смотрит на беззвучно кружащийся в небе снежок. Теперь, после Нинкиных слов, снежинки кажутся ему крохотными карасями, обсыпанными мукою.

И если бы не Корнюха, который вдруг спросил:

— Доктор, а тебе нравится на колокольне?.. — я бы спрыгнул туда вниз, к Нинке. Я даже уже приготовил для ног упор, чтобы, оттолкнувшись, полететь к женщине, с которой мне вновь захотелось побыть. Корнюха ласково посмотрел на меня. И, придя в себя, я ответил:

— Как здесь здорово и как хорошо.

Притихший было грузчик опять закричал:

— Ау… а-у-у… — А потом вдруг, чудом не свалившись с колокольни, прокричал: — Слышите, сани скрипят! — И рукой указал на дальний край рахмановской деревни.

Мы всмотрелись в снежный простор.

— Ой, какой же он важный и какой серьезный! — заорал вдруг Корнюха. А потом, глубоко вздохнув, он, хлопнув меня по плечу, радостно и торжественно произнес:

— Доктор, посмотри, да это же наш Гришка.

И в ту же минуту Гришкина тройка лихо выскочила на пригорок. Блестя на солнце, звеня всеми своими бубенцами, она подняла за собой огромное облако снежной пыли.

— Гришка… Гришка… — стали махать мы ему сверху руками. Но он проехал храм, не заметив нас…

И тогда грузчик торопливо забил в колокол. Воздух вокруг нас загудел, а странно затрепетавшийся ветерок, мигом ожив, где-то внизу хлопнул дверью и с шумом и свистом, точно огромная стая птиц, кинулся вослед тройке. Услышав колокол, Гришка остановился. Увидев нас, он крикнул:

— Братцы, на Бога-то надейтесь, но сами не плошайте…

Потом он, поправив свою офицерскую шинель и плащ с капюшоном, подъехал к нам. Громадная старинная икона Божьей матери приветливо посмотрела нам вслед. Коротенький гвоздик, неизвестно кем и для чего вбитый ей в левую руку, показался мне живым глазом.

Мы упали в Гришкины сани, пахнущие сеном и парным молоком, и поехали вместе с ним, даже не спросив, куда он и зачем едет. Но только мы выехали из рахмановской деревни, как нам навстречу выбежала похожая на призрак белая женщина… Если бы не парок от ее дыхания, то я подумал бы, что это действительно призрак.

— Поберегись, — произнес Гришка и остановил тройку. Корнюха с грузчиком вслед за мною с любопытством выглянули из саней.

Наконец светлое облако осело, и я увидел знакомое белое пальто, бледные руки. Вгляделся в лицо — это была Виолетта.

Я уже слышу скрип ее шагов. А вот, подойдя ко мне, она осыпала и меня, и все сани искристым снегом. Наверное, там, в небе, снег, только что выкристаллизовавшись, таким и бывает…

— Вета, это ты… — и, от радости потеряв равновесие, я упал ей на плечо. Она погладила меня по голове и, осторожно поправив на мне сбившийся платок, сказала:

— Доктор, я ищу вас целый день…

— Что случилось? — спросил я.

— К вам мама приехала…

Оставив в санях медицинский чемоданчик, я, раскидывая снег, побежал.

— Доктор… доктор… — закричал Гришка.

Но я ничего не слышал. Мама, славная, добрая, стояла перед глазами. Я пробежал одну балочку, другую, и вот наконец совсем близко переезд.

Будочник, завидев меня, засвистел, замахал руками. Но я удачно прошмыгнул под носом электрички и с новыми силами помчался по знакомой мне улице Мира.

— Товарищ фершал, как же так? — громко прокричал он вослед и, поняв, что я не дурачусь, замер, приподняв шапку желтым флажком.

За моей спиной бодро звенели бубенцы. Небось Гришка ехал следом.

В сторону храма идут ребятишки с двумя старушками, еле поспевающими за ними. Они несут звезду, украшенную цветами. В середине звезды розовый круг, в котором горят восковые свечи. Все поют:

Днесь пресветлая Небу и земли царица, Христа царя рождает И млеком его питает. Пеленами увивает, В ясли полагает, Звезда пути являет, Над вертепом сияет.

Затем, когда песня кончилась, самый маленький мальчик, в руках у которого была большая связка ржаных калачей, громко прокричал: «Рязанцы!»

И все ему хором ответили: «Мешком солнышко ловили. Блинами острог конопатили».

Затем другой, чуть повыше, крикнул: «Шуяне!»

А ему в ответ: «Беса в солдаты отдавали».

Опять кто-то крикнул: «Ржевцы!»

В ответ раздалось: «Батьку на кобеля променяли».

А когда кто-то крикнул: «Крапивенцы!» — то все, смеясь, прокричали: «Сено с колокольным звеном встречали, а воеводы не видали».

«Гуслицы!» — перебив всех, прокричала маленькая старушка. На что ребята прокричали: «Председатель — склеенный сапог, его снегом накормили и в тесте утопили. А когда тесто стали месить, то вместо одного председателя выловили сразу шесть».

И все вновь засмеялись радостно и весело.

А вот и лесничество. Моя мама, оперевшись на палочку, стоит недалеко от домика, в котором я живу. Как изменилась она. Ее взгляд стал еще строже, да и лицо постарело. Она то и дело греет руки. Видно, заждалась. Ой, а как она забавно закутана в две шали, кисти которых точно сказочные сосульки, да и вся она в своем длинном старомодном пальто похожа на ветхозаветную старушку куколку.

— Мам-ка-а… — бросаюсь я в ее объятия.

— Сынок… — и все мутнеет и меркнет.

И вот уже все, все, даже сама жизнь улетает прочь, и кажется, что только именно сейчас, здесь, в этом душистом, полном счастья и ласки объятии, это все и начинается. Вот уж чудо из чудес, материнское объятие.

— Мам, а вы с первого раза дорогу нашли?

— С первого, сынок, — улыбается она. И, улыбаясь, хочет сосредоточиться на какой-то мысли. Но чувства берут верх.

— Ну и засугробились, сынок, люди у вас… — Валеночки у нее коротенькие, и она топчется на одном месте, прежде чем сделать шаг. — А я о тебе, когда сюда ехала, все беспокоилась. Живой ли ты тут.

— Живой, мам, живой.

— Ой, а это что? — и она чуть сдавила мою руку.

Рядом с нами остановилась Гришкина тройка. Он растерянно и приветливо посмотрел на мою мать, а потом на меня. Лошади захрапели, зацокали зубами. Он, подтянув вожжи, успокоил их. Поправив шапку, с улыбкой снял рукавицы.

— Доктор, такую новость неплохо бы и снежным квасом обмыть…

Грузчик вывалился из саней, а потом вдруг простер к небу руки:

— Ура-а-а!.. Да здравствует докторова мама!.. — и, помаргивая облепленными снегом ресницами, с солидностью подойдя к моей маме, поцеловал ей ручку и добавил: — Учтите, а я ведь парень что надо…

— Ой, а я чуть и не забыла, — всполошилась мать и попросила грузчика: — А ну-ка развяжи-ка, браток, мои шали. Рождество как-никак история…

И в ту же минуту нас подхватила толпа колядующих. Нинка, улыбнувшись ласково, подала нам плетеный кувшин:

— Пейте, гости дорогие!

Это был теплый компот, от него даже шел парок, или, как его еще называют, взвар, пахучий, ароматный, при питье бродящий. Приготовленный из сухих фруктов и настоянный на нашей снежной воде, он был незаменимым питьем у наших сельчан в это время года. Мелко нарезанные яблоки и груши, плавая сверху, напоминали узоры снежинок и точно так же, как и снежинки, мягко таяли во рту. Детвора, ровным гуськом шагая за колядующими, несла эти кувшины на плечах. Глиняные ручки кувшинов были украшены разноцветными бабы Клариными цветами.

— Ой, как вкусно! — воскликнула мама.

И я вновь с необыкновенным удовольствием почувствовал на себе нежный взгляд томных Нинкиных глаз. Румянощекая, с развевающимися кудрями на ветру, она походила на снежную царевну. Вот глаза ее ласково блеснули.

— Прости, что простоволосая, — прошептала она и, вдруг, подойдя ко мне очень близко, нежно обняла меня и поцеловала крепко-крепко. И вновь, почувствовав теплоту ее губ, я вцепился в нее и, зачмокав ее в щеки, зашептал:

— Нинка, возьми, возьми меня обратно.

— Сыночек, так целоваться грех, — толкнула в бок меня мама.

И я не знал, что ей и ответить. Но как всегда выручила Нинка. Весело засмеявшись, она сказала маме:

— Сыночек ваш за все это время с нами молодцом стал. А молодца грех не полюбить! — и, заплясав перед нами и подняв над головою красочно разукрашенную звезду на шесте, пропела свою любимую колядку:

Коляда-моляда У Иванова двора, У Ирины у большой Купила горшок — Кутью варить, Жену кормить, Чтоб детей родить, А им пашню пахать, Переложки ломать!

После этого окружающая нас толпа подбежала к первому попавшемуся дому и три раза прокричала:

— Люди добрые, подайте пирога!

И в ту же секунду окна, двери в доме распахнулись, и в руки веселой толпы полетели конфеты, пряники, бублики, теплые румяные пироги, завернутые в промасленную бумагу, и поджаристые беляши и ватрушки. Над толпой взлетали ракеты, стреляли хлопушки, осыпая всех разноцветными конфетти. Разнаряженный Гришка, стоя во весь рост в своих санях, держал в руках красный щит, на котором белыми буквами было выведено: «Кто подаст колядующим, тот будет и в этом, и в будущем году самым счастливым!» Рядом с ним стояла маленькая, точно гном, с длинным носом старушка. На груди у нее висел барабан, и она ловко в такт распеваемым колядкам самодельными дубовыми палочками выбивала дробь. Никита, то и дело подбегая к ней, становился в смешную позу и, указывая пальцем на старушку, кричал колядующим:

— Братцы, вы только посмотрите, вы только посмотрите, какой у нее нос!

Старушка не сердилась. Наоборот, она, слегка улыбнувшись всем, отвечала:

— Нос как нос… Бог дал, Бог и взял… — и с такой вдруг прыткой лихостью колотила в свой барабан, что Никита, отступая назад, падал в сугроб:

— Ой, не дай Бог, еще долбанет…

А в это время к Никите подошли два мужика, один огромный, другой вдвое меньше, оба ряженые, оба держали в руках по два мешка сена. Высокий, нахлобучив на мохнатые глаза шапку и прижав к груди рыжую бороду, поклонился ей в пояс и спросил:

— Пойдешь за меня?

И только он это произнес, как маленький тут же, но в отличие от первого, юрко сняв с головы обшитую узором шапку, упал на колени перед ней и произнес:

— Я ведь тебя, Нин, еще на пруду просил… выйди за меня, выйди за меня… Ниночка, дорогая, милая…

Два мешка его, упав набок, развязались, и ветерок, выдувая пахучее сено, закружил вместе с ним, постепенно застилая им дорогу. Совхозные мужички прикатили телегу. На ней был сооружен вертеп, детали которого были взяты из Виолеттиных картин. Здесь были и деревянные куклы, и фарфоровые коровки, разукрашенные полевыми цветами маленькие ясельки, и даже был сам Бог, умело слепленный из пластилина и воска.

В телегу впрягли огромного медведя: кто-то из колядующих уже успел нарядиться. Грудь медведя была украшена блестящими металлическими снежинками, они звенели в такт песням. Гришка, опустив щит, взял в руки бубен. И пуще прежнего зазвенел, заплясал хоровод колядующих.

До чего ж хороша была Нинка в эти минуты! Глаза ее были добрые-добрые, милые-милые. Как-то случайно она посмотрела мне в глаза. О чем она думала?.. Мужички дожидались от нее ответа.

— Выйду, обязательно выйду… — засмеялась вдруг Нинка и, отдав звезду Никите, у которого на плечах уже сидели два карапуза, взяла обоих мужичков за руки и, искусно притопывая, потащила их в круг бешеной пляски. Все плясало вокруг: и дома, и печные трубы на крышах, и медведь, и телега, и даже Бог, он как-то по-смешному тряс ватной бородою и, то и дело опуская вниз нижнюю челюсть, что-то приказывал и доказывал собравшемуся на праздник люду. Разгоряченный от людского дыхания воздух оказывал действие на него. И пластилин, чуть-чуть подтаяв под его носом, бисером скатывался на губы.

Я пригубил компот.

— Э-э, доктор, да разве такое добро так долго пробуют, — подбежал к нам Никита и, взяв кувшин из моих рук, тут же его осушил. И, осушив, лихо закружился на одном месте. — Эй, давай, давай, подливай, добавляй, — зазвенел его голос. Неизвестно откуда с огромным бидоном, на котором было написано: «Пищевые соки», примчался Корнюха, вытерев свое потное лицо, он как-то странно посмотрел на Никиту и сказал:

— Пятый кувшин проглатывает, и хоть бы что…

Мы шли по улице вместе с колядовщиками. Два ряженых мужика, отталкивая друг друга, то и дело забегали поперед Нинки и посыпали дорогу душистым сеном и соломой. Грузчик Никита, передав кому-то свой кувшин, кричал:

— Братцы, пусть к вам в дом только счастье приходит!

И тут же после его слов разнаряженный Ероха, на нем был председателев обшитый индийским бархатом халат, поклонившись всем сразу, ударял по струнам и запевал:

Уж ты, дядя Доброхот! Выдай денег на проход! Выдашь — не выдашь, Будем ждать, У ворот стоять!..

Обнимая его за плечи, охотник Сенька, подыгрывая себе на разукрашенной бабы Клариными цветами гармошке, подхватывал:

Сто бы тебе коров, Полтораста быков! По ведру бы те доили, Все сметаною!

Председатель, сопровождаемый двумя почтальонами, у которых сумки были больше их самих, и от этого они еле успевали ползти за начальником, раздавал всем колядующим разноцветные конверты с настоящим и самым что ни на есть фирменным штемпелем нашего почтового отделения, в которых, кроме новогоднего поздравления, были и его личные творческие планы не только на будущий год, но и на пять лет вперед.

— И где он столько электричек возьмет, чтобы вывезти такое количество снега?.. — вздыхал Никифоров, читая Предовы планы и крутя носом и чихая от летающего в воздухе сена.

Хмуря мохнатые брови, он пристально смотрел на Преда, решая, то ли тот шутит, то ли все серьезно говорит. Никифоров угощал всех жареными семечками. Рядом был Витька Лукашов. Торопливо идя за колядовщиками с ватагой шумливой детворы, он аппетитно щелкал семечки.

Верка-продавщица, в руках которой был поднос с сушеными фруктами, толкая в бок Преда да подмигивая тому, пела:

А ты сшей мне шубу, Шубу новую, Мне не долгую, Не короткую. Мне не по полу ходить, Мне по лавочкам ступать, Мне калачики скупать, Красных девок оделять.

Совхозные мужички, бойко пританцовывая вокруг бабы Клары, которая везла за собой огромную бутыль снежного кваса, пели:

А ты, бабушка, подай, Ты, Варварушка, подай, Подавай, не ломай, Будет сын Николай, Обломи немножко, Будет Ермошка.

— Ладно, так и быть, ради праздника пожертвую, — вздыхала та и, как бы стыдясь своей щедрости, добавляла: — В магазине его век не сыщешь. А у меня он, худо-бедно, всегда есть, — и наливала мужичкам, да и всему остальному колядующему люду не один бокал, а сразу два. И все пили снежный квас, и все от удовольствия пофыркивали.

— А это кто? — спросила меня мама.

Это была Виолетта. Лицо ее было торжественно.

— Доктор, быть вместе с колядующими — добрая примета! — ласково прокричала она.

Нет, она не шла по снегу, она неслась по нему. Точно не снег, а лед был под ее ногами. Эх, как здорово она скользила по снегу, то и дело поднимая за собою огромный столб неуемно кружащихся в воздухе снежинок. В вытянутых руках она держала две восковые свечи. Пламя их сияло как никогда ярко. И ветер не мог его погасить. Это удивило меня. Один раз Виолетта, поскользнувшись, упала, потом вновь поднялась. Но свечи как горели, так и продолжали гореть.

Грузчик Никита наколядовал мешок пряников. Таща его за собою на веревке, он приговаривал:

— Все… теперь все… с завтрашнего дня запишусь к Верке в помощники…

А Корнюхе столько надавали пирогов, что он позвал на помощь совхозных мужичков и те, набив ими свои мешки, все равно не знали, куда деть остальные.

— Братцы, я сейчас вам подсоблю, — подкатила к ним баба Клара со своей теперь уже пустой бутылью. Мужички лихо, по самое горло набили бутыль пирожками. Не поместившиеся в бутыль пирожки мужички сунули бабе Кларе в карманы. А потом ее вместе с бутылью погрузили на огромные сани и с гиканьем, свистом и криками толкнули с горки.

Коляда, коляда, Где ты раньше была? —

вдруг громко, почти в один голос запел народ. Это навстречу ему, откинув на затылок заячью шапку, пританцовывая, шагал с работы Колька Киреев. Ударив два раза в ладоши, он тут же пропел в ответ:

Я у поле ночевала, Теперь к вам пришла.

Вдруг Пред в удивлении почесал лоб.

— Ба, что это такое? — прошептал он своим почтальонам. — Кажется, поп к нам бежит…

Толпа, заприметив скатывающегося к ним с церковной горки смеющегося попика, заиграла и запела:

У Кирея-то у Митрича Золотая борода, Золотая борода да Позолоченный усок, Позолоченный усок, По рублю-то волосок.

И все закричали:

— Батюшка, батюшка, где ж ты раньше был… Мы тут без тебя чуть-чуть было твою церковь не проколядовали.

Ну а на самом повороте, там, где нам уже надо было выходить к главной улице, Виолетта, опустив свечи, вдруг крикнула:

— Люди, смотрите, смотрите, лебеди!..

Мы все, подняв кверху головы, так и замерли. Вначале из далека-далека, а потом все ближе и ближе к нам стали доноситься крики птиц. Но, увы, как мы ни смотрели во все глаза, так ничего и не увидели. И тогда Никифоров вдруг ляпнул:

— Небось набрехала все это Ветка, привидение это…

И, сказав, он присел. А мы же, наоборот, от необыкновенной радости захлопали в ладоши. Над нашими головами, ну буквально в метре или в двух, пролетела огромная стая белоснежных птиц.

— Лебеди, лебеди! Да здравствуют лебеди! — закричали мы все.

Да, это были настоящие белые лебеди. Только не такие, каких порой видишь в фильмах, а раз в пять, в шесть больше. Я даже увидел их перламутрово-розовые клювы и желтенькую перепоночку на лапках. Я отчетливо слышал свист их крыльев по воздуху. Кто-то из нас, кажется Корнюха, подпрыгнул, и вот уже в его руке засияло перышко. Сказочные, белоснежные птицы подарили всем нам по перышку. Мы долго махали птицам вослед и просили их вновь прилететь.

Вечерело. Звезды вспыхивали, подрагивая. Ветерок был, видать, крепкой породы. Он все кружил и кружил, заметая в поселке все неровности. И лишь только улица Мира, к нашему удивлению, в этот день оказалась расчищенной. Мы впервые за столько зим стояли на крепком земляном грунте. Ох как быстро наполнилась она народом. Из домов повыходили старые и малые. Совхозные мужички, подойдя ко мне, поздравили с праздником. А потом спросили:

— Доктор, а ты помнишь, как нас лечил?

— Помню… помню… — отвечал я им.

— Да не беспокойтесь вы, доктор от нас не уедет, он с нами жить останется! — звонко прокричала Нинка. Она была в белом платке и в белом пальто, точно белая курочка. Ну а потом, чтобы лишь только я слышал, она добавила: — Извините, но если вы уедете, то уеду и я. — И опустила глаза.

Нет, она не казалась мне теперь, как раньше, загадочной. Наоборот, она была мне так понятна и близка. Мало того, я полюбил ее и был несказанно счастлив, когда заметил, что она понравилась и моей маме.

Председатель коммунхоза, прохаживаясь с Веркой по расчищенной дороге, с пониманием дела отвечал на вопросы жителей примерно так: «Нет, товарищи, сегодняшняя расчистка улицы не случайность… С этого дня я обещаю вам, что случай этот станет определенной закономерностью…»

И Верка, подбежав к Никифорову, которого привезли из больницы, чтобы и он смог посмотреть на такое событие, страстно прошептала:

— А я ведь вам и раньше говорила, и сейчас говорю, что мой котик, если захочет, то и на уровне областного масштаба все сможет…

На что Никифоров чесал затылок:

— С первого раза иногда замысел удается. Но вот посмотрим, как со второго захода сработает случайность.

— Доктор, доктор! — радовался грузчик расчищенной дороге. — Вот что значит взаимодействие общих сил… Да здравствует Рождество!

Передергивая плечами и вытягивая вперед руки, пробежала Виолетта. Поравнявшись со мной, она, закрыв глаза, прошептала:

— Доктор, ну как, я сегодня красивая?

— Красивая… — крикнул я. — Очень и очень красивая…

Ванькин трактор стоял у поликлиники. Ванька сидел в кабине и, посматривая на всех нас, улыбался. Он сегодня расчистил дорогу, не взяв и копейки. Вдруг трактор его замолк. А сам Ванька, ловко вскарабкавшись на кабину и привстав на ней, торопливо окинув всех нас счастливым взглядом, прокричал:

— Братцы-ы-ы! С очищением вас… с очищением!

— Да здравствует наше очищение! — гаркнул охотник Сенька и, радостно подпрыгнув, стал палить из ружья в небо.

Баба Клара, то и дело поправляя свой хорьковый воротник, почти каждый Сенькин выстрел сопровождала словами: «Порох сейчас шибко худой стали делать, добавляют туда всякой всячины. Раньше, бывало, я от одного выстрела глохла, а сейчас после пяти».

— Братцы-ы-ы!.. С очищением вас… с очищением!.. — разгоряченно кричал Ванька, переполненный весь каким-то необыкновенным счастьем. И руки его, разметнувшиеся по сторонам, казались крыльями.

А у самой поликлиники, там, где калиточка, к удивлению всех, искорками ярче яркого блеснули знакомые всем пуговицы… Да-да… Это был Васька-чирик, весь какой-то новый, аккуратно подстриженный и гладко выбрит. Нет-нет, и без всякой там прежней задиристости. Наоборот, он был застенчив и даже молчалив. Его щеки ярко пылали. В левой руке он держал жезл, в правой свисток. Ну а валенки, если бы вы только видели, на нем были до того новые, что были они не только еще не подшиты, но даже еще не утоптаны.

Мы все поначалу подумали, что это Виолеттин манекен. Но когда Васька-чирик, поднеся к губам свисток, присвистнул, а потом прокричал:

— Ну, теперь держитесь у меня! Васька-чирик в обиде вас не оставит. — Все стало на свои места…

Однако Никита-грузчик, все еще находясь в каком-то полуиспуге, раза два торопливо вытер с губы слюну и обеими руками ощупал свою голову, точно проверяя, на месте она или не на месте.

А Ванька все кричал и кричал:

— Братцы-ы-ы!.. С очищением вас… с очищением!..

— Если он сегодня первого не ел, то он долго так не простоит. Свалится… — заключил Никифоров, стряхивая с плеч снежок.

— Опомнись… Че болтаешь-то? Че болтаешь-то? Неужели не понимаешь, что без очищения нам кранты? — весело прокричали доярки и, взяв его под руки, стали любовно кружиться с ним в хороводе. Корнюха-лесник, держа в руках гладиолус, выделывал с женой в танце такие виражи, что лошади, пятясь назад, залезали в снег.

Ероха, откинув назад голову, играл, по-солдатски притопывая, «Прощание славянки».

— Сынок, ты всю свою жизнь будешь с этим народом? — вдруг спросила меня молчавшая до этого мать.

— Да, мама… наверное, всю жизнь…

Снег, дивный снег, такой даже во сне не приснится, тихо, бесшумно падал. И мы, кроме Витьки Лукашова, который, смеясь, подставлял ему голову, не замечали уже его, потому что привыкли к нему. Я осмотрелся. Совхозные мужички катали детишек на санках, а снег, похожий на светящиеся искорки, сказочно кружил над ними, осыпая их земной радостью.

Старушка с мальчиком идут к храму, который сияет всеми огнями и из которого слышны церковные песнопения. Увидев памятник Сергию Радонежскому, мальчик восклицает:

— Бабушка, бабушка, посмотри, как красиво.

Снег под ногами искрится, и скатертью кажется он. Старушка несколько раз крестится, не вытирая с глаз радостных слез.

— Здесь Сергий порешил стать монахом, — сказала она и тут же спросила мальчонку: — А ты, сынок, крещеный?

— Крещеный, — тихо ответил он.

 

ВЫЗОВ

Повесть-фантасмагория

#img_4.jpeg

На двадцать втором перегоне, когда пустые товарняки, чуть пыхтя, поднимаются в гору, по правую сторону от рабочего поселка к северу, жмутся друг к другу три деревянных домика. Может, из-за своей какой-то угловатой незавершенности крыши этих строений походят на кепки-аэродромы южан; да, да, вот словно кто-то из пассажиров, мчащихся в поездах дальнего следования или даже сами машинисты, захмелевшие от летней парной жары, сдернули свои кепки с головы и запулили их навстречу теплому южному ветру просто так, как и все в жизни своей они порой делают просто так, играючи, ибо научены они труду с детства, любят они труд как ничто на свете, и в силу этого чувствуют себя свободными и смелыми. Короче, напоминают избушки головные уборы — вот и прозвали Дятловское лесничество, как и саму станцию, Картузами. Картузы так картузы, славное имя. Машинисты электричек, товарняков, тепловозов-толкачей, путейных кранов любят по какой-то непонятной даже для них самих причине чуть-чуть притормозить на горке и с любопытством оглядеть Картузы. Ну что в них особенного, скажет кто-нибудь. Домики как домики: старые, пузатые, бревна снаружи кое-как покрашены, вместо телевизионной антенны на крыше одного из них торчит какая-то несуразная, огромная, похожая на сухую куриную ногу, проволочная метла. Ну а трубы, да таких сейчас, наверное, и не делают, широченные, высоченные, зимой столь крепко дымят, словно отапливают крохотные соседние деревеньки. Эти три домика представляют собой не что иное, как административные здания Дятловского лесничества. А кругом раскинулся лес. Он величаво, медлительно-торжественно шумит; и ветер-бурун его не гнет, да что там ветер-бурун, даже самая сильная буря-ливень и та ему не страшна. Точно горох от стенки, отлетает она от кряхтящих дубов и елей. Так что не простой лес окружает Картузы, а лес богатырь-великан. Кто посадил этот лес — царь или какой-нибудь крепостной крестьянин, трудно теперь сказать…

— Гляди, Картузы… как красиво светятся! — говорит пожилой машинист зеленому помощнику.

И тот, потревожив рукой зачесавшийся нос, сдвинет на затылок кепку и заржет.

— Есть… есть маненько!..

— Сколько лет езжу, а они все как стояли, так и стоят… — вздохнет машинист. — Вроде я не отсюда, а все равно Картузы напоминают мне родину…

— Есть маненько, — заржет опять помощник и с удовольствием расправит в улыбке щеки. — Есть… есть маненько… дорогая моя, хорошая… Родина!

И тут же, перестав улыбаться, на какой-то миг замрет, точно вот вдруг и он неожиданно прозрел, осознав какую-то новую, невидимую им раньше правду. Молча вытрет он мозолистой рукой мокрый лоб, и этой же, теперь уже мокрой от пота рукой прикоснется к губам.

— Даже глазам не верится… — тихо произнесет он. — Родина… Святая… — И вдруг как подпрыгнет. — Ой, смотрите, смотрите, Иван Иванович… Голубые кони в розовом тумане точно рыбки плывут… Храни их, храни… А вон старуха с лукошком… Господи, Боже! Голуби в небе не шелохнутся… Мостик зеленый, и тропочка к нему… Иван Иваныч, слышите, а это что звенит?.. Что это?.. Колокольчик?.. Дзинь, дзинь, дзинь… Небось косы косари отбивают… А может, пастух коров на обед созывает…

Мир в эти минуты казался парню чудесным. Все было в нем: и мечты, и счастье, и необыкновенная сила. До этого вроде утомившийся и собиравшийся на полчасика вздремнуть, теперь он был возбужден, и настигающий его сон как рукой сняло. Он разыскивал в плывущем перед его глазами пространстве родное и сокровенное ему, и найдя его, благосклонно удивлялся.

— Ишь, петух заливается, поет… — точно опять разбуженный каким-то внутренним толчком, встрепенувшись, произнес он. — Молочка бы сейчас парного, хоть капельку… взял бы шмелик и принес. А то папиросы. Все кури да кури… — и он посмотрел на молчавшего машиниста, державшего руку на рычаге скорости. — Жуть как хорошо. Печеным хлебом запахло… Или же небось потчуют кого-то варениками с красной смородиной… Ох, представишь, и ноги от волнения слабеют, был бы пташкой, то улетел бы навеки в детство… с теперешним умом в детство вернуться — словно в рай…

Машинист посмотрел на помощника. У того на глазах блеснула слеза. А может, и не слеза это была, а крохотный солнечный блик.

— Эй, чудак, ты опять, что ли, задурил?.. А может быть, даже ты и прав. Ведь не зря говорят, что русская земля самая благодатная. Не молчит она. Слышишь, ты слышишь? Как она говорит… Музыка. Заслушаешься. Глаз оторвать нельзя. Даже душу готов отдать…

Помощник вздохнул.

— А вот, батя, посуди сам. Кому скажешь об этом, засмеют.

— Ну нет, нет… не засмеют… — успокоил его машинист. — в душе каждый поймет, что ты прав. Русская земля как на ладони вся… Слышишь, ты слышишь, как она говорит…

— Слышу, слышу…

Но время идет. И время берет свое. Пройден товарняком подъем. И вот уже исчезают Картузы. Лишь лес помахивает им на прощанье ветвями, да летит вослед им, звонко шумя и дырявя воздух, стая птиц. Скорость нарастает.

— Эге-ге-гей!.. — вдруг заголосит из окна машинист.

И из другого окна, подставив ветерку ладошку, прокричит помощник:

— Еще видать маненько!..

Жизнь в Дятловском лесничестве крепка и бойка. Работы невпроворот. Весной надо сажать саженцы, летом проводить таксацию, осенью вязать веники и метлы, зимой под Новый год рубить, а точнее, «косить» елочки. И конечно, круглый год необходимо заготовлять дрова. Однако, не взирая на всю эту катавасию, Дятловское лесничество из года в год план перевыполняло. Рубились и пилились ели, сосенки, ясени и осины. Бензопилы гудели день и ночь. И в такт им звенели топоры да с натугой попыхивали трактора…

Яшка-лесничий был малый ушлый. Десять раз его накрывала ревизия и никак не могла накрыть. Из всех перетасовок выходил он сухим. А тут вот на тебе, приехал из газеты корреспондент. Гномик не гномик, но что-то наподобие этого — хилый, щупленький. И сразу начал он качать права, раскинув веером перед Яшкиным длинным носом целую кипу писем.

Читает Яшка обратные адреса и глазам не верит. Пишут ведь, гады, все свои.

— Ладно, читайте… — горько усмехнулся лесничий. И помолчав, он тут же добавил: — Сюрпризики небось с фактами. Накатали, верно, для того, чтобы панихидочку по мне отслужить.

— Да, вы правы, факты есть… — вежливо произнес корреспондент и принялся читать.

«…Пишет Вам пожилая женщина. Мне семьдесят один год. Проработала более сорока лет, теперь нахожусь на заслуженном отдыхе. Живу в деревне. А в деревне, как понимаете, необходимо топить печку. Но чтобы топить печку, разумеется, нужны дрова.

В июне сего года пошла я в наше Дятловское лесничество, прозванное Картузами, от нашей деревни оно находится в десяти километрах, лесничит в нем товарищ Яков Маляров. Пришла я, значит, к нему. Он любезно выписал мне счет на шесть кубометров березовых дров. Этот счет я оплатила в сберкассе и отнесла обратно ему. Товарищ Яков Маляров выписал мне накладную и сказал, что в течение десяти дней ждите дрова.

Я терпеливо ждала месяц, но дрова никто не привез. И тут начались мои мытарства. Я была вынуждена каждую неделю ходить в лесничество и просить, чтобы ускорили доставку дров. Мне отвечали, что сейчас сенокос — некогда, потом выбраковка леса и так далее и тому подобное.

И вот наконец на третий месяц товарищ Яков твердо пообещал, что на следующей неделе дрова будут. Я не могла отойти от дома, вдруг дрова привезут, а меня нет. Но дрова не везли.

Наконец в следующий понедельник — о, радость. Часа в три подъезжает лесовоз, на нем пять крепких мужичков с лесником Кошкиным и долгожданные дрова. Разгрузили машину они очень быстро, ибо даже непосвященному человеку (а тут с завистью подошли соседи) было ясно, что дров не шесть кубов, а гораздо меньше.

На следующее утро я опять пошла к Якову. Он любезно выслушал меня и дал согласие поехать со мной, посмотреть, что привезли мужички.

Он был неприятно удивлен, когда произвел замер привезенных дров. Вместо шести их оказалось всего лишь полтора кубометра! Он очень расстроился и сказал, что разберется и дрова на следующей неделе довезут. Он также попросил меня отдать ему накладную. Но, увы, ее у меня забрали мужички, видимо для того, чтобы по ней удобнее было продавать дрова «налево». Оказывается, остальные мои кубометры они в этот же день продали, я даже знаю кому, потому что деревня есть деревня — в ней ничего не скроешь.

И вот я жду, жду, а положенные мои кубометры все так и не везут. За окном уже снег, и на дворе очень холодно.

Помогите, пожалуйста, помогите…»

Прочитав письмо, корреспондент внимательно посмотрел на Яшку.

— Подумаешь, Бог знает грех какой!.. — взорвался тот, беспокойно зашевелив ногами. — Главное, мы ей не отказали. А довезти остатки, довезем… — и тут же, сощурив глаза, он с каким-то необыкновенным облегчением вздохнул. — Минуточку, минуточку, одно, так сказать, для пользы дела замечание. Значит, я вам вот что скажу… Эта Матрена вот уже как второй месяц в больнице лежит. Так что ей дрова не к спеху. Да и ее болезням не видно конца. Дрова привезем, а они под снегом сопреют… Поймите, разве это не расточительство. В Японии из веток-отходов деньги делают. А мы, что же выходит, дрова на ветер будем бросать.

Гномик, взяв другое письмо, сказал:

— Ладно, продолжим.

Яшка, хмыкнув, про себя подумал: «Этого, видно, не прошибешь».

«…В декабре этого года мне скоро будет семьдесят, имею медаль «Ветеран труда», а вот только не пойму, почему ко мне в Дятловском лесничестве отнеслись с какой-то насмешкой. Купила я дрова в лесничестве по блату за двойную цену, для видимости даже квитанцию дали, где мои дрова назвали «дрова-швырок». И вот мне, семидесятилетней женщине, и привезли эти дрова-швырок. Привезти-то они привезли их, а в печь они не лезут, потому что все, точно черти полосатые, суковатые, вокруг каждого сука еще по пять, а то и более подсучников, а уж сученят даже и не сосчитать. Короче, полено на полено не похоже, бомба не бомба, ежик не ежик. Я к Яшке-лесничему. А он, мол, у нас больше дров нет и не будет и, мол, ты, бабка, и такому добру радуйся, потому что тебе повезло. Ну а чтобы я не маялась, он советует мне, покуда сильные морозы не наступили, перестроить печь под дрова-швырок… Тогда я кинулась к его помощнице бухгалтерше Почкиной Зине, думаю, все же баба она, поймет. А та мне прямо так и ответила, что, мол, мне давным-давно надо помирать. А я ей говорю, что, мол, наоборот, тебе туда надо. Тут она на меня как фыркнет, да как закричит и ну давай доказывать, что, мол, мне дрова привезли самые что ни на есть нормальные, и что я просто от нечего делать хожу и всем нервы треплю.

Я первый раз обратилась к вам, может быть, что и не так написала, прошу извинить меня…»

Яшка тут же со злостью и обидой ткнул пальцем в письмо, словно придавил какое-то назойливое насекомое.

— Господи, да неужели вы можете верить ей… — голос его задрожал, обида и даже какая-то боль была в нем. — Да стоит вам только ее увидеть, как вы со страху помрете… Ведь она такое может нагородить, лично я только и слышу, что она всех бранит… Да если за правду принимать каждое ее слово, то она абсолютно всех начальников по миру пустит. Ну, ведьма… — И Яшка вытер платком потный лоб. — Руками дрыгает, с ней здороваешься, а она тебя уже не узнает, а посмотри, написала… Ну нет, лично я не верю, это все неправда… Это не она писала. Это ее заставили. Усадили, сунули ручку, ведь эти наши пенсионеры что угодно, кого угодно и как угодно могут…

Корреспондент растерянно оглядел Яшку.

— Да, да, это верно, на вас почему-то одни пенсионеры жалуются…

— Какое их дело?.. Что им надо от меня?.. — завопил Яшка.

— Пожалуйста, не горячитесь, давайте лучше продолжим. Итак:

«…Обращаюсь к вам по просьбе своих товарищей, обитаем мы недалеко от Дятловского лесничества. Порой зима у нас бывает суровая, так как живем мы в низине и поэтому приходится топить печи день и ночь. Кроме этого, кое у кого есть баньки. Короче, нужны дрова.

Обращались к нашему лесничему Яшке насчет транспорта, дрова привезти, а он говорит, что никакого нам транспорта не даст. И, мол, жаловаться на него тоже бесполезно, потому что ему не до нас, у него план…»

— Эти живодеры кого угодно готовы освистать… — пуще прежнего озлился Яшка. — Скажите, где это видано? Где? И кто им дал право. — Он встал из-за стола. — Ведь в других районах, да и по стране, послушаешь, в таком возрасте все умирают, а нашим хоть бы что, живут и все дров требуют. Ух, кровопийцы. Пока вас похоронишь, самого быстрей схоронят.

Но гость, не обращая внимания на Яшку, продолжал читать дальше.

«…Я уже писал директору лесхоз-техникума и замминистру, и они, видимо, дали указание нашему лесничему Якову обеспечить нас, пенсионеров и инвалидов, топливом. Но он говорит, что нет тракторов и рабочих. И вот мы сидим без дров…»

— Это неправда… Неправда это… Все это ложь, ложь, лепет птичий… Я всегда им все давал, пусть не врут. — Яшка вспыхнул. А въедливый корреспондент, как назло, все читал и читал…

Наконец он отодвинул от себя письма. «Сосунок, а какое дело против меня закрутил», — подумал Яшка и как можно добродушнее улыбнулся.

— Славно, очень славно. Осквернили. Будто закона на них самих нету. — Яшка так повернул голову, словно у него болела шея. — Вы даже не представляете, какой это для меня позор. Ну просто жуть. Свои ведь люди и вот тебе на, отчебучили. Хочешь не хочешь, а проглатывай. Ух, твари неблагодарные, все равно попадетесь вы мне когда-нибудь. Не постеснялись даже фамилии свои указать. Тут день и ночь работаешь. А они пишут…

— Скажите, все это правда?.. — спросил его вдруг натянуто корреспондент, кивнув на письма.

— Никогда, никогда я такого не сделаю… — жалостливо ответил Яшка и тотчас в умилении затараторил: — Я всегда и всем только угождал. Спросите любого, и вам скажут. Сколько лет угождаю. Я даже не припомню случая, чтобы я за последние пять лет работы в этом лесничестве хоть кому-нибудь отказал. Безусловно, иногда случались недоразумения, но мы их тут же на месте и разрешали. Но чтобы вот так, столько жалоб на меня накатать… Я бы на месте этих пенсионеров был ниже травы и тише воды, сопел бы себе в две дырочки и дожидался, когда я отдам нужные распоряжения насчет их дров. А то ведь лезут точно танки. Ох и народ.

И, помолчав, Яшка неожиданно и для себя, и для гостя пояснил:

— Ну что вы грустите… Да мало ли что там в письмах напишут. — Хмыкнул он и закурил. Вдохнув дымок, он свободной рукой пощупал письма. Лисья шуба, толстенные валенки, ватные штаны, все это пекло и жгло его тело. Скинув шубу, он расстегнул суконную рубаху и жадно-бессмысленно стал чесать грудь.

— Как тебя… — после некоторого молчания произнес Яшка и тут же поправился: — Ой, извините, как вас… Ну чтоб не ошибиться, по имени-отчеству как вас прозывают…

— Иван Федорович Школьников… — стеснительно прокудахтал корреспондент.

Но словно от какого-то удара он вдруг вскочил с лавки, ткнул в Яшкино лицо свое редакционное удостоверение. И так ловок и убедителен был этот выпад, что лесничий чуть было от страха не вскрикнул.

— Хорошо… — прошептал Яшка и побледнел. — Быть по-твоему… Пока ты на сегодня выиграл… — и он кивнул на стол. — Оставляй мне все эти письма, разберемся…

Яшка проводил Школьникова до самой калитки. Был мороз. И снег скрипел ужасно грустно, точно крахмал. Но раздетому Яшке не было холодно. Маленький, скромно одетый гномик в эти последние минуты чем-то подействовал на него. А вот чем — он не мог понять.

…Честностью, стойкостью, напором, эх, да разве поймешь и уловишь все сразу. И полностью отключившись от всего на белом свете, лесничий побрел в избушку.

— И кто же это у вас был? — спросила его бухгалтерша, упитанная, плотно-низенькая Почкина Зина. Муж у ней служил когда-то прапорщиком, и она всегда любила выпытывать военные тайны, а может, у нее просто привычка была такая, все и всегда у мужчин выпытывать.

— Да так, птаха одна… — буркнул ей Яшка, чтобы и ей, и себе этим самым словом «птаха» успокоить душу.

— А как это понимать, птаха?.. — не отступала та. — Перелетная или же залетная…

— Ну как, как… вот пристала… конечно, залетная… Вместо того, чтобы в колее шагать… этот теленок от стада отбился… Вот и попробуй сладь с ним…

— А вы от него нырком под воду ушли бы… — тут же посоветовала Зина. — Как раньше не раз делали.

— Да не учи ты меня… Я все так и спроворил… А вот, ты понимаешь, все же чего-то боюсь… Может, совесть, Зин, мучает, а?.. Если с твоим такое было, то ты спроси его, как он в таком случае крутился — юлою али штопором…

— Да что ж это совесть вас будет мучить… Ведь вы ни у кого ничего не украли, никого не убили, не обобрали…

— А то, что мы лес с тобой продаем «налево», ты позабыла?.. — вежливо напомнил ей Яшка.

— Да будет вам это вспоминать… — засмеялась та. — Продавать не воровать… Да и продаем мы все по квитанциям чин чинарем… Попробуй докопайся, так в жизнь не докопаешься… Все шито-крыто будет… Так что и нечего тебе маяться… Живи, гуляй, радуйся…

Не радовали почему-то Яшку Зинкины слова. Какое-то нехорошее предчувствие терзало его душу.

Вот он вдруг, как-то настороженно встрепенувшись, начал быстро одеваться.

— Вы куда это?.. — спросила его Зина.

— Как куда… в лес… — ответил ей нервно Яшка и выбежал из избушки…

Вскоре он медленно шел по лесу и думал.

— Ишь, ты только погляди… — прищурив глаза, в испуге произнес помощник машинисту, проезжая станцию Картузы в одну из предновогодних ночей. В этих местах декабрьские морозы крайне трескучие, температура почти всегда градусов за тридцать. Задремавший было, уставший машинист быстренько прижался к оконному стеклышку и, тут же отшатнувшись и с трудом удержавшись на ногах, с превеликой грустью произнес:

— Люди… та самая «темнота» на ногах, которую мы позавчерась видели… — и с трудом сдерживая слезы и все же в конце концов не сдержав их, он, матерый мужик, раньше всеми всегда прозываемый немым идолом, вдруг всхлипнул точно мальчонка.

Снежная ночь в разгаре, и поэтому она давным-давно сломала рога пристанционному фонарю. Он едва светит. И поэтому лиц в толпе почти не видать. И тогда кажется, что это не люди, а ночная темнота, которая пришла точно многоножка к железнодорожному полотну повеселиться и погулять. Конечно, такое кажется пассажирам, преспокойненько проезжающим станцию Картузы в столь позднее время. Но машинист и помощник знают, что это в основном престарелые жители деревень, которые неизвестно почему, но видно для того, чтобы кому-то пустить пыль в глаза, были признаны неперспективными.

Жутко машинисту, жутко. Выглянул он точно воробушек. И шапку приподняв на голове, поприветствовал толпу-«темноту». Волосики на его голове реденькие, седые, пряменько строгие, без всяких там завитушек и колечек. Отчего они у него поседели? А все от того, что философом был. Любил думать и размышлять. Долго из-за скрежета тормозов и колес он не мог вымолвить слова. Но наконец, когда наступила почти идеальная тишина, гаркнул:

— Братцы, и до каких пор вы будете маяться… Нет, не те времена, братцы, не те…

И вот, уже всмотревшись в темноту, видит машинист десятки пар блестящих глаз, пухлые бледные губы, мешковатые, дряблые щеки, иссеченные морщинами и складками.

— Что вам нужно? Что хотите?.. — кричат машинист и помощник.

— Дров… дров… — как-то странно зашевелилась «темнота».

«Ну почему я поступаю бесчеловечно?.. — шагая по лесу, размышлял Яшка. — Наоборот, я, как и все, поступаю очень даже человечно».

Старые темные ели, похожие на привидения, колыхались на его пути. И он, с печалью и унынием посмотрев на них, вздыхал.

— Всем нужен лес, всем нужны дрова… Ну просто жить невозможно. И никто не понимает… особенно эти пенсионеры… — и Яшка подошел к сосенке и, порывисто обняв ее, щекой прижался к ледяному стволу. — Ну ничего, миленькие, вот возьму завтра и подам в отставку… Вот тогда вы узнаете, кто прав был, а кто виноват… Ведь я вам, дурачье, разрешаю воровать, так сказать, по-доброму, тут надо плясать, радоваться, а они плакать начинают, да на станцию бегут, словно Бог их там какой ждет. Да неужели я вам добра не хочу, неужели…

Яшка глядел на ели, сосны, березы. Замечательно было в лесу.

Но тут вдруг за спиной что-то затрещало, зашумело и кто-то громовым голосом гаркнул:

— Яшка, стой!

В испуге лесничий, оступившись, грохнулся в сугроб. А когда, выкарабкавшись, встал и осмотрелся, то никого рядом не было.

— Черт знает что… — тревожно прошептал он. — Неужели показалось.

И приподняв полы своей лисьей шубы, он понесся обратно в лесничество.

А там его уже ждали «гости». Все по записочкам, или как говорится, все от «дяди Вани». Два замдиректора, два крупнейших в районе торгаша, бывший зампредисполкома, отличнейший друг директора лесхоз-техникума. И всех надо уважить, всех удовлетворить.

Собрав все записки, Яшка тут же передал их леснику Митрохе. А тот, тут же на ходу заведя свою бензопилу, повел высокопоставленную братию в лес.

Лесник Митроха хотя и был узкоплечим и каким-то неказистым, но это только внешне казался он таким. Лучший работник в лесничестве. Суховатый, жилистый, и никакая лень не могла поколебать мужика в труде. Валенки он не носил, а надевал низенькие кирзовые сапожки. У колен, то есть у самого верхнего края голенищ, они были обмотаны двумя пуховыми платками, это чтобы снег и прочий мусор не попадал в обувку. А еще эти платки служили ему своеобразным тормозом на случай, если он вдруг падал в огромный сугроб. Все его собратья в таком случае проваливались по самую грудь, а он хоть бы что, только по пояс. Он физику не знал, но зато, видно, физика знала его.

А какое он вызывал к себе любопытство окружающих, когда валил деревья. Его бензопила, вечно надраенная и от того сказочно блестевшая на солнце, служила ему, можно сказать, забавой.

— Ах ты, соловушка моя пила!.. — часто приговаривал он и, упираясь в землю ногами, с важностью и достоинством налегал на пилу.

Гудит, завывает мотор. Цепь, курчавясь, грызет ствол, и звенья цепи, вдруг приторможенные на некоторое время упрямой древесиной, красиво вспыхнут монистами, а разлетающиеся по сторонам опилки вдруг упадут на снег и засверкают, словно золотые пушинки.

— Ах ты, соловушка моя пила!.. — и слетает с распаренной головы Митрохина шапка, это ветер сдувает ее. Тогда он, изредка потряхивая белокурой головой да вытягивая шею из-под ворота полушубка, похожего на старинный кафтан, вдруг покажется крепким молодцом, для которого и пила, и лес, да и все на свете сказочная страна. Беловато-фарфоровые щеки его покрыты нежным румянцем, снежинки, спланировав на них, тут же тают, и капельки стекают к подбородку. Их задерживает щетинка, и они, крохотные, долго не падают, усеяв подбородок, точно бисер.

— Дзы… д-р-зы… д-з-ы… — звенит пила. И пар из Митрохиного рта так и валит и так клубится, словно он это не он, а ангел, только что спустившийся с небес.

Своей этой мастерской пилкой, своей упругостью, ловкостью и смелостью он и «блатную» братию, стоящую сейчас чуть поодаль от него в безопасном месте, заряжает энергией.

Хитровато пригнувшись, Митроха отбегает от дерева. Кинув в снег бензопилу, он берет трехметровую рогатину и с ее помощью помогает дереву падать в нужную сторону. Поначалу треснув, затем хрюкнув, сосенка валится в снег. Похлопав ее уже лежачую, Митроха приговаривает: «Ну что, дуреха… — и улыбнувшись, добавляет: — Знаешь теперь наших…»

И вот так часа за полтора он навалит ого-го сколько елей. Давным-давно скинул Митроха полушубок и вот работает в суконной рубахе. Ну, как говорится, гол, да сокол. Лишь парок с его плеч пушится. А раз так, то не умерла еще его душа, она жива, она живет, да еще как живет.

Покончив с делом, он, запаленно дыша, с какой-то невинностью в глазах осмотрев братию, натягивает на себя свитер и полушубок.

«Братцы», довольные его шустростью и трудолюбием, смотрят на него с каким-то глуповатым удивлением, словно в чем-то провинились перед ним. Ну а Митроха, выполнив Яшкин наказ-приказ, словно хомут с шеи снял. Закурив, повеселел. Приезжие тут же собрали ему по червонцу. Митроха с важностью пересчитал деньги:

— Раз вы воруете и ничего, как вижу, живы-здоровы, то, я думаю, и мне не грешно будет взять, тем более от вас…

Руки его побледнели, и пальцы, перебирающие купюры, задвигались так, словно брали какую-то мерзкую тварь. Как попало сунул он червонцы в нутряной карман полушубка и, задвинув ногой окурок в снег, забросил на плечо бензопилу.

— Добрым людям я до самой Тулы готов прорубить колею…

«Блатняки» засмеялись. Им понравилось, что их назвали добренькими. А один, маленький, рыженький, толстенький, в норковой шапке даже посочувствовал Митрохе.

— Небось ручки, браток, у тебя устали, да и весь ты сам…

Митроха внимательно посмотрел на него и сказал:

— Это тот, браток, устает, у кого кровь холодная, а у меня кровь кипяток… Жить-то надо, как Господь велит… Раз жребий кинут, так что же мне теперь выбирать. Разве летящего догонишь, нет, не догонишь…

Последние эти слова «блатняки» не поняли. Да и некогда было. Ибо уже наступали сумерки, а им еще надо было успеть к электричке.

Вот такой чудной был лесник Митроха. Сквозь ткань щупая деньги, он шел с радостью. Из-за этих вот денег некоторые люди месяц вкалывают, а он вот тебе на, пожалуйста, за каких-то два часа хапанул их.

«Лес добро народное, так чего же его жалеть… — шагая, размышлял Митроха. — Да и глупой окажется вся моя эта жалость. Яшка лес не жалеет, блатняги-начальники тем более… А почему я его должен жалеть. Кто я по сравнению с ними. Когда я зеленые ели, которым бы еще расти и расти, валил, ну хотя бы кто-нибудь один из них рыпнулся или же хотя бы высказался против, мол, так и так, что, мол, ты, Митроха, такой-рассякой, делаешь, не лучше ль было бы тебе сухостой рубить, а эти ели трогать подождем, пусть растут… Так ведь никто же, никтожечки, даже и пальцем не пошевельнул. Да им, выходит, хоть весь лес перевали, рады будут… По идее я, как работяга, после них иду, так что и по очереди лес жалеть — я последний… А может, наоборот, первый я — лесник, а потом уже они… Да нет, какой там я… Да и что я значу, если есть Яшка, лесхоз… А я так себе, пустое место — лещ несчастный, перепел, кобыла гнедая… Куда прикажут, туда и воз везу… Одним словом, душонка есть, а сознания нет… Э-хе-хе… А кто ж тогда лес жалеет?.. «Темнота»?.. — и остановившись, Митроха в раздумье почесал затылок. — Да ну, нет же, эта «темнота» не ворует лес, потому что еще не определилась… а вот определится, а определится она непременно, вот тогда только и поспевай за этими архаровцами следить… Ведь разве можно им, в отличие от всех нас, вдруг ни с того ни с сего честными стать… Страшнее, дурнее, поворовистее будут, тут на их стороне опыт жизни. Вон Яшка говорит, покуда есть возможность, воруй, а попадешься, не горюй, потому что с нами крестная сила; блатная братия за нас горой пойдет… А раз сажать, то вместе с нами и их сажать надо, да что тогда выйдет, что их, торгашей да начальничков, дочиста пересажать надо… — и вновь приостановившись, Митроха хмыкнул, потом притопнул ногой. — Это надо же, какой я сметливый!.. Это надо же, какой молодец!.. Жив, здоров и всегда деньги в карманах кишат…»

Митроха снял с плеча бензопилу и в каком-то новом для себя одухотворении посмотрел с горки на лес, на облака, сквозь которые проступал дивный и уж какой-то сказочный по синеве свет.

«С нами крестная сила!..» — сняв шапку, произнес он раз-другой и засмеялся. От дум и всяческих размышлений на лбу его выступил пот, а глаза так раскраснелись, словно он не спал три ночи. Вдохнув свежего вечернего воздуха, он приподнялся на носочки. В его ушах приятно зазвенело, а по телу пробежала сладкая дрожь. В горле его забулькало, это он торопливо стал пить из фляжки, которую всегда носил на боку, теплый чай. Пил торопливо, взметнув кверху голову, заплескивая освежающей жидкостью пересохший язык. Осушив фляжку, покряхтел, вытер губы.

— Хрен с этой жалостью… — сладостно произнес он. — Главное — ни с кем не связываться… Пусть что хотят, то и делают, им, «буграм», виднее… А я исполнитель, живой и слава Богу, а умру, так и они тоже умрут… Только кто раньше, а кто позже, вот в чем вопрос. Пожить-то ох как охота, ведь я не хуже других, у меня такие же руки и ноги. А в рай попаду, так там еще мы посмотрим, чей верх будет, может быть, там блатняки похлеще земного от меня будут зависеть. Тут я дрова им пилю, а там, может быть, шкуры соболиные буду выделывать, а может быть, даже грудинку с корейкой или же колбасу копченую буду распределять, кому батон, а кому и два… Ох и катавасия же тогда будет… Ох и покомандую я… Блатняги небось будут кричать на меня: «Соблюдай, мол, мансипацию…» А я им кукиш сверху. Мол, вот вам, черти полосатые, ваша мансипация… Слазьте, кончилась ваша власть. Вы на земле жили, не то что я, бедняга, локти кусал, да уж ноги порой от лесной сырости чуть было не протягивал… Я так им и объясню, что, мол, ваш брат должен поститься, примером должен быть. А для нашего брата в раю любой день недели должен быть воскресным… И все, что на земле не добрал, в раю натурой надо брать… И никаких законов для меня не должно быть, что увидел — то мое…

Митроха икнул. Мысли эти чудесные, райские, произвели на него необыкновенное впечатление. У него даже глазки так заблестели, как никогда раньше не блестели. И вот он уже рядом с одним укороченным облачком, ближе всех приопущенным к земле, увидел дырку, похожую на люк в танке, а сверху — сверкающую позолотой сияющую табличку с надписью «Рай!». Снизу лестница приставлена, да не простая горбатка, как в лесничестве, а бамбуковая. И до лесенки-то бежать всего метров сто, ну пусть даже двести, но не больше. Митроха второй раз радостно икнул, почесал брюшко, губы масленые вытер, шапку на глаза нахлобучил и уж кинулся было бежать, но не пробежал он по сугробистому снегу и пяти шагов, как ему в правое ухо металлическим голосом вдруг кто-то гаркнул:

— С ворованными деньгами за загубленный зеленый лес и ты думаешь в рай попасть, — и тот же голос проскрежетал: — Ну нет уж, гад, тебе не один ад нужен, а сразу три… и огромный котел, в котором тебя одновременно не только варили бы, но душили бы паром. Садись на сковороду и дуй в ад… Сам не сядешь, посадим…

Тут Митроха так и присел. А потом от ужаса и вообще в снег повалился. А затем стал барахтаться в нем, точно грудной ребенок, и мыча, и фырча. Между тем в дырке на небе вместо светящейся таблички со словом «Рай!» за какие-то две-три секунды появилась нетесаная и неструганая доска, на которой как попало были выведены смолой две буквы «Ад!».

— Господи помилуй!.. Господи… никак нет… — закрестился Митроха.

И вдруг взметнувшийся снежный смерч сдул шапку с его головы. Ощущение было такое, словно в затылок десятка три иголок засадили. «Наверное, кто-то душить меня сейчас будет… Задушенного легче в котел сажать…» И увидел себя Митроха над кипящим котлом, который разогревают не сырыми дровами, а сухими, и, конечно, не еловыми, а березовыми. Поленья ровненькие и гладенькие. Клочкастые черти встряхивают его. И из всех его карманов в котел летят, летят разноцветные денежки, в которые верил он как в Бога. Из его трусов вывалились три пачки сторублевых бумажек. Он собирал их всю жизнь.

«Ого-го-го… — заорали черти, когда деньги загорелись. — Вот накрал, вот накрал… А ведь даже и не подумаешь, ведь всего-навсего лесником был…»

Снег кружился. И Митроха качался, как манекен взад-вперед. Мыслей не было, хотя глаза его видели. Кто-то толпой пробежал мимо. Может быть, даже его и не заметили… Да, да, это были люди. Раньше, когда они работали, то были нужны, а вот вышли на пенсию… Без дровишек и маются. И воровать лес они ни в какую не соглашались, хотя Яшка разрешал им пилить и рубить елки, или березы, где попало и как попало. Он им с пеной у рта доказывал, что, мол, дорогие вы мои пенсионеры, отвечать не вы будете, отвечать буду я, и штрафовать и сажать будут меня, а не вас. Но они дрова хотят приобретать только по-честному, чтобы были им и квитанции, и все прочие документы.

«Ну раз так… — орал на них Яшка, — то тогда ждите… Был бы у меня лишний транспорт, другое дело, но, увы, у меня даже лишнего колеса нет… А тот транспорт, что есть, сами должны понять, занят… Ведь не только вам, но и всей стране, всему государству нужны дрова, елки, палки, веники, хвоя да и прочая лесная дребедень. Всего не расскажешь… Ну а еще, дорогие, это, конечно, между нами, у нас есть блатняки…»

А прозвали пенсионеров «темнотой» потому, что они обычно, узнав прогноз погоды на следующий день, при резком понижении температуры примерно так градусов до минус двадцати, двадцати пяти, ближе к вечерку, а зимой темнеет рано, торопились к станции в зал ожидания, где можно было в тепле пересидеть любую морозную ночь. Обычно они собирались в какой-нибудь деревеньке и постепенно коротенькими перебежками продвигались к станции.

Не раз поздней вечерней порой, возвращаясь из леса, видел их Митроха. Сегодня они его напугали так, что ему привиделись черти.

Он протер глаза. Пощипав щетинку на подбородке, посмотрел на небо. Никакой дыры или даже дырочки не было. Лестницы и таблички тоже не было. Глаза Митрохи сузились, будто две замочные скважины. Найдя свою шапку, он отряхнул ее от снега и надел. Исчезнувший было месяц снова ожил. Две яркие звездочки болтались с ним рядом, словно они были двумя ведрами на коромысле.

Митроха, нащупав три пачки денег у пояса, облегченно вздохнул. Спешно застегнул полушубок и опять задумался. «Господи, ох, господи… Ничего не понимаю… Да и что бы это могло значить?.. Что бы это могло быть?.. Нет, нет, все, я больше не буду ночью ходить один».

И он, откопав из-под снега бензопилу, ловко закинул ее на плечи и, как-то странно пошатываясь, пошагал в сторону лесничества. Ему хотелось рассказать Яшке о том, что с ним только что произошло.

Шел снег. И Митроха, под его потоками весь какой-то растрепанный, часто останавливался и говорил: «Это надо же…» И тут же, прислушиваясь, он внимательно и даже с каким-то трепетом смотрел по сторонам. Но никого не было рядом, ни души. И никто не мог ему сейчас дать совет, успокоить, утешить.

Под горкой чернел густой лес. И слышно было, как чуть правее от него шумели проходящие электрички.

Вот он поднялся на снежный холм. А потом стал спускаться и вдруг опять ни с того ни с сего наткнулся на «темноту». Сжавшись, он пошел навстречу ей, держа наготове бензопилу. Пусть только кто попробует сунуться к нему с веревкой. Так, держа впереди себя бензопилу, он и дошел до лесничества. Свет в средней избушке горит, значит, Яшка на месте.

Яшка работал над отчетом. Это занятие было самым приятным в его жизни. Он любовно называл его игрой. Да мало ли что бухгалтерша Зина напишет, главное, что он подпишет. У нее жизнь, можно сказать, обеспечена, детей нет, живет с мужем, зарплату он ей отдает, да и не одну, а две. Чтобы Почкина молчала, устроил Яшка ее мужа по совместиловке на должность лесника. За ничегонеделание получает тот сто восемьдесят пять рэ, и все нормально, и волки сыты, и овцы целы.

И вот раз в квартал Яшка мухлевал в нарядах с цифирьками. Буковки он не трогал, а только цифирьки. Например, к двум нуликам он добавлял всего один, а порой и два. Особого труда и ума для этого дела не требовалось. В итоге на основании вот такой отчетности получалось, что Яшкино лесничество перевыполняло квартальный план, не говоря уже о годовом, в два, а то и в три раза. И что характерно, вся эта липа спокойненько, да что там спокойненько, преспокойненько проходила инспектирование и в самом лесхозе, и в инстанциях повыше. Благодаря этой липе Яшка «висел» на двух Досках почета, порой отхватывал немалые премии. Приписочка — была его золотая жила…

А на лес, на дрова и на прочие дела, типа вязки веников, метел, собирания березовых почек, ему было наплевать. Бумага, как и лес, при умелом обращении все стерпит. Безусловно, Яшку нетрудно было «накрыть»… И могла это сделать инспекторша Лилька из районного управления лесного хозяйства. Но и ее карта была бита. Яшка знал, что она без всякого разрешения построила на территории одной из неперспективных деревенек двухэтажную дачку. Так вот лес ей бесплатно отвалил Яшка. И чудо, после этого Лилька в дни контрольных проверок во всеуслышание хвалила правильность и грамотность заполнения нарядов и, постучав наманикюренными пальчиками по кнопкам электронной машинки, в своем ревизионном журнале отмечала, что все цифирьки, ну абсолютно все цифирьки в Дятловском лесничестве соответствуют действительности.

— Спасибо тебе, лесничество… Спасибо, что ты есть… — часто в превеликом восторге шептал Яшка, с нежной преданностью посматривая на исправленные наряды.

— …Главное — маневры, — любил говорить своей жене Яшка. — А чудеса сами придут… — и улыбался, и сам себя хвалил, что вот он такой-растакой мастак, и не нужно ему пока быть министром, потому что в своем лесничестве он, можно сказать, и по рангу, и по зарплате тот же министр. Но не это главное, главное, он сам себе хозяин и не крутится, как некоторые, белкой в колесе…

Да и про корреспондента, этого гномика, он уже забыл. Главному редактору газеты, где служит Школьников, Яшка отвалил шесть кубов древесины для баньки…

— Ты чего здесь забыл?.. — увидев Митроху, прокричал в приоткрытую форточку Яшка.

Но тот перся, точно бык. Не успел Яшка убрать наряды в стол, как Митроха бухнулся перед ним на стул.

Был он бледный, веснушки вокруг его носа порыжели.

Взволнованно дыша, Митроха расстегнул полушубок и снял с головы шапку-ушанку. Морозный воздух вокруг лесника запарил. И Яшке поначалу показалось, что лесник не своим ходом пришел, а на облачке прилетел. Опустив на пол покрытую снежным инеем бензопилу, Митроха отряхнул снег с рукавов.

— Закрой дверь… — как можно строже сказал ему Яшка.

Митроха лишь прохрипел:

— Не знаю, как вас, но меня совесть мучает, — и глотнул воздух так, словно он был не человек, а рыба, только что выброшенная на сушу. — Сегодня они все вдруг как затопочут, ну просто сердце на разрыв…

Яшка встрепенулся:

— Ты о ком?..

— О «темноте»… — добавил Митроха и вздохнул.

Вздохнул и Яшка. Но не долго он тосковал. Посмотрев на унылого Митроху, который вылупил на него свои горячечные глаза, Яшка произнес:

— Нам не в чем себя винить. Лично я, ты сам знаешь, никогда им не отказывал. Лес рядом, бери и руби. Ну, а то, что они, в отличие от некоторых, воровать не хотят, я не виноват. Нет, нет, не виноват. И ты не виноват. И все мы не виноваты.

Митроха от волнения торопливо задвигал губами, но слова, видно, застряли — не мог он их выговорить. Здесь, постепенно оттаивая от мороза, он все равно походил на какое-то загнанное существо.

— Холода нарастают, и они могут замерзнуть, — наконец сказал Митроха, и капли пота с его подбородка посыпались на грудь.

— Ну знаешь, миленький… — вспыхнул вдруг Яшка. — Это лично не наша забота, для этого есть поссовет, горсовет. Пусть туда идут и жалуются. А во-вторых, не первый год они так бегают. И ничего, как видишь, живы… — и тут же закурив, Яшка умно прищурил глазки. — Господи Боже! Хоть в петлю лезь. «Темнота». Надо же, уже и кличку успели пенсионерам дать. Никогда не думал, что такое придется услыхать. А тут на тебе, прямо под твоим носом она завелась… Да мало того, письма стали на меня строчить. — И Яшка, скрипнув зубами, опасливо посмотрел на Митроху. Тот не моргая глядел на него.

— Что с тобой?.. — прохрипел Яшка.

Митроха, вдруг быстро встав со стула, подскочил к окну.

— Товарищ начальник, смотрите, смотрите, вон они опять побежали.

— Не смотрел и смотреть не буду… — фыркнул Яшка рассерженно. Но потом вдруг в какой-то растерянности, тихо, чтобы тот не слыхал его шагов, подошел и, растопив пальцами изморозь на окне, прислонился носом к стеклу, широко раскрыв глаза.

Митроха, коснувшись Якова, вздрогнул.

— Начальник, это вы… — и опустившись на колени, положив подбородок на подоконник, он нервно произнес: — С завтрашнего дня я им, товарищ начальник, буду по нескольку вязанок дров под станционную лесенку подсовывать… Они их увидят и возьмут.

— Это все крохи… Чтобы их печи растопить, им нужны не вязанки, а вязанищи. Год им дрова вози и не навезешь. Я был у них не раз в домах.

— Ну и что, что крохи… — тихо сказал Митроха и с каким-то благоговением посмотрел в окно. — Да ведь и крохи это намного лучше, чем ничего.

— Ты что, пьяный?.. — вздрогнул Яшка.

Митроха помолчал. А затем вздохнул полной грудью.

— Да нет, товарищ начальник, трезвый. Второй месяц как ни в одном глазу. И все из-за «темноты», порой так продирает меня, что я ни есть, ни пить не могу.

— Тоска с тобой, ох и тоска… — покачал головой Яшка и нахмурился. Подойдя к зеркалу, Яшка посмотрел на себя. Высокий, стройный, тонкие усики, модная рубашка. Только вот почему-то все лицо у него бледное-бледное, а шея и руки красные-красные, точно он только что обварил их кипятком. Он нахмурил брови, оскалил зубы. И уже как-то обрадованно он подошел к Митрохе и похлопал того по плечу.

— Покорнейше, покорнейше благодарю за информацию… Так сказать, вовремя сообщил, лучшего и не придумаешь.

Но Митроха не слышал его.

Настроение у Яшки испортилось. Притворяться перед Митрохой балагуром ему не хотелось. Ибо тот лесник — работяга до мозга костей, не поймет его, интеллигента. Да и не любил вообще притворяться в жизни Яшка. Грусть так грусть, радость так радость, не все ли равно. Кто поймет Яшку? Кто посочувствует ему в его горе? Да никто. Разве что ветер, метель. Много всего лезло в эти минуты в Яшкину голову. Бездна, нескончаемый поток мыслей. И все о совести, о морали, о правде, честности. Ему даже показалось, что в конторку, в центре которой он стоял, набилось десятка два пенсионеров. И вот, прижав его к стене точно мышь, они пододвигают к нему железный умывальник, пододвигают к самому лицу и говорят, мол, умой ты, Яшка, как следует рожу, протри глаза и тогда, по-новому на нас посмотрев, истину постигнешь — мы не «темнота», а люди.

Вдруг что-то загрохотало. Яшка очнулся и посмотрел на Митроху. Тот, продолжая стоять на коленках, воскликнул:

— Убогие, видно. Никого, видно, нет у них.

И вздрагивая, Митроха с нежностью царапал наморозь на стекле.

«Бензопила упала…» — успокоился Яшка и, поспешно присев на стул, обхватил руками голову. «Но-шпу, что ли, выпить…» — и достав из потайного кармана три таблетки, он с жадностью проглотил их и с такой же жадностью осушил стакан воды.

Но как ни тер и ни закрывал глаза, «темнота» почему-то не уходила. Она стояла перед ним стеной, то приближаясь, то отступая назад. Прогнать пенсионеров он не мог, руки не поднимались да в гортани звуки почему-то застревали. И тогда казалось, что он не дышал, а хрипел, как хрипят в предсмертной судороге уходящие на вечный покой тяжелобольные.

— Застрадали мы их, заколебали… — продолжал со вздохами у окна шептать Митроха, прилипнув к стеклу с какой-то унизительно жалобной страстью. — Там дороги нет. Дорога чуть левее. А они побежали. Эй, братцы… Эй…

Яшка молчал. Злобными глазами он смотрел, как «темнота» упиралась десятками пальцев в его лоб, точно собиралась возродить в его мозгу какое-то необыкновенное и нужное ей биополе.

— Вот, вот, я так и знал, — шелестел Митроха. — Они полезли туда и чуть было не застряли. А тот, что с пустым рюкзаком, шапку потерял. Ох, Господи! Помилуй меня, раба грешного!..

Из темноты на Яшку смотрят глаза. Бутылочно-зеленые, карие, темно-синие, голубые, серо-голубые. «Хотят убить. Ну что ж, пускай убивают…» — и Яшка отворачивается к стене.

Холодно. Душно. И опять холодно. Яшке кажется, что бензопила глядит на него блестящими переливающимися глазами.

— А-а-а… — на всю комнату дико вскрикивает Яшка и выбегает из дома. Он несется вслед за «темнотой» к инспекторше Лильке на дачу. Ее дача находится от лесничества примерно в трех-четырех километрах.

— Успокой мою душу, инспекторша Лиля… Успокой, приголубь… — заглатывая открытым ртом морозный воздух, рыдая, вопит он и перепрыгивает через сугробы точно лось. «Темнота» сзади и впереди.

Митроха вначале от такого вот страшного Яшкиного крика поднял к потолку глаза. Но потом, тут же придя в себя, подбежал к дверному проему и, сложив у рта рупором ладошки, перекрикивая пургу, стал орать:

— Товарищ начальник, опомнитесь! Товарищ начальник!..

И кричал он так до тех пор, покудова не охрип. А когда охрип, то напряженно всмотрелся в снежную даль. Но он так ничего и не увидел.

— Ах, Боже мой, в такой мороз!.. — и, закрыв дверь, Митроха упал от усталости прямо тут же, на пол. Не особенно вежливо он обошелся с бензопилой — что есть мочи из последних сил оттолкнул ее от себя подальше. И живописно с присвистом захрапел, как давно уже не храпел. Во сне он изредка двигал носом, видно для того, чтобы разогнать со щек темный румянец. Но он не разгонялся от этого, а, наоборот, прибывал, постепенно охватывая и делая свекольными и лоб, и уши. Ибо жара в избушке была неимоверная. Так и проспал у двери Митроха до самого утра, пока его утром не разбудил ногой друг — лесник Халтуркин Иван.

Любимым словом Халтуркина Ивана было слово — халтура. Схалтурить, нахалтурить, нахалтуриться. А отличительной особенностью Митрохи было то, что иногда поутру, проснувшись, он забывал, что с ним происходило накануне. Нет, не твердолобым он был, а просто в голове что-то не так щелкало.

Так вот, открыв дверь избушки, Халтуркин Иван произнес:

— Э, да я вижу, вчерась ты неплохо нахалтурил.

Митроха разлепил веки, посмотрел на Халтуркина Ивана, и убедившись в том, что это не Яшка, быстренько встал. Митроха огляделся и спросил Ивана:

— Скажи, ты не знаешь, где начальник?

Тот заржал.

— Я ему про халтуру, а он мне про начальство; у тебя что, опять завихрение в мозгах? Я тебя спрашиваю, где ты столько успел вчерась нахалтуриться.

Когда они сели оба за стол, Митроха ответил ему:

— Извини, но я вчерась не халтурил.

— А что ж ты делал?.. — заржал опять Иван.

— Не помню… Вот тебе крест, не помню…

— Ох, и беда же мне с тобой, — вздохнул Иван и добавил: — Выходит, чтобы ты постоянно был нормальным, как все, тебе надо всю жизнь не спать… Чудак, тебя, может быть, кто-нибудь ограбил, а ты не помнишь. Как же так? Ну не может быть, чтобы ты ничего не схалтурил. Я схалтурил, а ты нет. Ну не может быть такого. Ну скажи, ну хоть что-нибудь скажи, где и как?

Митроха покачал головой. И вдруг глянул на Ивана. Халтуркин лесник, и ему, видно, не понять его. За «так» Иван ничего не делает, без рубля и шага не ступит. Если ему платят, он работает, а если не платят, не работает. Высокий, стройный, в подшитых белых валенках, в длинном полушубке и с каракулевой папахой на голове он больше походит на начальника, чем на лесника. На правой руке его сиял серебряный перстень. Сигареты он курил только с фильтром. Всех он называл халтурщиками, за исключением «темноты». Она почему-то его удивляла и даже трогала.

«Это надо же!.. — часто говорил Митрохе он. — Какие еще люди у нас есть совестливые! Кому скажешь, не поверят, засмеют. Словно они ни в чем и не нуждаются. Это надо же. Жить просто так. Без всякой халтуры. Право, не верится. Лично я так бы не смог. Жизнь — борьба. И в ней нужно только хапать и хапать. Если все хапают, почему бы и мне не хапать».

«Темноту» Иван называл грачами. Увидев ее, он божественно снимал с головы шапку и с волнением произносил:

— Никак, опять грачи полетели, — и вздыхал. — Эх, если бы я не халтурил, то я бы обязательно им помог. Ох и замучился я. Света белого не вижу. И столько мне заказов подхалтурить надавали, что не только за два, но и за три года мне их не переделать.

— То сдуру прешь, а то приутих, — глядя на Митроху, улыбнулся Иван и, сняв папаху, положил ее на стол. Лысина его заблестела. Длинные волосы около ушей он тут же расчесал гребенкой. Затем, посмотревшись в зеркало, которое висело напротив Яшкиного стола, достал мундштук, фирменную сигаретку и, закурив ее, стал пускать дым колечками.

— Страшно… «темнота» замучила… — с дрожью в голосе произнес наконец Митроха. Он еще хотел что-то сказать, но тут же захлебнулся, поперхнулся. А потом, вдруг жалко и пугливо заморгав, стал кашлять. А откашлявшись, с какой-то острой наивностью посмотрел на Ивана и, к удивлению того, повинно опустил голову.

«С ума, что ли, спятил!» — подумал Иван, немножко даже струхнув.

— Заспался ты небось…

Но Митроха вдруг поспешно перебил Халтуркина:

— Когда-нибудь и тебе будет страшно. Понял?

— Послушай… — заерепенился было Иван.

— А нечего слушать… «Темнота» — это не пустяк. Предостережение. В нашем поселке обязательно что-то должно случиться. Лично я не в силах больше этого видеть. С этого дня я решил носить им дрова и ложить их под станционную лестницу. Они их обязательно будут видеть и возьмут.

— Как? Просто так?.. Ты все это будешь делать?.. — удивился Иван, — То есть за спасибо, за доброе слово. Ну ты даешь.

— Да, да, просто так… — продолжил радостно Митроха. — Иван, и ты тоже… поначалу мы вдвоем начнем, а за нами все остальные.

Иван натянул на голову папаху. А потом вдруг, ядовито усмехнувшись, сказал:

— Слава Богу, я еще не дурак. Если бы на этом деле можно было схалтурить… А за так пусть им Яшка дрова делает. Понял? — и хлопнув дверью, он вышел.

Накануне, поздним вечером ударился голово йв дверь Лилькиной дачи Яшка. Скрипнув, дверь открылась. Лилька никогда ее не запирала, считала, если кому что надо украсть, то украдут из-под любого замка. Лилька была фаталисткой. «У каждого своя судьба», — обычно это говорят по отношению к людям. А Лилька считала, что действие судьбы точно так же правомерно распространяется не только на одушевленные предметы, но и на неодушевленные. Исповедовала такую чудную философию.

— Успокой мою душу, инспекторша Лиля!.. — залепетал Яшка, войдя в ярко освещенную залу, и грохнулся на ковер.

— Котик, это ты!.. — воскликнула та. Лиля принимала душ. В ванной, как и во всех остальных помещениях дачи, дверей не было.

— Ведьма, подай хоть воды, глотка пересохла, — прохрипел Яшка и от боли во всем теле зашуршал на полу, подминая под себя ковер. Руки и ноги его были точно палки, они не слушались. Нутро пекло огнем. И он уже ощущал запах поджаренного мяса.

— Котик, ой котик! Где тебя так, — и она, в накинутом впопыхах халатике, нагнулась к Яшке.

Он исподлобья, поняв, что находится уже на дружественной территории, с восторгом посмотрел на нее и чуть не плача сказал:

— Лилечка, а ты знаешь, я, кажется, живой… Успокой мою душу, инспекторша Лиля!

Она поцеловала его. Обняла. Ее мокрые теплые волосы защекотали ему лицо.

— Е-ко-ко!.. Е-ко-ко!.. — верещал он при виде нестареющей женщины. Руки его задрожали. Но он все же поднялся навстречу ей.

— Лиля, я порой ночами не сплю… Стоит о тебе подумать, и мне сразу легчает.

— Помолчи, ну будет тебе, будет… — и она, слегка смущаясь его волнения, подбежала к шкафу и, достав оттуда спирт, начала растирать его руки и ноги. А потом, укутав Яшку в верблюжье одеяло, уложила позднего гостя на диван и, устроившись рядом, стала ложечкой поить его теплым чаем.

— Е-ко-ко!.. Е-ко-ко!.. — верещал счастливо Яшка, чувствуя, как вновь обретает он силу и уверенность.

— Понимаешь, Лиль, «темнота»… — чуть погодя начал он ей объяснять. — Даже рассказать невозможно. Такая от пенсионеров тоска. Но ведь при чем я? Транспорта не хватает. А во-вторых, у меня семья, двое гавриков. Да разве я могу их один на свою микронную зарплату прокормить. Конечно, нет. Мне нужна халтура. Без халтуры я пропаду. А «темнота»… Конечно, я сочувствую их несчастным судьбам. Э, Лиль, Лиль. Да разве мы при теперешней жизни до их возраста доживем. Конечно, нет. Тут гонки каждый день. Сегодня не украл. Значит, завтра пропал. Если до сорока доживешь, и на том спасибо. А там уж точно окочуришься.

Лиля, улыбаясь, посмотрела на него. Вытерла душистым платочком пот с его лица. Ловко поправила под Яшкиной головой подушку. Яшкина жена так не может. Да и некогда ей. Не до него. Ей с двумя гавриками приходится вертеться день и ночь.

— Да что это вы, на «темноте» все помешались… — улыбнулась Лиля. — «Темноты» никакой нет, в наше время есть один свет.

Яшка покачал головой.

— Нет, Лилечка…

— Хорошо, пусть будет по-твоему… — сказала она, вздыхая. — Ну, а теперь ложечку малинового варенья. Береги себя, а сберегая себя, ты сбережешь и меня. Понял, миленький.

— Понял, понял… Да и как тут не понять… — улыбнулся Яшка. Руки его задвигались. Он прикоснулся к ее плечу. — Ты счастливая, ты не видела еще «темноту».

— Так это та темнота, что сейчас за окном? — засмеялась Лиля.

— Да нет…

Лиля внимательно посмотрела на него. И поставила на стол чашку, ощупала ладошкой Яшкин лоб и нежно сказала:

— Тебе, видно, милый, надо поспать. Ты бредишь, тебе плохо… Я сейчас принесу градусничек, и мы измерим температурку. И если вдруг она у тебя окажется высокой, я дам тебе таблеточек.

— А они горькие?.. — захныкал Яшка.

— Нет, нет, миленький, сладенькие… — И Лиля нежно обняла его и поцеловала.

— А от «темноты» у тебя, Лиль, нет таблеточек?..

— Будут и от темноты… — засмеялась она, по-своему понимая его. — Вот только я немножечко приведу себя в порядок, и тогда мы с тобой поговорим… Понял, миленький?…

— Я-то пойму, да вот «темнота» не поймет… — и Яшка пристально посмотрел в окно.

И хотя Лиля раньше без всякого труда понимала Якова, но сейчас она вдруг растерялась. Бывало, Яшка по-разному бредил. Но чтобы вот так, темнота казалась ему живой, такого еще с ним не было.

— Может, приоткрыть окно?.. — вежливо спросила она его.

— Нет, нет… — испуганно зашептал Яшка, отодвигаясь к стене. — Сюда их ни в коем случае пускать нельзя. Иначе они убьют меня.

— Орелчик ты мой святой… — зачастила Лиля. — Учти, покуда ты со мной, тебя не в силах никто тронуть. Слава Богу, я не только гипнотизер, но и обладательница обширнейшего положительного биополя… — и она, расстегнув халат, в какой-то экзальтированной задумчивости посмотрела на свой живот. Яшка разволновался, а вдруг она беременна. Хотя, кроме него, таких гостей, как он, бывало у нее превеликое множество, и всех она лечила, и всех она успокаивала.

Наконец Лилька икнула. Это означало, что концентрация положительного биополя в ее теле достигла максимальной величины.

— Где твоя «темнота», где?.. — сверкнув глазами и ковырнув пальцем в носу, спросила Лиля. Яшка знал, что в эти минуты с ней лучше не спорить, иначе она может его испепелить.

Ее напряженные глаза готовы были выскочить из орбит.

— Где твоя «темнота», где? — повторила она вновь. И от рук ее, и от тела стал исходить аромат, схожий с запахом белой акации. Кончик носа ее приподнялся и ноздри, как и зрачки, уставились на него, точно дула двустволки.

— Они к станции побежали… — пролепетал Яшка, заметив, как один зрачок ее стал бледно-зеленым, а другой розовым.

— Какие они из себя? — жутким голосом спросила она.

Все закружилось перед ним. В тело его стали проникать тоненькие, сладко обволакивающие иголки и тут же в нем растворяться. И как во сне он стал отвечать на ее вопросы.

— Сухенькие, старенькие. Человек двадцать пять.

— А среди них есть гипнотизеры или полебиотики?..

— Насчет полебиотиков не знаю, точно так же как и насчет гипнотизеров… Но насчет холода, это точно, его у них хоть отбавляй. Когда порой они со мной здороваются за руку, то у меня ощущение такое, словно правая рука до самого плеча лежит в морозилке.

— Ага, все ясно, значит, они полебиотики.

— А что это такое?..

— А это значит, что в излучаемом ими спектре вместо красного цвета преобладает оранжевый. Да еще у этих индивидуумов — под кадыком углубление. Надавишь на него, и они тотчас засыпают. А еще у них по всему телу миндального цвета родинки. Люди с такими родинками гипнозу не поддаются, на них может действовать только биополе, и то при условии, что заряд будет заштилен…

Лиля помолчала, а потом вновь, два раза икнув, спросила:

— И что же, они всю зиму без дров?..

— Всю зиму…

— Ну нет, котик, так не годится. Им нужно срочно достать дрова…

— Пойми, я от одних блатняков, сама ведь знаешь, целый день глаз сомкнуть не смею. А тут, представь, еще и пенсионеры путаться будут. Транспорта, сама знаешь, у меня нет, а сами они воровать не хотят.

— Ой, Яшка, лично я даже и не представляю себе, как это можно зимой быть без тепла.

— А что я сделаю, я же не печка, чтобы всех обогревать. Пусть берут топор, идут в лес; они не могут, пусть их дети или даже внуки воруют сколько влезет. А ко мне нечего лезть. Я уже больше года газет не читал. Для меня план важнее, чем какие-то отжившие свой век люди.

— Это верно… — прошептала Лилька, когда биоэнергетический сеанс закончился. И в ту же минуту огонь ее погас. Зрачки, потемнев, приняли свое исходное положение. В центре их Яшка увидел себя с полураскрытым ртом, согнутыми в локтях руками и поджатыми ногами. А потом он вдруг увидел слезы в ее глазах. Она торопливо вытирала их, а они все капали и капали.

Яшка в испуге закричал:

— Лиля, почему ты плачешь?..

— Я не плачу… — улыбнулась она сквозь слезы. — Это просто таким путем выходят из меня остаточки биополя, — и Лиля, внимательно осмотрев кончики своих пальцев, прошептала: — Действительно, это так ужасно!..

— Лиля, но это ты ведь со мной разговаривала?.. Скажи, ты?.. — тупо и настойчиво уставился на нее Яшка. Он толком ничего не понимал, что с ним только что произошло.

— Нет, биополе, — и добавила: — Закрой глазки, котик, и поспи. Я сейчас градусник достану.

Через несколько секунд она принесла градусник, встряхнула его и нежнейшим образом просунула Яшке под мышку, поцеловала того в щечку и в лоб. Отчего Яшка тут же вновь расцвел.

— Е-ко-ко! Е-ко-ко! — замурлыкал он и задрожал, словно козлик, которому приподняли хвост.

— Ах, Боже мой, — посмотрев на часы, вздрогнула Лиля. И сняла халат…

Подзарядившись биополем, Яшка, забежав вначале домой и объяснив свое отсутствие составлением ежеквартального отчета, съел две тарелки щей и, переодевшись, поцеловал жену. А затем помчался на работу ворошить дела. Подзарядка его изменила, и он стал энергичным, его мышцы распирала необыкновенная мощь. Уже приближаясь к лесничеству, он, чтобы хоть чуть-чуть расслабиться, подбежал к сухой березе и, упершись в нее руками, тут же повалил деревце, словно это не береза была, а тоненькая палка, воткнутая в снег.

— Молодец, Лилька! Хорошую подпитку дала мне! — засмеялся Яшка и от радости раза три подпрыгнул на одном месте. Дышалось ему легко, свободно. И желудок функционировал замечательно, и готов он был переварить не только камень, но и любой цветной металл.

С такой энергией, какой он обладал, не победить его никому, ни «темноте», ни даже блатнякам и чинушам. Стоит ему только пальцем прикоснуться к ним, как они тут же разлетятся в пух и прах.

— Е-ко-ко!.. Е-ко-ко!.. — кричал бодро Яшка, вздымая за собой огромное снежное облако. Издали казалось, что это не человек бежал, а неслась тройка. Вот каким богатырем становился Яшка после встреч с Лилькой. Да и не только он, а и все мужики, бывавшие у нее. Глаза у Яшки сверкали. А щеки пылали как у девицы. Он несся к лесничеству напрямик, не разбирая дороги. Посвистывали над его головой шумливые воробьи. В эти минуты прицепи к Яшке плуг — потащит. Прицепи два, и их без всякого труда уволокет.

Неровными толчками Лилькино биополе пульсировало по Яшкиному телу. Кровь бурлила. Сердце колотилось с тройной силой.

— С нами крестная сила! Ура-а-а! — кричал Яшка небу и солнцу, снегу и ветру, — Да здравствует Лилька! Да здравствует биополе!

И если бы представилась Яшке такая возможность, то он бы и землю с оси сдвинул, до того он могуч был.

И находясь под действием общей благодати, Яшка вдруг понял, что умнее его на свете никого нет. И глядя на чахлые березы у дороги, он посочувствовал им. А потом вдруг взял и посочувствовал всей природе. Ибо что она, вот Яшка, это да! Он стоит намного выше природы, потому что у него ум, а у природы так себе… пшик. Почему природа не сотворила деревья железобетонными, стояли бы они веками и не падали. Хорошо было бы, если бы все леса в стране были железобетонными. Пилить их не надо было бы. А самое главное — плана бы не требовали. Стояли бы эти леса веками, и вся заграница завидовала бы.

Яшка посмотрел на солнце. И тут же новая и оригинальная мысль возникла в его голове. А что, если солнце вокруг земли будет ходить, а не земля вокруг солнца?..

А то голову астрономы морочат, что, мол, есть где-то живые существа, на людей похожие. Деньги получают, а найти не могут, а может, не хотят?

Скоро, скоро перед Яшкиными глазами предстанет лесничество. Ох и развернется же он тогда. В квитанциях и нарядах столько нуликов приставит, что никто толком там в верхах и не поймет, как же это до сих пор могут еще лесные массивы существовать. А лесников, чтобы не вертелись под ногами, он отошлет в лес, пусть рубят, доски пилят, веники вяжут. Его подчиненные должны работать лучше всех и вся. И если прикажут на случай приезда верховного начальства, то его лесники за какой-то день или два все ели в лесу перекрасят в березы, а березы в ели, тем самым они первыми в стране продемонстрируют новые селекционные возможности. Ох, ну, а если еще как следует встряхнуть мозгами, то не это еще выйдет. Финиковые пальмы, шестиметровые грибы, такой же высоты прекраснее полевые цветы…

Увидев под горкой три маленьких домика, Яшка воскликнул:

— А вот и мое лесничество!

И вдруг замер. «Темнота» возникла перед ним…

— Черти, чего вам надо?.. — заорал он на них и, попытавшись было выпятить грудь, приготовился к драке. Но грудь почему-то не выпячивалась, да и мускулы как прежде не раздувались. Худенькие руки у него были, и худенькие ноги. Его шатало. И если бы не дерево, за которое он от страха спрятался, то ветер, который здесь в низине был злой и вихрастый, сдул бы его…

— Ну и Лилька, ну и ворона! Вместо того, чтобы на сутки подзарядить, подзарядила всего на двенадцать часов. — захныкал Яшка. — Ведь я же ее просил. А она. Ну как же так можно. Ведьма, собака, сука, зараза. Ой, да что это я ругаюсь. Разве до нее теперь дойдет. — И он с грустью взглянул на «темноту». «Темнота» зашевелилась, обступила.

— Что вам надо от меня? — повторил он вопрос.

— Дров! Где дрова? Когда привезешь?.. Обещаньям твоим нет конца и края. Ведь не с пустыми руками к тебе идем, а с квитанциями, как и полагается. Закон ведь для всех закон, а ты почему-то нас обманываешь. Эй, да слышишь или нет, тебе говорят или нет… Но-но-но!.. Проснись… Теперь ты от нас не уйдешь…

Яшка лежал на снегу, распростершись, точно мертвый. Нет, он не умер, он еще дышал. Просто от страха он потерял сознание.

Снежными потоками журчал над его головой ветерок. Лоб побледнел. Губы посинели.

Сердобольные пенсионеры осторожно занесли Яшку в пустое лесничество…

Безразличен шум леса и загадочен. Непрестанно идет снег. И поземка, катясь по земле юлою, наметает огромные сугробы. Заиндевели стволы деревьев.

Грызя огромный ломоть хлеба, Иван Халтуркин вез из города инспекторше Лиле огромный рояль. Рояль не простой, а импортный, с необыкновенно блескучими клавишами. Стоит хотя бы по одной стукнуть, как рояль, точно дикий зверь, начинал реветь минут пять, а то и десять кряду.

Рояль понравился Лильке. Она купила его с целью поднятия своего энергетического уровня. Ибо музыка, как и биополе, такое порой оказывает воздействие на человека, что буйный становится ручным, а тихоня, наоборот, возбуждается. Ну, а еще она любила сочинять свою особенную музыку. Новых роялей в магазине не было. И пришлось взять некондиционный, с рассохшимися и сбитыми в правую сторону клавишами. Клавиши были очень тугие. Рояль хотя и некондиционный, но лучше нового, ибо издаваемые им звуки божественны. «Ну, еще очень важно то, — добавил продавец, — что вы, дамочка, хоть не имеете музыкального образования, но играть на нем сможете. Да это не рояль, а просто чудо. Ибо даже от беспорядочных ударов по клавишам можно такое удовольствие получать…»

«Да, да…» — тут же согласилась Лилька и приказала Халтуркину Ивану, который находился с ней рядом, поскорее везти рояль к ней на дачу, а то чего доброго кто-нибудь вдруг перекупит этот необычный музыкальный инструмент. А сама Лилька решила добираться домой на электричке.

…Лошадка легко везла сани. Рояль был теплый, и Халтуркину Ивану приятно было на нем сидеть. Выехав за город, он решил двинуть прямо через лес. Дорога была знакомой, и он почти не глядел на нее, полностью доверяя и свою судьбу, и огромный рояль старательной и умной лошадке.

Мороз обжигал щеки, и Халтуркин Иван то и дело вертел головой. Но, увы, мороз крепчал. Птиц заставлял хорониться в густые макушки елей. Даже звериных следов и тех почти на снегу не было видно, все живое попряталось в теплые укрытия.

— Мог бы и поутихнуть… — бурчал Иван и, поеживаясь, дышал на рукавицы.

«Вот только бы эту лесную низину поскорее проехать, — размышлял он. — А там горка пойдет. Солнышко-то зимой хотя и квелое, да мороз все равно его боится». Он дергал вожжи и что есть мочи чмокал, стараясь подзадорить лошадку, и если это не помогало, хлестал ее кнутом и тыкал острым кнутовищем в зад, стараясь тем самым уязвить ее и обозлить. Но пробежав под одобрительное Иваново молчание метров сорок, лошадка вновь переходила на понурый шаг, почти до самой земли опустив голову. Нет, она не устала, просто мороз жег ей горло, когда она рысила.

«Такими темпами по низине придется ехать минут сорок, а то и час», — подумал Иван. Сугробы и прочие неровности сдерживали ход саней. И на одном из поворотов Иван чудом удержал рояль, а то бы тот грохнулся в сугроб, и тогда бы он не в силах был загрузить эту махину на сани.

«Ох, и скучно же мне что-то. Поиграть, что ли… Раз люди играют, чем я хуже. Заодно и согреюсь». И он, бросив вожжи, сдул снежинки с крышки рояля и, открыв ее, засмеялся, увидев клавиши.

«Как есть настоящие! — И, сняв рукавицы и сунув их за пояс, в удовольствии потер руками. — Вот я их сейчас раскатаю… — И улыбнулся своим мыслям. — Этот лес небось никогда не слышал звуков рояля. А вот теперь!..» — И Иван, ударив по клавишам, запел: «Буря мглою небо кроет!..» Он дал чрезмерную волю своему голосу, и лошадка, остановившись, повернула к нему голову.

Песня звучала, а вот музыки не было, как только Халтуркин Иван ни стучал и ни бил по клавишам. «Видно, заледенели, падлюки». И он стал растирать клавиши полами своего овчинного полушубка, одновременно выдыхая на них из груди теплый воздух. И вот, наконец, клавиши, оттаяв, задвигались. От радости Халтуркин Иван прокричал:

— А все же я хоть и не дирижер, но в музыкальных вопросах соображаю!.. — и вытерев губы, он вновь запел: «Буря мглою небо кроет…»

Руки его, не чувствуя холода, били по клавишам. Музыка выходила странной. Громы сменялись пушечными выстрелами, а залпы звонами. Но Ивану доставлял удовольствие сам свободно-хаотичный процесс музицирования. А что получалось, это его не волновало, лишь бы звучало да кричало, а там хоть потоп.

«Буря мглою небо кроет!..» — с пеной у рта продолжал он горланить одну и ту же фразу и, сдержанно-повелительно откинув голову назад, без всякого разбора со всей силы бил по клавишам, не давая им замерзнуть. Со стороны казалось, что он бил не по клавишам, а по оглоблям, до того мощны были его удары.

И ему уже казалось, что не овчинный полушубок на нем, а черный модный фрак… А лесная низина есть не лесная низина, а оркестровая яма. Облучок — это пюпитр, кнут — дирижерская палочка.

Пот градом лил по его лицу. Но, увы, Иван Халтуркин не уставал. И не было сейчас счастливей лица в мире, чем его. Мороз теперь не обжигал его. Иван барабанил по клавишам с таким старанием, словно наконец нашел то самое дорогое в жизни, что все время искал.

Лошадка порой нервно взбрыкивала задом и, подняв кверху зубастую голову, оскорбительно ржала. Но Халтуркина Ивана это не задевало. Музыка, волшебная музыка звала его за собой, она манила, она пьянила, и каждый новорожденный звук призывал к последующему действию — чтобы как следует поддать по клавишам, в целях рождения новой, до этого почти неизвестной гаммы.

— Буря мглою небо кроет!.. — с чувством и даже как-то горячечно горланил Иван, и громообразная лавина звуков тут же заглушала эту фразу. — Нет, нет, не отдам я Лильке этот рояль, я его домой заберу. А если ей захочется поиграть, то пусть приходит ко мне и играет, сколько ей влезет, — решил он окончательно.

Ошалевшая, вконец уставшая и отупевшая лошадка, упав на колени, необыкновенно дико и нелепо заржала.

«Не отдам я Лильке рояль, не отдам… — окончательно решил он и хитро-прехитро щурил глазки. — Да эта некондиция всем кондициям кондиция. Везет же людям… — и он подумал о Лильке. — Пришла в магазин. Чувствует она, что ли. А может, на самом деле ей ее биополе подсказывает, в какой вещи кусок золота сокрыт. А может, всем вот таким бабам, у которых ветер в голове гудит, везет. Обиженные они, можно сказать, обделенные женской долей, вот им и везет. Как снег на голову, бух. Под видом старого рояля и такая вещь. Да если этот рояль на колокольню поставить, то до самого Владивостока его бой можно будет слыхать. Жаль, он в дверь Дятловского храма не влезет, а то бы поставить его у алтаря, да как ударить, да как ударить, чтобы некоторые в себя пришли, а то ведь зачухались, истинный крест зачухались, ты им слово, а они тебе сто, ты им доказываешь, что Бога не видно, а они тебе, мол, это еще ничего не значит».

Иван, пьяный от мыслей, быстренько перемахнул через огромный сугроб и, подъехав к ельнику, повернул не налево, к Лильке, а резко вправо, с себе домой, ибо решение — ни в коем случае не отдавать Лильке такой распрекрасный рояль — было окончательным. Пройдет еще минут двадцать, и вскоре он въедет в ворота своего дома.

Как-то вскользь вспомнив, что жена просила мяса, он, остановив лошадку, слез с саней и пошел к трем березам. Подойдя к двум капканам, которые он постоянно здесь ставил, заметил, что никто в них не попался. Выбравшись, из кустов, Иван посмотрел на сани. И вдруг завопил — рояль пропал.

Но времени для размышлений не было. Иван принялся искать следы и, наконец, найдя их, с необыкновенной прыткостью и бодростью кинулся догонять воров. Следы как следы. Свежие. Взобравшись на горку, он прокричал навстречу морозному ветру:

— Подобру-поздорову отдайте рояль! Он не мой, инспекторши. Буквально час назад она его в магазине купила, а мне поручила доставить его на дачу. — И Иван заорал пуще прежнего: — Прошу вас, отдайте рояль. Ради Бога! Прошу вас, отдайте рояль. Все равно у вас с ним ничего не получится, потому что он некондиция. Его не загнать, не перепродать. Лучше камень украсть или же телегу, чем его…

Но, увы, торжественно мрачен был окружающий мир. Как ни пыжился и как ни кричал Иван, ему так никто и не ответил. Лишь лошадка сочувствующе заржала в низине, да колючий ветер так вдруг дунул ему в ухо, что его и без того остекленевшая голова зазвенела, словно ведро, которое совершенно случайно вдруг выпало из промчавшегося грузовика.

«Да, был бы мой рояль, другое дело», — прошептал он чуть не плача и помчался по вражьим следам. Лошадка, опустив голову, плелась за ним. Почему он не поехал, трудно сказать. Может, растерялся. А может быть, просто забыл о ней. Следы вели к станции. Заметив, что следы при подъеме делают какую-то непонятную петлю, он решил бежать напрямик. И когда, взобравшись на вторую горку, стал спускаться с нее, то, внезапно оглянувшись, замер. Оказывается, он обогнал воров и теперь они бежали за ним. К счастью, рядом оказалась широченная береза, и он, спрятавшись за нею, стал наблюдать за приближающейся к нему толпой. «Человек пятнадцать», — прикинул Иван. В руках у некоторых он увидел рояльные ножки, педальные рожки…

Так и есть, это были «грачи», а точнее «темнота». Это они хапнули рояль и, отбежав на приличное расстояние, тут же распотрошили его. Один, самый длинный, волоком волок на медной проволоке за собой крышку рояля.

— Изверги… — выскочив наперерез им, прокричал он. — Такое величайшее произведение искусства и на дрова. Вы представляете, что вы сделали, или не представляете? Безумцы. Да погодите вы… — и растопырив руки, он закричал: — Отдайте мне хотя бы струны. Струны-то вам зачем?..

Но «темнота» даже и словом с ним не перемолвилась и обежала его аккуратненько.

— Как не стыдно! — заорал обессиленный Иван верзиле. — Да подавись ты этой крышкой, хрен редьки не слаще. Когда будешь умирать, то я тебе на гроб ее положу, чтобы ты и на том свете ее таскал.

Но длинный ему так ничего и не ответил.

— Сволочи! Ведь у вас в душе ничего не осталось! Вот Лильке скажу, так она вас в один момент своим биополем расчихвостит.

Злость едучая и кипучая разгоралась в душе Ивана. И лишь одна крохотная мыслишка, на какое-то время остановившись в его мозгу, благотворно подействовала на него. «А может, это не явь, а может, все это просто сон». И это сомнение долго не покидало его. Он шел к Лильке и, думая то о «грачах», то о рояле, шептал:

— Боже мой, и когда все это кончится!

От станции до Лилькиной дачи рукой подать. И инспекторша пошла пешком. Радости ее не было предела. У Лили имелось пианино, а теперь появится рояль, да какой еще рояль!

«Все, теперь я буду проводить сеансы биополя под музыку рояля. Вместо десяти минут, клиент за пять окочурится. Вот будет здорово. Тогда слава обо мне до самой столицы дойдет». Она шла и пела. Сняла с головы платок, и ее длинная коса трепетала на ветру. Со смешанным и с каким-то даже неразрешимым недоумением смотрели вслед ей прохожие. Старушки при виде ее деликатно поджимали губы. Юнцы краснели. А детвора в восторге кричала:

— Да здравствует девушка Лиля! И да здравствует ее биополе!

— Ее волосы вином пахнут, — с грустью говорили разведенные мужики.

Музыка, музыка. Сегодня только музыка была в ее голове и ничего другого. Она находилась под влиянием каких-то упоительных звуков, от которых не уйти, не убежать.

Странным было то, что она любила музыку шумов. Она ухитрялась в каком-нибудь постороннем и очень незначительном звуке увидеть и уловить что-то неповторимое; так бы и слушала она этот звук целую вечность. Часто, оставшись дома одна, она садилась за пианино и, открыв крышку, по нескольку часов кряду смотрела на клавиши и ничего не играла. Она могла вот так сидеть за пианино, ничего не играя, целый день и целую ночь. Тем самым заставив себя отказаться от традиционного исполнения музыки, она концентрировалась на бытовых звуках окружающего ее мира, выявляя их эстетическую суть.

А еще Лиля любила алеаторику, то есть вероятностную музыку. Этот метод сочинения представлял собой по существу разновидность импровизаций. К примеру, основой их могла быть комбинация отдельных нотных листков без фиксированной последовательности исполнения. Но чаще всего Лиля использовала для создания алеаторических сочинений гадание с помощью игральных костей. Собственно, само латинское слово «алио» — означает игральная кость.

А в последнее время Лилька работает над так называемыми мальтимольер-шоу, синтетическими аудиовизуальными представлениями, в которых наряду с алеаторикой она использует смех лесничего Яшки, бытовые шумы, кхеканье блатняков и чинуш, берущих в лесничестве бесплатно древесину. В зале над пианино висел лист ватмана, на котором Лиля огромными красными буквами написала: «Да здравствует проблема шумов и связь их с музыкой!» Она считала, что цель музыки успокаивать, умиротворять человека, что необходимо для пробуждения у него способностей к восприятию духовного откровения. Умиротворенный ум, это ум, свободный от оценок и желаний. А духовное откровение «обозначает» лишь ту самую реальность, в которой мы живем. И весь вопрос в том, находитесь ли вы, как человек, в потоке этого откровения, в потоке самой жизни. Музыка и биополе глубоко реалистичны. Ибо создание музыки — это утверждение жизни, а вовсе не попытка привнести порядок в хаос или улучшить нашу действительность. Это не более чем способ выхода к самой жизни, которая становится попросту прекрасной, когда мы устраняем из нее наши желания и помыслы и даем ей развиваться согласно своим собственным гармоническим законам…

Когда Лиля снимала шубу, в дом пулей влетел Халтуркин Иван. Тяжело дышавший, он походил на загнанную лошадь. Полушубок его был без пуговиц, левый валенок размяк и раскис. Ну, а прямо в центре Иванова лба, чуть выше переносицы, бугрилась шишка с кулак величиной.

— Это где же тебя так угораздило?.. — в испуге спросила она его и, глянув в окно, вскрикнула. Была лошадка, были сани, но рояля, увы, не было.

— Где, где мой рояль… — дико завизжала она. Ибо поняла, что произошло что-то страшное.

— Извините, но вашему роялю приделали ножки… — мрачно пробормотал Иван и, упав перед ней на колени, затараторил: — Я знаю, кто его украл. Это «темнота», да, да, «темнота»… Я нагнал их…

Лилька, усадив его, напоила водой. Потом налила огромную миску щей и приказала поесть. Он отфыркивался, отбрыкивался. Но она прикрикнула на него, и он вылизал все до дна. Пока он ел, она молча плакала. Никогда ей не было так больно. Ибо ее никто и никогда не обкрадывал.

Напрасно успокаивал ее Халтуркин Иван, обещая, что он буквально через день или два найдет воров и приведет их к Лильке. В крайнем случае, если они не придут к ней, то он напишет заявление участковому.

— Я говорю вам… — доказывал он, — это «темнота», да, да, «темнота»…

Лилька, пристально смотря на него, размышляла. А затем вдруг произнесла:

— Нет, это не «темнота» его украла, а биополе. Видно, в этом рояле было что-то полебиотическое.

От этих ее слов Иван так и опупел. Любого он мог ожидать от нее ответа, но чтобы такое отчебучить. «Или у меня не все дома, или же у нее… — подумал он и тут же заключил: — А может, от переживаний у нее плохо с головой стало. Вот, вот, стала она к стене и стоит озабоченно, и так глядит, словно меня здесь нет». И услыхав ее голос, он, вздрогнул:

— Я, кажется, видела тех людей, которых ты подозреваешь… Они недалеко отсюда роют колодец… — и замерев на минутку, она прислушалась, а потом сказала: — Слышишь, это их лопаты стучат. Они сильнее нас, они живую воду ищут, они не то, что мы, они хотят исцелиться… Ты понял, они хотят исцелиться, ведь это же здорово, взять вдруг и исцелиться от всего плохого. Нам бы надо вот так бы, как и они. Да мы, наверное, теперь и не сможем. Слишком погрязли мы в грехах, слишком запутались. И все потому, что им холодно, а нам тепло. А еще беда в том заключается, что мы не чувствуем, как им холодно и одиноко.

Иван, потирая рукою лицо, восторженно смотрел на нее. Он не мог уловить и понять смысл всех ее слов. Зато он начинал чувствовать, что попадает под влияние ее биополя. Мысли ее овладевали им. А ее чувственность раскаляла душу. И от этого ему становилось славно и хорошо.

— Я могу с тобой об заклад побиться, что это не они рояль украли, а виновато биополе.

Эти слова Лиля произнесла с такой убедительностью, что Иван поверил ей. Ему хотелось еще поговорить о пропаже рояля. Но не было прежних сил. Какая-то приятная нежная истома словно накатила на него. Она пьянила. Он засмеялся. Ощущение было таким, словно у него перестало биться сердце, а он все равно был жив. За окном кружились снежинки. А на яблоневой ветке сидел снегирь. Лаяла собака. И где-то жалобно мяукал котенок.

— Где это я?.. Где это я?.. — прошептал он, и ему стало немного совестно за себя — вот он богатырь-мужик и не может понять, что это с ним происходит средь белого дня.

Ее теплые руки нежно заскользили но его лицу. Она ему что-то говорила. А он знай долдонил:

— Лиля, а можно я тебе в ножки поклонюсь.

— Великолепно, великолепно… — зашептала она, и он чувствовал, как ее губы прикасались к мочке уха. — Ты тоже, оказывается, полебиотик, полебиотик до самого дна…

И от радостного волнения, все еще переполненный неразрешимым недоумением, он бил ножками по полу и целовал ее в щеку.

— Лиля, а ты мне сразу понравилась!

— Знаю, знаю, — шептала она, рассматривая его.

И его душу, и его тело таинственно и неслышно несло к ней.

— Ты самая изящная женщина.

— Сумасшедший, какая женщина, ведь я девочка.

— Хорошо, пусть будет девочка.

Ну а что дальше с ним было, он ничего не помнит…

— Странное приключение, — сказал он ей рано утром и потянулся. А затем замер. Она, видно, встав намного раньше его, стояла перед ним в длинном платье, в белых лайковых перчатках и в перламутровых туфельках. На широкополой, белоснежной шляпке, на вид очень хрупкой, алела настоящая роза.

И глядя на нее, он вновь будто опьянел. Легкая и стройная, она с улыбкой посмотрела на него и сказала:

— Я люблю каждый месяц за кого-нибудь выходить замуж. Ты не представляешь, как это здорово. Свадебное ощущение самое светлое. В нем много жизни, страсти и мечты, — и с трепетной нежностью приподняв фату, добавила: — И не улыбайся, пожалуйста. Сейчас ты, женившись на мне, не сразу забудешь меня. Пусть даже эта свадьба для нас будет условной. Итак, мой милый друг, да здравствует свадьба! Ты любишь меня, а я тебя.

Ее идея показалась ему очень красивой. Он живо встал. И она, смеясь, прижалась к нему головой. А затем включила свадебный марш. И быстренько надев на него фрак и цилиндр, подвела к стене, которая абсолютно вся от пола и до потолка была увешана фотографиями.

— Сто шестьдесят два раза я выходила замуж. И всех мужчин, с которыми эта торжественная процедура у меня происходила, я до сих пор люблю! Некоторые и сейчас приезжают ко мне, некоторые не приезжают. Но это не главное. Пусть иные уже и не помнят меня. Зато я их помню.

В комнате было сумрачно. Но Иван внимательно всматривался в фотографии. Кого здесь только не было. Короче, мужчины были всех статей и возрастов. Худые, толстые, бритые, лысые, длинноносые, остроносые, старцы и совсем юнцы.

— Ты у меня сто шестьдесят третий… — прошептала она и попросила Ивана зажечь свечи. Отбежав, Лилька взвела рычажок стоящего у окна фотоаппарата и, вернувшись к Ивану, так прижалась к нему, словно она замерзла, а он был батареей парового отопления.

— Смотри не в объектив, а на меня. Ну, а сейчас прикоснись кончиком моего пальца к кончику моего носа и улыбнись, одновременно щупая другой рукой мою спину. Кости старые у меня, и их надо поразмять, — засмеялась Лилька, и так ловко изогнулась перед Иваном, что того бросило в пот. «Не дай Бог, жена фотографию увидит…» И рука его со спины поползла вниз. Но не успел он ее убрать, фотоаппарат сработал, и молодожены запечатлелись на пленке так, как Лилька и хотела. Ну а после они танцевали вальс и клялись жить дружно, любить крепко и ни в коем случае не изменять друг другу. И если поначалу, особенно во время фотографирования, Иван слегка сдрейфил, то затем он постепенно втянулся в это чудное мероприятие. И вскоре процедура ему так понравилась, что он вместо одного дня задержался у Лильки на целую неделю. На седьмой день, провожая Ивана домой, Лилька сунула ему «липовую» справку, в которой было написано, что Халтуркин Иван с такого-то и по такое-то находился на стационарном лечении по поводу ушиба головы. Внешний вид Ивана соответствовал диагнозу. Синяя шишка на лбу не уменьшилась, а, наоборот, даже увеличилась.

— А ты ко мне через месяц придешь? — спросила его на прощанье Лиля.

— Зачем? — пробурчал он.

— Как зачем? А вдруг ты на мне вторично захочешь жениться.

Он раскрыл рот, с удовольствием хмыкнул. А она, вздохнув, опустила глаза. А когда подняла, то слезы долго держались на ее ресницах. Она грустно следила за ним до тех пор, покуда он не скрылся в лесу.

Митрохе с утра до вечера и эту неделю и следующую было велено пилить дрова для блатняков. Примерно кубов около тридцати следовало заготовить. Солнце светит ярко, но мороз свирепеет. Неспокойный и жадный до людского тела, он жалит Митроху. Но это только поначалу работы ощущает Митроха, как стыло в лесу. А стоит ему десять берез повалить, и он скидывает полушубок. Оставшись в одном ватном жилетике, кричит: «Ну, браток, теперь посмотрим, кто кого!»

Неизбалованные отдыхом ошершавленные его ладони так впились в рукоятку бензопилы, что, кажется, они вросли в нее, как врастают березовые корни в землю. Пила трясется, рвется, дрожит. И все это передается через Митрохины руки в тело. Другой, подержав такую пилу минут пять, тут же оставит ее, чтобы отдышаться. Но Митрохе не привыкать, и пиловая трясучка, почти столь же гибельная, как трясучка отбойного молотка, ему нипочем. За долгие годы работы в лесничестве тело Митрохи привыкло мучиться. Не одна рубаха сопрела на спине. И не одна пара сапог истерлась. А сколько ватных жилетов полопалось на его груди. Эх, да разве все перечислишь. Занятой делом голове не до счета. И кажется Митрохе, что никакая смерть не возьмет его. Он увлекается работой до отключки. Зачерпнув в руку слежавшегося снежку, он потрет им лоб, щеки, и глядишь, вновь посвежеет, и усталости, так упорно до этого напоминающей о себе, как и не бывало.

С облегчением вдруг зазвенит и завизжит бензопила, и Митроха в радости прокричит: «Ах ты, соловушка моя, пила…» — и отбегает в сторону. И огромная береза, на прощанье махнув небу макушкой, тут же с шумом падает.

Топор у Митрохи маленький, но до того острый, что он может сбрить на своем подбородке щетинку. Заглушив бензопилу, он достает его из-за пояса и, поплевав на руки, начинает освобождать ствол от веток. Бьет его мощно, сильно, только щепки успевают отлетать.

Настроение у него сегодня «морковное», это значит хорошее. Деревья валятся легко, бензопила не подводит, топор тоже… И лишь иногда Митроха натужно как-то вздыхает, задумчиво смотрит вдаль, нет, не туда, где начинается дорога, а на высокую горку, за которой дымится станция. Он вдруг возьмет и прижмется к еще не срубленному дереву, и вот так молча простоит минут пять. Более тридцати лет он работает в лесничестве. И никогда особо ни о чем не задумывался. А тут тебе на-ка, вдруг мыслишки разные колупать мозги стали. Да о чем задумался, о «темноте» какой-то. Вот и сегодня он тайком от всех повезет на санках дрова к станции, сложит их под станционную лестницу и, словно сделав какое-то славное дело, успокоится.

«Как трудно понять самого себя, но еще труднее понять других людей…»

Порой он все никак не уразумеет, ну почему он вдруг ни с того ни с сего начал возить на станцию дрова. Никто ведь не возит, а он возит. И почему эта «темнота» так зазанозилась в его сердце? Ох, и ноет же оно у него при виде ее. И тогда возникает такое ощущение, словно не они чем-то обделены, а он обделен. И не просто обделен, а на веки вечные. «Когда это только кончится», — вздыхал Митроха, морща лоб. Левый глаз его начинал дергаться — нервный тик…

Он подошел к бензопиле и, осмотрев ее внимательно, протер. Однако заводить передумал. Прислушался. Легкий ветерок прошумел над головой и утих. Где-то скрипнула ветка. Затем что-то пискнуло. На станции вдруг по-детски жалобно свистнула электричка. «Небось у переезда кто-то дорогу ей перебежал. А может, просто машинист предупреждает». Достав папироску, он закурил. А затем взгляд его вновь уперся в горку. Желваки взбухли и задвигались. Продолжая в каком-то удручении размышлять, он чистой тряпицей вытер пот со лба и с носа. Стыла грудь, стыли плечи. И солнце, осветив его всего, осветило и слюнку на его верхней губе.

«А может, мне просто кажется, что есть «темнота», а на самом деле ее нет. А есть одно ощущение, развившееся от страха из-за того, что я раньше обирал людей. Или, как говорят в народе, совесть заговорила! Хорошо, но если бы «темнота» не существовала, то дрова, которые я ложу под станционную лестницу, не исчезали бы. Отсюда выходит, что «темнота» не фантазия и не видение, а она существует в нашем поселке. И вся эта ее беготня по зимнему морозцу находится в прямой зависимости от дров», — и докурив папиросу, Митроха кинул ее в снег. На горке он никого не увидел.

«Небось попрятались…»

И он, лихо крякнув, завел бензопилу. Березы были одна толще другой. Но он валил их, как и прежде, легко и ловко, от удовольствия лукаво щуря глазки. Вдруг пила его заскрежетала. Кое-как допилив березу, он посмотрел на срез, случайно не гвоздь ли был вбит в дерево. Но каково же было его удивление, когда он увидел в березе пули И не одну, а пять. Чуть-чуть помятые и подкислившиеся, они давным-давно, еще, видно, с войны, ранив нежную березку, застряли в ее стволе. Видно, молоденькая она тогда была. Это сейчас оплыла и потолстела. Даже Митрохе не обхватить ее ствол. Заросли и пулевые пробоины.

Выковырнув пули, Митроха положил их в карман. А после, словно кого-то поминая, снял шапку. Глаза его, до этого боевые и суетные, вдруг наполнились скорбью. Шершавый потный затылок его отяжелел. Митроха сник и утих. Лишь пальцы рук его едва шевелились.

Митроха воевал. Он был морским пехотинцем. На войне погибли три его брата. Мать убили немцы. Отца сожгли в концлагере. И поэтому эти свинцовые пули, неизвестно как оказавшиеся в березе, всколыхнули его душевные раны. О войне он не любил говорить. И если кто спрашивал его о ней, он отрешенно произносил:

— А че о ней вспоминать. Время это перезрело, а раз перезрело, то и нечего о ней вспоминать. — А потом судорожно вскрикивал: — Идиоты, и кто только придумал эту войну… — И долго после этого не было ему покоя. И глаза днями не высыхали от влаги. И его волновало тогда то, что он, может, понапрасну живет. То есть, а вдруг он всем этим своим мелочным существованием не оправдал надежды тех, кто погиб.

От тоски и от своей какой-то беспомощности он уйдет в лес и, бредя в глубь его, начнет с жадностью раздвигать по сторонам ветви деревьев и кустарников. Словно родные его живы и их не убило. Просто они в лесу заблудились, и чтобы помочь им выбраться, Митроха идет им навстречу.

— Ну не нашел?.. — тихо спросит его жена Полина, когда он весь грязный и оборванный поздней ночью вернется домой.

— Не сегодня, так завтра найду…

О чем только не переговорит в эти минуты Митроха со своей женою. Все расскажет и все объяснит о прошлом своей семьи. И вроде легче от этого делается на его душе. Словно он побывал дома и увидел отца, мать и братьев. А утром встанет он, и опять не хватает чего-то.

«За что их убили, ведь они никого не обижали. Может, за то, что шибко ласковые были. Ох, мамочка родная, как же мне теперь без тебя. Один я. Бандит я, что ли, какой или изверг. Ну за что меня Бог наказал», — и в каком-то удручении Митроха, выйдя из дома и не смотря на плачущую Полину, вновь отправлялся в лес.

Ох, до чего же горька жизнь. Так горька и так строга. И некому пожаловаться. И никто не поможет.

Пять свинцовых пуль. Как они оказались в стволе березы? Может, за стволами укрывался партизан? И немец остервенело стрелял. Как жаль, что березу, которая, может быть, кого-то спасла, он спилил. Присев на упавшее дерево, Митроха нежно погладил его рукой. Морозная кора кое-где с налипшим снегом засветилась на солнце серебром.

Раненая береза. Столько лет прошло. И никто не знал, что она раненая. Митроха, встав, достал из кармана пули и бросил их в снег. И пять черных точек в снегу напомнили леснику Севастополь. Взвод Митрохи отступает. И лежат на снегу убитые матросы вниз лицом и руками на восток. Молоденькие ребята в новеньких тельняшках, и часу не провоевав, тут же полегли.

Тогда ему не было страшно. А здесь вот, через столько лет, вспомнил, и стало страшно.

Вдруг Митроха с напряжением осмотрелся по сторонам. Он сглотнул слюну раз, другой. И зачерпнув руками снег, стал жадно есть его. Он вновь оглядел лес и прокричал:

— С этого дня я не буду блатнякам и чинушам пилить лес. В государственный карман научились залезать, — и, схватив пилу, он в бешенстве продолжал орать: — Сволочи, гады. Добьем и вас.

И зашагал домой. Словно и не работал, словно и не устал. Мужественное лицо его было красиво. Грудь вздымалась. И взгляд был гордым и смелым.

— Полина, — придя домой, сказал он.

— Чего тебе? — спросила та тихо его.

— Как ты считаешь, мы сможем с тобой без блатняков прожить?

— Конечно, — прошептала она и принялась стаскивать с мужа сапоги.

— Вот умница, вот умница. Если бы не ты, я пропал бы…

Сообщение о появлении в Дятловском лесничестве какой-то «темноты» обозлило главного инженера центральной станции защиты лесов, вечно молодившуюся Фису. Ее прозвали Кисой за то, что она, уж очень как-то добренько и простенько растягивая губки, всем улыбалась. Однако хитрее ее, наверное, никого и не было на белом свете. Все свои действия и решения она скрупулезно просчитывала. И всегда любила действовать по плану, составленному заранее. Маленькая, худенькая, разнаряженная и накрашенная, вышедшая вторично замуж — на этот раз за майора, она всякую там деревенскую голытьбу ненавидела.

— Вечно спят, ничего не делают… А жить с шиком хотят. Вместо того, чтобы учиться, познавать мир с его неисчерпаемыми сокровищами культуры, Яшкины лесники режутся в карты или поют такую похабщину, от которой любого интеллигентного человека коробит… А теперь вот жалобу накатали, да не одну. Один безграмотнее другого… «…Действия пенсионеров можно расценить как противоречащие морали. И если вы не приедете и не успокоите их, то беготне их не будет конца. А еще они кого угодно сведут с ума, потому что решили, что они правы, а мы, то есть лесничий с лесниками, нет. Родом они из околодятловских деревень. Не работают. Получают пенсии. При встрече не здороваются и «спасибо» не говорят. Словно в их душе обида погорчее нашей. Приезжайте, товарищ главный инженер, поскорее приезжайте. А то запутались мы, ох как запутались. Темнота надвигается.

По поручению лесников — лесник Митроха. Простите за плохой почерк. За окном ночь. Глаза слипаются. И ужас как спать хочется».

Уже в электричке Фиса вдруг подумала: «А случайно не спутано ли лесничество?» И перепроверила адрес. «Нет, все правильно, Дятловское, Яшки Малярова лесничество, по заготовке древесины оно в районе на первом месте. И вот тебе на, ни с того ни с сего «темнота». Не анонимка там какая-нибудь, а самое что ни на есть настоящее письмо, с подписью и числом, и с предупреждением, что если не разберутся, то копия будет отправлена в министерство».

Фиса вздохнула, затем зевнула и, положив письмецо в сумочку, ноготком ковырнула ледок на оконном стекле. Душа бунтовала. Она собиралась недельку отдохнуть со своим майором на лыжной базе. В последнее время она хоть и ничего не делала, но почему-то уставала. Зима, возраст, видимо, сказывались.

Электричка на подъемах дрожала, и Фиса одиноко сидела в полупустом вагоне и поеживалась от холода.

«Ох и распустился же народ… — продолжала думать она и, доставая зеркальце, то и дело вытирала влажные губы. — Что же там у них случилось?.. А может, и нет в лесничестве никакой «темноты», и все это Митроха и его товарищи придумали. Описаны ведь в литературе случаи, когда работяги после тяжелого физического труда галлюцинируют, и они во сне видят, что рубят, пилят, корежат лес.

А может, все это мне кажется? Жалобы никакой нет, и этой электрички, и морозной погоды. Чехарда какая-то за несколько месяцев до весны…» — и вздрогнув, Фиса достала из сумочки письмо и в который раз перечитала его.

— Станция Картузы… — услышала она звонкий голос, и сердце ее сжалось.

Быстренько застегнув пальто, она вышла в тамбур. И здесь увидела трех почти одинаковых мужчин с какими-то потерянными, грустными глазами. У каждого в руках было по вязанке дров.

Наконец, двери с шипеньем раздвинулись, и Фиса вышла на платформу. Трое мужчин перемахнули через железнодорожное полотно и, не оглядываясь, что есть мочи побежали в открытое чистое поле.

— Кто это? — спросила она лепившего снежную бабу мальчика.

— Как кто? — удивился тот. — «Темнота»…

И, не поправив спавший с головы платок, она замерла. Однако мальчишка, глядя на нее, засмеялся:

— Ну, тетя… ты, видно, первый раз у нас… — и пульнул снежок под колеса отходящей электрички.

Фиса, прикрыв сумочкой от ветра лицо, пошагала по замерзшим колеям в сторону Дятловского лесничества. А там ее уже ждали все лесники во главе с Яковом Маляровым. Митроха, все это время карауливший у станции электричку, в которой она должна была приехать, примчался в лесничество ободренный. С трудом отдышавшись, он выпалил:

— Все, братцы. Киса приехала…

— А ты точно ее видел?.. — переспросил его Яшка.

— Слава Богу, я не слепой… — с обидой выпалил тот.

— Ладно, хватит ныть… — одернул его Яшка и, позвав бухгалтершу Зину, велел выставить на стол огромный торт, который он специально заказал рано утром в местном буфете. — Знаем мы эту твою Фису… — добавил Яшка и опасливо глянул в окно, не показалась ли та на горизонте. — С ней по-хорошему, и она по-хорошему. А стоит чуть-чуть не по ее… так она тут же начинает злиться… — и подойдя к молчаливо сидевшим в углу лесникам, произнес: — Я приказываю вам всем без исключения исполнять любое ее желание…

— Поняли… — хором ответили лесники.

Яшке пришлось для подстраховочки Фису вызвать. Баба она дельная, мигом порядок наведет. Ведь лесники каждый год берут денежки с пенсионеров, а дрова им не везут.

Зинка принесла флакон одеколона и поочередно подушила всех лесников.

— Да что мы — бабы?..

— Да нет, это ради Фисы… чтобы покультурнее ее встретить…

И Яшка, глядя на них, улыбался. Рядом с ним у стола сидел Митроха с заверенной в поссовете у местного нотариуса копией письма, которое он неделю назад отослал Фисе.

Митроха для крайнего случая прихватил все свои грамоты, да и жена, она работала в лесничестве уборщицей, на случай беды заступится за него. Уж чего, чего, а она у него бойкая.

— Идет… — первой прокричала Зинка, и все тут же вскочили точно по команде.

— Где она?.. — бросился к окну Яшка.

— Да вон, вишь, у горизонта точка… — торопливо прошептала Зинка.

— А вдруг это не она?..

— Она самая… — спокойно произнесла бухгалтерша и добавила: — Кроме нее, другим у нас делать нечего… Неприемный день есть неприемный.

— Учтите, приветствовать будем хором… — выдохнул Яшка. — Да здравствует Фиса Фирсовна!.. Ура! Ура-а! И как полагается, реверансик, да не забудьте при этом головные уборы снять…

— Если надо, все снимем… — успокоили его лесники.

— Полушубки снимать не полагается… — одернул их Яшка. — А головные уборы снимать полагается, хорошо еще при этом ручки приложить к груди, чтобы приветствие посолиднее вышло и поинтеллигентнее. Поняли меня, орлы…

— Поняли, товарищ начальник… — успокоили его лесники и задрожали, когда увидели Фису. Она поднималась по тропке, ведущей к крылечку дома, в котором они сидели.

— Торт порезан?.. — торопливо спросил Яшка Зинку.

— Да…

И в это время в дверь постучали.

— Да, да, пожалуйста, входите… — ласково протянул Яков, сжимая перед собой томно руки.

Дверь открылась, и в комнату вошла Фиса, свежая, румянощекая, пахнущая снегом и морозом.

— Да здравствует Фиса Фирсовна! Ура! Ура-а! — гаркнули хором лесники и вместо того, чтобы снять с голов шапки, они упали перед ней на колени и уперлись лбами в половые доски.

— Что это значит?! — вспыхнула Фиса. — Я приказываю вам всем встать. Слава Богу, сейчас не каменный век и не времена рабства…

Лесники в смущении поднялись и, сняв с себя шапки, стали ими вытирать лбы.

— Фиса Фирсовна, понимаете, мы все это искренне… — торопливо начал Яшка и приподнял газетку со стола. И тут Фиса увидела торт с огромной розой в середине.

— Угощайтесь… — пролепетал Яшка, поправляя волосы на затылке и приподнимая голову кверху, он боялся измять подбородком свой галстук. И от этого вид у него был не мечтательный, а крайне серьезный.

— Приглашаем к столу!.. — дружно гаркнули лесники, и Митроха, отделившись от всех, на белом блюдечке с розовой каемочкой преподнес Фисе серебряную вилочку и серебряный ножичек. Руки у него дрожали. Пот оросил его лоб. Но зато он походил на официанта из первоклассного ресторана.

— Хорошо, пусть будет по-вашему… — улыбнулась Фиса, она любила, когда за ней ухаживали, и, усевшись в кресло, которое ей торопливо подставил Яшка, сказала:

— Я так рада, что мне вновь посчастливилось увидеть вас… — и очень внимательно осмотрев прижавшихся друг к другу лесников, улыбнулась.

А те смотрели на нее так, словно ее впервые видели. Когда она отвернулась, то лесник Кошкин прошептал:

— А вы знаете, ребята, что это не какая-то там Фиса, а… Короче, я ее в позапрошлом году видел в нашем психдиспансере, когда брал для работы справку-допуск… Те же ручки незагорелые, тот же носик и веснушки, ну, а на ушах возле мочек выщерблинки…

Кто-то выпучил от страха глаза.

— Не хватало нам еще психиатров… А что, она вылитый врач, я один раз по телевизору ее видел… — и вздохнул. — И зачем мы только на колени перед ней становились. — И Митроха вздохнул: — Как же так, вызывали специалиста… — И от рассеянности, а может, и от волнения он взял да сел вместо стула прямо на пол.

Но ни Фиса, ни Яшка поначалу не заметили этого. Они уплетали торт. И когда Фиса попыталась протянуть под столом ноги, то на что-то наткнулась. Нет, это не Яшкина была нога, Яшка сидел за столом боком, он всегда так усаживался перед начальством, ибо подобная поза свидетельствовала о том, что он человек крайне стеснительный и неловкий.

— Собака… — взвизгнула Фиса.

— Да никакая это не собака… — спокойно пояснил Яшка и, чтобы успокоить Фису, подал ей стакан воды. А потом вдруг гаркнул: — Митроха!..

— А-а…

— Ах, растуды твою туды… Это еще что за баловство… Тебе на полу захотелось рассесться, а мне, может, наголо раздеться.

Митроха, скрадывая взгляд, поджал под себя ноги и, указав на Фису, произнес начальнику:

— Я просил приехать специалиста, а приехала — психиатр.

Фиса, не сдерживая себя, рассмеялась.

— Как приятно слышать, если тебя в первый день приезда называют инженером человеческих душ, душеведом. Короче, специалистом, раскладывающим все по полочкам…

Носик ее раскраснелся, и она потирала его указательным пальцем стеаринового цвета. Это Митрохино заявление Фиса приняла как шутку.

Митроха, стыдливо поднявшись с пола, отряхнулся.

Яшка, точно пришибленный, изредка пожимая плечами, смотрел на всех, не осознавая, что же происходит на самом деле. Из оцепенения вывела его Фиса:

— Ну и лесники у вас… — и как ни в чем не бывало копнула вилкой торт.

И Яшка по-лисьи замигал глазами и захихикал.

Когда принесли самовар, Маляров велел всем лесникам достать из карманов свои стаканы и пить чай. Чай был ароматный, крепко заваренный. Лесники пили его без сахара, так вкуснее он им казался. Чай взбадривал их, освежал. Единственная баночка с медом стояла перед Фисой, и она с жадностью его ела.

— Кошкин, твой это мед?.. — спросил Яшка.

— Мне просто показалось… — буркнул было тот.

— Тогда, может, и «темнота» тебе показалась?.. — хмыкнул Яшка.

Митроха вздрогнул. Фиса перестала пить чай и внимательно посмотрела на Кошкина. Тот крякнул и вдруг вскочил. Искривленные губы его задрожали.

— Фиса Фирсовна… — воскликнул Кошкин. — Помогите. Мы в долгу не останемся. Если надо, и баньку вам сварганим, а заодно и домик, одно загляденье будет. Мне лично сейчас всего и пересказать нельзя, очень трудно. Короче, замучила нас вконец эта «темнота». Из-за нее у нас и работа не клеится. Христа ради, Фиса Фирсовна, помогите. Женщина вы хорошая… Я не один раз, да и другие ребята тоже, обращались к «темноте». А она с нами даже знаться не хочет. Словно мы не люди, а так себе, второсортица.

— Правильно он говорит… — хором поддакнули лесники. — Дело говорит, — и загалдели: — А теперь пусть выступит Митроха. Он от нашего имени письмо написал…

Яшка молчал. Он жадно курил. Остатки торта с малиновыми ягодками, банка меда, все, ну абсолютно все, было ему теперь до лампочки.

— Вам покажется, что все это выдумано… — начал Митроха, нервно сжимая и разжимая пальцы. — А оказывается, нет… «Темнота» существует на самом деле… Я лгать не привык. У меня даже список есть, основных, так сказать, десять человек… Братцы, ведь для чего-то они себя так ведут… И не в их самолюбии, и не в их упрямстве дело, а в чем-то другом. Поверьте мне, — он запнулся. — Нет прохода… — подкупающе торопливо произнес он и, словно застыдившись, прикрыл ладонью глаза. — Ох, и доконали же они нас своей этой честностью, ох и доконали.

Лесники плотной стеной стояли за его спиной. И почти у каждого выражение лица соответствовало этой фразе.

— Чудаки, да разве это беда… — рассмеялась вдруг Фиса.

И эта ее легкая улыбка вдруг умиротворила всех. Мужики радостно зашушукались: «Вот баба, так баба! Настоящий, видно, спец!» И лишь кто-то за спиной Кошкина ехидно прошептал:

— Хе-хе… Еще дело не сделано, а вы уже цену объявляете. Не по-русски, не по-русски. «Темнота» — не осина, а явление, так что, прежде чем бабу прославлять, надо бы полюбопытствовать, на что она способна. Хе-хе…

Митроха даже вздрогнул. Остальные, в том числе и Яшка, завороженно смотрели на обворожительную Фису.

Огромный лесник, похожий на медведя, томясь своим естественным мужским чувством, сладко спросил ее:

— Простите, а вы замужем?..

Эта фраза поначалу обожгла ее. Ну а потом, когда она как следует рассмотрела мужика-богатыря, в смущении ответила:

— Нет…

— Вы, я вижу, любите природу… — заржал вдруг тот и очертенело, что есть мочи, захлопал в ладоши, такие огромные, что они ей показались похожими на две спинки стула.

— Браво… браво…

И всем вдруг стало весело и хорошо. И все долго смеялись. И она тоже смеялась вместе со всеми.

— А вы на период расследования у нас остановитесь? — спросил ее Яшка.

Внезапно она достала из сумочки пудреницу. И его, и всех лесников тут же обдало приятным ароматом. И по этой причине, и по многим другим причинам все так и раскрыли рты. Поглядев на Яшку, она хитро хмыкнула. А затем, поправив пальчиками перед зеркальцем прическу, ответила:

— В такие холода разве к вам наездишься… Да и сугробы на ваших дорогах выше и не придумаешь. Короче, мои милые, дорогие, — разбитно улыбнулась она, — я остаюсь с вами. Мне давно хотелось пожить зимой в лесной избушке, мечтала, так сказать, с детства. Правда, мужички…

— Ура!.. — прокричали в ответ лесники.

Фиса раскраснелась. Не ожидала такого внимания к себе, конечно, не как к специалисту, а как к женщине.

— А вы иностранный язык знаете?.. — вдруг спросил ее сухонький, но крайне жилистый на вид мужик.

— А как же… — улыбнулась Фиса ему и произнесла: — Их либе дих!..

— Удивительная женщина! — воскликнул тот и, подойдя к ней, торопливо поцеловал ее белоснежную ручку.

И этот великолепный поступок с его стороны еще более взбудоражил ее душу, и она в ту же секунду торжествующе посмотрела на Митроху, ткнула в его сторону пальцем и с нетерпением прошептала:

— Скорей гармошку мне, я плясать хочу…

Митроха сбегал в соседнюю избушку и приволок баян. И тут же лесник-медведь, покорно приняв его из Митрохиных рук, проворно натянул лямки на плечи и, притоптывая в такт музыке, заиграл «барыню», И длиннолицая красавица пустилась в пляс с лесниками. Ох, и зла же она была, оказывается, до пляски. А лесники еще злее были. Пол трещал, ходил ходуном. Быстрее юлы кружилась она на одном месте.

— А вальс вы можете?.. — вдруг спросила она Яшку. — Я вальс ужас как люблю…

— Могу… — гаркнул он ей, и в ту же минуту оказавшись в его объятиях, она закружилась. И тихо стало в доме. Вальс «Амурские волны» завораживал душу. В эти минуты все забыли о «темноте».

Леснику-медведю ловко подыгрывал на ложках худой лесник. Усатый, полный лесник, похожий на Тараса Бульбу, подбежал к Фисе и, прослезившись, крикнул:

— Не уезжайте, пожалуйста, не уезжайте… Ведь у вас такая душа!.. — и взяв обе ее руки, прошелся с нею в танце два круга.

Казалось, что баянист вот-вот разорвет меха. Яшка, подойдя к нему и жалостливо посмотрев на него, попросил его успокоиться. Но тот, не обращая внимания, заиграл пуще прежнего. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы Зинка не завопила:

— Братцы, полундра… — обхватила голову руками: — «Темнота»… — и, продолжая смотреть в окно, трусливо отступила назад.

Все так и замерли.

Вечерело. И от сиреневого заката был сиреневым снег.

— Вот они… — указал в поле Яшка.

— Так это же люди!.. — улыбнулась вдруг Фиса.

С горки, по направлению к лесничеству, спускалось несколько человек. Почти у каждого из них был за спиной набитый рюкзак, в руках — по охапке дров.

— Это мои дрова… — прошептал Митроха.

Фиса вздрогнула. Ей показались знакомыми эти люди. Да, совершенно верно, она видела их сегодня в электричке, и они, кажется, тоже вышли на станции Картузы.

— Черт знает что, нелепость какая-то… — нарушил тишину Яшка.

— Каким образом все это случилось?.. — строго спросила Фиса.

— Сейчас у меня нет слов все объяснять, — прошептал, краснея, Яшка. — Если можно, я потом вам расскажу…

Фиса присела за стол. Голова ее гудела. Фисе казалось, что тысячи поленьев сыпятся прямо с неба.

— Извините, — очень тихо обратился к ней Яшка. — Но вам, видно, нелегко видеть все это…

— Нет, нет, — торопливо прошептала она…

Морозы усиливались. И «темноте» несколько ночей подряд пришлось пробыть на станции.

Засыпали горемыки обычно за полночь. Укладывались на скамейках, подложив под голову рюкзаки. Гудки электричек и поездов пенсионерам не мешали.

Но прежде чем уснуть, они беседовали. О жизни. О счастье. Короче, обо всем. Их эти разговоры грели и объединяли…

— Я свободу люблю. Что может со свободой сравниться… Да ничто… Эх, если бы не свобода, то русский человек давным-давно бы пропал… — И кто-нибудь начинал креститься.

— Никакой крестной силы нет… Бог давным-давно умер, вначале сын его умер, ну а потом и он.

— Ну, нет, нет… Он жив, жив… Он скоро явится…

— Говорю, нет…

— Ну, извини… Ну ничего, вот еще с десяточек лет поживем, тогда и увидим, кто прав был…

— Ладно, проживем…

— С молодых нечего строго спрашивать… Придет время, и они тоже поймут… Совесть-то, она у каждого человека есть, только вот надо, чтобы она истосковалась. Хорошее дело, когда душа от нее заноет. И тело, и ты сам, и все, все остальное вдруг точно пожаром займется. Весь срам твой и вся твоя ложь наяву предстанут. Ох и мерзко же будет, ох и нехорошо…

— Скажи, а почему раньше эта совесть, когда ты еще молод и есть много времени на исправление, не приходит. Где она бродит?..

— Да не в этом все дело, не в этом… Просто все мы крохи по отношению к вселенной. В любой момент дунь на нас, и мы подохнем… И совесть, как я считаю, не надо ждать, ее, наоборот, надо по крупицам собирать.

— И много ты ее собрал?..

— Ну, да много… Чтобы ее обрести, надо обязательно что-нибудь пережить… Человек должен быть душевно ранимый. Его должно все трогать и волновать… Нет, не театр должен быть, а все на самом деле… Ну, как бы поточнее сказать… Совесть как бы освящает человека, делает его добрым и придает ему особенное значение и звучание…

— И тогда кроха делается глыбой…

— Совершенно верно…

Вздрагивал плафон под потолком. И горели дрова в станционной кочегарке, раскаляя кирпич докрасна.

— Я не пропаду, я брод в любой реке найду, а вот народ, если ему вовремя не помочь, забарахтается… Ну и воронье! Из-за вас света белого видно не стало. Сколько раз я говорил, не о себе думайте… Первым долгом сжальтесь и побеспокойтесь о товарищах. Ведь еще столько людей в обиде прозябает… И люди они нужные, славные, не обманывайте их, а наоборот, добрым делом подзаряжайте… Неужели они оглохли? Чего они ждут?.. Не болтать надо, а дело делать… Ну когда же появится на свет настоящее начальство. Долго ли его еще ждать?.. Ладно, буду ждать и терпеть…

— Чудной ты…

— Это ты чудной… Многие без совести сейчас живут. Потому что с совестью жить одна дребода… Совесть мучит. А тут себе живи припеваючи и в ус не дуй…

— Почему я не с теми, кто привык воровать?.. Может, сбился с пути? Ведь жизнь так коротка и так хочется пожить сладко…

Трепещет пламя, и от этого в станционной кочегарке потолок, покрытый сажей и копотью, кажется живым.

Вода в чайнике давным-давно выкипела. Дрова прогорели. Сердито шипит раскаленный кирпич, когда его осыпают снежинки, залетающие в печь сквозь щелястую дверь. И от этого красный кирпич становится вишневым. Фиса, Яшка, Митроха и прочая лесниковая братия так забила кочегарку, что в ней не повернуться. Вентиляционная решетка снята, и теперь превосходно слышны все звуки из станционного зала. Для этого Яшка как следует протер влажной тряпкой покрытое копотью и паутиной окно, находящееся чуть выше старого расписания поездов, и теперь если забраться на деревянные ящики, то можно увидеть зал.

Человек десять, включая Фису, Яшку и Митроху, стоят на ящиках, наблюдают за преспокойненько похрапывающей «темнотой».

— Кто сказал, что они буянят? — прошептала Фиса. — Смех и грех… Мне кажется, не разобравшись, вы просто ввели меня в заблуждение… — Фиса нахмурилась, топнула ножкой. — Это нормальные люди. Я не нахожу в них ничего плохого, немножко странные, конечно. Но, извините, у каждого из нас свой норов, и угомонить нас порой тоже бывает ох как трудно… — пальчики у Фисы дрожали. В кочегарке было страсть как жарко. Тело Фисы распарилось. Глубоко оскорбленной она вдруг себя почувствовала. И зачем только поехала она в это Дятловское лесничество. И зачем поплелась в столь поздний час на станцию. Чуть левее от нее из деревянных покоробленных досок был сбит топчан, на котором в засаленном халатике, потный и черный, сидел старик-кочегар. Он смотрел то на Фису, то на ее ножки и ничего толком не понимал.

Как ошпаренный прыгал паук по черной полуразорванной паутине в самом углу кочегарки. Булькала в батареях и котлах вода. А Фиса с напором говорила:

— Здесь вам можно было разобраться и самим. Я думала, что эта «темнота» все дома в поселке перевернула. А она, оказывается, ни в чем не виновата.

— Но они ведь позорят не только лесничество, но и лесхоз-техникум… — перебил ее Яшка. Он был весь мокрый и стоял в одной рубашке.

— Воровать надо меньше, и тогда будет все в порядке… — огрызнулась Фиса. Лицо ее напряглось. И взгляд стал властным.

— А мы не воруем… — пробурчал нервно Яшка, он не любил, если его обвиняли в чем-нибудь. — Мы просто выполняем распоряжение вышестоящих организаций. Что они прикажут, то и выполняем. Сами ведь нынешней осенью десять человек по записочке присылали… Разве им откажешь…

— Да, да, совершенно верно… — поддакнул Митроха. — Я их в первую очередь обслужил. Им такое огромное количество леса нужно было, что не до «темноты» стало.

А кто-то сказал:

— Эта «темнота» просто от злости бегает. Им ни машин, ни тракторов для привозки дров не дают, вот они и злобствуют. А заодно и будоражат всех, некоторых лиц разжалобить хотят… Мне-то что, я в тепле, а вот они пусть помучаются, почки или легкие застудят, вот тогда и узнают, что такое честность и с чем ее едят…

Это был лесник Филофей, он не только говорить умел, но и трудиться. Никакой цели в жизни не имел, мало чем интересовался, а только знай себе день и ночь рубил дрова, а кому и для чего рубил, он не знал и не интересовался. Платили б только деньги… Страшно рисковый он был человек. Фиса хотела ему возразить, но он одернул ее:

— Тише, дамочка, говорить буду я… — и обратился ко всем: — Души свои пенсионеры наизнанку выворачивают. Может, я Яшкой недоволен или кем-нибудь из вас, но я ведь молчу, виду не показываю… Да и зачем показывать, не тот возраст… Платят мне хорошо, а если и еще боле заплатят, то я на все глаза закрою…

— А если вдруг не заплатят… — гаркнул вдруг лесник-медведь. — Как ты тогда запляшешь?

— Об этом не задумывался, — с деланной беспечностью произнес Филофей, и хотя он снял с себя рубаху, у раскаленной печи все равно дышалось ему трудно. Он стоял в стороне, у стены. Полумрак не мог скрыть его глаз. Они не то чтобы светились, они горели. Это были глаза животного. Грудь его то и дело вздрагивала. Ему было плевать на «темноту». И сегодня он вместе со всеми потому пошел на станцию, что ему захотелось приятно провести время в веселой лесниковской компании. Ну, а еще с часу на час должна была появиться двухметрового роста уборщица Ася. Он любил высоких женщин. Почти все высокие женщины района знали коротышку Филофея. Наконец появилась Ася.

— Это что у вас за летучка в такое позднее время?..

— У нас не летучка…- — пролепетал Филофей. — Мы просто вместе проводим приятный вечер.

— Га-га-га… — протяжно загоготала Ася и, покрутив пальцем в носу, чихнула. А затем, поправив на голове пуховый платок, негромко сказала: — Короче, как знаешь, если через пять минут не придешь, пеняй на себя… Чаек давным-давно готов. А ты тут… Я просто не понимаю, что ты тут делаешь…

— Мы на «темноту» пришли посмотреть. — И Филофей показал пальцем на окошко. — На скамейках копошатся…

— Ничего не понимаю… — фыркнула Ася и, подойдя к Филофею, громко приказала: — А ну, дыхни!

Филофей дыхнул. Она, почесав затылок, усмехнулась:

— Ишь ты, а ты, оказывается, трезв… — и тут же приказала: — А ну, давай кончай, нечего зря прозябать… — и с грохотом выкарабкалась из кочегарки.

— Не уходи, красавица, я сейчас… — прокричал Филофей, на ходу натягивая пальто. Седой он был весь. Зато одевался очень модно. Особенно любил носить толстые свитера и пушистые мохеровые шарфики.

— Простите, простите… — раскланялся он перед Фисой. — Как видите, зазнобушка моя оказалась тут рядом. Ну такая, такая проныра. Это надо же, в кочегарке меня отыскала.

Он поклонился лесникам. Но тем было совсем не до него. Лишь лесник-медведь, вдруг замахнувшись на него, сердито сказал:

— А ну пшел отсюда, стервец огульный.

— Ну ты, знаешь… — взорвался Филофей. — У меня жена есть.

— Стерва и жена твоя, она гуляет… — вновь крикнул на него лесник-медведь.

— Ну ничего… — обиженно произнес Филофей. — Я сейчас скажу Аське, она тебя свяжет.

— Чего?.. — взорвался лесник-медведь и, тяжело задышав, пошел на Филофея с кулаками.

— Я тебе дам чего… — раздался вдруг грубый голос за дверью, а затем на пороге со шваброй возникла Ася. — Это тебе не дома командовать.

Лесник-медведь приутих. Не ожидал он такого поворота дела.

— Идем, — приказывает она Филофею, и они уходят из кочегарки.

— Вот так любовница… — в страхе прошептал кто-то из лесников.

— Ничего страшного… — вздохнул Яшка. — Он закален… У него этих двухметровых баб хоть пруд пруди.

— Ха-ха-ха… Так он по сравнению с ними кролик… — улыбнулся лесник-медведь.

— Нам он, может быть, кажется и кроликом, а им королем… — хмыкнул Яшка. И все снова засмеялись, представив особенные Филофеевы способности в любви. Ибо он был крайне необуздан в своих мужских ласках. И силой обладал такой необыкновенной, что только двухметровые бабы и понимали в ней толк, а мелкие даже от одного его поцелуя, словно произведенного машиной-компрессором, падали в обморок…

— Любить так любить… — часто говорил он. — Время нечего зря убивать..

Закоптелый фонарь под потолком слабо светил.

— Боже мой! — воскликнула вдруг Фиса. — Во что превратилось мое платье… — и она поспешно начала ощупывать его и поправлять. — Я ничего не вижу.

За то время, пока она находилась в кочегарке, платье ее, да и сама она покрылись сажей.

— Не волнуйтесь, дамочка… — успокоил ее кочегар. — Это уголь такой… Минут через пять гарь осядет, и вы рассмотрите друг друга.

— Вы с ума сошли… — и кое-как с трудом сдернув с огромного гвоздя свое пальто и платок, она на ощупь выбралась на улицу.

— С этой «темнотой» сама темнотой станешь, — пробурчала она, вытирая снегом лицо. — Или чокнешься… — а потом вдруг усмехнулась.

Ее догнал Яшка, и они пошли вместе к лесничеству. А следом, метрах в ста, гуськом шагали чумазые лесники.

— Какой вдруг доброй стала ночь, — восклицала Фиса, то и дело выглядывая в окошко. — Ой-е-е!.. — смеялась она, легонько стряхивая с лица пену. И яркий месяц казался ей прозрачным. А звезды — детскими глазами.

Лесники во главе с лесничим Яшкой сварганили для нее баньку. Ибо они все же надеялись, что Фиса, отмякнув от пара, разберется с «темнотой». Их похвалит, а «темноту», наоборот, накажет.

Яшка ждал в предбаннике. Изредка подбросив несколько поленьев в печь, тут же кричал:

— Ну как там? Добро…

— Добро… Добро… — смеялась Фиса. — Был бы ты бабой, ох как бы мне спинку потер.

— Ну насчет этого прости… — с грустью отвечал Яшка и, присев на край скамейки, вздыхал. Он устал. Голова его была переполнена мыслями о «темноте». Ему вспоминался станционный зал и эти люди, которых он осенью не обеспечил дровами.

«Такая чепуха — дрова, а так мучают…» — сумрачный вид был у Яшки, ох и сумрачный. Подперев голову кулаками, воспаленными глазами смотрел он в пол. Яшка думал, все уважают и понимают его… А оказывается…

«Надо попросить Фису… — вдруг решил он, — чтобы она рано утром, часов так в шесть или пять, когда «темнота» еще на станции, выступила там с речью… И хоть немножко защитила бы нас и особенно меня… Надо им попенять на то, что, мол, лесники загружены. Но, мол, в свое время все получат дрова… Пришли бы и открыто сказали, мол, товарищ Яков…»

Мысли в Яшкиной голове путались, комкались. Он смотрел скучающе то на печь, то на дверь, то на эмалированный бак, в котором грелась вода.

— Ох, как жарко… — это, обмотанная тремя полотенцами, вышла из парилки Фиса. Он взглянул на нее с надеждой и, встав и протянув навстречу руку, каким-то не своим, хриплым голосом произнес:

— Понимаешь, дело срочное есть…

— Потом, потом… — засмеялась она и обняла его нежно.

— Я прошу меня выслушать, — начал он с раздражением.

По она, приложив указательный палец к его губам, улыбнулась:

— Я хочу, чтобы ты исполнил последнее желание.

— Какое?.. — нервно спросил он ее.

— Ты говорил, что на крыше баньки есть сеновал… Побывать там, это все равно, что пробежаться по лугу…

Рано утром, часов примерно в пять, лесники, ночевавшие в лесничестве, вместе с Яшкой и Фисой понеслись к станции.

От Фисы пахло сеном. Она потеряла сережку, и когда ей сказали об этом, она неожиданно кротко прошептала:

— Мне теперь все равно… В эту ночь я заново родилась!..

И она засмеялась, точно девочка, весело и звонко.

— Здесь нет ничего страшного… — уговаривал ее дорогой на станцию Яшка. — Самое главное, убедите их, что они по отношению к нам были малотребовательны…

— Хорошо, хорошо, — с улыбкой успокаивала она его. — Я выступлю перед ними, как ты велел… Я скажу взволнованную речь, и они поверят мне… Ведь они все же люди… и не плохие…

А вот и станционная дверь. Первым открыл ее Яшка, пропустив Фису вперед. Но когда все вбежали в станционный зал, то тут же все замерли. «Темноты» там не было. Были лавки. Было окошко кассы и зимнее расписание электричек, а «темноты» не было. Лишь на одной из скамеек они увидели оторванную от рюкзака лямку и две старомодные ножки от рояля. Яшка подошел к ним, а затем, посмотрев на Фису и лесников, сказал:

— Откройте окна, мне жарко… — Не выдержав, закричал: — Ну что же вы стоите как истуканы, откройте окна, вам говорят…

Открыли окна. А он, вдруг упав на кафельный пол, стал бить его кулаками.

И как ни успокаивали его лесники и Фиса, успокоить его не могли.

Две ножки рояля, прижавшись друг к дружке, лежали на скамейке.

(Автор считает необходимым довести до сведения читателей, что кое-что изменилось в тех местах, о которых он рассказал эту грустную, может, кому показавшуюся фантастической, историю. Многих районных хапуг, чинуш, блатняков поснимали. Яшка больше не руководит Дятловским лесничеством. «Дровяная» проблема уже оперативно решена. А еще… Впрочем, это другая история…)

 

СВАРНОЙ

#img_5.jpeg

У Максима Максимыча зеленая роба, местами прожженная, местами продымленная, с пятнами масла, сажи и гари. Что и говорить, работенка у него не из легких; гараж большой, машины старые, и почти каждый день приходится железо варить то электросваркой, то автогеном. Редко бывает Максим Максимыч мрачным, почти всегда радостен.

Он живет метрах в ста от железной дороги. Дом бревенчатый, старый, доставшийся в наследство от матери.

Без сварного, как говорится, на автопредприятии не обойтись. Да и машины машинам рознь, были бы одни «газончики», а то ведь в основном КамАЗы и КрАЗы, кроме самосвалов, есть «фуры» с прицепом. Кирпичный завод рядом, и гараж, точнее филиальчик областного комбината, где работает Максим, в основном кирпичников и обслуживает. День и ночь шоферы возят глину, песок, щебень, опилки да прочий груз, без которого невозможно изготовить кирпич. И все же основной продукт для кирпича красная глина, а ее в поселке полно. Глину возят самосвалы. А готовую продукцию, то есть кирпич, доставляют на объекты «фуры» с прицепом; это те же КрАЗы и КамАЗы, только борта у них удлиненные, и нагружают или разгружают их вручную или же с помощью крана. Короче, груз филиальные машины возят чувствительный. Дорога в карьере ужасная, весной и осенью грязь по колено, и от буксовки у машин рвутся коробки и горят сцепления, а зимой и летом на кочках и ямах лопаются рамы и околомостовые балки, выходят из строя подъемные шкивы, напополам рвутся болты-скрепки с рессорных опор, а они ведь не спички, с руку толщиной. Так что работы у Максима в любое время года хватает. По нескольку часов кряду не высовываясь на белый свет, он все варит и варит. Сосредоточенные шоферы стоят рядом, но помочь Максиму ничем не могут: сварное дело — не гайку закрутить. Здесь, кроме учения, опыт нужен, чуть горелку передержал — и насквозь металл проварил, или же у шва поспешишь, металл как следует не прогреешь, и вроде бы внешне все получается чин чинарем, гладенько, прихвачено как следует, а стоит водиле (так называет Максим шоферов) чуточку приопустить кузов, как рама от тяжести в месте сварного шва трескается напополам, и тогда сварочные сопли и размазанная окалина ногтем запросто отковырнутся.

— Прогревать, братцы, металл надо, прогревать, — любит говорить Максим пэтэушникам, которых летом присылают ему на практику. — Да как следует, покраснел металл — это ничего не значит, а побелел, словно солнышко нежный стал — вот тогда вари.

Неинтересно пэтэушникам КрАЗы и МАЗы варить, им легковушки подавай. Стоят они, салаги скуластые, рядом с Максимом, и точно кони запаленные курят цигарку одну за другой. Коченеют от скуки. Думают, скорее бы практика кончилась. И скорее бы Максим им практические журналы-задания подписал. К собачьим чертям катись этот гараж. Машины им кажутся страшно грязными, несуразными, грубыми. Прежде чем до поломки доберешься, тонну засолярившейся грязи надо отколупнуть. Ну а потом целый час металлической щеткой очищай от окислов металл. Вымажешься с ног до головы, да в придачу пропахнешь соляркой.

У ребят каждый вечер танцы, в голове предстоящая свиданка с девкой. Жалеет их Максим. На словах все объясняет. Да и как не жалеть, сам когда-то был молодым.

— Горелочку всегда держите сбоку, под углом, чтобы видно было, где и как варишь… — поучает Максим. Никогда он в жизни ни перед кем не гордился, а тем более перед малышней. — И в конце всегда уши обрезайте, — ушами он называет послесварочные неровности, дефекты, спекшуюся окалину, проржавевший, корявый металл. Он срезает «уши» нежно. Сварная работа должна быть красивой, точно шов хирургический. Поэтому и работает Максим всегда по-настоящему, точно не аварийная треснутая рама КамАЗа перед ним, а живой человек.

— Хирург рану зашивает, а я заливаю, вот и вся разница, — шутя говорит он, и улыбка сверкает на его лице. Ибо никакой он там сварной шестого разряда, а хирург по металлу, спаситель машин, их сохранитель.

Однако кратковременны эти мысли. Весь грязный, пропахший дымом и гарью, Максим вырезает из очередной лопнувшей рамы прогнивший кусок. Резак работает на всю ивановскую. Гудит, свистит, жарко пыхает, с захлебом, точно соску, сосет кислород. Лицо заливает пот. Он проворно стирает его тылом ладони. Но с ресниц и с бровей не стереть, на глазах черные очки. Иногда, чуть-чуть приотняв от металла резак, Максим пережидает, когда пот с глаз скатится к носу.

Волосы у пэтэушников на лбу подмокли. Им нравится, как сосет кислород резак, со свистом, кудрявя и разбрасывая пламя.

— Максим Максимыч, а можно попробовать? — спрашивает пэтэушник Вася, парень бравый, бицепсы так и выпирают, одна цепь у него на шее, другая с медной пластинкой на левой руке.

— Пожалуйста… — оттянув на лоб очки, радуется Максим. Наконец-то ребята решили в практику окунуться. Свистит в свое удовольствие резак, и растрепанное пламя не знает, куда деться. Максим отнял от металла резак, поэтому пламя так вольно и треплется. Васька быстро натягивает очки. Для солидности поправив резинку за ушами и оттянув ее, чуть шлепнув по затылку, прижал длинные кудри. Водилы разинули рты. Вот мастак, так мастак, небось там, в ПТУ, по последнему слову техники варят, не то что Максим по старинке. Больше всех удивленно замер Юшка Екшин, водила КамАЗа, по раме которого резак соскучился. Пэтэушник Вася, хотя и лицом прыщав, но в два раза шире Максима и намного выше. Короче, громила.

— Ексель-моксель, — прошептал Юшка. — Ну берегись теперь рама. Не хотела подобру-поздорову, теперь наломают тебе бока.

Он смотрит на пэтэушника оживленно и очень серьезно. А тот, поправив на глазах очки и с беззаботной удалью фыркнув, взял из Максимовых рук резак и, ногой отшвырнув шланги, сказал:

— Огоньку, батя, поддать хочется…

И тут же второй пэтэушник, в широких клетчатых шароварах, не вынимая рук из карманов, попросил:

— Отец, подскажи, пожалуйста, где и как, а то уж больно горелка у тебя старая. Такие на Диком Западе только в музеях лежат… Доисторический, алабамный период…

И пэтэушники, на лету подхватив фразу, хором захохотали:

— Доисторический, алабамный период!..

Максим, не обращая на смех внимания, с любезностью объяснил Ваське:

— Левая — ацетилен, правая — кислород, — и посоветовал: — Кислородник не грех и на всю приоткрыть, но только, сам знаешь, может унести.

На что Васька хладнокровно махнул рукой:

— Меня не унесет, — и до отказа приоткрыл кислородный вентиль. Резак замер. И пламя, вырываясь из дырочки плотным фонтаном, завизжало.

— Любода, кислород горит, — спокойно произнес Васька. — Всегда вот так вот надо. Одновременно с подогревом производить разбивку металлической структуры.

Огненное жало резака приближается к раме. Столпились, сгрудились пэтэушники за Васькиной спиной, отодвинув Максима в сторону. Точно щенята напряглись. «Емболь, емболь… Хипендэнд, металлфолк, пикен… дел…» — шепчут они, причмокивая языками. Васька чуть тронул огнем металлическую не вытравленную щеткой ржу, и она, задрыгавшиеь, рванулась к огню. Все так и замерли. Тишина наступила неимоверная. Слабо хлюпала в кране вода, скрипела дверь, и тихо скребла войлок кошка, предвещая ветер и дождь.

Васька потер рукой тупой вздернутый нос. Хихикнув, а потом засопев, прицелился к раме, отступив от трещины на десять сантиметров, и, небрежно опустив резак, начал рассекать металл. Все закопошились за его спиной. «Ну как там, Вась?.. Заалабамилась брешь?..»

Васька, поощренный духовной поддержкой своих болельщиков, снисходительно улыбнулся. Ексель-моксель, Светланочку бы сюда, чтобы она, курочка-дурочка, чуточку посмотрела, как ее друг-бучила лечит раму.

Кто-то из старших пэтэушников тут же послал самого маленького, младшего пэтэушника, за Светой. Она тоже пэтэушница, но только не на сварщика учится, а на крановщицу. Красивая. И Васька любит ее без ума.

Огонь рассверлил в раме дырку, и закипевший металл стал растекаться по сторонам. Приятно запахло гарью, и пошел жар. Злится металл, сопротивляется. Только резак приподнимается, как он тут же своей жидко-вязкой оправкой заливает дырочку. От жары притомился Васька. А потом вдруг растерялся. Дырку он прожечь смог, а вот что дальше делать, не знает. Прикрыв глаза, задумывается, стремится вспомнить теорию и объяснения учителей. Спросить совета у Максима Максимыча стесняется. Вдруг самый высокий пэтэушник посоветовал:

— Вась, чтобы металл по сторонам разлетался, подкинь огоньку.

И, обрадовавшись совету, Васька удлинил жало вдвое. За пару секунд дырочка превратилась в огромную дырищу, мало того, расширяться стала не поперек, как надо было, а вдоль. Юшка, побелев, крикнул:

— Туда нельзя, там бензопровод…

— Знаю, — успокоил его Васька и, уважительно кивнув ему, вместо того чтобы убавить пламя, наоборот, добавил. Зашевелившийся по краям дыры металл опал, и в дыру уже можно было просунуть кулак. Как назло, металл таял не поперек, а продольно. Чтобы предупредить трагедию, Юшка крикнул:

— Так ты попортишь мне раму, — и обратился к Максимычу: — Ты куда смотришь?..

— Не трусь, водила, — успокоил его Васька. — Есть такая новая метода, называется она яйцевой. В раме быстренько выжигаешь пустоту в форме гусиного яйца, ну а потом истончившийся по краям металл дорезаешь спецпилой или же отфигачиваешь треугольным напильником.

— Чего? — возмутился Юшка. И вдруг стал похож на боевого петуха. Водители захохотали.

— Разрешите посмотреть, — сквозь плотное кольцо пэтэушников протолкался к раме Максим Максимыч, в удивлении то и дело, хмыкая. — Первый раз в жизни слышу про яйцевую методу.

Васька решил напильником не пользоваться, а резаком отсечь истончившиеся ребристые края рамы. Опустив на раму резак, распушил пламя по сторонам. Резак засвистел, задрожал. Васька сжал его обеими руками. Бицепсы под рубахой напряглись. Резак начинал дергаться в его руках все сильнее и сильнее. Вдруг белое пламя стало синим. Ваську затрясло, замотало. Огненный резак в любую минуту мог вырваться из рук. Пэтэушники трухнули, пропустив Максимыча, отступили назад. Трухнула и подошедшая Света. «Мама-а!» — закричала она.

— Скорее закрывай редукторы и краники на рукоятке, — закричал Максим. — В шлангах газ загорелся, в любой момент может получиться взрыв-обратка… Закрой кислород, тебе говорят, срочно сбавь пламя.

— Знаю, — горделиво прокричал Васька и от страха посинел. Вместо того, чтобы сбавить пламя, он то ли из-за своей неопытности, то ли еще от чего, наоборот, прибавил его. Огонь заклокотал. Сил у Васьки уже не было удерживать резак, да и никто его уже не мог удержать. Выпустив резак, Васька от страха упал, затем, придя в себя, под смех и улюлюканье шоферов полез под раму, где и свалился в заполненную соляркой ремонтную яму. Однако шутки были плохи. Огненный, пышущий столбом пламени резак начало вместе со шлангами кидать из стороны в сторону. У троих пэтэушников прогорели джинсы, у одного вспыхнул ботинок. Неприятность нарастала, шипя и дергаясь, резак приближался к ремонтной яме, заполненной соляркой, в которой сидел Васька. Ему надо срочно выкарабкиваться из этой ямы и бежать от огня куда глаза глядят. А он, вытаращив глаза, сидит и зубами цокает. Если даже Васька и выпрыгнет из горячей ямы, неприятности для гаража все равно будут. Сгорят два почти новых полуразобранных КрАЗа: они стоят над этой самой ямой, и их невозможно будет быстро выкатить.

— Максимыч! — заорал благим голосом Юшка и, сорвав с кабины огнетушитель, стал заливать пеной резак. Однако пламя, наоборот, только прибавилось. Пластмассовая рукоятка резака давным-давно сгорела, и теперь уже горели шланги.

— Максимыч, обратка… обратка… — и, откинув огнетушитель в сторону, Юшка отбежал от баллонов в безопасное место. В любую минуту мог последовать взрыв. Газ загорелся в шлангах, и теперь огню до баллонов добраться сущий пустяк.

Как всегда, неизменно спокоен Максимыч. Найдя кувалду, он прижал ею бившийся в отчаянии резак и, обжигая руки, перекрыл на рукоятке кислородный краник. А затем, попросив всех отойти подальше, перочинным ножом, который всегда у него за поясом, в метре от ацетиленового баллона отсек шланг. Запахло тухлыми яйцами. Максим пальцами ощупал газовую струю и лишь после того, как он убедился, что вылетающий из баллона ацетилен не охвачен пламенем, с небрежной солидностью гаечным ключом закрыл вентиль, и газ, успокоившись, перестал выходить.

— Вот это да! — в восхищении произнес Юшка и, подойдя к Максимычу, то ли от прошедшего страха, то ли еще от чего, прошептал:

— Тебя, дурака, могло разорвать на куски. А ты без всякой боязни. Ты уж извини, конечно, но ты в рубашке родился.

Максим, поеживаясь от Юшкиных слов, хлопнул его по плечу и, увидев барахтающегося в солярке Ваську, сказал:

— Только без слез. Спокойненько вылазь и не переживай. С кем не бывает. Я ведь тоже один раз в юности глупость сделал… — и, замкнувшись на секунду, усмехнулся. — Раз меняли мы на заводе потолочные балки, как следует ребята меня с бригадиром подвесили к одной из них, и начали мы старье обрезать. Бригадир режет, и я режу. И вот от радости, что мне доверили такую работу, дорезался я до того, что перерезал основную балку, на которой мы с бригадиром висели. Грохнулись мы оба с ним на пол, а рядом, в полметре от нас, шлепнулась шестиметровая полурельсовая балка. Короче, чудом живы остались. Ох и ругали же меня все тогда, целый месяц дураком, обзывали. Обидно мне, конечно, было, но возражать не имел права, сам был во всем виноват. Видно, как и сейчас, тогда мне тоже повезло. — И, взглянув на догорающий резак, Максимыч, подув на чуть обожженные пальцы правой руки, сказал столпившимся вокруг него шоферам и пэтэушникам: — Главное — не пужаться…

— Да как там не пужаться, — не унимался Юшка. — Ведь обратка была, мог быть взрыв.

— Баллоны взорвались бы, и вместе с ними унесло бы нас, — поддержали Юшку шоферы. А старик слесарь Поликарп по кличке Дюма, его прозвали так потому, что он постоянно носил тоненькие, на французский манер завитые усики, вечно чумазый, с черными от переработанного масла-мазута и солярки пальцами-корягами, пристально, точно судебный исполнитель, посмотрел на Максима и спросил:

— А отвечать, если бы ты, конечно, жив остался, пришлось бы тебе. Какое ты имел право доверять резак практиканту-профану? Ему палку, гаечный ключ нельзя доверять, а ты резак сунул. Мало того, что он раму всю испохабил, так он чуть нас на тот свет не отправил. Юшка правильно говорит, я с ним согласен. Ты, Максим, им потакаешь. Жалеешь, как же, мол, им не доверяют, их затирают. А я, наоборот, считаю, что их избаловали. Третий год в ПТУ, а резаком не знают как пользоваться, не говоря уже о сварке. Их вообще не надо подпускать к шлангам, иначе они к черту спалят весь гараж. Ничего, ничегошеньки из себя не представляют, а рисуются. Им бы голод сейчас, да на сушняк посадить, хлеб из лебеды с годок полопали бы да окопы по двадцать часов в сутки порыли бы, вот тогда знали бы, как играться. К любой работе, к любому делу стремились бы. А то сопли под носом не просохли, а они так раскобелились, что не подступишься к ним, они, мол, ученые… — От волнения побронзовело у слесаря Дюмы лицо. Хотел он еще что-то сказать, но на выходе споткнулся и тут же закашлялся, словно подбитый, согнулся, обхватив живот руками. Ленинградскую блокаду перенес он, а затем концлагерь, и от этого так много нахватал болячек, что еле живет, даже ходит он по земле с трудом, кое-как скребется, ползает: ему под семьдесят, но работает, боится оторваться от коллектива. Живет он один, никого у него нет, а без людей человек не человек. В коллективе его любят, лучше его никто мотор не переберет. По звуку, цоканью, клацанью, скрежету он может на слух сказать причину поломки. В диагностике редко когда ошибается, не считая, конечно, брак заводской.

У рабочих гаража почти у всех клички, есть Френчик, Становой, Бугор, а Юшку, например, зовут Сметаной, потому что волосы у него белые-белые как снег.

Слесарь, откашлявшись, бегло осмотрев всех, поежился. Кепка у него свалилась. Взгляд растекающийся, холодный. Губы сжаты. Всегда он такой, когда от души выскажется.

— Правильно отец сказал, — оживившись, зашумели пэтэушники. — Мы тоже за создание инкубаторов, где будут содержать молодежь впроголодь и, если надо, давать пинков, плюс труд по двадцать часов, без девок…

Пэтэушники засмеялись, и вместо прежнего страха на их лицах засветилась радость.

— Ну, батя, ты и развеселил. Тебе дай власть, ты мигом всю молодежь укокошишь. — И, увидев вылазившего из ямы Ваську, закричали: — В инкубатор тебя, Васька, слесарь Дюма отправляет, чтобы на голодном пайке откобелился… Эх, времена, то ли еще будет. А если будешь выступать, тебя там ремнем будут стегать. И душа у тебя там не какая-нибудь дикая будет, а сознательная, как у вола…

— Дураки. Вам бы такое, как мне! — крикнул на них Васька. И, сняв прилипшую к телу рубашку, стал выкручивать из нее солярку. Зеленовато-синяя жидкость была вонючей и жирной. Пропала Васькина одежонка, кранты и ей и туфлям фирмы «Адидас», которые он у одного преподавателя-фарцовщика купил за восемьдесят мамкиных рэ. Дышал Васька торопливо, жадно, видно, от страха все никак не мог отдышаться. Лицо заострилось. Испуг не уходил из глаз. Взгляд нервный, стреляный. Юшка принес ему робу:

— Тебе подойдет…

— Спасибо, — поблагодарил его Васька и, надев ее, стал простым, как и все рабочие. Сильно, оказывается, может менять человека роба. Не зря, видно, говорят, что в рабочей одежде сосредоточен центр мироздания.

Слесарь Дюма, подойдя к Ваське, похлопал его по плечу:

— Парень ты славный. А рабочей одеждой никогда не брезгуй, она не только кормит, она еще и воспитывает. Понял?

— Понял, — вздохнул Васька и осмотрелся. Максим Максимыч молча менял шланги. Шоферы разошлись. Один Юшка вместе с пэтэушниками стоял у рамы, которую Васька изуродовал своей яйцевой методой. Известно, кого выискивал глазами Васька, Светку. Но ее нигде не было. Убежала, видно, от такого позора.

— Да что я, злодей, — тихо, с обидой прошептал он. — Ведь всякое в жизни бывает, — и вздохнул. — Ладно, размежеванье, так размежеванье. Сама ушла. — И, застегнув на все пуговицы робу и затянув в поясе тяжелые брезентовые брюки, пошел помогать сварному.

Максим принес откуда-то новый резак и вместе с Васькой прикрепил к нему двойными хомутиками кислородный и ацетиленовый шланги.

— Если не знаешь, всегда спрашивай, — проговорил Максимыч. — Я думал, ты мастак, а ты, оказывается, элементарных вещей не знаешь: работать резаком такая чепуха, козла научи, и он будет без труда это делать. Варить — это другое дело. Здесь, кроме рук, глаза и ум прикладываются.

Васька молчит. Да и что ему говорить, если виноват.

— Ладно, забудем старое, — проверив работу резака, говорит Максимыч и опять ведет Ваську к раме. И вновь окружили их пэтэушники. Как и прежде, беззаботно и фыркая. Однако как только начал Максимыч нежно и очень аккуратно резать металл, напряглись, приутихли.

— Ишь сварной как лихо режет, точно клюкву ест, — весело сказал Юшка и, закурив, затянулся глубоко, удовлетворенно.

Через полчаса, а то и меньше Максим сделает ему раму. Маляр по кличке Френчик (его прозвали так потому, что он любит ходить на работу в гимнастерке) закрасит шов и, чуточку дав просохнуть краске, звонко крикнет Юшке:

— Выезжай.

Наконец вырезан проржавленный, пришедший в негодность металл, и на его место подогнана латка. Васька прижимает латку к раме длинными щипцами. Максим сменил резак на горелку. Чуть-чуть прихватил по краям латочку. Доволен, что все пошло хорошо; между пэтэушниками и шоферами опять перемирие, они шутят, улыбаются и почти не обращают на Максимыча внимания. Знают, сварной не подведет. Рама может лопнуть в другом месте, но на месте шва никогда.

Прислушиваясь к дыханию Максимыча, Юшка спрашивает:

— Воды принести?

— Принеси, — и, оттопырив губы, тот задумывается. Затем, отложив горелку в сторону, идет к электросварочному аппарату, берет самые толстые электроды и, сменив очки на забрало, мелом отчерчивает в раме места, где нужно как следует прихватить и проварить. Васька копошится рядом. Стремится запомнить действия сварного. С заботливостью и старанием помогает Максимычу подсоединить кабель и вставить клыкастой барыне в рот электрод; клыкастой барыней Максимыч называет рукоятку-держак электросварки.

— Давай массу, — кричит он Ваське и показывает на оголенный провод с огромным блестящим крючком на конце. Тот послушно тащит его.

— Прицепляй к хвосту рамы.

Васька быстро прикрепляет его. Юшка по приказу сварного включает рубильник.

— Ну а теперь проверим разряд… — и Максим электродом прикасается к раме. Горячие, белые искры пугливо разлетелись по сторонам.

— Порядок, — отложив в сторону клыкастую барыню, Максим, сняв рукавицы и приподняв забрало, принимает из Юшкиных рук ковш с водой. Он пьет ее жадно, словно нет ничего вкуснее на свете воды. Вода булькает в горле. И в такт ей шумливо хрипят легкие. Капли с подбородка падают на зеленую промасленную робу. Мазутные, потные руки крепко обняли ковш, кажется, что они вот-вот его продавят, и тогда вода потечет по пальцам, остужая их и облагораживая. Глаза полуприкрыты, они почти не смотрят на белый свет. Как приятно разлакомиться во время жаркой работы! Ковш трехлитровый, его сам же сварной когда-то из нержавейки сварил. Всю воду Максим не выпивает. Передает ковш покорно стоящему рядом с ним Ваське.

— Остудись, сынок. Сварная работа дело жаркое, без воды никак не обойтись.

— Студись, студись, не стесняйся, — подбадривает Ваську Юшка. — Если не хватит, я еще тебе воды принесу.

Юшка заинтересован в сварном деле. Чем быстрее Максимыч сделает раму, тем раньше он съедет с ямы, а до вечера еще целых шесть часов, и он успеет перевезти с карьера на завод плановый объем глины. И тогда ему и ремонтные заплатят, и рабочий день поставят. Юшкин сменщик болеет. Так что машина в полном его распоряжении.

Васька дрожащей рукой взял ковш. Лучисто сверкнув, зашевелилась вода.

— Можно до дна? — тихо спросил он.

— Не до дна, а дочиста, — засмеялся Юшка. — Пей, пей, тебе говорят.

И Васька, промычав что-то, одним махом осушил ковш. Причмокнув капли-остатки, облизал губы, жажда приутихла. Отдав Юшке ковш, вытер холодный пот со лба. Отрезвили его сегодняшние события. Прежнее тупое чванство, на которое раньше он в силу своего максимализма любил делать ставку, вдруг безвозвратно сгинуло.

— Честно сказать, нам с тобой повезло, — очень тихо сказал ему Максимыч.

Видимо, горящие шланги тоже не выходили из его головы.

— Ладно, начнем помаленьку. Обживайся рядом со мной и все запоминай… — и притронулся электродом к прочерченному мелом месту. Появился гул, затем треск, напоминающий ломку льда. Сноп крупных искр окружил электрод. Похрустывая, они разлетались по сторонам. Стык между рамой и латкой заливался бледно-голубым электродным металлом. Ваське пришлось надеть рукавицы, искры больно покалывали руки. Проварив примерно на два сантиметра металл, он просил Ваську постучать по шву. Тот стучал что есть силы, но шов уже был свой, родной, он не трескался и не отставал.

— Каково! — раскрасневшись, кричал Юшка, изредка посматривая на шов; он быстро отворачивался, боясь вредного для глаз электросварочного света. Повернулись спиной и пэтэушники. Стоят, между собой тихо переговариваясь, и жадно, с досадой курят. Надоела им эта практика, на волю охота.

— Ветерок кентовый… — потирает руки долговязый пэтэушник, нюхнув в удовольствии воздух. — Славно сегодня накопытимся. Сегодня металл-рок, выдаст ансамбль кирпичников «Топ-топ». Песенка «Не свернуть мне скулу кирпичом», закачаешься, суперкайфбалдеж, а начинается она так… — И долговязый, взяв кувалду, начал колотить ею по тискам. — Первая часть называется «Хреновое утро».

— Эй, хреновое утро, кончай грохотать, — заорал Юшка. — Без тебя тут всякого грохота хватает.

Пэтэушники, оторопело глянув на Юшку, иронично хмыкнули, мол, что ты, Юшка, в жизни понимаешь, день и ночь свою глину возишь, белого света не видишь. Но тут же, вновь отвернувшись, закрыли глаза, уж больно едуче пылает электросварка. Долговязый бросил колотить. Отшвырнул кувалду, рукой пихнул тиски, прохрипел:

— Всегда вот так вот было и будет. Они нас не поймут. Работяги, они хоть и благодетели, а после работы, вместо того чтобы рок послушать, голову на подушку и в отруб. Туман у них в голове, привыкли всю жизнь внагиб. Думают, что с их золотыми руками пропустят на райскую гору. Скоро компьютеризация вышибет все эти руки. Через год или два распустят весь этот гараж. Будет здесь компьютер сам и гайки крутить, и воду носить, и мести.

Максим все эти речи слышит, но молчит. Подходит долговязый и к Ваське.

— А тебя я поздравляю с крещением, — и, не сдержавшись, смешно хмыкает и уходит. Васька смотрит ему вослед. Руки у него болят, ноги ноют, в спине ломит. Только сейчас он ощутил адскую усталость. Да и пот его загрыз. Никогда он еще в своей жизни так не потел. Роба плотная, брезентовая, и как только сварщики в ней работают, хуже чем в парной. Ваське хочется повалиться на землю и спокойно лежать час, два, три, сил набираться, отдыхать.

Максим снял забрало. Расстегнув на груди робу, вышел на свежий воздух подышать. Смотрел на небо, на облака, и загадочен был его взгляд. О чем он думал? Трудно сказать. Может, о компьютере, который скоро заменит его. Кто-то позвал его поиграть в домино. Он отказался. Подошли пэтэушники.

— Бать, ну что, по домам?

— Если все уяснили, то свободны…

Пэтэушники взяли сумки, которые были свалены в углу гаража. К Максиму подошел долговязый:

— Батя, если можно, доверь мне завтра резак. Я умею, я из деревенских.

— Тебе же сказали, завтра поломок не будет, — одернул его Васька. И тот притих.

Сегодня Васька пойдет в общагу в робе. И если раньше, всего несколько минут назад, он стеснялся этой одежды, то теперь готов был идти в ней хоть куда.

Не успели ребята выйти из гаража, как пугающе заурчал, заревел Юшкин КамАЗ. Кузов, опустившись, занял свое место на раме. Выпрыгнув из кабины, Юшка осмотрел, легонько простучал раму и, убедившись, что все в порядке, включил заднюю скорость, для верности поддал газку, посигналил и тихонечко выехал из гаража на открытую площадку. Высунув голову из кабины, Юшка помахал Максимычу.

— Все в порядке. Пикирую на глину. — И, как опытный водила, рванул с места лихо, юрко лавируя между приехавшими на обед машинами. Пэтэушники попрощались с Максимычем. Некоторые для солидности, когда жали ему руку, сосали папироски и отрепетированно кхекали и кашляли, точно бывалые старички. Неизвестно откуда выскочил с гаечным ключом Дюма:

— Эй вы, братва, — жестко проскрежетал он. — Культурничать культурничайте, но и про работу не забывайте. Иначе я вам попу нашлепаю.

И вновь, как и прежде, беззаботный смех охватил пэтэушников.

— Ах ты, папа, алабама, запудрил ты нас всех. Нашел где трепаться… Тебе надо, ты и работай… А мы ученики, нам бабки за работу не платят. Нас учить вы должны, в люди выводить. Усек? — И ребята вместе с Васькой пошагали к воротам.

Дюме больше нечего было говорить. Да и если бы он что сказал, его не услышали бы. И тогда он зло скосил глаза на Максима.

— Ты, Максим, душу твою… Жалеешь их… Таких прокурвенышей только рабский труд может перевоспитать. Им блокаду надо объявить, вот тогда они узнают, как на стариков языки точить.

— Да ладно, будет тебе, — успокоил его Максим. — Они молодые, все у них впереди. Вон смотри, смотри, девчушка появилась, а Васька думал, что не придет… — и улыбнулся.

Светка подбежала к Ваське.

Он молча благодарно обнял ее. И, прижав к себе, так и шел, не отпуская ее и не обращая внимания на ее нежный лепет.

Под вечер приехавший с управленческой планерки начальник, узнав о происшествии, отругал Максима.

— Тебе что, жить надоело, тебе что, свет белый опостылел? Еще не хватало мне забот хоронить тебя. Чухраков этих, интеллигентиков хреновых, чтобы больше и близко к сварке не подпускал. Из-за них же в каторгу пойдешь. Понял?

— Понял, — оцепенело, погруженный в какие-то свои мысли, ответил Максим. Ему не нравился начальник. Очень груб он бывает: не зря его, видно, прозвали словесным душегубом.

Дюма тут как тут.

— Товарищ командир. Я передавил бы их… всех. Им слово, а они тебе сто. Мол, учи их, то да се. Курят как сапожники, одну за одной, кто им только деньги дает… Короче, товарищ начальник, предлагаю послать их на разгрузку кирпичей. Посмотрим, как они в горячем цеху запиликают. Бабы наши там работают, а они чем хуже, растуды их туды… — и, разрядившись, Дюма подобрел, приятно стал всем улыбаться.

— Ты чего лезешь? — тихо спросил его Максим, когда ушел начальник. — Тебя, что ли, спрашивают? Злость на мне срываешь… Не по-мужски… Я всегда тебя человеком считал, а ты…

Но Дюма не слушал его. Он все никак не мог успокоиться. Перед его глазами стоял испачканный соляркой перепуганный пэтэушник.

Максимов дом находится в километре от гаража. Если стоять лицом к крыльцу, то слева будет проходить узенькая шоссейная дорога, а справа, метрах в ста, железнодорожное полотно. Поселок Устянка, в котором родился и проживает по настоящее время Максим, за последние годы прилично разросся. Построено два новых завода, кроме глиняного, открыт и песчаный карьер. Выстроен новый Дом культуры. Почти напротив профтехучилища второй год существует лесхоз-техникум: леса вокруг Устянки густые. Сохранилась и деревенька, из которой, можно сказать, родилась и разрослась Устянка, называется она Берестянкой. Вместо ста домиков сейчас в ней — десять: чистые, светлые, добротно ухоженные. Так что не умерла пока Берестянка, хоть и крохотулечка, и народа в ней чуть-чуть, но она живет.

Кроме почты, в Устянке есть сберегательная касса, парикмахерская, сапожная мастерская, прокат, часовая мастерская, сельпо, заготпалатка, да и всех бытовых и вспомогательных служб, наверное, и не перечислить. Заботятся поссоветовские депутаты о народе, не спят.

Дом Максиму построил отец еще до войны, и ничего, стоит он удачно, фундамент не проседает, крыша не течет, стены хотя и деревянные, но не дряхлеют и не рушатся, потому что просмолены они. Живет Максим Максимыч Носов не один, а с женой Анютой, которой до пенсии осталось два года. Работает она рядом с Максимом, на кирпичном заводе уборщицей. Раньше, надеясь получить квартиру, начала она было работать обжигальщицей в горячем цеху, да через год от тяжелой работы давление у нее так поднялось, что заработала она гипертоническую болезнь, а вместе с ней и третью группу инвалидности. Квартиру ей никто так и не дал, да и кто даст уборщице квартиру, тем более инвалидке третьей группы, которая сегодня работает, а завтра нет. Анюте так хотелось пожить в квартире, чтобы и газ, и горячая вода, и ванная были в доме. Но, знать, не судьба. Да и Максим, как назло, ненавидит квартиры, любит жить в собственном доме. «В своем доме посвободнее… — успокаивает он ее. — А смерть наступит, помирать не все ли равно где». И под воздействием его уговоров Анюта перестала тосковать о квартире.

У Носовых, а точнее у дедушки и бабушки Носовых, есть двое внуков от единственной дочери Вали. Валя почему-то родную землю невзлюбила, как только окончила ПТУ, так сразу же улетела на Север за длинным рублем. Там три раза выходила замуж. Два раза неудачно. На третий повезло. Новый муж на десять лет старше, крепко любит и ее, и чужих ему детей. Первые два мужа спились, деньги на Севере раньше вообще сумасшедшие были, вот от скуки, от тоски, а кто и вообще неизвестно от чего, теряли в водке и совесть, и разум. Работать крановщицей Валя давным-давно бросила; очень много она профессий поменяла, чего греха таить, и все ей они не нравились. Зато торгашкой быть ох как понравилось. И на людях, и домой всегда в сумочке что-нибудь принесешь.

Максим в последнее время перестал уважать Вальку. Как так можно, свой родной край променять на глухомань-чужбину. Ну, ладно бы год, два побыла, денег подзаработала и обратно к отцу, матери. А то ведь на всю жизнь умотала.

«Жадность к деньгам у ней, что ли? Дура Валька, ох и дура, — часто вздыхает Максим. — Был бы сын, он бы так не сделал…»

Тихо, мирно живут Носовы. День работают, вечерами разговаривают. Каждый говорит о своем, больше, конечно, о работе да о людях, с которыми приходится сталкиваться.

Поднявшись на горку и прислонившись к первому попавшемуся дереву, Максим любит подолгу смотреть в сторону Берестянки. Даже отсюда, издалека, она видна как на ладони. Чуть левее от жилых домов отыскивает взгляд его пустырь-кладбище. Там, на диком пустыре-кладбище, его мать похоронена. Вот он уже видит знакомую голубенькую ограду, сам ведь ее варил, и крест тоже сварной, краской-серебрянкой покрашенный.

— Мамка, я тута, — вдруг произносит он. — Все чин чинарем, с Анютой живу, вот только Валька к нам не ездит. А завтра я обязательно приду… — И торопливо начал спускаться с горки. Затем шел по краю шоссе, прижимая правую руку к груди. Звенели в воздухе воробьи. Но он не слушал их. И липла к туфлям придорожная, голодная, не в меру цветастая полынь. Но он не замечал ее. Последнее время подолгу находясь в гараже, он отвык от природы.

Домой пришел усталый, дерганый.

— Что с тобой? — спросила Анюта.

— Да так… — отмахнулся он и спросил: — Писем от Вальки не было?

— Нет, — ответила та и пошла на кухню собирать на стол.

Он надел чистую рубашку, холстяные брюки. Затем умылся. Обтершись полотенцем, посмотрел на себя в зеркало.

Ишь, как устал. Да еще, как назло, не пообедал. Вот глаза и блестят, морда бычится. И усмехнувшись, растер полотенцем скуластые щеки, они тут же покрылись красным румянцем. Так лучше, а то Анюта подумает, что на работе обидели.

Он ел жадно, тем самым вызывал приятную улыбку у жены. Когда наелся, спросил:

— Как Лепшинов?

— По-прежнему, командует, — ответила жена и усмехнулась. — А что с ним сделается? Он ведь не в горячем цеху, а в кабинетике…

— Да я не об этом. Меня не спрашивал?..

— Нет… Сегодня утром появился, и больше его не видели…

Вздохнув, приутих. Тоскливо посмотрел в окно. Темноты еще не было. Бестолково металась листва на деревьях. И цветы не вровень качали своими пышными, таинственно-темными головками.

— Ты что, болен? — тихо спросила жена.

— Да нет, чуточку приустал, — ответил он и, встав, сосредоточенно стал рассматривать недовязанный теплый свитер, лежащий на Анютиных коленях. Она мастерица вязать. Знает, что зимой в гараже холодно, вот заранее и беспокоится о Максиме.

— Смачно вяжешь, — похвалил он ее. — Одним словом, молодец, — и обнял ее.

Спал крепко, вольно разбросав по сторонам руки. Губы во сне изредка двигались, и он часто улыбался.

Кроме работы в гараже, Максим совмещает полставки на кирпичном заводе. Работы там мало. Цеха старые, металлические балки в них вечные. Полозья-планки, на которых держится транспортер, ломаются редко. Народ на кирпичном безвольный. Нет, не в силу характера, а в силу судьбы. Потому что он не просто рабочая сила, а лимитная рабочая сила. Из разных краев, бросив свою родину, приехали люди в Подмосковье искать счастье. Чтобы получить прописку, нужно отпахать три года, а чтобы квартиру — пять. Поэтому спорить с начальством невыгодно, а скандалить тем более. Рабочие дни не пропускают. Многие с температурой и давлением трудятся, стараются выслужиться. Если директор завода Лепшинов к кому-нибудь проявит симпатию, то прописку можно будет сделать и через полгода. Но это исключительные случаи.

А сколько уехало лимитчиков обратно. Чем-то не понравился человек директору, и через три года, когда подойдет время прописки, разведет директор руками и скажет:

— Рад бы я тебя, дорогой, прописать, но только там, наверху…

И, вспыхнув, выругается рабочий прямо тут же, в кабинете у директора.

— Но вы же, когда брали, горы обещали. А теперь вдруг валите с ног. У меня детишки. За скудные рубли три года я в горячем цеху вкалывал, думал, не обманете, а вы… Одним прописку дали, а другим нет…

Кто придумал этот лимит и лимитных рабочих? Кто их яркими призывами-объявлениями на станциях и в госучреждениях сорвал с родных мест, обещая рай под Москвой и другие блага? Да и зачем, к чему эта лимита, если своих местных работяг хватает. А все потому, что лимита народ покорный, они план никогда не завалят.

И вот, зная, что на заводе в основном лимита пашет, директор завода Лепшинов хамит, за людей их не считает. Хорошо, что хоть о таких вот обиженных судьбой работягах, не получивших прописки, вовремя побеспокоится секретарша директора Расщупкина Катя. Придет к тоскующему работяге вечером в общагу, успокоит его, посочувствует, а потом как будто невзначай скажет:

— Я бы на твоем месте сунула б…

— А как это сделать? — обрадуется Катькиной идее работяга. — Я ведь, сама знаешь, из верхотуры никого не знаю.

Она вновь его успокоит, посочувствует:

— Ох, Господи, и что бы вы без меня делали… — А затем, прикрыв глаза ладошкой и наклонив лицо вниз, чужеватым голосом произнесет: — Короче, надо тебе срочно в один конверт положить три сома, а в другой паспорта.

Три сома обозначает три тысячи. Откуда они у него, ведь заработок сущий пустяк. На кирпичном заводе лимиту на самую низкооплачиваемую работу посылают, туда, куда местных не загонишь. Они, мол, сознательные, а лимите, родину свою бросившей, все равно где и как ишачить; цель жизни у них — это расчет, закрепиться там, где слаще жизнь. Смешно, конечно, так рассуждать, ибо мотивы приезда у лимитчиков всякие бывают: у кого-то родители раньше здесь, в Подмосковье, жили, другим нравится и подходит климат. Да и родину лимитчик разве меняет, человек просто взял и приехал не баклуши бить, а трудиться. Заново прописавшись и получив квартиру, он будет и впредь трудиться.

Катя, не отнимая ладошки от глаз, ждет ответа.

— Катька, да ты что, осатанела, душу твою…

На что та с необыкновенной гордостью и достоинством скажет:

— Дело твое. И учти, меня здесь винить нечего. Я всего лишь проводник тепла. Не я эту таксу придумала, не мне ее и снижать. Мое дело предлагать. Короче, да или нет?

— Проводник тепла, да какой же ты проводник, — взорвется он. — Я изождался, я чуть не сдох в этом горячем цеху. А они, мозгляки, кроме рук, кровь мою требуют.

— Дело твое… — повторяет Катька. — Короче, даю тебе на размышление неделю. Надумаешь, приходи. В случае чего к геологам уходи. Им с этого года тоже лимит открывают.

— И что же, мне также три года у них, а потом…

Катька уходит.

— Тихий ужас, — бормочет он, обхватив голову. Из-за перегородки выходит с детьми жена. И если бы была его воля, подошел бы он сейчас к окну и, разбив его, завыл, точно шакал. Нет мочи от тоски и горя. Разбита душа, растоптана. Совесть изгажена и опорочена. Лимита. Страшное слово. Кто его придумал? Ничего не понимая, протягивает ребенок ладошки и смеется, не замечая, что мать плачет. На другой день работяга, не задумываясь, занимает деньги у кого попало и относит два конверта Кате, в одном три «сома», в другом паспорта. Через недельку Катя, все так же хитро улыбаясь, принесет ему паспорта, в которых будет яркой черной тушью сделана штемпель-отметка о постоянной прописке.

Когда лимита говорит Максимычу о том, что Катька вместе с директором Лепшиновым обирает их, он не верит. Директор человек культурный. Третий год работает, а уже почет завоевал. Скромный, тихий.

Лепшинову сорок лет, сам он родом из Сибири, на подмосковный кирпичный завод попал по протекции. И если честно, по-простецки рассудить, то он сам тот же лимитчик, но о начальстве не принято так говорить. Максим руководителей уважает.

Один раз Лепшинов попросил его:

— Максимыч, сваргань мне гаражик.

На что Максимыч тут же с ходу:

— Слушаюсь.

— А сколько возьмешь? — чистосердечно спросил директор.

— А металл чей?

— Ну, это не твоя забота, — успокоил его Лепшинов. — Твое дело стены, крышу поставить.

— Ничего не надо, — сказал Максим. — Мне после работы все равно делать нечего, а в ацетилене и кислороде, я думаю, ваш завод не откажет.

— В чем дело? — успокоил его директор.

Две недели с пяти часов и до поздней ночи варил Максим директору гараж. И сварил на славу. Увидев его произведение, директор просиял.

— Не зря говорила мне Катька, что ты любитель администрацию уважать.

— За этот гараж, товарищ директор, — не скрывая восторга, сказал Максим, — южане десять тысяч отвалят.

Директор обнял его:

— Спасибо, дружище. Если когда срочно я тебе буду нужен, всегда заходи, — и, встрепенувшись, вдруг спросил Максима: — Случайно тебе прописка не нужна?

— Нет. Я здешний, из Берестянки.-У меня там даже мать похоронена.

Так вот неожиданно близко познакомился Максим с директором.

Кирпичный завод построен еще до войны. Корпуса его старые, низкие. Территория захламлена и не огорожена. Вместо ворот у проходной стоят две старомодные лепные колонны. Подъездные дороги завалены кирпичом, их никто не расчищает и не убирает. Так что можно сказать, что заводская земля метров на пять пропитана кирпичом. Однако вся эта невзрачность и непричесанность территории компенсируется постоянно дымящими заводскими трубами. Завод работает, не переставая, день и ночь.

За все существование завода директором из местных никто никогда не назначался. Все иногородцы, так сказать, вызывные-привозные. Местного ставить главку невыгодно. Он все грешные заводские дела знает, да еще, не дай Бог, критиканство у него разовьется. Кирпичик ведь нужен не только государственным организациям, но и особой категории частных лиц. Исходя из этих, а может, даже и из каких-то других никому не ведомых соображений, главк постоянно соблюдал преемственность и назначал на Устянский кирпичный завод только иногородних директоров. Они, как и всякая лимита, очень покорные, что им прикажут сверху, то они и делают. Наверное, таким был и Лепшинов. За три года он стал близким другом двух замминистров, четырех академиков, а сколько визиток у него было от всяких высокопоставленных и выдающихся личностей, даже трудно себе представить. Он всех их без всякой очереди кирпичом обеспечил. Некоторые платили за кирпич, а некоторые брали просто так, бесплатно.

Самым же близким и верным другом директора считался начальник районного паспортного стола. Их объединяло все: начиная с оформления прописки лимитчикам и кончая тайным вывозом кирпича и продажей его налево. Начальник паспортного стола параллельно состоял в руководстве добровольного общества автолюбителей. Если у человека есть машина, человеку нужен гараж. А чтобы гараж построить, нужен кирпич. А где его взять?

И здесь уж начальник паспортного стола не терялся. Гаражики с его легкой руки росли не по дням, а по часам. Порой еще не все дома в районе достроены, а гаражи уже стоят.

Кирпич тайным беспрерывным потоком уходил на гаражные и дачные нужды. И ОБХСС, и районная прокуратура, да что там районная, областная ничего не могла поделать, потому что сами они себе выстроили дворцы-дачи и гаражи из устянского «левого» кирпича.

У директора кирпичного завода дача маленькая. Ему некогда заниматься собой, он занимался людьми. Зато дача у начальника паспортного стола закачаешься. Максима два раза приглашали на эту дачу. Два раза везли его на черной директорской «Волге». А следом пыхтел заводской грузовик со сварной аппаратурой и с баллонами кислорода и ацетилена.

Огромный, выкрашенный в зеленый цвет забор по особому сигналу Лепшинова раздвинулся и заглотнул «Волгу» вместе с грузовиком. Территория дачи удивила Максима, но еще более удивил особняк. Он был трехэтажный.

Начальник паспортного стола встретил Максима вежливо, руку подал, раскланялся.

— Слышал о вас очень много хорошего. Говорят, металл вяжете узлами, любо смотреть…

Максим поежился:

— Сварка — мой хлеб.

Ответ сварного понравился начальнику. Он поблагодарил директора кирпичного завода, который стоял рядом.

— С ним все ясно. Так что я отпускаю вас.

Директор уехал. Максим остался с начальником.

— Что вам варить? — спросил Максим.

— Да так, чепуха, — улыбнулся тот и тут Же строго добавил: — Учти, я арендую тебя на два дня. Сегодня ты в подвале петли к металлическим дверям приваришь да входную лесенку кое-где прихватишь, а завтра ящик-контейнер из нержавейки заваришь. Я тебя не обижу…

Обойдя дачу, они подошли к сараю. Начальник открыл дверь, и, попав в сарай, они начали спускаться в глубокий подвал. Металлическая лесенка скрипела. Начальник показал Максиму, где и как надо проварить ступеньки. Затем, пройдя зацементированную и ярко освещенную нишу, они попали в огромную комнату, у входа в которую лежала металлическая дверь. Пол был зацементирован. Потолок и стены комнаты были из трехметровых бетонных плит. В комнате были газовая плита, отопление, три дивана и прочие вещи, необходимые для длительного пребывания.

— Что это у вас? — в удивлении спросил Максим.

— Да так, отдельная комнатенка, — ответил начальник. — Сын ее шутя называет бомбоубежищем. Понравилось ему здесь отдыхать, вот и пришлось временно оборудовать.

Максим немного опешил. Всякие частные стройки перевидал он за свою жизнь. Но чтобы у людей были личные бомбоубежища, впервые встречал.

— Дорожка в рай, так сказать, — мягко улыбаясь, добавил начальник. — Война может незаметно нагрянуть. Вот сыночек и беспокоится. Шутник он. Если сегодня приедет, я тебя с ним познакомлю.

Бункер у входа выкрашен кое-как и поэтому выглядит по-монастырски серо. Однако толщина стен и мощь железобетонных перекрытий удивляла и впечатляла. Подойдя к телефону, начальник кому-то позвонил, чтобы в бункер срочно спустили сварную аппаратуру. Не прошло и пяти минут, как обитая кожей дверь, находящаяся чуть левее от входа в бункер, приоткрылась и двое рабочих на грузовой тележке вкатили сварное оборудование. Оставив тележку, они молча ушли.

Только сейчас Максим заметил, что начальник был в шлепанцах. В остальном же вид его был парадным, китель сиял, блестел пуговицами. Начальник роста маленького, Максиму по плечо. Но выглядит очень солидно. Толстенький, с широкой шеей и мощнейшим коротко остриженным рубцевато-бугристым затылком. Зубы золотые. Когда открывается рот, то блеск их сочетается с блеском звездочек на погонах.

— Простудитесь, — указал Максим на шлепанцы.

— Совершенно верно, — согласился тот и, тут же быстро, со знанием дела разъяснив ему, где, что и как надо варить, исчез в нише-проеме.

Оставшись один, Максим налаживает аппаратуру. Подключив баллоны, проверяет горелку и, проверив ее, начинает варить. Под землей металл варился легко. Дверные петли литые, сделаны из чистого металла. Чуть капнул на них, и они тут же прихватываются. Сварной работы здесь на полдня. Когда он приварит петли, двери ему одному не поднять. Придется звать рабочих.

На другой день, когда дверь была навешена и подогнана к проему огромными болтами, рабочие прикрепили к ней винтовой румпель-замок, как объяснил начальник, его ему матросы по блату достали с отслужившей свой срок подводки.

Тяжело хлопнув, закрылась дверь в бункере, и, крутнув два раза румпель-замок, начальник потянул ее за ручку.

— Молодец, Максим!

Начальник был доволен.

Лепшинов строго-настрого наказал Максиму денег с начальника не брать. Что он и сделал. Тот, конечно, пихал сотенную в карман. А Максим отталкивал его:

— Делать вам нечего, товарищ начальник. Сказал, не возьму, значит, не возьму.

— Тогда чем же тебя мне отблагодарить?.. — волновался начальник. Он «при параде», видно, опять куда-то собирался. Только на ногах вместо офицерских туфель были все те же шлепанцы. «Нехорошая примета…» — глядя на них, подумал Максим.

— Да ничем не надо меня благодарить, — отмахивался от него Максим. — Мне товарищ Лепшинов задание дал, я честно его выполнил.

— Хочешь, я тебе лично московскую прописку сделаю. Вначале пропишу в общаге МВД, ну а потом, чуть погодя, в какую-нибудь общественную организацию перефирмачим. — Начальнику очень хотелось отблагодарить Максима.

— Бог милостив, да не терзайте вы меня, — вздохнул Максим. — Я как был берестяно-устянский, так и хочу им остаться. Я же говорил вам, у меня в Берестянке мать похоронена. Разве могу я бросить ее и куда-нибудь уехать.

После этих его слов смутился начальник. Он небрежно махнул рукой:

— Э-э, да я вижу, тебя не прошибешь… — и, выхватив из Максимовых рук сумку с инструментами, забежал в дачу и, щедро набив ее консервами, попутно схватил с книжной полки первый попавшийся том, и все это всучил Максиму. Максиму ничего не оставалось делать, как взять.

— Это Аристотель, — указывая на книгу, сказал начальник. — Знаменитый философ-теоретик, который считал, что у человека тело умирает, а душа живет.

— Интересно, — улыбнулся Максим. — Очень интересно… — и пожал руку начальнику. — Вот за это спасибо, в свободные минутки буду теперь им заниматься, а то в последнее время меня мысли о смерти замучили.

И тут же, ухватив, уловив слабую нотку в работяге, начальник, усаживая Максима в «Волгу», добавил:

— Лично я только Аристотеля и признаю. Представляешь, меня застрелят, растопчут, убьют, а я все равно живу… Правда, здорово?..

— Очень! — удовлетворенно произнес Максим, прижимая сумку и Аристотеля к груди.

«Волга» уехала, уехал следом за ней и грузовик с баллонами и сварными принадлежностями. А начальник стоял у дороги и, смотря им вслед, изредка произносил:

— Вот дураков белый свет народил!..

Два года назад трудился Максим у начальника паспортного стола. Больше он у него не был, хоть слышать о нем слышал. Его часто хвалили в газетах, да и сам он не один раз выступал по местному радио, подробно рассказывая о нарушителях паспортного режима. «Зачем я ему нужен? — часто думал Максим. — Он руководитель, а я кто…»

Зато в свободное время с жадностью читал Аристотеля. Даже замусолил его всего, истрепал, хотя обложка и была обернута двойным слоем бумаги. Если честно, то Максим не берег Аристотеля, носил его в сумке вместе с инструментом.

Он читал его трактаты внимательно, по нескольку раз, не торопясь, повторяя фразы и вникая в их смысл.

— «Душа подвижна… Пифагорейцы утверждали, что пылинки в воздухе и составляют душу, а другие говорили, что душа есть то, что движет эти пылинки… Далее, если движение души будет совершаться вверх, то она будет огнем; если же вниз — то землей… А то получится, что имеется много душ, расположенных по всему телу…» — вечерами читает Максим Анюте.

Та смотрит на него улыбаясь: «Пусть читает. Аристотель успокаивает его после работы. Увлекся он им и о Вале стал меньше думать».

— Анюта, ты представляешь… — начинает он доказывать ей, — в нашем теле не одна душа может быть, а несколько.

— Как так?.. — удивляется она. — По Богу ведь одна душа.

— А это уж я не знаю, вот изучу Аристотеля всего, тогда тебе все расскажу… — и тут же медленно зачитывает Анюте: — «По Эмпедоклу, Бог — наименее разумное из всех существ, ибо только он не будет знать один элемент — вражду, смертные же будут знать все: ведь каждый из них состоит из всех элементов».

— Нет-нет, не прав твой Эмпедокл, — возмущается Анюта. — Бог командует всем и всеми, он создал землю. Он создал небось и этого Эмпедокла, а теперь, вишь, тот выступает против него, мол, вражды ему не хватает. Читай Аристотеля, а не Эмпедокла.

— Ты нрава, Аристотель так не говорит, он просто ссылается на Эмпедокла… — и вдруг, найдя что-то важное в книге, Максим поднимает палец. — Вот нашел… В природе, по мнению Аристотеля, мы все существуем «ради чего-нибудь». Ради чего ты живешь, Анюта?

— Не знаю… — вздыхает та. — Все живут, и я живу… Тебя встречаю, провожаю. А останусь одна, буду смерти дожидаться. Сколько людей до меня перемерло, и я умру.

Максим с уважением смотрит на жену. А потом, полистав Аристотеля, говорит:

— И все же скучновато как-то мы с тобой живем.

— Ты хочешь сказать, что во всем виновата Валька? — встрепенулась вдруг она.

— Да нет, — тихо сказал он. — Чего-то порой не понимаем мы. Для чего-то мы живем. Ведь не зря на свет народились. Неужели земля без нас не обошлась бы? Конечно, обошлась.

— Ишь ты какой! — улыбнулась жена. — Философ. А вот скажи мне, Аристотель твой сам-то знал, для чего жил? Пишет он о себе или нет?

— Нет, о себе ничего не пишет, — отвечает Максим и вздыхает. Что-то он не понимает в учении великого философа.

Сварной и уборщица жили тихо, мирно, а появился Аристотель, и как-то враз их расшевелил. Максим написал письмо Вальке. Он описал ей свое житье-бытье, а в конце вдруг спросил: «Валя, а для чего ты живешь?.. — и добавил: — Не может быть, чтобы ты просто так жила. Ведь для чего-то ты живешь…»

Но дочь не ответила. И Максиму вдруг показалось, что она вообще никогда не ответит.

Совсем недавно он спросил Лепшинова:

— Товарищ директор, вы для чего живете?

Тот, усмехнувшись, уклонился от вопроса. Зато его секретарша Катька психанула:

— Ты прежде причешись, а потом такие вопросы задавай… — а затем как ногой топнет: — Да какое, собственно говоря, тебе дело, для чего и как я живу. Хочу — буду жить, хочу — умру. Слава Богу, моей жизнью никто не распоряжается, как хочу, так и верчу… Раз, всего один разик, а может, даже и пол разика я в жизни живу, второго такого случая не будет…

— Ты не права, по Аристотелю, только тело умирает, а душа живет, — упрямо наседал на нее Максим. В последнее время по согласованию с начальником гаража он вот уже больше недели работал в конторе кирпичного завода, обваривал комнату отдыха рядом с кабинетом директора, этот уголок предназначался для особых директорских встреч и приемов.

— Чепуха все это, — отмахивается от него Катька. — Да и какой может быть интерес без тела жить. Тоска одна.

После этих ее слов задумывался Максим. «Действительно, как это без тела жить? — И вздыхал, чесал затылок и мыслями своими маялся. — И зачем я с этим Аристотелем связался. Пятьдесят девять лет без него жил, и ничего. А голову замутить или ошибку сделать легче всего…» — И, выходя из себя, он швырял замусоленный томик в сумку с инструментом.

Поработав с часок, он опять листал книгу. Прежние мысли возвращались. «Почему Катька ответила мне, а Лепшинов промолчал? Ведь он намного умнее…» Один раз, когда он приварил стояки для ванны, Максим вдруг решился и заглянул к директору.

— А, сварной, — промычал приветливо тот. — Заходи…

Максим с ходу, не снимая с головы забрала, ляпнул:

— Извините, товарищ директор, но вы, как я погляжу, почему-то утаиваете, для чего вы живете?

Директор замер. Ощущение было таким, словно Максим его чем-то кольнул. Лицо у директора напряглось, вытянулась шея.

— А собственно говоря, для чего это тебе все? — настороженно спросил он.

— Я просто для себя хочу знать, — добродушно признался Максим. — Аристотеля читаю, а он говорит, что каждый человек для чего-то живет.

— Эк мудрый ты становишься, — наконец поняв в чем дело, засмеялся директор. И еще более удивился непонятному ему самому прозрению сварного.

Встав из-за стола, помолчал, а потом с расстановкой сказал:

— Извини, но на такой вопрос я не могу сразу ответить. Да и работы, как назло, невпроворот. Все кирпич требуют, а где я его возьму?

И сварной вышел от директора ни с чем. «Занят так занят…» — подумал он и вновь принялся за отделку личной комнаты директора, потайная дверь из которой вела, минуя Катькину приемную, в сам кабинет. Проварив и сделав в комнате что ему было велено, он, окинув внимательным взглядом ванную, душ, унитаз, два огромных диван-кровати, по-доброму улыбнулся:

— И зачем ему эти хоромы прямо на работе? Ведь узнают люди, заклюют… Скажут, он не отдыхает здесь, а девок лапает…

Работа для Максима в последнее время сделалась настоящим праздником. Он работал охотно, с улыбкой. «Я дело доброе делаю! Ради дела доброго и своих рук я живу… — и, облепленный каплями пота, он, перекинув горелку в другую руку, с необыкновенной страстью и желанием восстанавливал раненый металл. — А если не будут люди друг другу делать добро, то озлобится земля, хиляков-сосунков будет плодить… И выходит, прав Дюма, что молодежь нынешнюю надо к рукам прибрать. Но опять-таки, воспитания мало, надо душу взрастить».

Все его волнует в последнее время. Все трогает. Иногда ему мечтается быть руководителем. Кажется, что он запросто смог бы быть директором кирпичного или же начальником паспортного стола. «А чем они лучше меня?.. Такие же люди. Просто в жизни им на каком-то этапе повезло, вот теперь они и уважаемые стали… — И вдруг тут же отказывался от прежних мыслей: — Нет, людьми командовать хуже всего… Останусь я лучше сварщиком».

Целую неделю из-за срочной директорской работы на кирпичном заводе не видел Максим пэтэушников. Но вот он снова в гараже. И пэтэушники тут как тут. Васька решил уступить свое место долговязому. А тот пер как танк, мол, дайте поварить, он деревенский. Максим, уступив натиску, передал ему горелку. Работенка была пустяковая, надо всего-навсего приварить держак-планку для брызговика. Пэтэушники нагловато улыбнулись. Немножко присмирели они, покуда Максим работал у директора. Начальник гаража всю неделю по совету Дюмы гонял их на погрузку кирпича. Максим смотрел на них, и ему было жалко их. Не приспособлены они к физическому труду. Нет настоящих мужиков среди них, не считая, конечно, Васьки и долговязого. Хиляки. Дунь, и рассыплются. Руки у всех от мозолей раздулись, покрылись синяками и ссадинами. «Наверное, кирпич грузили без рукавиц… — вздохнул Максим. — Если вовремя за вами не присмотришь, сами себя угробите. Вместо того чтобы на танцы ходить, ели бы вы лучше кашу…»

Но Максим незлобив. Он вежливо просит подойти всех к долговязому. Тот, прибавив огоньку в горелке, вдруг растерялся, оказывается, забыл, что надо в первую очередь прогревать металл или сварную проволоку.

— Все одновременно делай, — советует Максим. — И не розовым пламенем вари, а жалом. Жало точно язычок трепещется. Вот ты им металл легонечко разгладь, а потом легонечко проволоку подставляй и залепляй.

Долговязый то ли от растерянности, то ли еще от чего-то, одновременно сунул горелку и проволоку к сварному месту. Пламя в горелке, треснув, захрипело, а потом зашуршало и зашипело, точно змеиная пасть.

— Если пламя шуршит, значит, горелка барахлит, — остановил его Максим и, сбавив на горелке пламя, осмотрел ее. — Опять отверстие забилось. — И, выключив горелку, Максим отстегнул от своей робы булавку и острым концом прочистил отверстие.

Пэтэушники заворчали на долговязого.

— Что наделал… деревня…

Долговязый покраснел. А когда Максим привел горелку в порядок, попросил:

— Варите лучше вы, а я буду вместе с остальными смотреть.

— А ну бери горелку и слушай мою команду. Вари… Через час придет шофер, ему выезжать на глину, и брызговик должен быть готов, — приказал Максим.

Вжав голову в плечи, долговязый взял в одну руку горелку, в другую проволоку. Чувствовалось, что он нервничал. Сикось-накось надел он на глаза защитные очки, и, не вытирая гроздьями стекающий на губы и подбородок пот, строго соблюдая Максимовы команды, начал варить. Поначалу Максим легонько придерживал руку долговязого, контролируя его действия. А затем, убедившись, что тот научился одновременно разогревать металл и проволоку, отошел от него и, стоя в сторонке, подбадривал и поучал:

— Пламя выпускай плавно. Молодец!.. Смотри, металл свалится… Если он белеет, значит, перегрел. В этом случае в любой момент прожог может получиться, тогда придется и шов заваривать, и дырку-самоделку… Проволоку гни скобой, так ее лучше держать. Молодец, молодец! Грамотно варишь.

Долговязый устал, еле на ногах стоит. Наконец с горем пополам доварил. Максим его похвалил, пожал руку. А пэтэушники, обрадовавшись успеху своего собрата, без всякого удержа во всю глотку гаркнули:

— Ура, мы не одиноки, с нами сварщик-кочегар…

Кочегаром пэтэушники обозвали долговязого за то, что он так сильно коптил горелкой, что порой и дохнуть нельзя было. Как выяснилось после, в этом не он был виноват. Просто металлический лист, из которого был сделан брызговик, оказался выкрашенным масляной краской, и, когда долговязый его обваривал, краска обгорала.

— Ощутил дело? — спросил его Максим.

— Спасибо вам, — устало прошептал тот и, сняв рукавицы и защитные очки, громко, под смех товарищей выдохнул: — На последнем этапе голова у меня закружилась, ну, думаю, упаду…

Он присел на подножку КрАЗа. Пупырилась раскрасневшаяся кожа на его лице и шее. Это остывал перекипевший пот. Запекшиеся губы жадно хлебали воздух. Он дышал и все никак не мог надышаться. Кто-то предлагал ему воду, кто-то совал в рот сигарету, но он ничего не хотел. Он устал. Хотелось побыть одному. Закрыть глаза и немного успокоиться.

Подошел Васька и легонько толкнул его.

— Держись, мы все рады за тебя.

Пэтэушники, поболтав между собой и узнав, что больше сварных работ не будет, пошли к сменившимся шоферам играть в домино.

— Вместо того чтобы руки над ромашкой попарить, они костяшки решили забивать, — высунувшись из ремонтной ямы, гаркнул зло на них Дюма.

— Привет, дядя, — хором прокричали ему те. — Заалабамился ты в яме, вот от этого и злой. Денег тебе, что ли, не хватает? В могилу их с собой не заберешь, в пользу государства все пойдет.

Дюма собирался уже вылезти из ямы, чтобы еще им что-то сказать, но пэтэушники не стали больше лаяться с ним и быстренько ушли.

Максим отпустил Ваську. А вскоре и сам ушел. Голова раскалывалась.

«Отчего это я так неожиданно расквасился? — думал он, шагая по пыльной дороге. — Может, от переживаний, а может, от старости?..» В руках он держал сумку, где вместе с инструментом лежал Аристотель. На работе в последнее время стали насмехаться над ним, что, мол, ты, Максим, книгу с собой странную носишь.

Начальник гаража один раз вызвал Максима в кабинет и вежливо предложил:

— Может, Максимыч, в отпуск сходишь?

— А зачем он мне? — спросил тот его.

— Как зачем, отдохнешь. Путевочку я тебе как ветерану на Южный берег Крыма выбью.

— Никогда не ходил и не пойду, — ответил он начальнику. И больше на эту тему тот с ним не говорил.

Он идет по пыльной дороге домой. Руки устали. И в глазах от сварки рябит.

Лето в разгаре. Летают бабочки. И красивая, густая трава со всех сторон обступает дорогу. Рубашка на плечах у него выгорела, истончилась. Бугрились, двигались в такт ходьбе мышцы спины, и казалось, что ткань вот-вот лопнет.

Он поднялся на горку, и на него тут же дохнуло приятной хмелиной. Это были молодые березы. Краешки их листьев, точно ресницы, изредка вздрагивали на ветру и красиво переливались на солнце. Курилась, парила дневная дымка над Берестянкой. И, то и дело убыстряя однообразный полет, кружилась, трепыхалась в синем небе стая голубей. Увидев кладбище, умело сделанную знакомую оградку и крест, он пригорюнился. Выпустил из морщинистой руки сумку на землю и застенчиво проронил:

— Трудно мне, мамка, одному!

Он нежно смотрел в сторону кладбища. Тучка от солнца сгинула, и Берестянка покрылась золотистой пылью.

Взглядом простившись с Берестянкой, он взял сумку и, пошатываясь, начал медленно спускаться с горки.

Березы, прижимаясь ветвями друг к другу, по-прежнему шумели.

Он пришел домой, а у крыльца его уже ждала Анюта.

— Как ты? — тихо спросил он ее.

— Тебя дожидаюсь, — ответила она.

— Писем от Вальки не было?

— Нет.

— Ну и пущай.

— Ты весь дрожишь, — заботливо посмотрела Анюта на него. — Небось прозяб, а ну дай я лоб твой пощупаю, — и, беспокойно потрогав лоб его и сняв с головы косынку, вытерла ею его лицо и грудь. — Не дай Бог летом заболеть…

Вечером он вдруг бросил читать Аристотеля и, отложив его в сторону, задумался. Неожиданная мысль ошарашила его.

«Если бы у нас с Анютой был дом как дача у начальника паспортного стола, Валя вернулась бы. А так, если рассудить, что ей делать в нашей двухкомнатной хибарке, тем более удобств никаких. Нет… — вдруг решил Максим. — Надо на старости лет выбить себе квартиру. Если Анюта не заслужила, то я заслужил. Тридцать пять лет в одном и том же гараже пашу». — И в тот же день он написал два заявления на квартиру, одно на кирпичный завод, а другое в автокомбинат.

«Где быстрее проклюнется…» — решил он.

А затем вдруг тишины ему захотелось. Он закрыл окно, выключил приемник. И всяческие раздумья неожиданно перестали его беспокоить. Он, словно утративший все ощущения, был лишь телом, бездушным элементом, не значащим и ничего не представляющим ни дли себя, ни для других. Так, не раздеваясь, прямо за столом под монотонные толчки сердца он незаметно и уснул.

А рано утром, когда тополь у ворот всегда кажется синим, за ним приехали. Объяснили, что он срочно нужен как сварщик. Среди трех людей в штатском был и начальник гаража.

Он ехал в черной «Волге» на дачу к начальнику паспортного стола, а следом за ним пыхтел-кадил грузовик с его сварной аппаратурой.

— Что случилось? — спросил он у своего начальника.

— Приедешь, увидишь, — ответил тот и махнул рукой.

— Дачка у него превосходная, — попытался продолжить разговор Максим. — Век помнить буду. Прошлый раз он Аристотеля мне подарил.

Но разговор его никто не поддержал. Все сидели, точно кочеты некормленые, хмурые и злые. И Максим застенчиво улыбнулся и, зевнув, закрыл глаза. Хотелось спать. Ему удалось вздремнуть, когда они с полчаса простояли у переезда.

Максима встретили десять человек в штатском, на вид очень строгих, среди них был в парадной форме и в тех же шлепанцах на ногах начальник паспортного стола. Правда, вид у него был не боевой, лицо белое-белое, словно кто белилами его выкрасил.

Максим поздоровался с ним, как со старым другом.

— Опять, товарищ начальник, вызвали…

Но тот стоял точно манекен. А потом как закричит на Максима:

— Это ты меня, болван, заложил.

— Да как вы можете про меня так говорить… — растерялся Максим. Самолюбие в нем заговорило, он никогда и никого в своей жизни не закладывал. — Вы мне деньги предлагали, я их не взял. Ведь в тот раз мы мирно с вами разошлись…

— Суки, гады. Тебя и Лепшинова надо под пулеметный огонь. Клеветники… Под дурачков работаете.

Двое в штатском пыхтя приволокли огромный металлический ящик из нержавейки. Максим узнал его. Ему приказали быстро снять верхнюю крышку. Начальника паспортного стола отвели в сторонку. Искоса взглянув на него, Максим удивился, он вновь стал походить на куклу. Лицо белое, глаза тоже белые.

Прогрев металл, он начал вырезать крышку. Вскоре она отвалилась, и перед Максимом предстал забитый под самый верх ящик с облитыми воском пакетами. Содержимое ящика тут же было сфотографировано. Затем к нему подошли двое в штатском и, достав из карманов финки-ножи, располосовали у Максима на глазах по пакету. Воск отшелушился, фольга раздулась, и оттуда высыпались сторублевые гладенькие купюры.

— А я думал, это перевязочные пакеты, на случай войны… — растерялся Максим — ящик был забит сторублевыми пачками. Начальника паспортного стола подвели к ящику и, сфотографировав его, тут же надели наручники.

Пересчитанные деньги сложили в огромный брезентовый мешок.

От волнения у Максима даже на некоторое время пропал слух. Затем он тряхнул головой, сплюнул себе под ноги, простодушно своими небесно-чистыми глазами посмотрел на начальника паспортного стола. На его кителе, точно капли расплавленного металла, блестели медные пуговицы. Видно, драил он их с утра, собираясь на какое-то торжество. Максиму хотелось встретиться взглядом с ним. И он встретился. Начальник как-то съежился, пугливо спрятал подбородок в расстегнутый ворот кителя.

Пережитое не выходило из головы. Непонятная боль-тоска сжимала, холодила сердце. А когда он узнал, что утром арестовали Лепшинова, то совсем растерялся. Но выручили пэтэушники. Они вдруг пришли все в гараж веселые, бодрые, полные оптимизма и радости. Это их неслучайное появление тронуло его.

Втянувшись в работу, он потихоньку забылся.

Крепко пахнет, дурманит сгорающий ацетилен. И ершится, шумит горелка, сверкая жалом своим, точно кошачий глаз.

— Максим, ты не устал?.. — удивляясь сегодняшней необыкновенной его работоспособности, спрашивали шоферы.

— Нет-нет… — отвечал он.

— И чего это тебе все неймется? Ведь ты уже варишь то, что тебе на завтра и на послезавтра надо варить…

— А что поделаешь, если надо варить… — смеется Максим. И, погрозив пэтэушнику, наступившему на шланги, продолжает свое дело.

Только Максим пришел домой, и опять все началось. Плакала Анюта. Ей жалко было и Лепшинова, и начальника паспортного стола. Она считала, что сами они ни в чем не виноваты.

Максим сидел за столом в майке и молчал. Морщил лоб. Вздыхал. Совесть грызла его. Ему хотелось раскаяться. Он открыл Аристотеля. И знакомые мысли о душе теперь показались ему странными.

И, путаясь в ситуации, он все же всеми силами души пытался найти нужный для него выход.

В раскрытое окно со стороны Берестянки подул теплый, полный аромата перекипающих трав ветерок.

Вдруг какая-то необыкновенная тревога охватила Максима. Он встал, наспех оделся.

— Ты куда? — спросила его Анюта.

— В Берестянку, к матери, — и крепко сжал ее руку.

 

ВСТРЕЧИ НА «СКОРОЙ»

#img_6.jpeg

Я люблю свою работу. Почему, не знаю… Ведь в ней нет ничего особенного. Одни вызова́, вызова́, вызова́, как у нас говорят на «Скорой».

Сегодня, придя после дежурства домой, я хотел отоспаться. Но только задремал, как кто-то затарабанил в дверь. Вначале тихо, а потом все сильнее и сильнее. Рассердившись не на шутку, я кричу:

— И до каких пор вы будете так шуметь? — Затем, успокоившись, добавляю: — Моя дверь не заперта… Если вы хотите в этом убедиться, дерните ее на себя!!

И сразу кто-то дергает дверь на себя. Всмотревшись, узнаю нашего шофера со «Скорой», молоденького, вихрастого паренька с необыкновенно огромными глазами, то и дело моргающими. Их взгляд грустен. Сняв желтенькую кепку, он вздыхает.

— Меня за вами послали. От пересменки осталась куча необслуженных вызовов. Ну и главврачиха сказала, что если я вас не привезу, то она умрет…

И, переступая с ноги на ногу, он жалостливо смотрит на меня. Его запыленный «уазик» вот уже четвертые сутки пыхтит без передыха. Второй месяц идет эпидемия гриппа.

— Да ты присядь, — говорю я ему.

— Сидеть некогда, — замявшись, отвечает он. — Сами ведь знаете… машин не хватает… А врачи ждут.

Сухощавые, бледные руки его в мозолях. На ладошках кожа кое-где потрескалась, и в эти трещины въелось масло.

— Ну ладно… — вздыхаю я. — Поезжай… А ей скажи, что я сейчас прибуду.

Он уходит. А я торопливо собираюсь. Да, такая вот жизнь на «Скорой». Ведь только отдежурил — и на тебе, опять вызывают. Я выхожу на улицу и смешиваюсь с людской толпой. Ровно, безобидно струится ее говорок. Кто-то здоровается со мною. Кто-то машет мне рукою. Кто-то, остановив меня, начинает по-дружески трясти и похлопывать по плечу. С улыбкой смотрю на парня в полосатом пиджаке и на даму в белом сарафане. Откуда они? И кто они? Я не знаю. Наконец выясняется, что они вызывали меня и что я помог их ребенку. Они счастливы. Счастлив и я. Мне приходится извиниться перед ними за то, что я позабыл их, стараясь объяснить, что в последние месяцы страшно кручусь, в сутки бывает тридцать, а то и более вызовов. Наконец, попрощавшись со мною, они торопливо уходят.

Чуть левее от меня загремел трамвай. И, впрыгнув в него, я поехал.

Водитель трамвая подмигнул мне. Какой-то старик инвалид легонько толкнул меня костылем:

— Доктор, не узнаешь?

— Узнаю, — улыбаюсь я ему, хотя, конечно, ничего о нем не помню.

— Ну вот и отлично, — смеется он и, напыжившись, добавляет: — Смотрите, смотрите, как я теперь дышу…

И действительно, он вдруг так выдыхает из груди воздух, что у соседской старушки слетает с головы шляпка. Та багровеет. Я быстренько поднимаю ее шляпку и, отряхнув, вежливо подаю.

Трамвай на повороте звенит. Мне пора сходить. Инвалид что-то говорит мне. Я молча киваю ему в ответ. За окнами, с трудом сдерживая скорость, мигают две «скорые». Небось опять что-то случилось.

Я выпрыгиваю из трамвая. Разогретый асфальт под ногами дышит.

В вестибюле «Скорой», блестя очками, что-то торопливо пишет пожилой доктор. А рядом с ним две сестрички объясняют больному, как пить лекарства.

Из почти постоянно шумящего репродуктора раздаются команды-приказы готовым к выезду бригадам. Вызова́, вызова́, вызова́… Нет им конца и края. В непродолжительные паузы между ними я иногда напрягаю память, и тогда вспоминаются случаи-осколочки, наиболее дорогие и близкие мне… Почему они запомнились, трудно сказать… Может, на них учился, набирался опыта. А может, потому, что был молод и рад был любой случайности, вдруг неожиданно представшей передо мною совсем в ином виде; или, как говорится, вышедшей за границы познаний институтского учебника и самых что ни на есть современнейших лекций-конспектов…

Пятый год я работаю на «Скорой». Кроме городских вызовов, часто приходится обслуживать и пригородные деревни. И где только я не был на колесах «Скорой», и кого я только не встречал! Перед глазами океан человеческих судеб. И о каждой хочется рассказать.

Не успев переодеться, я услышал в репродукторе строгий голос, он напомнил, что и мне пора уже выезжать.

И мой мир, и мой покой вдруг тут же исчезают. Океан человеческих судеб, больше, конечно, несчастливых, предстает перед моими глазами.

Дежурство было трудным, вызов следовал за вызовом, и мне пришлось проработать, не вылезая из машины, три часа, приехал я, уставший, к одной больной. Только переступил порог ее дома, а она сразу:

— Доктор, если вы себя плохо чувствуете, улыбнитесь чуть-чуть…

Я удивленно смотрю на нее. И она с едва заметной улыбкой смотрит на меня.

Ничего не понимая, спрашиваю:

— Откуда вы это взяли?

— Позвольте, — чуть вспыхивает она. — Ведь вы сами мне сказали эту фразу, когда были у меня на вызове год назад. Помните, мне так было не по себе. Я раздражалась на каждое слово… Без причины плакала. Тосковала… А вы зашли, взяли мою руку, погладили ее и сказали: «Если вы плохо чувствуете, улыбнитесь чуть-чуть…»

— Ах да, вспоминаю, — говорю я ей уже с улыбкой, хотя все давным-давно забыл и ее и этого случая уже не помню. Но эти, теперь уже ее слова на меня подействовали. Я несколько раз улыбнулся, и действительно мне и ей полегчало.

Один раз зашел к нам на станцию больной. Худой. На плечи накинута старая шинель. Сапоги кирзовые. Весь дрожит. И глаза грустные-грустные… Кого не увидит, тут же руки протягивает и шепчет: «Братцы, братцы, помилосердствуйте…»

Стали его расспрашивать, что же с ним случилось. А он все повторяет и повторяет: «Братцы, братцы, помилосердствуйте…»

Молодые фельдшерицы фыркнули: «Ужас, надо же так напиться».

Чтобы не создавать шума, я завел его в кабинет. Налил ему чайку. И он, обхватив стакан двумя руками, по-стариковски стал жадно пить. Ворот его рубахи был расстегнут, так как верхняя пуговка была оторвана, и я видел, как ямочка над его правой ключицей то и дело двигалась.

Немного успокоившись, он начал рассказывать. У него тяжелая болезнь. Родственники, боясь заразиться — кто-то им сказал, что болезнь передается, — от него отказались. Пенсия у него была крохотная, из-за болезни он не мог работать. А в больнице, в которой он пролежал последний раз три месяца, лечащий врач заявил, я с ужасом повторяю эти слова: «Все, все, миленький, и ты, и твоя болезнь, миленький, неизлечимы, так что выписываем мы тебя, так как тебе лучше будет вне больницы умирать, — и в оправдание добавил: — Ведь больница не для таких, как ты…»

Я вздохнул, но ничего не поделаешь. Пришлось устраивать мужчину опять в больницу. Завотделением дулся на меня: «Вы в своем уме? Таких больных, как он, надо лечить на дому». Я не спорил с ним. Просил лишь об одном: продержать, пока на улице зима, больного в стационаре.

Завотделением согласился. Правда, сказал:

— Вы только сообщите родственникам, что он не умер, а здесь у меня лежит…

— А зачем сообщать? — спросил я.

— Как зачем? А вдруг он умрет?

— Ладно тебе, — сказал я и добавил: — Не беспокойся, мы теперь его родственники.

И мы взяли шефство над больным. Наши санитарки ухаживали за ним, стирали его белье. Врачи привозили ему из дома еду. Один из водителей, у которого жена работала на ферме, почти каждое утро снабжал его парным молоком. И все мы сочувствовали ему, ты, мол, духом, отец, не падай, крепись. А потом, смеясь, шутили:

— Смерть нашу «Скорую» боится, мы ее как зайца в поле… бах-бах… и поминай как звали…

Почувствовав нашу заботу, он повеселел.

А к весне оказалось, что опухоль была доброкачественной. Узнав об этом, объявились и родственники, а тут еще вышли льготы участникам войны. А наш больной воевал.

Он не забыл нас. В знак благодарности работает на нашей «Скорой» сторожем.

— Если бы не «Скорая», — часто говорит он посетителям, — давным-давно был бы я на другом побережье…

Устроили мы раз встречу со старейшими работниками «Скорой». Пришел и фельдшер Цветков. Старичок крепкий. Ему за восемьдесят, а он летом занимается бегом, а зимой спокойно купается в проруби.

Иногда он приходил к нам на поддежурства. И хотя уже был подслеповат, уколы и перевязки делал мастерски. Ну а вывихи лучше его в городе, наверное, никто не вправлял. Часто, и даже можно сказать, очень часто, сам главный травматолог обращался к нему.

После его выступления начали мы задавать вопросы.

Спрашивает его доктор:

— Расскажите, пожалуйста, о дореволюционном транспорте.

И начал наш фельдшер Цветков рассказывать о своей телеге, на которой он обслуживал вызова, и о том, что не было тогда особо много больниц и многих больных приходилось оставлять дома. Не было тогда и антибиотиков, но зато к больным относился он внимательнее и душевнее, чем сейчас мы в век техники к ним относимся. Короче, дал он нам разгон.

Ну а потом, когда мы попили чайку, вдруг спрашивает его одна сестричка:

— Иван Иванович, а вот скажите, сколько вы за свою жизнь сделали уколов?

Он с полминуты думал-думал, а потом ответил:

— Два моря уколов, детка, я сделал.

Все засмеялись.

А он вдруг прикусил намокшие в чае усы и заплакал. Кулаками, точно малец, растирал глаза, и чувствовалось, что был он глубоко опечален.

Мы стали его успокаивать:

— Ну будет вам, Иван Иванович! Из-за какого-то пустяка, уколов, расплакались…

— Детки мои, да все-то дело в том, что я хоть и два моря уколов сделал, а вот мне-то за всю мою жизнь так никто и пол-укола не сделал…

И он опять заплакал. Ну мы, конечно, разобрались в диагнозе и, чтобы его успокоить, сделали укол глюкозы. После укола он крякнул:

— А ведь вы, братцы, делаете не хуже моего.

— Как же, — ответили мы, — стараемся, Иван Иванович, походить на вас.

А он, подкрутив усы, многозначительно изрек:

— На меня не надо, надо лучше меня.

Работала в нашей бригаде фельдшерица Галя. Трудно ей было в жизни. Она рано потеряла мать, рано вышла замуж. Неожиданно запил ее муж. А у нее трое детей. И всех их надо прокормить да одеть. А у фельдшера ставка, чего там, раз, два и обчелся.

Неожиданно узнаю я, что Галя, бросив медицину, ушла на завод: зарплату ей там посулили хорошую, детей сразу же в детсад пристроили. Но через месяц Галя вернулась к нам, оставив на заводе совместительство.

А вышло все так. Раз во время работы потеряла сознание женщина. Падая, голову разбила. Рабочие позвонили в «Скорую». «Скорая» пообещала приехать минут через десять, а больной хуже и хуже.

— Надо позвать Галю из ОТК. Она раньше на «Скорой» работала.

Прибежала Галя, ловко остановила у больной кровь, перевязала, таблеток каких-то дала, она всегда с собой, «по старой привычке», сумочку с медикаментами носила. К приезду «Скорой» больная ожила. Прибывший врач руками развел: «Тут все путем. Тут ваша Галя и без нас все сделала…»

— Вот так Галя из ОТК! — удивились все. А кто-то сказал:

— А скольким бы людям она помогла за то время, что у нас…

Побледнела Галя. А потом вдруг как зарыдает.

— Что с тобой? — окружили ее все.

А она:

— Да так… так… — и на проходную.

На этом заводская карьера у Гали и кончилась: не в деньгах счастье для нее оказалось, а в долге. Хоть и горек он для нее, этот долг, был. Ох и горек…

Вызов к художнице. Картины ее я не раз видел в выставочных залах. Уж очень нравились они мне.

— Вызывали? — спросил я, когда она чуть-чуть приоткрыла дверь.

— Да… — ответила она и, вздохнув, провела меня в чуланчик.

— Вот…

— Кем она вам доводится?

— Моя мать…

— И вы…

— А что и «вы»? — вспыхнула она и, вынув платок из халатика, прижала его к глазам. — Утром уходила — жила, а на обед пришла — не дышит. Как-никак ей скоро девяносто, так что все, что угодно, ожидать можно. Я соседку позвала, и мы ее сюда принесли.

Только тут я заметил, что волосы у художницы были мокрые, а на шее и кое-где шевелилась мыльная пена.

— Простите, что из душа, — сказала она и, сняв с плеча полотенце, добавила: — Я на минутку. Пока вы смерть оформлять будете, я душ доприму.

— Дайте зеркало, — попросил я ее, понимая, что заниматься умершей мне придется одному.

Под шорох воды, доносившейся из ванной комнаты, я перенес ее мать из чуланчика и положил на диван в комнате. Белое лицо старушки, усеянное морщинками, было потное. А кончик носа сухой и теплый. Мигом протерев зеркало, подставил его ко рту, потом к носу — и замер. Зеркало запотело.

— Ой, да она ведь живая? — нащупав ее пульс, прошептал я и сам кинулся к ванной комнате и забарабанил в дверь.

— Вы ошиблись, ваша мама жива, она дышит…

Я, сделав старушке искусственное дыхание, позвал шофера, он помогал мне держать и сжимать кислородную подушку. После третьего внутривенного старушка открыла глаза.

— Пить… пить… — застонала она.

Я дал ей теплой воды. Повторно прослушав работу сердца, послал шофера за носилками. Старушка нуждалась в срочной госпитализации, иначе в любую минуту могла наступить блокада.

В машине я еще раз проверил работу ее сердца.

— Должны успеть, — прошептал я шоферу и тихонько прихлопнул заднюю дверь. Оглянулся и замер. Художница, на ходу расчесывая мокрые волосы, шла к машине.

— И в какой морг вы ее повезете?

— Что вы? — прошептал я.

— Я ничего… Я просто у вас спрашиваю, в какой морг вы ее повезете…

Я не знал, что и сказать. И лишь когда она приоткрыла заднюю дверь автомашины, и, пристально посмотрев в темноту, вдруг насторожилась — это мать ее, застонав, зашевелилась, я тихо сказал:

— Я же вам говорил, что вы ошиблись. Ваша мама оказалась живой. Мы привели ее в чувство, и теперь она нуждается в срочной госпитализации.

— В больницу? — переспросила она.

— Да, в больницу.

— Нет… нет! — вдруг прокричала она и вцепилась в мои плечи. — Я прошу… Я приказываю оставить ее, — и, отстранившись от меня, она запричитала: — Ну что же, ну что же мне делать?.. — Наши взгляды встретились. — И зачем… и зачем я только вызвала вас — И вдруг, отшатнувшись от машины, проговорила: — Ну и что, ну и что из того, что она жива, доктор, ну хотя бы вы поймите, к чему и ей и мне такая жизнь. Ведь она уже три года как парализованная, почти не ходит, почти не ест и не пьет. Если бы вы знали, как я устала… у меня нет уже сил… я не живу, я мучаюсь…

Она еще что-то говорила, то и дело протягивая вперед руки. Но я не слушал ее…

На улице было темно, высокие фонари молча светили на асфальт, и он местами серебрился. Я вспоминал ее вечерние пейзажи, которые раньше мне так нравились и которые теперь, какими бы они ни были прекрасными, не будут мне больше интересны.

Шофер яростно сжимал баранку.

— Надо же, родная мать ей надоела, — заоткровенничал он вдруг. — Надо же. А я вот, доктор, всю жизнь без матери. Даже и ничего не помню о ней. — Он вздохнул. — Вроде и не маленький, а без мамы, доктор, тяжело мне.

Когда машина вышла на прямую, ведущую к больнице, он вдруг спросил меня:

— Доктор, а доктор? А у вас есть мама?

— Нет… — с горечью ответил я ему.

Мне обещали квартиру. Я старался, работал. Жалоб от больных не было.

И вот тут вдруг почти перед самым получением квартиры я ехал на вызов без шприцев. Так уж получилось, что медсестра процедурного кабинета Зоя, никогда раньше не подводившая, как назло, заговорившись с кем-то из посетителей, вместо комплекта шприцев сунула мне пустой стерилизатор. Я ехал на вызов, ничего об этом не зная.

«Скорую» вызвала известная всем бывшая судья Сосновская, которая может «накатать» жалобу, а то и три, стоит ей только не угодить.

— Полчаса жду, — заворчала она, когда я позвонил в ее квартиру на десятом этаже.

— Извините, лифт не работал.

— Для вас они вечно не работают, — зло отрезала она.

— Что беспокоит? — вежливо спросил я и быстро измерил давление (у Сосновской оно было нормальное).

— Голова, — и, видя, что я стал щупать ее пульс, на мгновение замолкла, а затем опять заговорила: — Кружится так, что встать не могу…

«Главное, не противоречь ей, — вспомнил я совет старших моих коллег. — Делай общеукрепляющее, то, что никому не вредно».

— Вот-вот, закружилась… закружилась…

— Успокойтесь, дело ваше поправимое, — сказал я и, быстро отыскав нужные ампулы, открыл укладку.

И тут как будто кто-то ударил меня под дых. Ни иголок, ни шприцев в укладке не было.

— Черт возьми, — прошептал я.

— Что вы там шепчете?

— Да это я так… Дозу подсчитываю…

— Не превышайте. Я вашего брата знаю, вы готовы сразу тройную всадить да еще снотворное прибавить, чтобы вас ночью не вызывали.

Чувствуя страшную усталость во всем теле и превозмогая ее, я еще раз перетряхнул и перепроверил сумку.

— Спирт мой возьмите, — приказала Сосновская. — В ваш я не верю, вы его разбавляете. После вашего спирта у меня всегда абсцессы.

Сосновская говорила, говорила, а я чувствовал, как вся моя голова, и все мое широкое лицо, и даже мои усы покрылись горячим, липким потом.

— Ну, чего замолчали? Собираетесь магнезию делать?

— Да-да, магнезию… — машинально ответил я, не зная даже зачем. Ибо знал, что судьба моя предрешена.

— Ни в коем случае. У меня от магнезии ознобы и скулы сводит.

— Эуфиллин можно? — спросил я.

— Нет, — отрезала Сосновская и добавила: — Да вы что, не знаете, от чего эуфиллин? Ох и быстро же вы медицину забываете. Эуфиллин подсовывает. Ишь, хитрец. Да его ж при астме колют, — она минуту-другую помолчала и, почувствовав, что от меня ждать нечего, махнула рукой. — Ладно, сделайте лучше дибазол с папаверином. Мне всегда их делают. Только уж если кричать буду, не трусьте, это от боли. Уколы ваши ужас как не переношу…

Со словом «боль» в голове моей промелькнула маленькая идея, я осмелел.

— Боль… боль… погодите, — неожиданно произнес я. — Знаете, есть новейшее средство от боли.

— Да что вы говорите! — замигала глазами Сосновская. И даже выпрямилась.

— Дают перед уколом — точнее, за полчаса до укола выпивается одна таблетка… и… — сбивчиво начал объяснять я, вспомнив, что на днях купил пачку глюкозы для своего сынишки, которая до сих пор лежала в моей сумке.

Прищурившись, она подозрительно посмотрела на меня.

— Врете небось.

— Нет, я сам эти таблетки пью, когда мне укол делают.

Я старался говорить твердо, смело, убедительно.

— Врете, одинаково все вы на «Скорой» врете.

— Нет, не вру, у меня у самого давление.

— Ишь ты, молодой, а уже того… — удивилась она. — Небось семь лет учебы подействовали. — И вдруг спросила: — А как они, эти таблетки, называются?

«Как же они называются? И как же их, черт возьми, назвать?» — Я понимал, что, если я тут же выпалю Сосновской название, жалоба на меня обеспечена. Уволить-то меня не уволят, но с квартирой, это как пить дать, повременят.

«Ну как? Ну как же их назвать?» — думал я, в растерянности вглядываясь во все окружающее. И вдруг взгляд мой остановился на картинках о современном спорте, которые были наклеены на книжном шкафе.

— Бесбол, — проглотив букву «й», радостно вскричал я. — Бесбол… бесбол!

— Чего-о?

— Бесбол, то есть без боли.

— Новокаин, промедол знаю, а бесбол… Чепуха какая-то. Бесбол — это игра… а не лекарство. Ты чего-то дуришь.

— Нет, ничего я не дурю, просто лекарство это не наше.

— А чье?

— Английское.

— Ишь ты, — удивилась Сосновская.

— Вот, попробуйте, оно у меня с собой.

— А не отравите? От заграницы ведь чего угодно можно ожидать…

— Да что вы… я вначале сам выпью, а потом дам вам, — и, проглотив таблетку, я другую дал ей. «Возьмет или не возьмет?»

Сосновская, взяв таблетку, подозрительно наклонилась над ней.

— Ладно, подайте запить, — и она медленно и с каким-то любопытством проглотила таблетку. — Через сколько теперь вашего укола ждать?

— Через полчаса.

— Вы не уезжайте, сидите здесь и дожидайтесь, пока ваше лекарство на меня подействует.

— Поймите, у нас здесь еще один вызов.

— Обманете, уедете и жди вас часа через три.

— Нет, разве я могу вас обмануть!

Пулей вылетел я из подъезда и уже в кабине, с трудом расстегнув ворот рубашки, произнес:

— Скорее на станцию.

Шофер, подумав, что со мной плохо, врубил сирену и понесся на красный свет.

Был у меня друг, философ. Звали мы его Архимандрит. Архи — он был старше меня, жил один, часто болел и хандрил… Я распределился в село на «Скорую», а он остался па кафедре. Через полтора месяца узнаю о его приеме в аспирантуру. Отпросившись у главврачихи, лечу на почту, чтобы отправить поздравительную телеграмму. Беру бланк и пишу: «Архимандрит, поздравляю тебя с приемом в аспирантуру. Грызи и славь науку. Быть тебе академиком и не ниже». В графе «куда» указываю кафедру. Так солиднее. Ведь телеграмму прочтет вся кафедра. Прочтут и скажут: «Ну и друг у тебя на «Скорой»! Самый первый поздравил. И как здорово, как здорово написал!»

Подаю бланк. Круглолицая тетенька начинает читать.

Минуту читает, вторую читает, а потом вдруг как фыркнет:

— Это что у тебя за слово такое? Ар-хи-ма… Ар-хи-ма… язык поломаешь.

— Архимандрит, — спокойно произнес я и добавил: — Это друг у меня. Он в институте на кафедре…

Но она откладывает бланк. Мол, неразборчиво написал, перепиши.

Я переписал.

— Ар-хи-ма… Ар-хи-ма… — начала она вновь, но, дойдя до букв «ндр», сбилась.

— Архимандрит, — подсказал я.

Она опять — фырк.

— Разве так пишут? Он что у тебя, корсиканец?

— Нет, русский. Просто прозвали так…

— Так бы сразу и сказал, — и она вновь откидывает бланк. — На нашем телеграфе в наших телеграммах клички запрещено передавать. Короче, ищи замену.

— Да вы понимаете, не могу, не могу я без клички. Если я его не по кличке назову, он может обидеться, потому что по имени мы его в институте никогда не звали. — И тут я не выдержал и тоже фыркнул: — В конце-то концов вы должны передавать те слова, которые не вам подойдут, а которые мне подойдут…

А она:

— Я вам еще раз говорю, на нашем телеграфе в наших телеграммах клички запрещено передавать. А во-вторых, я такая телеграфистка, как ты телефонист.

— Как это? — удивился я.

— А так. Уборщица я, а телеграфисткой просто так по совместиловке.

— Тогда что же вы мне прикажете делать?

— Слетай в город.

— Сегодня я дежурю на «Скорой».

— Ну а завтра…

— И завтра дежурю…

— Ну ладно, тогда дуй к заведующей, может, ее Люська здесь.

Толкаю войлоком обитую дверь и захожу в маленький кабинетик. За столом женщина, лет ей за сорок. Спрашивает:

— Ты чего?

— Да я вот насчет телеграммки. Повертела мой бланк и фыркнула:

— Ну и что?

— Да поймите. У меня ведь все дело не в бланке, у меня слово не пропускают…

— Какое?

— Да вот это…

— А по-русски написал?

— По-русски…

— А ну, давай читай. Я прочел:

— «Ар-хи-ма-ндрит».

А она:

— Чего?

Я вновь прочел:

— «Ар-хи-ман-дрит».

— Нет, не пройдет, — вдруг заключила она. — У нас село. У нас все всегда как в деревнях пишется просто, а ты выкаблучиваешься.

И вопросительно посмотрела на меня.

— У нас работаешь?

— У вас.

— А кем?

— Врачом… на «Скорой».

— Ого-го! — с восторгом произнесла она и подпрыгнула. — Ого-го! — а потом сказала: — Вот Люська придет, она все решит.

— А кто это Люська?

— Да так… одна из дочурочек моих. Когда-то раньше в Москве на телеграфе работала, один раз даже какого-то командующего телеграммой с подчиненными связала…

«Буду ей всегда и во всем помогать…» — радостно шагая по улице, думал я о заведующей.

Через пять минут в кожаном жилете пришла Люська. Сев рядом с мамкой, закурила. А та, показав ей телеграммку, стала убедительно о чем-то просить. Люська, бросив курить, нахмурила брови. Затем позвонила в школу какой-то учительнице. Наконец, кое-что выяснив у той, положила трубку и вновь закурила. Жадно затягиваясь, несколько раз потерла пальцем висок…

Через пять дней получаю от друга письмо. В конверте, кроме письма, вложена телеграмма. Читаю ее: «Товарищ монах… — Что за монах? Читаю дальше. — Поздравляю тебя приемом братию Быть тебе настоятелем и не ниже». Посмотрел на адрес. Да, так и есть, телеграммка моя.

Вот дела так дела! — удивился я и, еще ничего толком не понимая, принялся за письмо. — «Спасибо за телеграммку. Молодец, ну и здорово же ты придумал. Твоя телеграммка попала к ректору, от ректора к проректору, от проректора прямо на кафедру. Короче, в понедельник на кафедральном собрании, зачитав твою телеграмму, порешили меня оженить. И хотя внешне, для приличия, я сопротивлялся, но в душе понимал, твоя телеграмма кстати. Мне как-никак почти тридцатник, так что сам понимаешь. Наверное, вскоре судьба моя будет решена. Веришь ли, одна прелестная девушка сильно мною увлечена…»

— Что за ерунда? — И я вновь перечитал письмо. — Ему надо ругать меня, а он рад.

И я с грустью посмотрел на фото друга, стоявшее на моем столе.

Небось эту самую Люську, дочку заведующей, которая работала на телеграфе, и поперли-то за то, что не только подчиненные, но и сам командующий потом телеграммы понять не смог.

Был вечер. За окном синело. Из подполья пахло душистым сеном. За перегородкой с цыганами громко спорил сосед-лесник, они приехали покупать у него лошадь.

Я не мог успокоиться. Случай с телеграммой не выходил из головы.

Вдруг ко мне постучали.

— Кто? — спросил я, приоткрыв дверь.

Две старушки, одна дряхлей другой, стояли у порога.

— Доктор, помоги…

— Что случилось?..

— Отец помирает…

«Какой отец?» — удивился я, ибо по виду старушкам было за восемьдесят.

Но всякое бывает в жизни, и я спросил:

— Что с ним?

— Третий день не ест, не пьет…

Я быстро собрался. Старушки шли лихо, и я еле поспевал за ними. Наконец прошли пустынную улицу и вышли за село.

На небольшом бугорке появился маленький трехоконный домик с покосившейся крышей. Из трубы тоненькими ниточками бежал дымок. Открыв дверь, я попал в сени, затем, отодвинув на дверном проеме тоненькое одеяльце, вошел в чистую комнату. Слева в углу на красном плюшевом диване лежал седой и страшно изможденный старичок.

— Родной! — кинувшись к нему, прошептала одна из старушек. — Что же ты кашку не скушал? И компот…

Голова у старичка задрожала.

— Вот мы доктора привели, — поправляя под ним подушку, сказала вторая. — Доктор поможет.

Старичок был робок, беззащитен. Казалось, стоит дунуть, и он рассыплется. Я присел на поданный стул. Представился.

— Архимандрит Антоний! Точнее, бывший… — представился и он.

Я опешил. Вот те на! Передо мною настоящий архимандрит, хотя и бывший!..

Осмотрев и прослушав его, я понял, что у старичка ипохондрия. Успокоил его, прописал необходимые средства.

Старушки пригласили меня к чаю. И я решил немного посидеть. Долго я не решался переспросить старичка, а потом все же переспросил:

— Скажите, а вы правда архимандрит?

— Правда… а что?

И тут я не выдержал и начал:

— Вы знаете… У меня есть друг, и его тоже, как и вас, Архимандритом зовут, — и, весь подавшись к нему, я принялся рассказывать о случае с телеграммой.

Рассказываю. А сам гляжу, что упавший было духом старичок на руки привстал, потом ногами задвигал. Ну а потом и нос у него покраснел, да и глазки зачесались. И не успел я ему досказать свою историю, как он неожиданно стал хохотать.

— Почему вы смеетесь? Тут плакать надо… Вот читайте… — и подаю ему телеграмму.

Надев очки, он начал читать. Прочитав телеграмму, он спросил:

— Эту телеграмму Люська отправляла?

— Да, Люська.

— Так она же ведьма…

— Как?

— Так.

И замолк. Он смотрел в потолок, и взгляд его был такой особенный, как будто он что важное вспоминал. Потом вдруг, отвлекшись от своих мыслей, он опять с улыбкой посмотрел на меня.

— Эх, сынок, сынок, — с легкой усмешкой произнес он. — Да ежели хочешь знать… Эта Люська своими телеграммами стольким людям неприятностей принесла, ее вот за эти самые телеграммы «сосом» прозвали. Вот и я теперь тоже из-за нее стал архимандритом бывшим. Вместо: «Встречайте Антония Белкина» — она в монастырь отстучала: «Встречайте Антония с беременной».

— Да вы что?..

— Да-да! — повернувшись на бок, произнес старичок и, наверное, чтобы вывести меня из оцепенения, с шуткой спросил:

— И что ваш друг на кафедре преподает?

— Он на кафедре философии… курс атеизма читает, — ответил я.

И тут старичок так заржал, что чуть было не слетел с дивана.

— Ну и ведьма… Ну и ведьма…

Лицо его зарумянилось. Видно, прежние силы вновь вернулись к нему. А какой аппетит появился у старичка, если бы вы только знали. Он при мне тарелку каши съел и выпил ковш компота.

— Надо же вы какой, доктор, — хвалили меня старушки.

— Так это не я, — объяснял я им. — Друг у меня есть… Ну вот и он…

А через несколько дней получил я телеграмму. Друг и вся кафедра приглашали меня на свадьбу.

Поздним вечером вызвали «Скорую». Какая-то женщина из пригорода в испуге позвонила: «Скорее… скорее… Умирает соседка…»

Полчаса добирались. Снегом перемело почти все дороги. Но водитель мастерски крутил баранку, и мы ни разу не забуксовали, хотя машину на поворотах так заносило, что порой казалось, что мы вот-вот перевернемся.

Наконец сквозь непроглядную тьму вырисовывается двухэтажное здание. Крайний подъезд освещен. Видно, там уже дожидаются нас.

— Ну, доктор, давай действуй! — проворно остановив машину, кричит шофер и дует на пальцы.

Торопливо поднимаюсь за женщиной, одетой в длинное мужское пальто, на второй этаж.

— Я слышу, за стенкой что-то упало, а потом вдруг девочка как закричит, как закричит… — торопливо рассказывает она на ходу и касается дрожащими пальцами стен. — Дверь чуть-чуть приоткрыла, а она, гляжу, вся белая лежит.

Я тут же узнаю квартиру по доносящемуся из-за двери детскому плачу.

Опередив женщину, первым влетаю в комнату и вижу такую картину: на полу неподвижно лежит молоденькая пухленькая женщина в модном коротеньком сарафане, по ней, плача, ползает девочка. Ей около годика. Она не замечает нас. Сопровождавшая меня женщина берет ее на руки. Вот она в испуге вскинула глазки на нее, а затем, еще сильнее заплакав, вновь потянулась к неподвижному материнскому телу.

Быстро раскрыв медицинскую сумку, я начинаю прослушивать у матери пульс, сердце, давление. Проверяю реакцию зрачков на свет — реакция нормальная. Значит, жива. И тут же, отшатнувшись от нее, я замираю. Оказывается, молодая мать пьяна. Соседка, толком не разобравшись, в чем дело, в испуге вызвала «Скорую». Плачет, и не просто плачет, а простуженно плачет чужой ребенок на ее руках, и, видно, теперь все поняв, всхлипывает и она сама.

Я молча делаю уколы, чтобы снять алкогольную интоксикацию. Намочив полотенце в холодной воде, обкладываю им ее лоб. Капли падают ей на грудь… Наконец на безжизненном лице появились признаки жизни. Губы вздрогнули.

Ребенок посмотрел на мать… Сухонькая его ручка вдруг напряженно вытянулась, а потом повисла.

— Мама… мама… — шепнула ему женщина и стала старательно гладить по головке.

— Если можно, пусть ребенок побудет пока у вас, — попросил я ее. — Но только утром позвоните мне обязательно. Слышите? Обязательно.

— Хорошо, — проговорила она и вдруг, словно проснувшись, добавила: — Вот спасибо, вот спасибо, а то я было подумала, что она… умерла. — И тихонько, точно задувая невидимую свечку, она с ухмылочкой вздохнула. Ее длинные пальцы на левой руке, обхватившие ребенка, казалось, замерли, а на свободной, правой дрожали и прыгали. Со стороны казалось, они хотели пробежать по клавишам старого рояля, который стоял недалеко от нас, почти рядом в углу.

— Ну как, успели? — настороженно спросил водитель.

— Успели, — ответил я тихо и, усевшись, прикрыл глаза.

— Хорошо — значит, еще одна жизнь спасена, — и, замурлыкав песенку, тихо тронулся.

Я открыл глаза. Ярко освещенное окно на втором этаже, из-за которого доносился детский плач, печально и покорно закачалось, а потом и вовсе исчезло. Твердый, искристый снег блестел под светом фар. И телеграфные столбы, припорошенные снегом, походили на худеньких старушек, закутанных в белые лохмотья.

Я вновь закрыл глаза. Но мне не легчало.

«И неужели после всего этого, — думал я, — она имеет право называться матерью?..»

— Доктор, вас вызывают! — прокричал водитель.

— Спасибо, — прошептал я и взял холодную телефонную трубку.

Да, еще очень часто из-за взрослых страдают дети. Недалеко от нашей «Скорой» жили старик со старушкой. Такие ветхие-ветхие, совершенно седые, они редко улыбались, и часто в их лицах видел я странную грусть. Как врач, я объяснял ее повышенным давлением, которым они страдали. По утрам, когда на «Скорой» вызовов было мало, я заезжал к ним, чтобы измерить давление.

Что меня влекло к ним, что манило? Трудно сказать… Может, маленькая розовощекая девочка, которая постоянно находилась со стариками? Она носила на шее дешевые старухины бусы. Игрушек у нее почти не было, не считая клубочка разноцветных ниток, двух книжек да темного бинокля, на котором золотыми буквами было выгравировано «Санктъ-Петербургъ». Моему приходу она радовалась. Я давал ей конфет, а когда их не было, угощал сладкими витаминами. Порой она подолгу смотрела на меня, сжимая обеими руками фонендоскоп. Она, как и старички, почти не улыбалась, а все молчала и молчала. Иногда, прислонившись к стулу или к столу, погруженная в свои мечты, тихо сосала конфетку. Морщинки на носике и на руках да то и дело вздрагивающая худенькая грудь старили ее. Иногда она смеялась, когда я, вытаращив глаза и зарычав, топтался на одном месте, как медведь. И тогда морщинки на ее лице таяли, настроение ее поднималось, и она становилась удивительно красивой и счастливой. Старички, перебарывая недуг, тоже улыбались. Я ничего не понимал. Все думал и думал, почему девочка все время находится у них. И раз, развеселив ее, я ласково спросил: «Машенька, а ты чья дочка?»

Она умолкла. Но потом, сделав над собой усилие, тихо ответила: «Дядя доктор, я не дочка, я внучка».

Рано поутру получил странный вызов. Больной убежал из больницы домой, так как ему там не помогают. Надеется только на «Скорую». Да-да, так и заявляет диспетчеру его жена.

— Он что, у вас из психбольницы убежал? — спрашивает та ее. — Назовите адрес.

— Он из клиники для нормальных убежал, которая у вас под носом… Не приедете, буду жаловаться… — и со злостью бросила трубку.

Конечно, я не поверил ей.

«Как это так, — думаю, — убежать из образцовой, можно сказать, одной из лучших в Союзе клиник, в которую не так-то просто и попасть. Небось за нарушение больничного режима выписали его, а она нам мозги заливает, что сбежал».

— Ну и как же вы убежали? — спросил я больного.

— Да так вот и убежал, — нервно ответил он и, заморгав глазами, поджал под себя ноги. — Позвонил жене, она мне одежду принесла. Вот, думал, дома в ванне прогреюсь… Ну а оно… гляжу, вот не так-то было… Проклятье… точно кто иголки раскаленные в поясницу насовал. Чуть дохнешь, ужас как больно…

Продолжая расспрашивать больного, я осторожно осматриваю его. Выясняется, что у него опять, как и раньше в клинике, началась почечная колика. Я сделал уколы… И через двадцать минут вдруг пошел песок.

А потом он мне рассказал, как попал с коликой в клинику. В течение двух дней обследовали его и решили оперировать. К операции подготовили его, а оперировать не оперируют. День он так лежит впроголодь, два лежит, три. Ко всем больным подходят на обходе, а к нему нет, словно это и не он… Плюнул он тогда на операцию, стал питаться тем, что жена приносила или кто что даст. Обидно стало моему больному, что же, мол, такое приключилось, что не подходят к нему врачи. У медсестер спрашивает, а те ему — мол, не мы врачи, нам что прикажут, то мы и делаем. Набрался он смелости, тихонько заходит в ординаторскую и говорит: «Товарищи, я ведь уже несколько суток в предоперационниках числюсь, а вы и в ус не дуете… Если бы не женины передачки, то я бы, чего там грешить, и на тот свет переселился бы…»

Засуетились врачи было поначалу. Но потом, историю полистав, развели руками: извините, мол, что мы позабыли о вас.

А позабыли потому, что у них, мол, врачей ординаторских, неожиданно возникло расхождение во мнениях по моим снимкам и анализам с врачами кафедральными.

— Ну а когда же операция все же будет? — спрашиваю я.

— Не знаем, — разводят они руками.

— А кто ж знает? — взорвался тут я.

А они:

— Профессор… член-корр… Мы ждем его со дня на день. Вот приедет он, тогда все наше расхождение и разъяснится… оперировать вас или не оперировать…

Я чуть там было у них не заплакал. Думаю: «Человек я для них или всего лишь бумажный листок в истории болезни, ждущий записи профессора…»

— Раскланялся я тихо-мирно с врачами, — продолжал со вздохом мой больной. — Поблагодарил я за первый стол — диета такая есть, и за двойной гарнир, который они теперь мне для откорма назначили. А сам иду по коридору и пошатываюсь, пальцами в стену упираюсь. Нет, не от слабости, конечно, а от того, что в душе все изрыто, перепахано… И все из-за такого вот отношения ко мне. И тогда понял я, что в этой клинике никакая мне теперь операция не поможет.

А к вечеру тихонько позвонил я жене. Приехала она. И мы домой бежать.

С волнением слушал я рассказ больного, ибо никак не ожидал такого. Ну а еще через минуту-другую я удивился еще более, так как выяснилось, что больной оказался корреспондентом центральной газеты Минздрава. Однако обида обидой, а почечная колика шуток не любит. С трудом уговорил я его, чтобы он вновь лег, хотя бы в простенькую районную больничку.

А чтобы он вновь не сбежал, я рассказал стационарным врачам о случае, который произошел с ним.

Один раз приняли мы вызов: «Человек задыхается».

— Что с ним? — кратко спросила диспетчер, чтобы из этих кратких, торопливых слов понять, какой бригаде выезжать.

— Плохо с сердцем…

— «Скорая» выезжает, встречайте, — тут же ответила диспетчер.

В считанные секунды собрались, и с огромным риском (был гололед), пробившись сквозь толчею автомашин, мы на узеньком перекрестке выбрались на осевую и понеслись что есть мочи. Я в машине на ходу проверял реанимационную аппаратуру, и медсестра моя, худенькая, тоненькая, с крохотным бантиком в волосах, только в этом году распределившаяся к нам, всякий раз вздрагивала, когда, шикая, дергались шланги на кислородном баллоне. Сквозь стекло салона вижу лицо водителя. Мне кажется, мыслями он уже там, на вызове. Пот торопливо катится по его лицу. Губы сжаты.

А вот и нужная улица. Никто не встречает. Раза два объехав дом, наконец останавливаемся у подъезда. Оказывается, нам нужен двенадцатый этаж. Быстро взяв с собой аппаратуру, поднимаемся по лестнице на двенадцатый этаж: дом новый, и лифт еще не работает.

— Ничего, ничего, бывает, — утешаю я медсестру и на ходу забираю у нее тяжелый электрокардиограф.

— Ой, какой вы чудной, — вспыхивает она. — Слава богу, я не слабосильная. В институте в баскетбольной секции занималась, — и забирает электрокардиограф обратно.

«Ну и дуреха. Ведь еле на ногах держится. Ладно, пусть попробует, а там видно будет…» И в такт моим ботинкам звенят, стучат ее каблучки.

Двенадцатый этаж. Нумерация на дверях не проставлена. А нам известна лишь фамилия вызвавшей. Постучали в первую попавшуюся дверь. Не отвечают. Постучали в соседнюю. Не открывают. Постучали посильнее. Наконец раздался голос:

— Чего там?

— «Скорую» вызывали?

— А, «Скорую»? Вызывали, — дверь открылась, и молодой парень медленно и даже как-то вяло повел нас по коридору.

Моя медсестричка, обгоняя его, с жадностью заторопила:

— Чего же вы медлите? Ведь у вас человек умирает!

Пробежав одну комнату, другую, мы наконец попадаем в нужную комнату. Резкий запах ударил в нос. Куда, вы думаете, мы попали? А попали мы в комнату, в которой жил пес. И вызваны мы были не к задыхающемуся и умирающему человеку, а к псу, поранившему во время переезда в новый дом лапу. Люди, вызвавшие нас, спокойно сидели и, переговариваясь, курили.

Нет, я не желал зла этим молодым людям, которые решили подшутить над «Скорой». Мне жалко было медсестричку. Мне стыдно было смотреть ей в глаза. Первый раз она выехала со мной на вызов. Так спешила, торопилась, старалась. А оказалось, что ехала на ложь. Она медленно, даже как-то заторможенно-вяло спускалась по лестнице вниз.

— Доктор, доктор. Что же вы им так ничего и не сказали? — вдруг у самого выхода, загородив мне дорогу, спросила она, с трудом сдерживая слезы. И как ни облизывала она губы, они все равно казались высохшими.

Я попытался прошептать ей несколько слов. И не смог. Горло мое пылало огнем. Какой-то кляп в нем не давал выхода ни чувствам, ни словам.

— Эх, доктор, доктор, — вспыхнула она опять. — Ну что же вы молчите? Ведь я вижу, вижу, не бедный вы на слова.

До сих пор не могу я забыть этот день. И ее глаза, и худенькие пальчики, прижатые к груди.

Поздняя ночь. И уже обслужено двадцать вызовов. Но выдалась свободная пауза. Я в радости, точно волейболист, падающий под волейбольный мяч, падаю на кушетку. Хочется отдохнуть, набраться сил. Тело понемногу отмякает, но в голове шумит, шумит, и кажется, не будет моим тревожным мыслям ни конца ни краю.

Рядом — черная всклокоченная голова. Это спит фельдшер Пушков. Огромный, круглолицый, теперь, наверное, из уходящей той древней былинной породы русских мужиков. Позабыв все на свете, он храпит со свистом на всю комнату. Видно, его ничто не трогает. Почему? Наверное, характер такой… Хотя вспоминается случай, когда он, никогда не обидевший ни одного человека, так на одном вызове раскипятился, что пришлось чуть ли не связывать его. Прошлым годом это было… И собрался он на вызов живехонько, побыстрее меня. И мы выехали. Вызов был примерно такого содержания: «При смерти беременная женщина». Короче, трагедия. Минуту-другую проворочаешься, и можешь опоздать. Тем более сообщили, что лежит она на улице… Дело было осенью… Дул ветер. Мы спешили, и в толчее машин раза два чудом не попали в аварию. Машину качало, и у нас самопроизвольно открывалась дверь. Пушкову раза два пришлось поддать головой крышу. Но он, пересиливая боль, кричал водителю:

— Коля, Коленька, побыстрей!..

Наконец мы у дома, где должна, по идее, лежать беременная женщина. Я вглядываюсь в тротуар… Пушков первым выпрыгнул из машины. И заметался, закрутился по улочке, прислушиваясь к любому ее шороху и писку. Но ничего не было слышно. Улица была пустынной, единственный прохожий, встретившийся нам, с удивлением сообщил:

— Никого и ничего здесь не было… Я здесь целый час прогуливаюсь…

Пушков, поначалу не поверив ему, быстро осмотрел все закоулки вокруг указанного дома. Женщины нигде не было.

И в этот момент, когда он потерянно, ссутулившись, шел к машине, к нам вдруг на всем лету под шум сирен и всполохи спецсигналов вначале подъехала пожарная, а за ней и милицейская автомашины.

Пушков, обхватив руками голову, так и присел.

— Значит, ложь все это… Ложь… ложь… ложь… — прохрипел он и повернулся к дому, к которому какой-то подлец ради насмешки одновременно вызвал три скорых городских службы, и прокричал: — Что же ты, гад, не выходишь?.. Что же ты?.. Коли вызвал, выходи… Не бойся, я тебя бить не буду, я на тебя только посмотрю… Только секундочку посмотрю…

Вокруг Пушка столпился народ. Он угрожающе посмотрел на молчаливо окружившую его толпу.

— Что же вы, люди, делаете? — мрачно проговорил он и, сгорбившись, точно раненый, стиснул зубы.

Поначалу слезы на его глазах были чуть заметны, а потом так полились, что милиционер, подошедший было к нему, чтобы хоть чуть-чуть остепенить его, растерялся.

Сегодня рано утром диктор местного радио разбудил меня своим хорошо поставленным голосом: «В городе и по области ожидается сильная метель, температура воздуха до минус тридцати…»

«Да, — подумал я, натягивая старенькое осеннее пальто. — В такой морозец в холодной кабине «уазика» долго не накатаешься — мигом что-нибудь отморозишь или же непременно станешь жертвой невидимого гриппа…»

Врачи те же люди. Они так же, как и все, болеют, кашляют, пьют таблетки, парят ноги, опять кашляют. Болезнь — штука зубастая, с характером…

Нет, нет, врач не создан для болезней… Врач создан для того, чтобы лечить, а не болеть… Сами посудите, если все врачи заболеют, что тогда будет. Куда ни сунешься, везде будут эпидемии…

Я медленно спускаюсь по лестничной клетке. Еще вчера мне позвонил главврач. Опять просит выйти на поддежурство. На «Скорой» уйма вызовов. Началась зима. И вот уже, кроме сердечно-сосудистых и прочих заболеваний, на «Скорую помощь» накинулась простуда. Выехав утром, возвращаешься на подстанцию только к вечеру. За одним вызовом тут же следует второй, за ним третий… десятый… двадцатый.

И вот уже перед глазами вспыхивают неубранные комнаты больных, их длинные жалобы, грелки с горячей водой у ног, стоны, просьбы, разбросанные мокрые горчичники, кашель, протянутые руки с градусниками… десятки синих больничных листков, в которых я делал продление, отсрочивая явку в поликлинику на более поздний срок…

Почему я пошел на «Скорую» работать? Трудно сказать. Да и не растолкуешь всего этого сразу. Как моя бабка говорит, стоит ей слова услышать: «Скорая» мчится» — и ей уже полегчало. А когда «Скорая» приезжает, то она уже почти выздоравливает. Смешно? Оказывается, нет. Если слово подкрепляется верой и делом.

На трамвайной остановке все стояли, повернувшись спиной к ветру. Заскочив под мой воротник, он безбожно начал резать шею, ну а затем, приподняв у моих ног сухой снежок, погнался за ним неизвестно куда.

Поеживаясь, ко мне подошел малыш.

— Дядя доктор, — произнес он чуть не плача.

— Ой, как же это ты? — вздрогнул я. И снегом начал растирать ему щеку. Проклятый ветер чуть было не отморозил ее.

В своем микрорайоне я знаю почти всех. Вот женщина с ребенком, торопливо переходящая шоссе, поприветствовала меня.

— Павел Васильевич… Павел Васильевич… — радостно прокричал мне ее сынишка. На его голове два пуховых платка. Вскоре они исчезли в подоспевшем пригородном автобусе.

Господи, как я рад, что он жив… А ведь было время, когда он, чем-то отравившись, был почти безнадежен. Он лежал на кровати согнувшись и все покусывал, покусывал свои шершавые, воспаленные губы. У него не было сил не то чтоб выпить воды, но даже сглотнуть слюну. Тогда он казался мне маленьким-маленьким, уходящим…

— Доктор, помогите, — шептала мать. — Он единственный у меня. Если что случится, больше не будет.

Я ненавидел тогда себя, свое врачевание, медицину. Я не верил в свои уколы, растолченные таблетки, которые добавлял в жидкость, предназначенную для промывания желудка. Ибо при таком состоянии ребенка даже дураку ясно, исход один — смерть. Как мне хотелось куда-нибудь скрыться или убежать. Ведь доктор и смерть не должны быть рядом. Доктор должен быть всегда над смертью, побеждать ее. А тут…

Автоматически, как говорится, для проформы делал я уколы.

— Миленький! Не бойся! — шепчу я.

Но он уже не то что не слышит, он, мне кажется, уже и не чувствует. Лицо сделалось бледным, носик заострился, дремотно сжались пальчики.

— Наверное, все.

А «Скорая» неслась по темным улицам, скользя на поворотах, и при виде приближавшихся автомашин завывала сиреной.

— Зачем вы безнадежных привозите? — спросил меня врач в приемном отделении.

Я поначалу промолчал. А потом, когда вышла его мать, тихонько сказал ему:

— Понимаете, он единственный у нее… Если что случится, больше не будет…

— Вот те раз, — хмыкнул тот и, словно что-то почувствовав, взял ребеночка на руки и побежал в реанимацию…

Утром я позвонил в стационар. И чудо — мне вдруг ответили, что ребенок жив. Большей радости в жизни не знал я. Хотелось плакать, кричать, прыгать на стены. «Это надо же, смерть отступила там, где дело ее было почти в шляпе…»

А потом мальчишка прислал мне письмо. Не знаю, может, мама помогала ему его написать. Но я все равно очень часто его перечитываю. Оно мне кажется самым сердечным и самым теплым из всех писем, которые я получал.

«Мой дорогой доктор! Здравствуйте! С большим приветом к Вам Миша. Я давно все собирался Вам написать, да все каникулы, да все дела. Три дня каникул пробыл с мамочкой, она болела, у нее то с сердцем было плохо, то с головой. Сейчас я стал кушать хорошо, ем почти все подряд, и живот не болит. Мамуля от радости, что я так хорошо кушаю, все плачет и Вас благодарит. Если бы Вы знали, как я часто видел Вас во сне, но только проснусь, а Вас уже нет. Я очень хочу Вас видеть. Мне бы хотя бы фотокарточку, я бы смотрел на Вас каждый день. Обязательно приезжайте к нам в гости. Вот, правда, погода у нас сейчас ужасная, кругом грязь. За водой и дровами я хожу в резиновых сапогах. Вчера ходил в магазин за продуктами. Купил несколько брикетов горохового супа, мяса, вермишели. Это все для мамы. Так все хорошо, но вот только сумку испачкал, и мама немного ворчала.
Миша».

А еще я купил себе перчатки боксерские, занимаюсь боксом, но только дома. Мамочка на меня ругается. У нее при виде перчаток с сердцем становится плохо.

Я уже давно добрых слов Ваших не слышал. Приезжайте к нам обязательно. Мне так хочется посмотреть на Вас.

Не хочу заканчивать письмо, все-все хочу рассказать.

Передавайте привет от меня всем ребятам, которых Вы лечите и спасаете.

До свидания, мой самый дорогой и добрый доктор. Ой, чуть-чуть не забыл. Вы сами-то, глядите, не болейте, ведь погода сейчас очень плохая, можно простудиться.

Трамвай, в котором я еду, то гудит, а то утихает, и тогда кажется, что риск опоздать на работу неизбежен. Но вот он опять засипел, засвистел, под моими ногами что-то забилось, потом раз-другой гукнуло. И он полетел, полетел вперед…

Перечитывая пожелтевшее от времени письмецо, я подолгу вглядываюсь в круглые буквы. И желание жить, работать становится все сильнее и сильнее.

Во время пауз между вызовами, когда отдыхаешь, слышно, как работает диспетчерская. Короткие, отрывистые слова наших диспетчеров звучат торопливо.

«Алло… Алло… Говорите… Сколько лет?.. Кто вызывает?.. Что болит? Алло, алло, что болит?.. Улица… Дом… Хорошо, хорошо… Встречайте…».

Кажется, пока у диспетчеров все спокойно. Но вот вызовы начинают следовать друг за другом, и врачебные бригады мигом разъезжаются.

«Алло… Алло… Скорее говорите адрес… Фамилия? Как не знаете? Ну хотя бы сколько ей лет?.. Роды первые?.. Подождите, одну секундочку… Алло… Сколько лет больному? Где упал? Подъезд какой? Этаж… Подождите, пожалуйста… Двадцать шестая, я «Планета»… Примите вызов… Центральная пожарная. Плохо с сердцем. Алло… По пути, улица Строительная, пять, квартира шесть, у ребенка оспа…»

Один вызов следует за другим. Диспетчеры не успевают отвечать. «Скорая» задыхается от вызовов. Давным-давно разъехались все бригады, и во дворе нет ни одной машины. Что теперь делать больному?.. Ждать? Ждать и страдать… Но ведь ожидание «Скорой» явление ненормальное.

Растерявшись от многочисленных необслуженных вызовов, наша самая молоденькая диспетчерша Иринка вдруг взяла из сумочной врачебную сумку и помчалась по ближайшим адресам обслуживать вызовы. Многие скажут: как же так, у нее, мол, нет образования? А долг? А опыт? Наверное, в тот день ее опыт помог больным. Она многим оказала первую помощь. И можно сказать, оказала ее грамотно, так как на те адреса, где побывала Иринка, второй раз «Скорую» не вызывали.

Главный врач, поутру узнав об этом, вызвал Ирину:

— Послушайте, мне себя не жалко. Мне вас жалко. За это вас можно по шапке и под суд. Ну что же вы молчите?

— Извините, — наконец тихо сказала она. — Извините… Мне ведь тоже, как вам, себя не жалко. Мне больных жалко.

Женщины на «Скорой» удивительно беспокойны. Почувствовав боль, беду, они часто спешат на помощь, ни о чем не думая.

Не успела Мария Антоновна доесть бутерброд, как поступил вызов: тракторист попал в аварию и в итоге получил тяжелейшую черепно-мозговую травму.

На улице мороз. А Марья Антоновна как была в халатике и в шапочке, так и уехала на вызов. Никто не напомнил ей про пальто, оставшееся на табуретке. И водитель тоже не обратил внимания на ее внешний вид. Когда такой вызов, разве об этом думаешь. Да и еще он был занят своим делом, знал, что Марья Антоновна медленной езды не любит.

Ветер свистел, стучал кулаками в кабину. И казалось, что от такого юркого морозца не уйти. Даже сугробы на улице не спали, они дрожали и съеживались от холода, точно старухи.

Марья Антоновна не думала о морозе: у нее было единственное желание — поскорее примчаться к больному. Впереди засветился красный огонек переезда. Шлагбаум опущен.

— Ну что же ты насупился? — сказала она водителю и тут же решительно добавила: — А ну давай дуй.

— А поезд?

— Он нас пропустит, — улыбнулась она и приказала тронуться.

«Уазик» под самым носом поезда счастливо юркнул и, поднимая за собой снежную пыль, вновь понесся как чумной.

Через час водитель вместе с больным привез на «Скорую» и Марью Антоновну. Он был в одном свитере, свою верхнюю одежду надел на доктора. Ее ноги еле ступали. А бесчувственные руки падали. Озноб тряс ее. Когда мы завели ее во врачебную комнату и чуть отогрели, она, возвратившись к своим мыслям, счастливо прошептала:

— А вы знаете, ребятки, я, кажется, его спасла… — и добавила: — Вы представляете… Нет, вы представляете… Ох, и дурачок же он, жена ему сына родила, а он напился…

Затем голос ее задрожал, заблуждал. В каком-то недоумении оглядев нас, она улыбнулась и, припав к кушетке, потеряла сознание.

Время тянуть нельзя. Общее переохлаждение организма, тем более длительное, штука опасная. Вместе с трактористом я повез ее в больницу.

Вдруг тракторист перестал стонать. Я испугался. Голова его была в крови. Измерил давление, сосчитал пульс, осмотрел зрачки. Как будто все хорошо. Эх, ну и дела…

В приемном покое врачи-терапевты занялись Марьей Антоновной. А мы со старым врачом-травматологом понесли больного в перевязочную. Переложили на стол. И тут он ожил. Да еще как ожил…

Я кинулся успокаивать его.

— Ничего страшного, — сказал доктор. — Ведь он просто пьяный: пошумит и перестанет. Может, даже алкоголь его и спас, — добавил доктор. — Обычно в таких случаях не всегда от травмы погибают, а большей частью от болевого шока. А в этом случае алкоголь притупил боль, то есть все это время как наркоз действовал. Ну а сейчас надо, сынок, спешить…

Как после выяснилось, парень действительно, узнав о рождении сына, прилично выпив, сел на трактор и поехал в чисто поле песни петь. И до тех пор он ездил по полю и песни пел, покуда его трактор в овраг не перевернулся.

— Да замолчи ты! — закричал доктор на больного. — Ишь, ноги у него окаменели. А у меня, черт ты этакий, думаешь, ноги не каменеют, столько с тобой вожусь? Каменеют, да еще как.

Я тихонько вышел, оставив их одних. Мне жаль было и парня, мне жаль было и Марью Антоновну.

Сейчас, когда прошло много лет, я не могу сдержать улыбки. После окончания института, как и все молодые, я был с превеликим гонором, ведь в голове знания самые что ни на есть современнейшие. Да, я действительно наизусть помнил описание многих болезней в учебниках, и мало того, по памяти мог назвать номера страниц с наиболее ценными и важными выкладками их причин.

— Вы уж на меня не обижайтесь, — часто говорил я врачам, старше меня возрастом. — Но дибазол с папаверином при гипертоническом кризе давно не колют, по последним научным данным, в таких случаях помогает лишь клофелин, да и то в сочетании с седуксеном.

— Вот оно что, — вздыхали врачи. — А мы по старинке все дибазол да папаверин, — и смотрели на меня так, словно я был гений.

— Никто из нас про это сочетание не знает, а вот он знает, — растроганно бормотал и старший врач бригады.

Но вскоре на одном из вызовов моя институтская заумь за полчаса превратилась в светлую печаль. Я получил крещение.

Вызов был примерно такого содержания: «Болит горло». Я ехал на него абсолютно спокойным. Болтал с шофером о новейших достижениях медицины. Водитель с полудетским простодушием удивлялся моим выкладкам. А когда мы подъехали к вызову, он восторженно пробасил: «Да, ну ты, браток, и учен…»

Я начал осматривать горло у парня. Его мать, держа лампу над головой и направляя свет в лицо сыну, немного настороженно спросил меня:

— Вы лор-врач?

— Нет, терапевт, — пробурчал я и, чтобы ее успокоить, добавил: — Но лор-болезни, учтите, проходил. Я только в этом году институт кончил, так что знания надежные.

Но она все равно как-то неприятно вздохнула.

— Приподнимите электролампу чуть повыше.

Она приподняла. Свет в ту же минуту стал огромным, ярким. Шпателем как следует прижав парню язык, я увидел горло с миндалинами. Оно было ярко-красное. Миндалины были такие вспухшие, что походили на два куриных яйца.

— Какая температура? — спросил я пария.

— Тридцать восемь и восемь, — ответил он с трудом. И я уже замечаю, что щеки его из-за болезни тронулись желтизной.

— И который день болеешь?

— Второй день.

И тут мать его, опять неприятно вздохнув, добавляет:

— Ни есть, ни пить не может, словно кто ему кол в горло засадил.

На раздумье у меня уходит две-три секунды.

— У вашего сына паратонзиллярный абсцесс. Его срочно, понимаете, срочно надо госпитализировать. Быстренько собирайте вещички, и я повезу его в лор-отделение.

— Куда повезете?.. — переспрашивает она.

— Как куда?.. В лор-отделение, — объясняю я ей. — Это такое узкоспециализированное отделение, где лечат людей с заболеваниями уха, горла и носа.

Она быстро собирает вещи. Собрав их, с недоверием осмотрев сына, шепотом спрашивает у меня:

— Доктор, а может, и не надо?..

— Послушайте! — вдруг горячо воскликнул я. — Я тут доктор или вы?

Спокойно и уверенно вез я больного в больницу. Давно не было такого простого вызова. Да и шофер понимал меня. Удивленный моими познаниями, он то и дело с почтительностью произносил:

— Давно таких не видал…

У приемного покоя машин мало. Дежурный лор-врач стоял на улице и разговаривал с больными. Увидев его, я выскочил из «уазика» и замахал ему листком-направлением:

— Доктор, ваш больной…

Врач, очень приветливо поздоровавшись со мной, взял направление и, внимательно прочитав его, переспросил:

— Паратонзиллярный абсцесс?

— Да-да, — затараторил я и повел больного в его кабинет, где он, как специалист, должен был его осмотреть. Я же, как врач-коллега, начал открывать ему глаза: — Доктор, вы понимаете, парень весь горит, его жар так и съедает, а миндалины точно две картошины испеченные… Да вы в глаза его посмотрите. Не то что паратонзиллярный, у него, чего доброго, заглоточный абсцесс начинается, а, по последним данным, при заглоточных абсцессах гной может за каких-то два-три часа и до брюшины продвинуться.

Доктор не на шутку растерялся, помрачнел, хотел было даже закурить, но потом ворот халата расстегнул, больного усадил на стул и на голову зеркало-рефлектор натянул, дрожащими пальцами включил лампу и, сев с ним рядом, начал ему горло осматривать. Осматривал, осматривал, да как вылупит глаза на меня.

— Что случилось? — спрашиваю я.

— Ну и ловкач же ты диагнозы ставить! Паратонзиллярный абсцесс… по последним данным науки… да притом отменный… А я говорю тебе, что нет никакого паратонзиллярного абсцесса. Тут просто классическая лакунарная ангина. — И давай мне в присутствии больного выговаривать, что я, прежде чем везти больного в стационар, не осмотрел его. Я доказываю, что осмотрел. Он снял с головы рефлектор, вставил в рот сигарету и, не прикурив ее, спрашивает меня:

— Ты хоть анамнез собирал?

— Собирал… — отвечаю я.

— Так запомни… — громче прежнего произносит он. — Уже по анамнезу здесь без всякого осмотра ясно, что паратонзиллярного абсцесса здесь и близко нету… Да разве на второй день он развивается? Худо-бедно лишь на десятый-пятнадцатый день проявляется, да и то порой махонький, — и вдруг, поправив на моей голове шапочку, он уже совсем мягко добавил: — Теперь понял?

Я растерялся. А он рассмеялся.

— Да брось ты грустить, с кем не бывает…

— Простите, но, по последним данным, в литературе описывались случаи, когда… — залепетал было я.

— Меня не интересует, что в литературе бывает, — остановил он меня. — Меня интересует, что в жизни бывает. Худо-бедно, но я этих паратонзиллярных абсцессов за свою жизнь вскрыл сотни три. Так что прежде чем балаболить, думай. Понял? — И он, сунув мне направление в карман, вышел из кабинета и пошагал по коридору к выходу.

Я стоял, и мне показалось, что и стены, и потолок, и даже медприборы — все смеются надо мной, что я спутал обычную лакунарную ангину с паратонзиллярный абсцессом, и все из-за того, что не учел сроки развития последнего.

Довел я больного до машины, а чтобы перед водителем не опростоволоситься, тихонько сказал ему, что нет мест в больнице.

И повез я больного обратно. Хорошо, спокойный он был, терпеливый, молча сидел в салоне, придерживая руками чемоданчик с вещами. И только одному мне понятна была в его глазах грусть.

Мать не удивилась, что он вернулся. Спокойно, посмотрев на меня, сказала:

— А я как чувствовала, что вы его обратно привезете.

Назначив амбулаторное лечение, я принялся успокаивать парня, говорить, что всякое случается у нашего брата врача. А он стал меня успокаивать, что после поездки стало ему лучше. Так мы мирно с ним и расстались.

Лор-врач, видно, крепко знал и понимал врачебную жизнь. Он не оставил в моем листке-направлении никакой записи, тем самым обезопасив меня на «Скорой» от неприятности, которая могла выйти из-за такого большого расхождения диагноза.

Зато после этого случая я больше не хвастался своими книжными познаниями, а слушал молча советы бывалых врачей.

Как опустошенно-горько бывает на душе, когда вдруг вызывают «Скорую» на смерть. Странная, конечно, ситуация, человек умирает, а требуется «Скорая помощь», и всего лишь для того, чтобы на вызывном бланке черкнуть причину смерти — необходимая формальность. Редко как угорелый мчишься на такой вызов.

Умер старичок, тихо, мирно, не жалуясь. И кажется, в доме все померкло. Из приоткрытого окна затаенно дует ветерок. И здесь же, у окна, на черной табуретке неподвижно сидит старушка. Больше в доме никого нет. Тишина в комнатах веселится. Все утихло, лишь ходики где-то тикают, напоминая, что жизнь все же теплится.

Осмотрев умершего и заполнив бумаги, я объясняю старушке, что теперь после моих записей следует обращаться к участковому врачу. А она в каком-то отчуждении вдруг говорит:

— Ох, и как же это он меня не пережил? Ведь я намного похуже его… Я и глухая, я и слепая… Да погляди ты, сыночек, сам на меня… Что я?.. Кожа да кости… — И, закрыв глаза рукою, она плачет. Нижняя ее губа, подрожав, опускается, и тогда из беззубого рта выбегает тоненькая, длинненькая слюнка.

Я успокаиваю ее. Говорю, что же, мол, теперь поделаешь, видно, такая судьба.

— Знаю, знаю, — шепчет она и, закусив губу, долго качает головой.

Мне пора уезжать. Но чтобы хоть как-нибудь облегчить ее страдание, я обещаю заехать в поликлинику и подослать врача, чтобы он поскорее оформил справку.

— Спасибо… спасибо… — благодарит она, и голова ее никнет.

И тогда вновь беспокойно стучат ходики. Но тишина безжалостно поедает и этот звук. В комнате становится еще темнее и еще холоднее.

Через час меня снова вызвали по этому же адресу. Я кинулся к диспетчерше:

— Может, вы ослышались?

— Нет, смерть, — ответила она. — Какая-то старушка.

Я приехал. Она сидела на стуле. Еще дышала… Но спасти ее не удалось. Ходики продолжали тикать, напоминая о моей предыдущей с ней встрече.

С помощью соседей мы положили ее рядом с мужем. Ее лицо, по-детски чему-то радуясь, было полно душевного покоя.

— Это надо же, взяли и вместе умерли, — произнес кто-то. — Видно, сильно друг друга любили.

Одиннадцатилетний мальчик проглотил большую рыбью кость. Он плачет, трясется. Даже при небольшом вдохе в четвертом межреберье возникает острая боль. Хоть самому плачь. Ведь рядом сердце. Срочно везу его и рентгенкабинет сделать снимок, чтобы уточнить позицию и расположение инородного тела. И вот снимок уже проявляется, и я, оставив мальчика в холле, бегу к рентгенолаборанту смотреть снимок. Пока я изучал снимок, мальчику кто-то дал хлебную корку. Он рад: ему свободно дышится и глотается. Кость освободила пищевод.

Мы стоим с рентгенолаборантом и смотрим на него.

— Черт возьми, кто дал тебе хлебную корку? А если бы порвался пищевод?.. А если бы сердце проткнулось?..

— Если… если… — хнычет мальчик. — Я ведь не лгу. Смотрите… — И он радостно стучит кулачками по четвертому межреберью.

Мы делаем контрольный снимок. Сердце не затронуто.

Привез в хирургическое отделение ребеночка с аппендицитом. Его мама, не обращая ни на кого внимания, Ласково поглаживает животик сына. А он, уже весь изревевшийся, задерживая дыхание, все всматривается и всматривается воспаленными глазками в потолок, изредко сипло попискивая и царапая остывшими ручонками клеенку на кушетке. Видно, боль сильная. И, наверное, поэтому он равнодушен и к вниманию матери, и ко всему на свете. Врача в приемном нет, и я поднимаюсь на второй этаж, где находится детская хирургия.

А вот и доктор. Он стоит, прислонившись боком к стенке. Почему так напряжен его взгляд и почему так бледны его губы?

Я тихонько вхожу в палату. Он молча кивает мне.

— Доктор, там у меня ребенок с аппендицитом…

— Знаю… — отвечает он, и мне кажется, что он не глядит в мою сторону.

В палате, кроме нас, у постели больного мальчика его мать. Я всматриваюсь в личико мальчика, и ужас охватывает меня. Да, это я привез его сюда месяц назад. И тогда у него только начинался заглоточный абсцесс. А теперь гнойное воспаление дошло до околосердечной сумки, и в такой степени, что у него изо рта тоненькой струйкой через микродренаж вытекает гной. Как он за это время посинел! Жиденький, постаревшей ручонкой берет с тумбочки, точно сигаретку, красный карандаш и, едва касаясь бумаги, что-то рисует… Детский хирург стоит как каменный, и мне трудно разобраться, что с ним происходит. Мне кажется, что его кто-то против его воли отшвырнул к стене.

«Тоже мне, врачи называются, долечили, — думаю я. А потом себя же осадил. — А может, и я, врач «Скорой», тоже виноват, долго разбирался на месте с диагнозом, рассуждая о том о сем… медленно вез, помню, была ночь, и я, и водитель, мы оба клевали носом».

Все, а теперь, видно, поздно… Даже мальчишка, наверное, сейчас понимает, что ничем мы, врачи, ему больше не поможем… А может, опасности болезни он и не осознает… Но ему, наверное, кажется, что его за какое-то зло взяли и засадили в эту палату. Мать выхватывает записку из его рук. И на ней почерком, улетающим куда-то ввысь, выведено: «Мама, если ты не возьмешь меня отсюдова обратно, — то я умру». А потом послышалось:

— Мама, мне девочка из соседней палаты сказала, что я могу скоро умереть… Она у врачей подслушала разговор… Но только ты, мама, не думай ничего…

Солнце заглянуло в палату. И яркий свет его, кажется, начал было отгонять грусть. Мальчик закрыл глаза ладошкой и продолжил:

— А ведь я, мама, не хочу умирать, пожить хочется. А еще я две книжки те, которые взял в библиотеке, так и не прочел. В больнице плохо читается…

Наконец, замолкнув, он смотрит на нас. В глазах ни сожаления, ни страха.

И солнце, выпорхнув из окна, куда-то умчалось, унеся с собой и крохотную веру.

В палате грустно. Каждая деталь и предмет ее постепенно окропляются темнотой.

— Доктор, — обращается вдруг мать к хирургу. — А можно, я его домой возьму?..

— Нет-нет, — решительно произнес тот. — Может, даже что-то и получится. Хотя, сами понимаете, болезнь особенная. — В его голосе нет надежды, одна забота. Больше он ничего ей не сказал. Покусал губы. Подошел к мальчику, пощупал раскаленный его лобик, поправил капельницу и, услужливо разгладив на его груди простынку, с сочувствием вымолвил: — Поспи…

Тот протянул ему навстречу свободную ручку, быстренько настиг большую пуговицу на его халате и, не отпуская хирурга от себя, вдруг заплакал.

— Ты чего? — кинулась к нему мать.

— Ничего, мама, ничего, — протяжно вымолвил он и выпустил из рук пуговку. И в ту же секунду его лицо сделалось таким виноватым, словно он что-то увидел неведомое ему раньше.

Я молча спускался за доктором по лестнице, которая вела в приемный покой. Шаги мои были вязкими, вялыми и даже какими-то тягучими. Чувствовалось, что стоит мне вот сейчас войти в приемный покой, как все начнут сторониться меня. Ну почему я не врач, а всего лишь какой-то перевозчик? Не исцелитель, а фиксатор, «постановщик» диагнозов. Перед глазами рот мальчика, худенький носик, желтоватый лобик… И его глаза… огромные, серые… На груди простынка, как и на всех. Беленькая и такая легонькая. Вот он дрожащей ручонкой стягивает ее с себя… Если бы все зависело от меня…

На предпоследней ступеньке я чуть было не упал…

Приехал на вызов к доктору, только начавшему самостоятельно работать. Комнатка, которая, ему выделена больницей, маленькая, холодная. Стекла в окне покрыты изморозью, и от этого кажется, что они затянулись беспросветной дымкой. Щелястый пол скрипел, и из подпола дуло. Он сидел у печки и подбрасывал в огонь дрова. Лицо его было полно тонкой и необыкновенной по чистоте, какая только бывает у настоящих докторов, доброты. Увидев меня, он, поправив пальто, поднялся навстречу.

— Понимаете, я вызвал вас, чтобы вы осмотрели меня… Внутри что-то так хрипит… Не дай бог пневмония…

Прямо у печки, так как в комнатенке дуло, я прослушал его легкие. К счастью, его опасения не подтвердились, у него оказался бронхит.

Узнав, что я учился с ним в одном и том же городе, мы разговорились. Я начал расспрашивать его о планах, о житье-бытье.

Его пальтишко было старое, с проплешинами на рукавах. Такие пальто современная молодежь не носит.

Я спросил его:

— А что пальто такое, ты все же врач?

— Да еще беден, не купил…

— А родители?

— Родителей у меня нет…

— И куда направили?

— В село…

— И как же там больных лечите?

— Как нужно… — И он бросил на меня рассеянный взгляд. Лицо его вдруг нервно вытянулось.

— Вам надо отдохнуть. Вот вам больничный, — поспешно произнес я.

Точно изучая, он посмотрел на меня. И все та же доверчивость была на его лице. «Как жалок и беден этот доктор, — подумал я, — разве может он внушить к себе доверие больных?»

Больной доктор сидел на чурке, погруженный в свои мысли.

— Извините, но мне больничный не нужен. Если можно, конечно, дайте справку, да и то так, на всякий случай.

— Ведь вам по больничному заплатят… — пролепетал было я. Но он оборвал меня.

— Не знаю, как вы, — тихо произнес он, — но я, вы извините, конечно, может быть, я не прав, но самое сложное для меня сейчас — это получать зарплату за врачевание. Не могу. Третий месяц не могу эти деньги брать. Мне кажется, если брать деньги за врачевание, то это не врачевание.

Он говорил, а я слушал. В другой ситуации эти откровения молодого доктора казались бы мне милыми и забавными. Мол, чего только не придет в голову юному максималисту. Сейчас я слушал его и завидовал ему. Он, этот доктор, был намного выше и чище меня. Он даже в своем убогом быту находил радость и понимал ее. Он радовался своему святому долгу.

Он говорил, и лицо его оживало. Холодно и дымно было в его комнатенке. Но как много значила для меня эта встреча.

Он был прост на лицо. Небольшая борода. Исхудалая, изможденная грудь. Суковатые руки с редкостным узором жил нервно плясали, когда я помогал ему влезать в машину. Внешне он был опрятен. Вот только штаны мокрые, да под носом, словно у уличного мальчонки, светились две сопельки.

Водитель прикрыл нос ладошкой:

— Дед, тебе сколько лет?

— А сколько дашь? — спросил старик и застуженно, до слез закашлялся.

— Небось все девяносто? — фыркнул водитель. — Ну и запах же от тебя…

А старик, словно не расслышав его, подавив удушье, вытер мутные глаза, поправил на коленях сумку-вещмешок, замотал головой:

— Ай-ай-ай! И не стыдно тебе, сынок? Я ведь три войны оттяпал. Так что сам посуди, когда мне было время за самим собой смотреть? Ну, недосмотрел. Что же теперь.

Водитель мой смутился:

— Недосмотрел… недосмотрел… Да я ведь, дедок, не о твоем мочевике расспрашиваю. Ты вот лучше скажи, сколько годков тебе минуло?

— Без года как сотенка, — наконец признался дед и, посмотрев на меня, улыбнулся. Видно, ему в радость было, что о нем заботятся и везут на «Скорой» в больницу.

А может, еще трогало и то, что я не посчитал его тронувшимся, как считали участковые врачи в городе, где он жил с конца империалистической.

Он ехал на машине с пониманием дела. И хотя от него, чего греха таить, и попахивало, все же он расположил нас к себе. Разговор у нас ладился. И водитель, перестав прикрывать ладошкой нос, порой заслушавшись дедовых побасенок, ржал как сивый мерин, то и дело восклицая:

— Ничего себе… вот так дед… ухохочешься…

— Бывает, и больше живут, — заговорил дед. — А в наше время, сынок, память, сам знаешь, мелеет…

Увидев в приемном отделении рядом со мной деда, опирающегося на палку, дежурный врач, ткнув моим же направлением мне под нос, со злостью рубанул:

— Слушай, друг, ты хоть соображаешь, кого нам привез?! Ты что думаешь, у нас дом престарелых? Да пойми ты, у нас молодых класть некуда, а ты нам «музейную ценность» приволок.

Я начал ему объяснять, уговаривать, что уж больно старичок хороший, я, может быть, его к вам бы и не повез, да вот у него началось второй раз воспаление легких, а живет он один, стационар на дому невозможен. Участковые врачи считают его чокнутым. Дежурный врач при слове «чокнутый» посмотрел на меня, потом на деда.

— М-да… — произнес он и почесал затылок. — Ну и приволок же ты лешего… из сосняка дремучего…

Затем он подошел к деду и, строго посмотрев на него, спросил:

— Слушай, старик, ты вот лучше скажи мне, сколько будет дважды два.

Дед, навострив уши, настороженно поднял на врача глаза. А затем шепотом с лукавинкой переспросил:

— А сколько надо?

— Ничего себе, — засмеялся дежурный врач. — А ты говоришь «чокнутый». Ладно, беру твоего деда.

Тут мой дед, подтянув кирзовые сапоги, подошел к врачу и, откашлявшись, произнес:

— А вы меня, сынок, обижаете.

— Что такое? — встрепенулся тот.

— А вот у меня на груди есть одна божница. Минуточку… — и дед расстегнул рубаху.

— Иконка, что ли? — спросил врач.

— А это не хошь? — И дед, разорвав нитку, положил на его ладонь гренадерский нагрудный знак, где было выгравировано, что Степанов Иван Пантелеймонович является старшим медбратом пятого гренадерского полка.

— Присягу принимал? — с трудом сдерживая кашель, строго спросил его дед.

— Принимал… — растерянно произнес врач.

— Так что своего брата медика лечи… Понял?..

— Понял…

Трудно сказать, что произошло с дежурным врачом. Но он стоял перед дедом, как мальчуган, которого только что отодрали за уши.

Выехали сразу на три вызова. У больных, кроме болей в сердце, еще букет всяких болезней. Короче, «гостинец» что надо. Со мной выехал и старший врач бригады Пал Палыч. Он хорошо знает этих больных, так как «Скорую» они вызывают почти через день. Я волнуюсь, перебираю в голове осложнения, которые бывают при заболеваниях сердца. А Пал Палыч хоть бы что — насвистывает себе под нос песенку.

Зевнув, спрашивает меня:

— Ты сколько лет учился?

— Семь, — отвечаю я.

— Ну чего же тогда волнуешься? Ладно, это я все болезни мог позабыть, а ты небось все назубок помнишь. Подними тебя ночью, так ты небось латынью такое выдашь…

Сказав это, он на несколько минут замолкает. Потом, улыбнувшись широкой, во все лицо улыбкой, спрашивает:

— Ты думаешь, мы этим больным поможем? — и сам же отвечает: — Нет, не поможем. Им не мы нужны, а «Скорая». По-нашему — психотерапевтический эффект.

Наконец подъехали. Пал Палыч, потянувшись, берет с собой врачебную сумку, дефибриллятор и прочую чепуху, которая в машине лежит годами и которой мы почти не пользуемся.

— Зачем вы все это берете? — удивляюсь я. — Ведь этими наборами больному не здесь оказывать помощь.

Пал Палыч, поправив воротник, смотрит на меня с разудалой бесшабашностью и, театрально подняв кверху руку, восклицает:

— А вот больному, оказывается, это важно. А еще больному, так сказать, важно, чтобы врач был в форме. Для нас — психотерапевтический эффект, а по-ихнему, если врач вооружен до зубов вот этими самыми штуковинами, то уж он обязательно поможет… Понял ты?..

— Я-то понял, — вздыхаю я. — Только это как-то нечестно.

— Нет, все честно. Я на этом деле волка съел. — И, настроившись на веселую нотку, Пал Палыч продолжает поучать меня: — То, о чем в учебниках пишут, в жизни не всегда встретишь. Конечно, я не против, диплом нужен, но только для престижа, и не более. Да и учиться-то кому-то в институтах надо…

Он говорит все это с шуткой. Мы поднимаемся по лестнице. Пот льет градом по его лицу. Под такой тяжестью аппаратуры ему идти трудно. Это если не считая двух ящиков с шинами, которые я еле-еле волоку следом. И супротив ничего не скажешь. Он старший врач, и я обязан его слушаться. За последние пять лет работы на «Скорой» у Пал Палыча не было ни одного смертного случая. И, наверное, потому, что он не ленится обслуживать вызовы с такой вот солидной амуницией.

Вечером на нашей станции сказочно шумно. Вся «Скорая» от мала до велика двигается, бегает — идет пересменка. Вслушиваясь в фиолетовую темноту вечера, я, кроме всей разноголосицы, слышу и скрип телеги. Это Егор Егорович везет на своей гнедухе баки с отходами из пищеблока. Сейчас его уже никто не меняет. Он работает один. Было время, когда несколько лет назад в зимы, богатые снегом, его гнедуха выручала нас. Но сейчас дальше больничных дворов Егор Егорович на ней никуда не ездит. Его гнедуха слепа на один глаз. Он, этот правый глаз ее, всегда печален и мокр. Иногда, подойдя со стороны слепого глаза, я тихонько окликаю ее: «Гнедуха!.. А гнедуха?» Но она почти не реагирует на мои слова, лишь изредка чуть-чуть опустит вниз голову да прикроет воспаленные веки. Когда Егора Егоровича спрашивают, отчего ослепла гнедуха, он машет рукой:

— А… да ну вас, — а потом вдруг после дежурной этой фразы все и начинается. — Знаете что, — кричит он на спросивших, — будет вам… Не растравляйте душу. И так тошно… — И, тиснув рукой бороденку, утрачивает, как кажется всем, чувство меры: — Такие-сякие… порасселись в кабинетах. Но все равно, я найду и на них управу. — И после со всею русскою откровенностью начинает объяснять, что бывший главврач, который сейчас где-то в Москве, один раз ждал комиссию, всю территорию больничную выдраили, больных переодели, помыли, побрили, вставили новые окна. И вот приехала комиссия.

Главврач выбежал из ворот с хлебом-солью, шапочка и халат на нем белее снежной белизны. Старался он, бедный, орден хотел получить, и открывалась перспектива выше продвинуться. Председатель комиссии женщина-красотка, окруженная членами комиссии, двумя пальчиками, точно щипчиками, щипнула каравай. И тут вдруг неизвестно откуда подбегает к главврачу счастливая молодая кобылка и съела каравай, а потом взяла и слизнула с женщины-красотки всю ее краску.

Поднялся крик, паника. Женщина-красотка вдруг преобразилась: губной помады ее как не бывало, тушь на правом глазу так размазалась, что глаз ее стал походить на окулярное стеклышко из противогаза. Главврач, чтобы оправдаться перед комиссией, тут же заехал молодой кобылке по голове. А та, недолго думая, так ответила ему копытцами, что он метров десять летел кувырком. После, когда комиссия уехала, главврач с лопатой в руках зашел в больничную конюшню и избил молодую кобылку.

Вот и вытек после этого у нее глаз.

Егор Егорович на следующий день, узнав о таком безобразии, ворвался к главврачу в кабинет и безо всяких объяснений пошел молотить кулаками его. Главврач тоже бросился на Егора. Еле разлили их водой.

Вышел Егор из кабинета. На середине больничного двора остановился, закурил. Нарядное майское солнце, светясь, поблескивало. Кружились над головой стрижи. И пенились белым цветом, и закипали в больничном саду вишни. Егор подошел к бетонному столбу, стоящему у пищеблока, и, прижавшись к нему, заплакал.

— Доктор, ну как же это так… — встретив меня, с болью в сердце говорил он о каком-нибудь начальнике. — Ты вот посуди сам, ну какой из него может быть народный радетель, если он на народе, можно сказать, и не показывается. На работу на машине, домой, на рынок, на охоту — тоже на машине, он не знает, сколько стоит хлеб и что такое ехать в троллейбусе в час «пик», даже его сетку с огурцами носит шофер. Я не знаю, конечно, может, у него ученая голова, но только главврач живет не для народа, а для пуза. Потому что только пузо у него, только пузо, и все…

Он ничего не боялся. Говорил всегда и всем правду.

— Почему мне не назначили пенсию с пятидесяти пяти лет? Ведь пять лет войны — дело нешуточное, — прикуривая в зубах папироску, часто вздыхал он. — Война — вираж крутой.

Он говорит все это. А я знаю, что ему давным-давно за шестьдесят, а пенсию свою он оформлять и не думает. Гнедуху он любил. Летом накашивал ей самых пахучих трав. Смешав зимой сено с хлебными корками, оставшимися от больных, он, ласково похлопывая гнедуху по спине, шептал: «Ты у меня, детка, богатырка… И пусть у нас пока на двоих три глаза, но мы еще повоюем. — И, обняв ее за голову, он, чуть не плача, дошептывал: — Верь, верь, детка, скоро, скоро настанут и наши времена, когда и лошадям будет житься на свете хорошо».

Вот такой на нашей «Скорой» был развозчик пищеблоковских отходов, фронтовик Егор Егорович.

Одновременно с ним я часто вспоминаю больничного электрика, восьмидесятилетнего Антона Еремеевича. Сейчас он давным-давно безлошадный. Но прошел не один десяток лет, а он все вспоминает свою лошадку Настену и очень любит рассказывать о ней.

Живет Еремеич на окраине города почти рядом со станцией в маленьком деревянном домике. Ничем не примечателен домик, захудалый весь какой-то и обветшалый, да и что говорить, лет ему, почитай, сотни две. Еще деды и прадеды Еремеича в нем жили. Конечно, не только такой дом у Еремеича, рядышком стоят еще три. Их все собирается снести исполком, да все никак не снесет, видно, не до них. Дом Еремеича я узнаю по двум подковкам. Одна прибита у него на калитке, а другая у входной двери. Заколочены они так, что кажется, и в жизнь их не оторвешь. А может, от времени въелись они так в дерево.

— Дедуль, чьи это подковки у тебя? — порой спросит его кто-нибудь. На что Еремеич тут же ответит:

— Как чьи?.. Настены… Давным-давно лошадку мою так звали. Ох и любил же я ее… Столько лет прошло, а я до сих пор вспоминаю. А сколько людей на ней спас… Эх-х, если бы вы только знали, — и тут же, разжалобившись, он пускал слезу. Нескладно как-то мял грудь. Тыльной стороной ладони потирал глаза. Борода у него была презабавная: широкая и густая. Да и сам он хоть и был низок ростом, но в кости был широк и жилист, даже в этом своем возрасте мускулы его так и выписывались, особенно когда он работал физически.

— Что такое, дед? Опять из-за Насти плачешь? — спросят его шоферы.

— Да, братцы. Это все Настя меня мучает и мучает… — вздохнет дед. — Почти каждый день вспоминается.

— Ну будет, будет тебе, отец, — начнут те его успокаивать. — Лошадка не человек, так что и не стоит по ней плакать.

— Глупые, ох, вы и глупые… — с печалью произнесет им в ответ Еремеич и, поправив шершавыми руками бороду, опустив голову, потупит глаза, будет сидеть неподвижно, музейно, пока его кто не окликнет, да и не скажет: «Хватит, дед, молчать, ладно, рассказывай про свою Настю, раз она тебя так мучает…»

И в который раз дед в задумчивости начнет свой рассказ. Честно сказать, всем нам эта история о лошадке Насте, на которой Еремеич вместе с фельдшером в те очень давние времена обслуживал вызовы, известна до самых мельчайших подробностей. Но мы все равно слушаем ее.

Иногда, видно, разволновавшись от воспоминаний, дед задыхается, словно идет в гору. В этот момент все его успокаивают, приносят теплой воды или парного молока.

— Оно ведь, ребятки, тогда врач не то, что сейчас. Один был на всю округу, — неторопливо начнет он свой рассказ. — А в округе деревень двадцать. Только успевай лечить. В самых крупных деревнях амбулатории были. На округу их две или три. В нашей деревне тоже была. Фельдшер, лошадка Настя, да я — вот и вся наша амбулатория. Дорог не было, кругом грязь да канавы, вот и выручала Настя. Лошаденка она робкая была, неприхотливая. Воробей или ворона сядут ей на голову, а ей хоть бы что, стоит себе, головой не встряхнет, глаза закроет, словно в сон какой погружена, или же думает: «Ну, села ворона, ну и пусть сидит…» Кормежкой не брезговала, все подряд ела. А если, бывало, и не было кормежки, то она все равно промолчит и даже ни единого звука не издаст. То ли терпеливая была, то ли закаленная, трудно сказать.

Мы, бывало, сядем за стол, а кто-нибудь обязательно спросит: «Ребята, а Настю кормили?» или: «А Насте дали?» Уж до того она нас завораживала своим скромным поведением, что трудно и передать… К ней даже люди во всей округе привыкли и ее полюбили. Ведь она их, родимых, не раз спасала, и в гору поднимала, и с горы спускала, да каждого со своей болезнью, травмой или еще с чем-нибудь. Я вез больных к фельдшеру, и если он не разбирался, вез к доктору, это примерно верст двадцать от нас. Ну а если роды, или что еще тяжелое, или когда больного по состоянию здоровья нельзя трогать, то я привозил фельдшера на дом. Конечно, и я, да и все люди, к которым я приезжал на вызов, жалели Настю и подкармливали. А в эпидемии, бывало, полную телегу больными загрузишь, ну, думаешь, все, не потянет она, ведь грязь по колено… А она упрется, мы, конечно, ей поможем, телегу подтолкнем, ей бы только, видно, с места сдвинуть телегу, а там, глядишь, она пошла, потянула, да и как еще потянула, хорошо, точно бык, потянула… Раньше тоже медики о погоде не думали… И в мороз, и в холод, и в пургу ехали к больному, и также переживали о нем и всеми силами стремились его спасти.

Один раз Настя в заметенную снегом яму рухнула, ногу себе поломала. Ну, думаем, все. Однако оклемалась она, отлежалась и выходилась. А потом грудь у нее заболела. Болит, и все. Плачет она, все головой трясет. Или кто укусил ее, или хомутом поранилась, только вот пухнет грудь не по дням, а по часам. Что делать мы с фельдшером даже и не знаем. Скипидаром, керосином, водкой по очередности растирали — не помогает: грудь еще больше распухает. Делать нечего. И решили мы с фельдшером отвести ее к своему врачу. Накинули уздечку и повели, вели долго, дорога, как назло, точно замес была.

Наконец привели мы ее к нашему доктору. На вид он был худенький, остроносый, и вечно в белом халате ходил, даже, говорит, спал в нем. Но человек он был крайне отзывчивый, работу любил и, как говорится, не только любил, но и понимал, знал в ней толк. Глядя на раздутую Настину грудь, почесал он затылок, подумал и говорит:

«А ну, поставьте перед ней ведро воды…» — Мы поставили, и Настя с ходу осушила его.

«Ого! — удивился доктор. И начал внимательно он ее осматривать. Долго осматривал он Настю, а потом и говорит: — Возьмите глину, смешайте ее с соленой водой и, в тряпицу завернув, привяжите все это ей в виде компресса к груди. И так десять дней. А будет пить просить — давайте, но только в меру».

Так мы и сделали. И чудо, через десять дней грудь у Насти пухнуть перестала, и она вновь, как и прежде, стала возить нас по вызовам.

А то раз по осени она на ноги валиться стала. Легла — лежит, и все, ничего не сделаешь, не встает. Фельдшер, жалеючи, кнутом ее начал легонько постегивать, а она ни в какую. Потом, рассердившись, — палкой, а она заторможенно смотрит на него, словно говорит: «Дорогой, не бей меня, пожалуйста, отпусти…» Поначалу она хоть чуть-чуть на колени приподнималась, ну а потом вдруг упала на бок, ноги вытянула, голову кверху задрала. И почти не стало слышно ее дыхания. Короче, погибает наша Настя, и все. Тогда фельдшер и говорит: за доктором ехать нет смысла, братцы, мол, надо ее прирезать. Жалко, конечно. Но делать нечего.

Санитарка у нас была, вечно с задранной головой ходила. Ну точно утка.

Она вдруг как зарыдает: «Езжай срочно за доктором, живого или мертвого вези… Ну а если не привезешь или опоздаешь, похороним твою Настю со всеми почестями, но только пусть своей смертью умрет…»

Поклонился я лошадке своей. Влез на коня… и во всю прыть поскакал к доктору. А его нет, он на вызове… и пришлось еще верст двадцать скакать. Приезжаю. Вхожу в дом, где он роды принимал. И говорю, так, мол, и так, Настя наша помирает. Прочитал он бумажку-писанину, с которой к нему меня фельдшер послал, потом сунул ее в карман, медсестру оставил и, быстро собравшись, спросил меня:

— Сколько лет на вашем участке ишачит Настя?

— Полтора десятка, — отчеканил я.

— Еще бы… — недовольно как-то произнес он и, сев на своего коня, поскакал. Он впереди несется, а я следом еле поспеваю. Понял я тогда, что он Настю не меньше нашего любил. Да и она всегда к нему раньше ластилась, когда он к нам приезжал, или же она, наоборот, привозила ему тяжелобольных.

Приехали. Доктор сделал Насте какие-то уколы. Потом ей в рот влил бутылку желтой жидкости. И все… Да, еще велел он, чтобы мы Настю из-под навеса под дождик вынесли. Санитарка заворчала на доктора, как же так, мол, можно, дождь холодный, без перерыва все льет и льет. Застудит Настя спину в сырости такой. Но доктор успокоил ее: «Дуреха, да пойми, ведь я все это делаю, жалеючи Настю!»

Мы выволокли Настю на дождь. Спина ее тут же заблестела. И так всю ночь она пролежала под дождем. А утром смотрим и глазам своим не верим. Настя потихонечку стала вставать. Тут я, конечно, лучшего сенца ей сразу положил: пырей с клевером в воде намочил, чтоб легче ей жевать было, да в придачу парного овса подсыпал. Ну а к вечеру и сухого сенца дал, того, что по-пахучее.

Выдюжила наша Настя. Короче, всем хороша кобылка была, да вот только жаль было, что все никак у ней приплод не получался. Я ее и в колхоз к жеребцам не раз водил, и в загон отпускал, и на волю вольную к лошадям другим, не нашенским, пастись гонял, а все равно не получался у нее жеребенок. А один раз, когда фельдшеру коня на подмогу дали, отправил я ее в колхозное стадо. И чудо. Через месяц встречает меня колхозный конюх и говорит: «Еремеич, а ты знаешь, у тебя Настена жеребая…» — «Это надо же!» — удивился я. Значит, видно, что-то не так было ей в нашей амбулаторной конюшне, может, условия не те, а может, она у нас все время раскормленная была, а в колхозе она небось сразу же похудела. И вот тебе на — готов жеребеночек. Ох, и прыткий же он был, басурман, совсем другого характера, в отличие от Настены. Не пожалели, на войну его забрали. А мы с Настеной до самого окончания войны день и ночь больных все возили и возили.

Так что мы с Настеной во время войны не одной душеньке страдания облегчили… А подковы я эти снял с нее, когда она умерла.

И хоть теперь у нас машины, а Настена, вы верите, братцы, или нет, все равно лучше, — Еремеич поправил кепку на голове и улыбнулся.

«Старик, можно сказать, отживает свой век, — думал я. — И нет у него никакой особой должности. И на людях он появляется мало. Но не пусто у него в душе. Он жив, да еще как жив, как он все помнит, и как все понимает!»

— Еремеич, ты чего это сидишь? — вдруг закричал из окна кладовщик. — А ну иди забери свои лампы. Я больше сидеть не могу. Мое дело выдать, а твое взять.

Еремеич нехотя встал и медленно пошагал в здание. Ремень болтался и звенел на его плече, точно уздечка. И хотя эту историю в перерывах между вызовами мы слышали от него уже не один раз, мы все равно в задумчивости молча стояли, провожая его глазами до тех пор, пока он не скрылся в здании.

Поначалу мы и не знали, что ехать придется к священнику. И только когда диспетчерша, выслушав симптомы, спросила адрес больного, женский жалобный голосок ответил:

— Заречье, милая, Заречье. Храм…

— Церковь, что ли? — переспросила диспетчерша.

— Церковь, милая, церковь, — ответили в трубке.

Водитель взглянул на меня, пошутил:

— Ну, доктор, если и в храме ждут нашей помощи, значит, Бог с нами…

Поехали мы в Заречье. Это старый район города, с уютными улочками и переулками, с крепкими домами и даже прудом, покрытым в жаркие летние дни сочно-зеленой ряской.

Церковь мы отыскали скоро. Она стояла на пустыре, стиснутая с обеих сторон новостройками, и тянулась голубой маковкой в небо. На стертых ступенях росла трава, окна были выбиты. Сиротский ветер разгуливал по безлюдному пустырю, размокшему от талой воды.

— Какой же тут храм? — сказал водитель, — Тут и живой души не видать.

— Сворачивай! — Я указал на маленький домик под цинковой крышей. Он стоял поодаль на пустыре. На пороге нас поджидала старушка в темном. Она несколько раз перекрестилась на красный крест на борту машины и пригласила в дом.

Седой сухонький старичок лежал в низкой комнатке в самом углу на широкой кровати. Старичок был укутан лоскутным одеялом. И когда я вошел, даже не повернул головы.

— Отец Никодим! — позвала старушка. — Батюшка! Доктор приехал…

Старик открыл глаза и посмотрел на меня так, будто я был ему знаком. Веки глаз у него были красные. Тонкая и сухая ладонь горячая.

— Температуру мерили? — спросил я.

— Мерили, сынок, мерили! — бойко ответила старушка, покосилась на отца Никодима, словно выпрашивала у него разрешения продолжать разговор, добавила: — И температуру мерили, и травку давали пить. Хорошая травка. А жар так и держит, так и держит… Скажи, скажи, батюшка!..

Отец Никодим молчал, словно и не слышал. Тонкие пальцы теребили одеяло. Глаза были ясные — ни слезинки. Прослушав его, я сделал два укола — жаропонижающий и противовоспалительный.

— Теперь жар отпустит. Можете не волноваться…

— Ну, слава Богу, слава Богу… — запричитала старушка, — а я уже боялась…

— Не бойтесь… — Я достал из аптечки таблетки. — Вот… Давайте по одной три раза в день…

Отец Никодим протянул руку к таблетке. Взял из каждой упаковки по одной. Остальные протянул мне. Я удивился:

— Зачем они мне? Они вам нужны… Вы простыли, у вас жар…

Светлые глаза ласково взглянули на меня.

— Нет, доктор. У вас больных много…

— Да что вы в самом деле? — принялся доказывать я. — Это ж ведь стрептоцид, он почти у всех бывает. Берите, берите… По три таблетки.. Слышите?

— Нет, доктор, — повторил он. — Спасибо вам за вашу заботу. Душевное спасибо. — И поглядел на старушку строго. — Ты, Маланья, зря людей потревожила. Таблетки мне не помогут…

— Да что вы, батюшка, говорите? — обиделась Маланья. — Как же не помогут? Температура под сорок. Бери, бери, всю пачку бери.

Отец Никодим махнул рукой, улыбнулся робко, словно извиняя всех нас.

— Оставьте меня. Прошу вас…

Я положил таблетки на стульчик. Вышел во двор. Церковь с порога была как на ладони. Стая крикливых ворон кружилась над маковкой.

Я сел в машину, меня ожидал следующий вызов. Но позже, гораздо позже, когда мне случилось вновь навестить этот район, когда я увидел серые коробки домов жилого массива и не смог, как ни старался, отыскать взглядом голубую маковку церкви, я понял все про отца Никодима…

Когда вызовов мало, нас посылают на перевозки. Из больницы в больницу, из больницы в поликлинику по нескольку часов кряду приходится ездить.

Многие перевозки не из приятных. Едешь на них в каком-то удручении.

…В терапевтическом отделении умерла женщина. Морг в двадцати километрах. А ее надо срочно туда переправить.

Из палаты, где лежала умершая, вышли все больные. Они и помогли погрузить женщину в машину. По возрасту она молода, хотя лицо ее сморщенное и вялое.

— В прошлом году чувствовала себя хорошо, — говорит мне лечащий врач. — А в этом… Сам видишь…

Вижу, конечно, и знаю, что все мы пока перед раком бессильны.

— Где-то здесь ее муж был, — сказала мне санитарка. — Если я его не найду, то вы вещички с собой возьмите… Когда за ней в морг приедут, тогда и заберут…

— Вы все-таки поищите мужа… — отвечаю я. — Время терпит…

И выхожу во двор.

Утро еще не наступило. Но оно уже чувствовалось. Радостным лаем перекликались собаки. Темное небо смиренно уступало место синеве. Холостой месяц, оставшийся один без звезд, в предчувствии нового дня подрагивал и приближался к лесу, где он, видимо, и собирался дождаться следующей ночи. Накрапывал дождик. Мелкие капли дождя светились на веточках деревьев и даже на лице водителя, пытавшегося рукояткой завести мотор.

Минут через пять прибежала санитарка.

— Нигде его нету… — известила она и, передав мне вещи умершей, поправила шапчонку на голове, вздохнула: — Говорят, полчаса назад он был… Что тут поделаешь? Покойница, видно, его держала… ну а он еще молодой, настрадался с ней… Уж я-то видела. Ох, жизнь, жизнь… Живой к живому тянется, а мертвый кому нужен…

— Ладно тебе тоску с утра нагонять! — перебил водитель и взглянул на меня. — Ну? Поехали, доктор?

Стараясь не думать о смерти, а еще более о том, что вот я врач и занимаюсь перевозкой, для которой не нужно особого ума, я сажусь в кабину и всю дорогу смотрю в окно тона мелкий дождик, налипающий на стекла автомашины, то на дома вдоль дороги.

В морге нас ждут. Там уже знают о нашем приезде.

У дверей в клеенчатом фартуке стоит паталогоанатом Липат Евсеич, невысокий, худенький, похожий на состарившегося подростка. Карие с прищуром глаза его смотрят на нас внимательно и чуть-чуть лукаво. Евсеич мужик грамотный. Дело свое знает. Раньше он был хирургом, а теперь работает смежником: по одним дням — судмедэкспертом, по другим — патологоанатомом.

— Что-то вы медленно едете, — улыбается Липат Евсеич. Он достает из кармана фартука яблоко, протягивает мне.

— Спасибо, Евсеич, что-то не хочется…

Я отворачиваюсь. Запах формалина, словно мороз, щиплет глаза, нос, пробирает до костей.

— Евсеич! — не выдерживаю я. — Неужели вы не чувствуете?

— Все я, коллега, чувствую. Только виду не подаю. — Липат Евсеич доедает яблоко, хлопает меня по плечу. — Ладно! Документы…

Зажав полой халата нос, я подаю ему направление, озираюсь.

— А грузчики где?

— Сами, что ли, не вынесем? — говорит Липат Евсеич.

Мне становится стыдно и неловко перед ним за свою непрофессиональную слабость.

Я вспоминаю о вещах умершей и приношу узелок из машины.

— А это еще что? — спрашивает Липат Евсеич.

— Вещи. Муж придет… отдадите.

— Что вы сюда все тащите? У меня тут не морг, а склад, честное слово. Ты погляди, погляди…

— Но муж придет, что вам стоит?

— А где эти мужья? Где?.. — И тащит меня в узкий проход тамбура. Там за старыми, с прорванным брезентом носилками, — узелки, платья, брюки, свитера, даже пальто с каракулевым воротником.

— А? Где эти мужья? Где родственники?

Успокоившись, Липат Евсеич выхватывает мой узелок и бросает его в груду вещей, глядит на меня недовольно, словно я перед ним виноват.

— Ну, что стоишь? Свободен. Заключение пришлю…

— Спасибо, — отвечаю я. — Вы на меня не обижайтесь, Липат Евсеич.

— А кто на тебя обижается? При чем здесь ты?

Он провожает меня к машине. Из-за стекла кабины я вижу его лицо; губы сжаты, крутолобая мальчишеская голова крепко сидит на худенькой шее. И ветерок треплет седые волосы.

Только я приехал с дальнего вызова, как тут же вновь пришлось ехать — на станции, кроме меня, уже никого не было, все разъехались. И вот, взяв новую вызывную карточку и быстренько поменяв шприцы, я помчался к машине. Вызов, если верить записи в карточке, был пустяшным: плохо с женщиной, ее возраст тридцать пять лет, живет в военном городке. Подъезжаю к дому, дверь открывает ее муж-офицер. Прохожу в комнату и вижу такую картину. На диване лежит женщина. Все окна в комнате открыты.

— Что с вами? — торопливо спрашиваю ее. А она:

— Доктор, мне все хуже и хуже… И температуры как будто нету, а сердце раскалывается… А еще как будто подташнивает меня… И голова кружится…

Одной рукой открываю сумку, а другой пытаюсь нащупать пульс у больной. Но, как ни пытаюсь я, а пульса не могу найти. Начинаю измерять давление. Но стрелка даже не колышется, стоит на нуле. Растерялся я не на шутку, да какой там растерялся, струсил, да еще как струсил, ведь такого случая никогда в моей жизни не было, да и по учебникам я ничего подобного не мог припомнить. Чтоб ни пульса, ни давления. Да еще муж ее стоит рядом при всем параде, да при всех регалиях, праздник какой-то у него на службе был; стоит дрожит, не меньше моего, наверное, испугался, а может, даже больше. Ведь двое детишек у него, а второму нет даже и месяца. «Что же тут такое может быть? — думаю я, продолжая торопливо осматривать больную. — Может, внутреннее кровотечение? Ничего похожего, живот мягкий, безболезненный. Нет-нет, не то… Тогда что же это может быть?» Диагнозы завертелись в моей голове, но так ничего из них не подошло. Это надо же, больная дышит, хотя и с трудом, но отвечает на мои вопросы, а вот пульса и давления нету.

— И сколько времени она так лежит? — спрашиваю я мужа.

— Примерно минут сорок…

— А раньше что-нибудь подобное было?

— Не помню…

— Скажите, раньше с вами такое было? — обратился я в волнении к больной.

Но тут больная неожиданно начала закатывать глаза, а потом как захрипит…

Ну, думаю, все… Однако я духом не пал. Сделал необходимые инъекции для поднятия давления и сердечной деятельности. Затем позвал шофера и, погрузив ее в машину, повез в больницу. Дежурный врач приемного отделения спрашивает:

— Что за больная?

А я ему:

— Откуда я знаю?

А он:

— Как это так?

— А вот так… — и объясняю. — Больше часа ни пульса, ни давления… А вот буквально… ну вот несколько минут назад она вдруг начала задыхаться… — и подаю ему вызывную карточку, где указаны все мною сделанные инъекции и все прочие мероприятия, чтобы поднять у больной давление и тонус. Доктор, как-то с недоверием посмотрев на меня, хмыкнул, а потом взял тонометр и начал перепроверять меня, то есть измерять давление. Но, увы, стрелка даже и не шелохнулась, как стояла на нуле, так и стоит. Кинулся он к руке, пульс щупать, а пульса нету. Начали было санитарки больную перекладывать с носилок на кушетку, а она потеряла сознание. Я начал опять делать инъекции кофеина, кордиамина. Все в приемной испугались. «Можем потерять больную, а что делать с ней, и не знаем». Дежурный врач помчался за реаниматорами. Те тут же прибежали, подключили капельницу, одновременно начали делать искусственное дыхание и разные инъекции. Наконец больная раздышалась и пришла в сознание. Но все равно, хотя и дышит она, но ни пульса, ни давления нет. И тогда все мы начали собирать у больной анамнез, то есть в который раз спрашивать да переспрашивать: как?.. что?.. почему?.. отчего?.. чем раньше болели?.. чем лечились? Все вопросы под внутреннее кровотечение подгоняем, ибо все, и реаниматологи, и хирурги посчитали, что у больной все же есть какое-то кровотечение, только вот причина и характер его неясны. Хирурги уже было собрались оперировать больную, но тут кто-то посоветовал вызвать специалиста по крови — врача-гематолога. Пока она придет, решили сделать больной анализ крови.

Я не уезжаю. Жду, что мне скажут, может быть, больную прикажут куда еще везти. Пришла врач-гематолог. Внимательно просмотрела анализы и говорит: «Нет здесь ничего моего. Анализы у нее нормальные».

Тут и хирурги засомневались, по анализам кровопотери нет никакой. Больная же опять сознание потеряла… Ее всю начало колотить, а потом и судороги появились… Одна из санитарок, как-то сумрачно глядя на страдание больной, прошептала: «И чего это она так живет, если столько врачей и не могут определить ее болезнь. Я бы от одних уколов на ее месте окочурилась бы… а она… — И, помолчав, вдруг толкает меня в бок: — Доктор, видите, она зябнет, сделайте ей «горячий укол…» — и показывает на ампулу с хлористым кальцием.

Я промолчал. А сам подумал: «Да, еще хлористого кальция ей не хватает… И так почти всю сумку лекарств в нее пересадил…» Среди врачей началась паника: вдруг женщина умрет в приемном отделении, молодая, двое детей. Заведующий терапией посоветовал, чтобы я покуда переправил ее поскорее в военный госпиталь, может, там с ней разберутся. Врачи пошли за советом к главврачу.

Они ушли, а больной стало еще хуже. Ее охватил страшный озноб, она посинела. И тут я решил сделать больной хлористый кальций. Просто так, уже безо всякой надежды… Понимая, что большего я уже ничего сделать не смогу и что смерть, наверное, задавит женщину. Минут через пять больная, придя в себя, осознанно посмотрела на всех нас. Щеки ее порозовели. Она приподнялась… Врачи все зашушукались: «Это надо же, можно сказать, безнадежная больная, и ожила». — И руки врачей, такие маленькие, пухленькие, я помню, как они ими делали уколы, задрожали. «Это горячий» укол ей подсобил… — сказала вдруг санитарка и, прикоснувшись рукой к голове больной, с солидностью добавила: — Видите, даже лобик у нее оживел, вместо холода тепло теперь чувствуется…»

Врачи посмотрели на меня.

«Хлористый кальций…» — в радости выговорил я и, не знаю для чего, показал им пустую ампулу.

«Выходит, у больной был аллергический шок?»

Да, действительно, у больной оказался аллергический шок, реакция на молоко. Как выяснилось после, у больной раньше, лет пять назад, когда она кормила первого ребенка, тоже после молока развился аллергический шок. Но перенесла она его легче. Тогда она упала возле двери и пролежала что-то около двух часов, потом пришла в себя. Как говорится, она «отлежалась», хотя после этого чувствовала себя еще две недели очень плохо, раскалывалась голова, да периодически мучили ознобы. Особого значения этому случаю она не придала. Тем более и мысли у нее не было, что шок может повториться вновь и протекать намного страшнее прежнего.

«Вот так случай! Это надо же!» — удивлялись теперь уже повеселевшие доктора. Прежний их страх как рукой сняло… Как быстро меняются люди… пусть даже это бывают и врачи. Я же стоял в стороне и, посматривая на ожившую больную, думал о своем. Почему мы, врачи, растерялись? А вот санитарка оказалась на высоте. Уж больно чудно все как-то получилось. Что это, интуиция? А может, медиком надо родиться, и потом полюбить свою работу на всю жизнь, и любить ее больше всего на свете? Иначе…

Самый популярный человек на нашей «Скорой» — это Авдотья Павловна. Работает она санитаркой. Их у нас, этих санитарок, положено пять по штату, но она у нас вот уже как пять лет все одна и одна. Ведь никого не заставишь санитарить, все хотят, как говорит сама Авдотья, руки березовым кремом мазать да ноготки модными лаками красить. Руки у Авдотьи морщинистые, пальцы корежистые. По расторопности нет ей равных. За какие-то считанные секунды она и судно под тяжелобольным поменяет, и успокоит его, и резиновый кружок со льдом ему на живот уложит, и в машине подметет, и шоферу водички принесет — и все вовремя, без задержки делает. Потому, что руки у нее, хотя и корежистые, но золотые. Шуток она не любит, и если молоденькие медсестры начинают над ней насмехаться, Авдотья объявляет им бойкот. Тогда уж судна и утки из-под больных убирают они сами, ну а запашок от этих предметов, вы сами небось знаете, не райский. Крем березовый за каких-то две-три минуты вмиг улетучивается, лак с ногтей сходит, и медсестры, поначалу втихомолку, а потом и вслух начинают говорить друг другу: «Надо нам перед Авдотьей извиниться… Чтобы она поскорее бойкот прекратила…»

Авдотья, со стороны посматривая на их нерасторопную беготню, все чему-то усмехается и усмехается…

О чем она думает, трудно сказать. Взгляд ее не злой, а, наоборот, скорее ласков. Иногда она, неподдельно и как-то блаженно улыбаясь, выдает себя:

— А чем я хуже? Что ж я, крема березового купить не могу? И руки намазать… Слава богу, денег у меня куры не клюют…

— Авдотья, — прикрывают халатиками носы медсестры. — От этого запаха можно психом стать.

— А как же я? — спокойно произносит она. — Почитай, вот тридцать годков все вот так вот и вот так вот.

— Авдотья, милая, — ноют медсестры.

— Ну ладно, раз устали… идите поспите… — простив обиду, жалеет их Авдотья и, поправив на голове косынку, идет санитарить.

— Как санитарские полставки получать — у них голова не кружится, — бурчит она. — А к утке шагнули… и враз у них душа в пятки ушла… Тоже мне, мигли-фигли называются. Один березовый крем в голове. А как же вы со временем за престарелыми матерями будете ухаживать? Как же? Так вот, что ли? Да стыд и позор тогда вам… Почему же меня не рвет, когда я прикасаюсь? Пока живой человек, хотя он и болен, все вокруг него надо стараться делать хорошо. Понять надо, что ты все это делаешь ради его жизни. А с таким подходом, какой у вас, больной долго не протянет. Ведь он все видит, все замечает. Ведь врач порой один не вылечит. Мы все ему должны помогать. Поняли, ведьмы?..

— Поняли, мамуль, — вздыхают они с облегчением.

— Авдотья, ты почему всю жизнь одна? — спросит ее кто-нибудь из больных.

Авдотья, с удивлением посмотрев на спросившего, вздохнет:

— Да так вот всю жизнь и одна. Раньше были и у меня две сестры. Только вот одна на родах умерла, а другая под поезд легла.

— От любви?

— Да нет… От переживаний. То война, то голод. Ох, будь она неладна, эта война. Есть было нечего. Вот она мертвого и родила, а потом и сама умерла.

Авдотья, напоив его водичкой, опять внимательно осмотрев его и отметив, что он лежит в «порядке», радуется. Его насупленность и тоска вмиг исчезают. Доверчивый и очень теплый человек стоит перед ними.

— А ты не землячок мне? — спрашивает она вдруг больного.

— А ты, бабуль, откудова?

— Курская я. А ты?

— А я, мать, смоленский.

— Почти землячок. — Лицо ее засияет, она ласково поправит на нем одеяло и добавит: — Русский ты ведь, наш. Смоленск — это Русь, самая что ни на есть.

И от какой-то только ей понятной радости тихонько улыбнется ему.

— Ну как, Авдотьюшка, порядок? — спросит шофер, занимающийся перевозкой тяжелобольных.

— Ну, а как же, у меня ведь всегда, сынок, порядок, — улыбнется Авдотья и, подбежав к его кабине, попросит: — Ты уж гляди у меня, не растряси его. Он, оказывается, наш, землячок. Понял?

— Ладно, — ответит ей шофер и, включив зажигание, добавит: — Я уж счет твоим землякам потерял, все кругом у тебя земляки и землячки. Ну и мать…

Авдотья же тем временем, заглянув в салон, скажет тяжелобольному:

— Так что, землячок, ты уж не волнуйся. Мой браток тебя отвезет, будешь ехать как по маслу. Он ведь тоже наш, землячок…

И намного полегчает больному от такой теплоты и заботы.

Два брата-близнеца ехали на санях через лес. Вдруг лошадь испугалась, дернулась резко в сторону, сани перевернулись, и оба брата поломали бедренные кости.

Когда я привез их в приемный покой, врачи удивились:

— Ну и братья-близнецы, вы небось не только телом и душой близкие, но и болезнями. Это надо же. У обоих одни и те же бедренные кости сломаны, да мало того, почти на одном и том же месте.

И, похвалив меня за находчивость (когда я приехал забирать их, шин в машине не оказалось, и я прибинтовал к их ногам по пять штакетин), стали готовить их к госпитализации. Один из близнецов вдруг спросил меня:

— Доктор, и долго мы тут проваляемся?

— А в чем дело? — перебил его дежурный врач.

— Да вы понимаете, доктор… Ведь скоро весна… Землю пахать надо.

А второй добавил:

— Агроном как узнает, с ума сойдет.

— Ладно, не хныкать, — успокоил их подошедший травматолог. — Сделаем снимки, потом гипс наложим… К весне заживет…

— И пахать будем?

— И пахать будете, — улыбнулся травматолог. — А пока вот выпейте по таблеточке и поспите. Земля-то ваша спит. Так что и вы поспите.

Прошла весна. Прошло лето. В суете своей работы я позабыл о близнецах. Не встречал и травматолога, который оформлял тогда близнецов.

И вот привожу я в больницу травматологического больного, подаю направление и гляжу — он, тот самый, травматолог. Халат завязан на спине. Короткие усики. Лицо со следами вечного недосыпа.

Осмотрев больного и приказав медсестре готовить его к госпитализации, он вдруг, не дав мне и рта раскрыть, усадил рядом.

— А ты помнишь тех близнецов? — спросил он и как-то загадочно подпер подбородок кулаком.

— А как же не помнить? Конечно, помню! У обоих бедренные кости на одном и том же уровне повылетали. Небось ребятки уж давным-давно пашут?..

— Один из них, может быть, и пашет. А вот другой, к сожалению, до сих пор у нас лежит.

— Да будет тебе. Ведь прошло десять месяцев… А за это время не один перелом, а десять срастется.

— Да… — вздохнул он. — Не срастается кость у второго близнеца, ну хоть ты убей… То ложный сустав образуется, то смещение, то нагноение. Спицы вставлял, штифт из нержавейки, а консолидация ну не идет, ну хоть ты убей… Это «ну хоть ты убей» он повторил еще несколько раз.

— Все о пахоте спрашивает, — произнес травматолог и, привстав, стал собирать со стола бумаги, видно, для того, чтобы уйти. — А какая может быть пахота? Если… Да вот лучше ты посмотри сам. — Он достал снимок. — Это просто ужас какой-то. Развивается остеомиелит, то есть нагноение всей верхней трети бедренной кости… — и тут же, резко взяв из моих рук снимок, он как бы в оправдание самому себе буркнул: — И помяни мое слово. Все эти ненормальности у него идут из-за того, что он пил… Да, я не шучу. Вот, видно, организм у него и ослаб, сопротивляемость почти на нуле. Тот брат умник был — трезвенник. А этот… Вот тебе и близнецы, душой и телом близкие…

Вызвали в пригород. Болеет парень. Высокая температура. Озноб и сильный кашель. Приезжаю. Парень тридцати пяти лет, весь горит. Тут же осматриваю. Надо срочно везти в больницу, хотя он и отказывается. Приходится разъяснять ему, вдалбливать, что такое двусторонняя пневмония и к чему она приводит. Кое-как уговорил его. Я сидел в комнате, дожидаясь, пока он соберется.

Парень из-за печи выволок деревянный чемодан и, словно к чему-то прислушиваясь, внимательно посмотрел на ржавый замочек и, прошептав: «Слава богу, отогрелись», тихо и очень осторожно сдул с него пыль, протер влажной тряпкой. «При такой температуре недалеко и до бреда…» — так объяснил я себе его странное поведение. А в деревянном чемодане небось лежат все его зимние вещи: я сам посоветовал ему взять теплые вещи, ибо с такой пневмонией он пролежит в больнице около двух месяцев, и за это время уже наступит зима.

— Ну, собрался? — спросил я его.

— Кажись, собрался. — И он рядом с деревянным чемоданом поставил еще один, чуть-чуть поменьше.

— А этот зачем? — спросил я удивленно.

— А как же мне без них? — совершенно серьезно произнес он и прикрыл рот руками: начался озноб, и он не хотел, чтобы я слышал, как стучат его зубы.

— Поторапливайся, — попросил я его и, взяв чемоданы, понес их к машине.

Парень, превозмогая тяжелое дыхание, всю дорогу благодарил меня: «Доктор, большое вам спасибо!..» — и еще что-то наподобие того, что вот, мол, им, чемоданам, тоже будет хорошо.

Я доставил его в больницу и отправился на свою станцию. Скоро пересменка: мне пора было уже возвращаться.

Темнели улицы. Мелкий осенний дождь, то появляясь, а то пропадая, навевал на душу грусть и этакую вот печаль, что уже никогда, наверное, теперь не будет тепла.

— Ну и погодка… — то и дело вздыхал шофер.

«Осень, — подумал я, — как никакое другое время года давит и на больных, не оставляя им надежды ни на радость, ни на улыбку…»

Перед самым нашим носом нарочито развязно и смело перебежали дорогу две старушки.

Шофер, просигналив им, прокричал из окна:

— Ну и бабки. Девятый час! А вам все не спится!

И тут же притих, удивившись, как вдруг багрово-ярко вспыхнули по всей набережной уличные фонари.

— Доктор, а ей-богу, жизнь наша точно бабочка. Порхаешь, порхаешь, а потом раз… и сгораешь, — прошептал он неожиданно и улыбнулся нестрого, шутливо.

Описав круг на площади, наша машина остановилась у подъезда «Скорой». И не успел я выйти из нее, как вдруг мне показалось, что вся «Скорая», начиная от случайных больных и кончая врачами, удивленно смотрит на меня.

— Доктор, а доктор, и что это они на нас вылупились? — в смущении спросил шофер, невесело посматривая то на меня, то на толпу у подъезда. Не обращая особого внимания на собравшийся народ, я пошел навстречу…

Главный врач «Скорой», неизвестно как оказавшийся в столь позднее время, по привычке слегка выпятив нижнюю челюсть, нервным, да каким там нервным, истерическим голосом закричал на меня:

— Вы как прикажете понимать этот ваш очередной ляпсус? А? Почему вы молчите? Я вас спрашиваю или нет?

— Какой ляпсус? У меня сегодня не было никаких ляпсусов. Извините, я не понимаю вас.

Толпа засмеялась, загудела, а кто-то выкрикнул:

— Ничего себе. Хорош гусь.

Главврач, в удивлении уставившись на меня, точно я был действительно гусь, побледнел, нижняя челюсть его еще более выпятилась:

— Тьфу ты, — со злостью сплюнул он и прибавил: — Ну, всяких видел, но такого… Зачем, зачем вы привезли в больницу пчел?

— Каких пчел? — удивленно переспросил я. — Никаких пчел я в больницу не привозил.

— А больной?

— Да, больной… был… с подозрением на двустороннюю пневмонию.

— А два чемодана?

— И два чемодана было… с теплыми вещами… Сами подумайте… с таким диагнозом он, может быть, два месяца проваляется. Скоро холода. Ему потребуются теплые вещи. А где он их возьмет, если человек один живет? Вот я и разрешил ему взять их с собой.

Главврач, сняв шляпу, вытер платком лоб.

— Там не было никакой теплой одежды, санитарка открыла чемодан, а оттуда два роя пчел. Страшно представить! Они разлетелись по всей больнице. Попробуй теперь собери их… Больные, медперсонал попрятались. И все из-за этих твоих чертовых пчел. А больному твоему хоть кол на голове теши: извините, я из деревни, то да се, пчел не с кем оставить… Мед все любят, а пчел не любят… Имейте в виду, это произошло из-за вас.

Мало того, что мне объявили выговор, так почти все меня стали бояться. Точнее, не меня, а вещей, которые я порой привозил с больными. Отпрянув от какой-нибудь огромной сумки, дежурные врачи приемных отделений опасливо спрашивали:

— Ты проверял?

— Проверял, проверял, — обижался я на них, считая и тогда, да и до сих пор считаю, что в истории с двумя чемоданами особой вины моей не было.

Маляры красили крышу. Один, не удержавшись на коньке крыши, упал с дома и повредил позвоночник. Пока дожидались «Скорую», кто-то побежал к бабке, которая все знает. Прибежала бабка, внимательно осмотрела ослабшего и хрипевшего от невыносимой боли маляра, а потом приказала положить больного на совхозные ворота. Эти ворота уже несколько лет мало кого интересовали, так как были ветхие, школьниками испещренные и у столбика держались всего лишь на одной петельке.

Но ворота не убирались: то ли председателю их было жалко (их поставили на первом году его правления и, безусловно, они напоминали ему о многом), то ли берегли до будущих времен, когда по самому что ни на есть наисовременнейшему плану намеревались сделать полное обновление совхозной усадьбы.

Лежит теперь на этих воротах маляр, задыхается от боли.

— Что еще можно сделать? — спрашивали бабку собравшиеся.

— А ничего… — буркнула она. — Теперь он не умрет, его ворота спасут.

Когда я приехал, то почесал затылок.

— Ну как? — спросила меня бабка и кивнула на ворота.

— Все правильно, — похвалил я ее. И, сделав обезболивающие уколы, осторожно, с помощью совхозных мужичков, отколол лишние доски от ворот. А маляра на воротах загрузил в машину.

— Давно такого не видали, — фыркнул на меня местный кандидат наук. — Живой человек, а вы его на досках везете, — и начал мне читать нотацию, что, мол, на «скорых» машинах есть носилки и всякая прочая современнейшая техника, которую он видел по телевизору. С трудом я разъяснил ему, что при всех травмах позвоночника необходима полнейшая иммобилизация и больной обязательно должен лежать на жесткой плоскости, и в данном случае совхозные ворота являются наилучшим ее вариантом.

Так на совхозных воротах я и привез маляра в больницу. Врачи, оценив обстановку, решили маляра не тревожить и госпитализировать его вместе с воротами, а точнее, на воротах, к удивлению некоторых стационарных больных, родственников маляра и даже некоторых сотрудников. И маляра вместе с воротами положили у палатных дверей.

Конечно, не только ворота спасли маляра от неминуемой было инвалидности, а старания врачей, гипсовый корсет, скелетное вытяжение и прочие медицинские манипуляции, характерные для таких вот тяжелых травм позвоночника. Но разве людей переубедишь? И до сих пор очень часто можно слышать в нашем городе такой разговор.

— Маляра одного, он уже было умирал… В лепешку разбился… Положила, значит, бабка на ворота… И чудеса… за каких-то пару деньков он ожил…

— Что ты говоришь?

— Ну вот тебе… разве буду я тебе врать…

— А ворота новые были?

— Да какие там новые? Ногой пихнешь, рассыплются…

— А что же врачи?..

— А что врачи… Они, может быть, и рады были бы чем подсобить. Да вот бабка воротами им нос и утерла…

— Ой, а может, и мне на каких-нибудь воротах полежать? А то голова порой так болит, ну просто сам не свой…

— Полежи, полежи. Обязательно полежи. Я вот полежал… и ничего, радикулит прошел…

Приемный покой. Врач с клочкастыми волосами сидит передо мной, дожидаясь, когда санитарка переоденет больную в больничное, а потом поведет на весы. У больной тяжелая болезнь… Короче, обстановка не из легких. Но санитарка не унывает. Краем уха, видно, услышав что за диагноз, она пытается больную по-своему подлечить.

— У нас, дочулька, больничка, из всех больничек больничка… Шестьдесят килограммов у тебя. Конечно, худенькая… Зато от нас уйдешь, будут все восемьдесят. А то, что настроение такое, ты не плачь… «Плакса» это ты покудова сейчас… А у нас с часок полежишь, и настроение от нуля поднимется ко всем ста. Поняла? Ну а то, что сердце стучит, это неплохо… Живое оно, вот оно и стучит. Врачи у нас богатыри, гвозди гнут. А тот, что сейчас тебя принимает, у него ни одного больного нет невылеченного… Все болезни правильно распознает, так что ты не бойся. И в палатах у нас чистота идеальная… А кормежка на убой, ешь не хочу.

Если время будет, то ко мне обязательно приходи… Да-да, прямо сюда… Вот на этом диванчике и посидим. Я тебе еще такое нарасскажу, что ты от радости запляшешь… Только спроси Полину. Меня тут все знают. И не смотри на меня, что я старенькая. За любого больного заступлюсь…

Дежурный доктор не обращает внимания на ее болтовню. Налив в стакан минералку, он посасывает ее, размышляя о чем-то своем, личном. Розовый нос и широкие усы изредка двигаются, а лицо его говорит лишь об одном желании: поскорее бы принять больную и пойти бы подремать.

Я внимательно посматриваю на больную, отмечая, как она меняется. Вот уже какая-то радость, надежда появляется на ее лице. И я уверен, да-да, уверен, что эта больная выживет. Она будет жить, невзирая ни на что. Ибо тот заряд, который только что дала ей старушка Полина, дороже многих таблеток, инъекций, палат и всего-всего на свете, что обязано по науке лечить.

Наконец доктор, прислушавшись, поворачивает голову и кричит:

— Полина, а ну кончай…

И какой-то огонь опаляет мне душу. На душе так горько, словно в моей жизни зачахло что-то очень важное и великое.

Больная, степенно поглаживая руки, садится напротив врача. Полина, стараясь ну хоть чем-то понравиться, тоже смотрит на врача. Смотрю и я на него. И мне кажется, что он тоже что-то понимает.

Самая страшная и ужасная вещь, это когда встречаются на пути «Скорой» похороны. И особенно те похороны, когда хоронят больного, позавчера или позапозавчера спасаемого нами, но, увы, так и не спасенного.

— Опять влипли, — испуганно произносит водитель. — И надо же, нам даже некуда деться. Были бы бордюры как бордюры, а то дорожники, черт бы их побрал, нагородили танковых ежей… И вправо не уйдешь и влево не уйдешь…

И, натянув почти на самый нос кепку, он останавливается. А мимо уже проносят венки, гроб. И мелькают лица провожающих. Люди не смотрят на нас. Потому что мы теперь для них ничего не значим…

Опустив голову, я стараюсь смотреть себе под ноги. Наверное, им, этим людям, кажется, что вот, мол, мы, «Скорая», прозевали его. Для них умерший человек не был безнадежным. И если бы «Скорая» была ну хоть чуть чуть посноровистей, то он бы еще пожил. А вот врачи на «Скорой» его прозевали. И будь их воля, они забросали бы нас камнями.

Вышколенно, страшно вышколенно играет оркестр. И впереди него идут дети и бросают под ноги еловые веточки. Вдруг к нашей машине подходит маленький, с каким-то жутковатым гипсовым лицом парнишка-гном. Он открывает рот, и металлическая фикса блестит в нем точно живой малек.

— Ну и портянки же вы, — колюче кричит он на нас — Небось кого не надо спасаете, а тут парня тридцатилетнего угробили… и все из-за того, что вызовешь вас и потом по три часа дожидаешься… А еще «Скорая» называется…

Водитель в растерянности замирает. Не узнаю и я себя в скособоченном салонном зеркале. Разве докажешь, что у тридцатилетнего парня, страдающего ревматизмом, было дряблое сердце, и оно разорвалось, в буквальном смысле лопнуло прямо в машине, по пути в стационар.

На какое-то время грусть, тоска и обида пересеклись шумом включенного мотора.

— Была б моя воля… — вспыхнул водитель, — то я б ему голову оторвал… И так ведь норой делаем больше, чем можем… Тьфу ты, черт бы его побрал…

А парнишка-гном посмотрел, посмотрел на нас и, отвернувшись, пошагал за толпой.

Поздней ночью, уже ближе к утреннему морозцу, когда количество вызовов уменьшается, фельдшер сумочной, старушка Михеевна, поправив дорогие перстеньки на пальцах, начинает мурлыкать свою песенку об одиночестве, о неудавшейся любви и о прочей женской печали. Но вот «звякнет» в динамике вызов. И ты, быстренько вскочив с кушетки, уже мчишься к Михеевне за сумкой.

Спотыкаясь, но продолжая мурлыкать свою песенку, она несет мою тяжелую сумку.

— Что, опять вызов? — вдруг прекратив свое пение, спрашивает она.

— Да нет… перевозка.

— Ну так и нечего тебе спешить. Перевозка успеется. Поговори лучше со мной… А то я ведь, сам знаешь, одинока.

Пока шофер прогревает мотор, я стою рядом с ней. Она, зорко осмотрев меня, поправляет ворот моего халата, а под ним рубашку и петельку галстука.

— Будет вам одиношничать, — тихонько говорю ей я, — Вам надо замуж выходить… Вот наговоритесь тогда… Старички охотники поболтать…

Она, косо посмотрев на меня, неожиданно хмыкает:

— За старичка, говоришь? — и с обидой добавляет: — Нет уж… не нужно… Он будет скрипеть, я буду скрипеть. Да разве это жизнь? Только людей смешить. Ладно, уж когда старуха за молодого выходит, это другое дело… Но только не за старика… — и, поправив было высунувшиеся на полках две сумки, Михеевна, вдруг помолодев, расходится не на шутку. — Вместо того чтобы о чем другом говорить, он говорит про замужество. Да на кой ляд мне старики, пусть даже они будут и хорошие? Зачем? Квартирка у меня есть… живу я для дочери. Ну а чтобы я ухаживала за стариками, ты уж извини. Меня вот позавчера один врач сватал, тоже старичок, я ему, оказывается, нужна лишь для того чтобы пол подметать да стирать… Нет уж, нет, извини, золотой, но такой старик мне не нужен. Нет, и вы не подумайте, что я характера такого, нет, тут дело не в характере. Я к старикам из-за принципа не хожу, и к себе не приглашаю. Почитай, так уж вот лет двадцать пять будет. — И, тряхнув головой, она вновь замурлыкала свою грустную песню.

Водитель засигналил мне. И, вздрогнув, я задумчиво посмотрел на нее.

— За молодого хоть сейчас выскочу, а за старика ни в коем случае, — а потом вдруг она уже более решительно добавила мне вослед: — Гляди и ты у меня, поторапливайся. Жизнь сонливых не любит… Она любит резвых да еще тех, кто ее по бокам хлестает…

Славная была старушка Михеевна. Мы все ее любили за какой-то оптимизм и тягу к молодости. Только умерла она как-то неожиданно, в один из таких вот утренних морозцев.

Мы долго помнили ее. Порой так и говорили новичкам, что работала у нас старушка одна, было ей за восемьдесят, но она, не признавая свой возраст, все говорила, что душа у нее как у двадцатилетней. Все поначалу смеялись, а потом, вдруг приутихнув, соглашались, что людская душа действительно молода…

Была у меня подруга Валя, мы вместе учились в школе, затем вместе учились и в институте. Трудная судьба у нее была. Рано осталась без отца. Да и родом, как говорится, она из большой семьи: мать, она да еще шестеро меньших. Но горе и постоянная нужда не прибили ее, выдюжила… и с успехом окончила институт.

— Вы еще меня узнаете… — огрызалась она на тех, кто смеялся, заметив ее дырявые чулки. — Вот посмотрите, будет и на моей улице праздник… — и, чтобы не заплакать от обиды, она задерживала дыхание и до крови прикусывала губы. Ее худенькое тельце, казалось, еле жило. А на перламутровой коже выделялись почти все косточки и неровности — зацепи ее, и она вся рассыплется.

— Ну и отощала… — ухмылялись шоферы, увидев ее.

— Вы еще меня узнаете, — огрызалась на шоферов Валя.

Да, узнали ее через некоторое время… Врача ловчее Вали на «Скорой» не было. Аккуратно, точно обслуживала она вызовы. Диагнозы ставила грамотно, без всяких там расхождений. Ну а насчет практических навыков даже и разговора никакого не могло быть: в любую темень и при любой тряске она без труда находила вену. А как мастерски делала она искусственное дыхание, а как один раз спасла утопленника, который пробыл под водой больше двадцати минут, — всего не передать. «Ох, и шибкая бабенка! — стали постепенно восхищаться Валей на «Скорой». — Ох, и поплачут от нее болезни… Чего, чего, а спуску она им не даст, ни отдохнуть, ни ойкнуть».

Так вот неожиданно Валя завоевала авторитет. Только как-то уж слишком торопилась она порой на некоторые вызовы.

А через некоторое время наметливым глазом кто-то отметил: «Ох, и шустрая же девка наша Валя… Уже два кольца купила. Хотя и работает всего третий месяц».

На четвертый месяц Валя приоделась, а потом понесло ее «бабским течением» совсем не в ту сторону, куда следует.

Один раз, когда во врачебной комнате никого не осталось, я подошел к ней и, строго посмотрев в ее беспокойные черненькие маслины-глазки, сказал:

— Валя, кончай…

Она тут же поняла меня. На какое-то мгновение лицо ее сделалось серьезным. Но потом вдруг насмешливо взглянула на меня:

— Я ведь не сама беру… мне дают… А раз дают, как же тут не брать?..

— А если попадешься?

— Ну, это уж не твоя забота…

Дни шли за днями, месяцы за месяцами.

«Как остановить ее? Как?» — не находил покоя я себе. И с тревогой смотрел, как она пересчитывала после смены измятые купюры, потом жадно разглаживала их.

— А ведь вы все здесь подумали, что я нищенка… А я вот… вот… вишь, — и она небрежно прятала пачечку в сумку. Она знала, что я ее не выдам. Но я был расстроен не на шутку, все валилось из моих рук — я не знал, как остановить Валю.

Помог один случай. Поехала как-то Валя на вызов. Шофер был молоденький, неопытный, вот и застрял на своем «уазике» в каком-то овраге близ нового микрорайона. Народ там жил рабочий. Выбралась Валя из машины и давай бегать по домам народ созывать, мол, так и так, вызов у нас крайне срочный и неотложный, а мы вот тут застряли и погибаем — помогите, люди добрые, машину вытащить. И уже собрались было мужики: брюки, сапоги сняли, в жижу вонючую приготовились заходить. Но тут вдруг подходит к машине мужичок. Подходит и говорит:

— Братцы, не толкайте машину…

— Да ты что, чокнулся? — заорали на него мужики. — Не видишь, что ли, «Скорая помощь». Вдруг вот так к тебе выедет и застрянет.

И тогда этот бледный, сухонький старичок подходит к Вале и произносит:

— Двадцать пять рублей дашь, вытолкнем, а не дашь, будешь здесь до утра сидеть.

Толпа как загудит на него. А Валя как закричит:

— Хулиган, бессовестный…

— Это я бессовестный?! — чуть не плача, произнес он и, астматически задыхаясь, добавил: — Нет, я не бессовестный. Это вы бессовестная. Потому что на вызовах деньги с больных берете… За то, чтобы в больницу положить, — берете, за то, чтобы укольчик внутривенный сделать, — берете, и за то, чтобы повторно вас вызвать, — тоже берете.

Затряслась тут Валя не на шутку. Была б ее воля, провалилась бы она сквозь землю. Да вот только воля не ее была, а толпы.

— Собака! — закричала толпа на нее.

— Собака… собака… — кричала толпа и не могла успокоиться.

Я не знаю, что происходило тогда с Валей. Знаю лишь одно, что пришла она на «Скорую» своим ходом, грязная, похожая на чучело.

Все кинулись к ней расспрашивать:

— Валя, что с тобой? Что случилось?

Но она молча руками отодвинула всех от себя, а потом, присев на первый попавшийся стул, зарыдала.

Вызовы, какие они разные. Вот я стою перед старушкой. Она лежит у печи. И слабый свет настольной лампы едва-едва освещает ее.

— Вызывали? — спрашиваю я.

— Вызывала, сынок, вызывала, — и, торопливо приподнявшись с постели и старомодно раскланявшись со мною, она садится на маленький стульчик, стоящий рядом с печной конфоркой, и смотрит на меня колючими, седобровыми глазками. «Благо печь угасает, а то, чего доброго, от духоты задохнешься», — думаю я.

— Знаю я вас… — потянув носом воздух, вдруг произносит она и, продолжая все так же строго вглядываться в меня, добавляет: — Позапрошлый годок ты ко мне приезжал. Тридцать лет я хворала, а ты вот взял меня и вылечил…

— Вы, бабуль, поскорее говорите, что у вас сейчас… болит… — тороплю я ее. Но она обижается. Две светлые слезинки проступают в уголках ее глаз. И мне кажется, что она вот сразу же и похудела, голова ее наклонилась, а задрожавшая рука бесцельно дернула и потянула ворот засаленного халатика.

— Я, чай, теперь тебе, сынок, все же не чужая… — с укором произносит она. — Сам ведь вылечил. А теперь торопишь. Чай, не надоело еще стоять?.. Ты лучше садись, посиди со мною…

Что ж. Делать нечего. И, кинув шапку на маленький диванчик, я послушно сажусь с нею рядом.

— Я ведь, сынок, вот для чего тебя вызывала… — как-то поначалу неуверенно начинает она, а потом вдруг, осмелев, продолжает: — Ты врач, и хошь не хошь, а помогай, — и тут вдруг она мне заявляет: — Помоги мне, сынок, до кровати телефон провести.

— Ужасный случай! — не выдерживаю я.

Ну а ей хоть бы что.

— Да-да, и я вот говорю тебе, что ужасно. Случись что, и вызвать «Скорую» никак. Ведь в моих годах без телефону все равно что заживо умирать.

— Бабуль, вместо того, чтобы «Скорую» вызывать, вы бы лучше обратились в узел связи к начальнику.

— Да на кой ляд мне начальник твой нужен? Ведь он, кровопийца, только молодым телефоны ставит. Те ему деньги суют, а мне ведь, сынок, ему, окаянному, и сунуть нечего-то… Почитай, тридцать пять лет в колхозе смирнехонько проработала, а пенсию, сам знаешь, какую платят. Эх, ну и дуреха я, ну почему, почему я из колхоза раньше не уехала! Один раз, по молодости, собралась, а отец меня в чуланчик запер. Я кричу ему: «Выпусти…» А он мне: «Я вот тебе, будешь знать, как от родины отбиваться…» Хороший отец мой был человек, христианский, слова плохого от него никогда не слышала… Только вот одно плохо, законов не знал… Все от зари до зари родину свою пахал и пахал.

— Бабуль, ради бога, прошу вас, — вновь перебиваю я ее и встаю весь в поту, пламя в печи неожиданно вспыхнуло. — Я здесь с вами калякаю, а там, на «Скорой», ждут не дождутся меня… Да мало того, из-за такой вот нерасторопности моей возьмет да кто-нибудь и умрет…

— Умрет… умрет… ты не пугай меня этим словом… — остепеняется она на некоторое мгновение, а потом вдруг добавляет: — Плохо, когда человек весной умирает, а зимой душа, сам знаешь, одна нога здесь, а другая там. Эх, плохо, телефончика нет. Так что уж побеспокойся, сынок. Ладно? Я, чай, теперь тебе все же не чужая…

— Ладно, ладно, бабуль, — отвечаю я ей и, грустно усмехаясь, собираюсь уходить. И она идет меня провожать к двери.

— Я через недельку тебя вызову, — вдруг останавливает она за рукав. И, с нежностью посмотрев на меня, она произносит: — Сынок, ежели и ты не поможешь мне… то отколочу… Я ведь, сам знаешь, деревенская… И шуток не люблю…

Я что-то бормочу ей в ответ. Толком еще и не зная, как я все-таки буду ей пробивать этот телефон:

— Ну пока, пока, сынок, — и она очень памятно кланяется, а потом добавляет: — А может, сынок, для потехи еще бы немножечко посидел?

— Да какая тут потеха может быть, бабуль, — с обидой произношу я.

И она вдруг, пристально посмотрев на мой белый халат и сумку с красным крестиком, соглашается.

Печь, раскалившись, заливается светом. И отблески его, сказочные и счастливые, бегали по потолку взад и вперед.

— Фух ты… Не руки у меня, а деревяшки какие-то…

Наконец дверь отворилась, старушка выпустила меня. «Да, далековато живет она… — с каким-то сожалением подумал я. — Да и дороги нет, овраг на овраге…»

— Сынок, а вишь, вечер какой славный…

Я оглянулся. Она в растерянности стояла на крылечке, не зная, что и делать с руками. Они то трогали дверную ручку, то крохотный замочек, то платок теребили, то мяли дверной проем.

Я помахал ей рукой. И она тоже в ответ мне приподняла ручку.

— Буду ждать, душа моя, слышишь, буду ждать.

«Вот так вызов…» — думал я, пробираясь сквозь глухую крапиву к дороге. Дрожало над головою розово-фиолетовое небо. И страшно крутился на одном месте ветер. Но на душе моей не было пусто.

— Ну, коль найдешь, то твоя… — говорил низенький, худенький дед-лесник своей старухе.

Та пощупала его, помяла. Но так и ничего не нашла.

И тогда он, осмелев, весело крякнув, проговорил ей вослед:

— Бабы — те же курицы, и нет у них ума…

И с приятной улыбочкой доставал из-под ремня брюк чекушку.

Я квартировал рядом с его старым полуразрушенным домом. И он часто приходил ко мне.

— Не возражаешь, если присяду?.. — спрашивал он, приоткрыв дверь.

— Не возражаю… — отвечал я и помогал ему взобраться на высоченное деревянное кресло.

И вот, поудобнее усевшись в нем, он с улыбкой произносил:

— Ну теперь я царь… — и, прикрыв глаза и прижав к груди руки, вспоминал империалистическую, в которой участвовал. Говорил примерно так: — Рано утром меня батя разбудил и сказал: «Сынок, я больной, а ты здоров, так что придется, миленький, тебе одному идти царя спасать». Попрощались. На улице мороз трещит, ветер гудит, а я в батиной рубахе да в двух правых сапогах. Ну а потом газы были, аэропланы были… Перед атакой помолились, и господа офицеры повели нас…

Он говорит все это просто, обыденно. И сердце мое замирает. После работы на «Скорой» порой так устаешь, что еле-еле ноги волочишь, а вот встретишь его, и на душе полегчает. Никто не звал его по имени. Все звали его просто лесник. В своей жизни он никогда не вызывал «Скорую».

— Если потребуется помощь, то я за ней на своих двоих доберусь, — часто говорил он мне, а потом вдруг, внезапно присвистнув, добавлял: — Эх ты, помощь, помощь, «Скорая помощь»… Поищи эту помощь… Вон дед Блоха два года пластом лежал. Ты к нему ездил, ездил, а от смерти не спас. Вот ведь какая твоя «Скорая помощь». Раз смерть пришла, значит, все… И все потому, что под богом ходим… Где родился, каждый знает, а где помрем, никто не знает.

Он часто приходил ко мне на «Скорую» и приносил обед, хлеб, мед да яйца.

— Откушайте, пожалуйста… — говорил он, и, видя, что я измотан работой, вздыхал. — Ну и работенка у вас, ну и заведеньице — чистый порох. Все бегают как прокаженные. Тот в обморок упал, у второго в зубе нарыв, а у третьего, как на грех, на беду все пальцы оторвало. Вот и попробуй обслужи их. Да всем угоди. Ох, не приведи господи!..

Собака всегда провожала его. Она никогда не забегала поперед него, а бежала сзади, то и дело открывая розовый рот.

— Кш-ш… — не скрывая насмешки, шумел он на нее. — Это за какие же ты грехи у моей бабки обои подрала? А? Ну чего молчишь? Ведьма. — И так косил на нее своими мохнатыми глазками, что собака, поджав хвост, шарахалась от него.

— Да ты не бойся… не бойся меня… — вскрикивал он и торопливо искал по карманам конфетку. И, найдя ее, он с важностью подавал собаке, становясь удивительно счастливым, благополучным.

Иногда он останавливался передо мною точно вкопанный. Я глядел в удивлении на его робкое и немое выражение лица, полное безымянной тоски.

— Доктор, а доктор, — потупившись, вдруг произносил он. — Ну почему ты опять грустный? Да неужели опять кто-то умер?

— Да… — виновато произносил я и старался не смотреть ему в глаза.

— Неужели опять в машине?

— Да нет, не в машине. Ты понимаешь, у нас прямо на работе доктор умер. Вроде молодой, ничем раньше не болел. И вот взял и умер.

— И спасти не смогли?

— Нет, не смогли…

И старичок смотрит на меня, без всякой веры в меня и без всякой надежды.

— Вот тебе и «Скорая», — произносит он, и кожа его скул бледнеет. Он шагает рядом со мной молча, то и дело нескладно поправляя свою замусоленную кепку.

— Ну почему, почему так мало человек живет на свете? Не согласен я с этим… не согласен… — и, точно очнувшись, он вскрикивает: — Ах, эта жизнь. Ну как же так можно?.. — а потом, вновь стараясь приостановить меня, он изумленными глазами смотрит вдаль и все повторяет и повторяет: — Жил, жил, а потом, говорят, вдруг раз — и ничего не помнишь… Словно во сне остался…

Он мог говорить очень и очень долго. Все волновало его, и все его трогало. С великой нежностью и с непередаваемой трогательностью относился он и к моей работе. Завидев меня возвращающегося с дежурства, он кричал на всю улицу:

— Ну как, смерть отколотил?

— Отколотил, — отвечал я, удивляясь его радости.

— Ну и порядок, так ей и надо… Пусть, пусть проклятая повоет… Будет знать, как, не зная брода, лезть в воду…

И как всегда, он, ниспослав мне воздушный поцелуй, начинал так бойко плясать на виду у всего люда, словно вот только что исполнилось его самое заветнейшее желание.

Никто не мог понять смысла его пляски. Но все же, видя, как он горел в ней, люди вдруг менялись, они оживали, улыбались, добрели, а в их глазах вновь вспыхивал тот трепетный огонек, который зовется жизнью.

Вот какой был мой сосед-лесник. 

Я опоздал на вызов в небольшой рабочий поселок. Как из ведра лил дождь, и по расквашенной дороге мы ползли кое-как. Покуда мы добирались в поселковую больницу, из которой должны были забрать больного, там возникло ЧП: у больного начавшееся было обострение язвенной болезни вдруг перешло в прободение с последующей угрозой воспаления брюшины. В низенькой махонькой больничке был лишь один хирург. Когда я чуть-чуть, чтобы дать о себе знать, приоткрыл дверь предоперационной, он уже торопливо мылся.

— Ну, слава богу, хоть ты явился не запылился! — обрадовался он, увидев меня. — А то я тут один. Можешь начинать мыться, — приказал он вдруг мне, одновременно попросив санитарку, чтобы та связалась со «Скорой» от его имени и предупредила мое начальство, что я задержусь у него надолго.

— Но у меня… вызова, — попытался я было ему возразить.

Он посмотрел на меня, а потом сказал:

— Я вас вызвал и никто другой. Я… я… и никто другой. Извольте делать сейчас то, что я буду приказывать. У больного прободная, его жизнь висит на волоске. Есть долг присяги, и мне не надо вам о нем напоминать. Короче, поскорее переодевайтесь, берите в руки мыло. А шофер пусть возвращается на «Скорую».

«Ничего себе, — подумал я. — Вся операция может занять три-четыре, а может, даже шесть часов. Да и какой из меня, терапевта, хирург? После окончания института я ни разу в руке скальпеля не держал. Неужели у них хирургов нету, почему я?.. Ведь это не шутка — поставить терапевта за операционный стол…»

Мыло скользило по моим пальцам. Операционная сестра, достав из бикса халат, с грустью смотрела на меня, а может, это показалось, что она так на меня смотрела… Рубашка мне досталась огромная, размером на Илью Муромца, рукава короткие, без пуговиц. Стерильная ткань пахнет дождем, вспомнил я еще по институту, а еще вспомнил, что стерильная ткань никогда не гладится. Операционная сестра, худенькая, но очень подвижная, поправляя маску на носу хирурга, хмыкнула:

— Давно за молодыми не ухаживала.

На что хирург буркнул:

— Потуже, потуже завязывай, а то не дай бог сползет, — и посмотрел на меня в изумлении. — Да ты что это еле двигаешься? Учти, у нас времени мало.

Я растерялся. Оказывается, я запутался в бахилах. Наверное, я надел не свой размер, однако снимать с ног их было поздно, мои руки были стерильны, да и сестра уже бросала в мои ладошки один за другим ватные спиртовые шарики, которыми я обязан был как можно скорее протереть пальцы и ладони.

Хирург, пройдясь вокруг операционного стола, о чем-то переговорил с анестезиологом, очень толстым мужчиной с грустным усатым лицом, а потом опять посмотрел на меня:

— Что вы делаете, маску ни в коем случае нельзя трогать руками! Прижмите локти к груди, а кисти рук отведите подальше от тела. — И он тут же распорядился: — Сестра, подайте ему еще спирта, пусть для контроля обработает руки, а то не дай бог. Он за маску взялся, хорошо, что увидел…

Сестра подала мне три спиртовых шарика. И я вновь начал протирать кисти рук. Затем сестра хотела было подпоясать меня бинтом, ибо халат на моей спине вздулся горбом, но хирург остановил ее.

— Пусть все останется так. Вам лучше занять свое место.

Сестра встала за свой столик. И хирург, взяв из ее рук самый длинный зажим с тампоном на конце, начал обрабатывать больному живот. И вот надо же было такому случиться. У меня неожиданно стал зудеть нос, захотелось почесать его. Я поднял руку.

— Да что же ты за теленок! — пошел он выговаривать. — Ты что думаешь, у нас тут спирт рекой льется? — И приказал сестре, чтобы она вновь подала мне на ладони три спиртовых шарика. И в третий раз я, к своему стыду, начал обрабатывать руки. Обрабатываю, а сам думаю: «Вот влип так влип…» И чуть приоткрытое окно операционной уже казалось мне спасительным выходом, так и хотелось выпрыгнуть на улицу и побежать куда глаза глядят. Но для этого нужна смелость.

А смелости, увы, у меня в эти минуты не хватало. Ибо я не мог себе представить и уяснить, как это я вдруг, врач-терапевт «Скорой», оказался в этой операционной…

Я разглядел хирурга. До этого мне казалось, я слышал лишь его голос. Он был в низенькой шапочке и в такой широкой маске, что одни глаза его и были видны: глаза круглые, неподвижно-сосредоточенные, взгляд их сочувствующий, напряженный.

— Ты уж извини, что так вышло, но наши хирурги, как назло, все на областной конференции. Я звонил им, я послал за ними, так что, даст Бог, к ушиванию язвы они, может быть, и вернутся. Ведь пока мы с тобой будем добираться до желудка, пока мы будем перевязывать сосуды, так что не волнуйся, надолго я тебя не задержу. — И тут же он строго спросил меня: — А ты сосуды перевязывать можешь?

— Не-а, — пролепетал я. — В институте перевязывал, а после института нет.

— А узлы-завязки хоть представляешь?

— Не-а…

— Ну ничего страшного, ты будешь у меня ранорасширители держать. А мы с сестрой, даст Бог, и управимся.

И вот я уже у операционного стола. Больной под наркозом, и анестезиолог, сидящий на белом стульчике, зорко посматривая на приборы, говорит хирургу:

«Пульс семьдесят, давление сто на семьдесят. И прошу учесть, что пять минут назад оно было сто сорок на восемьдесят».

«Да… — думаю я, — тут, наверное, не прободная язва, а язвища, ведь больной, но рассказу хирурга, был ярый гипертоник, а тут оно резко упало. Кровь, наверное, хлещет в брюшную полость».

Короче, хотя я и был терапевтом, а не хирургом, но состояние больного и ситуацию, в которую я попал, прекрасно понимал. При таком резком падении давления в нашем распоряжении было всего двадцать, ну, тридцать пять минут, но не более. Ушивание язвы производится тремя хирургами, так называемой хирургической бригадой. А тут всего один хирург да я. «А может, он меня в качестве свидетеля взял? — подумал я в испуге. — Чтобы на случай смерти он смог хотя бы частично снять с себя моральную ответственность? »

Но мне уже было не до рассуждений. Операция началась. И хирург пошел приказывать мне: держи то, возьми то, слабее, сильнее… Ну а затем, словно позабыв, что я терапевт, он вдруг дал мне в руки шелк и приказал:

— Вяжи! — а сам пошел в глубь раны.

— Лукерья, — еще строже обратился он к операционной сестре. — Сколько в нашем распоряжении времени?

— Двадцать пять минут, — ответила та, глядя на песочные часы, без остановки, точно робот, подавая хирургу инструмент.

Передо мной была огромная операционная рана. И сотня кровоточащих сосудов. Хирургические узлы, которые я по институтской памяти пытался накладывать на них, слетали.

Хирург, не выдержав, заторопил меня.

— Быстрей перевязывай! Скоро шить будем, а ты на одном месте копаешься…

— Да поймите же, я не могу вязать, — вспыхнул я. — Я предупреждал вас, что я все забыл давным-давно…

— Тихо… без ругани, — одернул он меня и тут же приказал: — А ну слушай мою команду. Раз, два, три, начали…

Делать было нечего, и я покорно начал подчиняться всем командам хирурга. Постепенно я перестал замечать окружающие меня предметы. Рана, огромная рана была перед моими глазами. И деревянный, монотонный но звучанию голос хирурга.

— У-ух, ну ты!.. А ну давай разыскивай сосуд… Вишь, как кровит… — не грубо, а уважительно поправил меня хирург, и, заметив, что я нашел сосуд, он тут же давал совет: — А теперь шевелись, суши и перевязывай следующий. — Иногда, когда он не смотрел на меня, он говорил поспешно: — Ну а теперь подай салфетку и для контроля второй зажим… А то вдруг сосуд выскочит. Да не спеши брать мелочь, бери те сосуды, что покрупнее, с мелочью мы всегда справимся. Сосуд перевязал и тут же суши его…

Я сопел. Я старался. Времени для обид не было.

— Да ты что это словно в земле копаешься? — опять закричал он.

— Извините… — тихо произнес я. — У меня руки дрожат…

— Ну и что, что дрожат? — произнес он и тут же вновь продолжил: — Ты двумя пальцами захватывай ножницы, и без всяких там фокусов, ибо тут у нас не в ателье, а в печке… чуть что проворонил и враз сжаришься, совесть-то она за смерть больного будет все время тебя печь… Сосуд свалил-перевязал и сразу же шелк срежь… да усы большие не оставляй, только чуть-чуть, так называемые подусики…

— Доктор, и долго мне еще эти сосуды перевязывать? — набравшись смелости, спросил его я. А он как ни в чем не бывало ответил:

— Долго, очень долго…

А потом попросил:

— А ну давай срочно заходи сверху и спереди, вторую нитку указательным пальцем перехвати… Вишь, зажим сорвался. Ой, да что же это ты делаешь? Ты же кожу захватил… Ну, милый, так нельзя… И над ухом моим не пыхти, а то и так дышать нечем… Молодец, молодец… Перевяжем самые главные сосуды… Только за кончик зажима шелк заведи, а в остальном я сам ухвачусь… Вот и все, кажется, норма… Ну и отлично… Эх, ну что же, опять сорвался… Ладно, накладывай вновь ранорасширитель, растягивай рану и держи, я сам перевяжу…

Я так устал, что нет даже сил повернуть тело. И в ногах, и в груди, и в голове все гудит; спина ноет, затылок болит. В ушах треск-шум то и дело сменяется каким-то пронзительным звоном-писком, а перед глазами так рябит, словно я нахожусь не в операционной, а в дождь на озере. Но хирургу хоть бы что, он лишь изредка покряхтывает да знай делает свое дело.

— Да не загораживай ты своей головой свет… Каждая минута дорога, а ты… Видишь, где сосуды подкравливают, клади на них салфетки. Хорошо, хорошо, молодец. Динамично работаешь.

А потом хирург закричал:

— Сестра, у меня высохла глотка, смочи мне ее…

Хирург чуть отходит от стола, и сестра торопливо подсовывает под его маску стерильную резиновую трубку с воронкой на конце. В воронку сестра льет дистиллированную воду. Хирург с жадностью пьет ее, и я слышу даже, как булькает вода. Утолив жажду, хирург продолжает бой. Вдруг в операционной раздается неприятный звон. Это я локтем зацепил три зажима и какую-то баночку с кетгутом в спирте, и они упали в мусорный таз под ногами.

— Извините… — лепечу я хирургу.

— Да ну тебя, — бурчит он, — ладно, извиняю… Ш только учти, больной не извинит, если что…

Приподняв голову, хирург спрашивает у анестезиолога:

— Как давление? Пульс?

— Все падает. Второй флакон крови, капельница на всю открыта, и куда она только уходит…

Хирург поежился, переступил с ноги на ногу и вновь спросил у анестезиолога:

— Терпимо?

— Пока терпимо, — вздохнув, ответил тот. — Но минут через десять я за него не ручаюсь. У больного может наступить шок.

Хирург продолжает оперировать.

— Ничего, ничего, конечно, тут для тебя нет приятного, но вот, вишь, дыра… — и он показывает мне дырку в желудке размером с пятикопеечную монету, которая кровит безбожно. Хирург быстро ушивает ее. Я помогаю ему. В эти минуты я перестал себя ощущать. Радость от того, что больной теперь будет жить, окрылила меня. В эти минуты я был выше всех. И хотя, конечно, хирург спас больного, мне все равно казалось, что это я спас его, и никто другой. Операция заканчивалась. Повеселел анестезиолог. Он то и дело что-то с улыбочкой говорил операционной сестре и даже несколько раз подмигнул ей.

— Как давление? — спросил его хирург.

— Пока на одном уровне, — отчеканил он по-солдатски и тут же, прослушав работу сердца, добавил: — Порядок, есть порядок.

— Мне можно уходить? — спросил я хирурга.

— Ты что же думаешь, мне одному такую рану будет легко зашить? — вспыхнул он. — Да я с ней один часа два провожусь…

И работа вновь закипела. Но через несколько минут хирург вновь начал кричать на меня.

— Да не роняй ты инструмент, посмотри, какой важный зажим упал, ведь он у нас остался один.

Однако я теперь не обращал внимания на его крики. Наоборот, он казался мне самым дорогим и еще немножечко чудаком.

— Растягивай, тяни-потягивай ранорасширители… Последнюю ревизию брюшины делаем… Потерпи, потерпи… ну ладно, бог с ней, кажется, все… в норме…

Хирург шил ткани легко и быстро. Благополучный исход операции приподнял ему настроение. Порой он смеялся. Операционную сестру вместо Лукерьи стал называть ласточкой.

В конце операции анестезиолог с уважением стал поглядывать на меня. Но все же и он не удержался:

— Сейчас молодых врачей не то что в хирурги, но и в слесаря не возьмут. Поглядел я, как наш друг ранорасширителем в ране ворочал да ваши руки, Петр Петрович (так звали хирурга), вместе с тканями захватывал — благо вы выдержанный, а я бы ему стукнул, обязательно бы стукнул, чтобы он каждому инструменту и место и время находил.

Операционная сестра заступилась за меня.

— Ну что это вы так на него напали? — громко сказала она. — Вы только посмотрите, ведь он почти как настоящий хирург перевязывает сосуды. А во-вторых, раз он у нас крещение прошел — значит, он наш. Правда, Петр Петрович?

— Правда, правда, — буркнул тот и тут же прикрикнул на нее: — У тебя что, руки отсохли? Шевелись, инструмент подавай скорее. Ведь конец операции, и не мне тебя учить, — и тут же, продолжая мысли анестезиолога, он произнес: — Да, сейчас молодежь не больно прытко идет в хирургию, не то что мы раньше. Вот он, можно сказать, такой верзила, слон, вместо того чтобы в хирургии работать, на «Скорой» ошивается, старушек собирает да хлюпиков-склеротиков по больницам развозит.

— Вы не правы, — перебил я его. — На «Скорой» пекло похлеще вашего. И не всю жизнь я на «Скорой» буду, три года отработаю и в деревню, куда-нибудь в глушь.

— А что, ты думаешь, в деревне нет хирургических больных? — неожиданно за все время операции засмеялся хирург. — Бывают, да еще какие. Эх ты, у тебя ведь такие хирургические руки. Вот дела-а-а!.. Так дела-а-а!.. Лично я тебя не пойму. Какие-то глупости несешь и несешь. А ну кончай трусить… — и, отойдя от стола, он снял с лица маску, а с головы шапочку. — Короче, зашивать рану ты будешь сам… А чтобы ты не трусил, я буду со стороны смотреть и подсказывать.

Придерживая кое-как дренаж, чтобы он не выпал из раны, я начал шить. Петр Петрович подсказывал мне. Подсказывала мне и операционная сестра. Умные советы подкидывал и анестезиолог.

— Молодец, молодец, — хвалил меня Петр Петрович. — Только учти, как только ты в ткани иголочкой вошел, так сразу же и выбегай. И узлы не спеши затягивать, не дай бог порвешь. Ведь больному нужен косметический шов, а не бурелом…

Под аккомпанемент советов я зашивал рану легко и смело. И откуда это все у меня взялось? Шапочка на моей голове промокла от пота, промок и халат на спине. И хотя бахилы были толстыми, а внутри их находилась бумажная прокладка-уплотнитель, мои ноги все равно мерзли: может, кафельный пол подо мною был как нигде в другом месте холодным, а может, и это будет всего вернее, я нервничал, все же как-никак я впервые после института стоял за операционном столом.

— Все… все… — остановил меня вдруг хирург, когда я хотел было поверх дренажной трубки наложить парочку контрольных швов. — Ничего больше не надо выдумывать. Бросай инструмент и айда переодеваться…

Летели на пол в угол предоперационной наши шапочки, перчатки, халаты, бахилы. Как приятно было снимать с себя всю эту одежду. Ощущение было таким, словно ты только что растоптал смерть, ту самую смерть, которая собиралась сожрать нашего больного.

— Ты хоть понимаешь, что мы сейчас с тобой сделали? — спросил меня хирург.

— Понимаю, — ответил я с облегчением, перевел дух. И только тут я вблизи как следует разглядел его. Он был высок, широкоплеч, с длинными нежными пальцами. Его глаза поразили меня необыкновенной грустью, прежней боевитости в них не было. Да и весь он, бывший до этого бойким и деловитым, поскучнел. Видно, устал.

Вот он погладил коротко стриженные волосы на голове и, улыбнувшись, негромко, словно оправдываясь, сказал мне:

— В нашей жизни надо ко всему привыкать и все уметь…

Я не понял его. А переспросить его постеснялся.

— Все отлично… все отлично… — прокричал нам из операционной анестезиолог. — Больной пришел в себя. Он благодарит!

Я затаил в себе радость. Я не вскрикнул от радости, я как настоящий мужчина был строг и молчалив.

Ну а после мы все вместе пили чай. И зыбкий, страшный до этого мир хирургии мне теперь казался простым и ясным.

Вызывает Юрий Алексеевич. Это наш дворник. Человек престеснительный. Болеть не любит. И вызывает «Скорую» лишь в экстренных случаях. Он высокий, полный, на левой руке его перебито сухожилие, и поэтому кисть непослушна, она то и дело выбивается из рукава, точно какой-то непослушный зверек. И хотя одна рука его порой неуправляема, зато двор метет он лихо. Ловко заправит рукоятку метлы под левую подмышку и пошел мести, ну а затем водичкой польет асфальт, и тогда он, отполированный, заблестит, точно автомобильное зеркало. Но это летом, а зимой он орудует лопатой. Держит ее одной правой рукой, и от этой постоянной нагрузки, наверное, его правый кулак по сравнению с левым кулак-великан. Алексеевич молчалив, серьезен. Никто никогда не видел, чтобы он усмехнулся или засмеялся. Он считает, что на «Скорой» собирается вся людская горечь и скорбь. И поэтому здесь нет места смеху.

Он был у нас бессменным дворником. На работу свою не жаловался. Даже в пургу, в трескучий мороз или в гололедицу, а осенью, наоборот, в слякоть, он все равно выходил во двор и скреб его, чистил, заметал, приводил его, как он выражался, в исправность. Почему мы с ним подружились, я даже и не знаю. То ли нас объединяла с ним молчаливость, ведь и я был не особо говорлив. Да и какие могли быть разговоры, если вдруг у тебя в машине умирали люди, да какие люди… молодые, цветущие, которым жить бы еще да жить. Ибо болезни не боялись нас, врачей, и поступали как только им заблагорассудится. А может, знаний у нас было недостаточно, а может, мешала послеинститутская нерасторопность или же, наоборот, какая-то чересчур тревожная торопливость. Нас объединяло с ним и то, что мы оба любили вечернее звездное небо. Все врачи спят, а мы с ним сидим на крылечке и смотрим на то и дело вспыхивающие в небе звезды, на пролегающий змейкой звездный путь и на месяц остроносый, похожий на чей-то смеющийся рот.

И вот опять я приехал к Алексеевичу на дом. Он лежит в углу на диванчике съежившись. На нем одеяло, поверх одеяла осеннее пальто, потом какие-то платки, и завершает всю эту кучу малу грубосуконная послевоенная офицерская шинель.

Увидев меня, он начал потихоньку выкарабкиваться из-под одежонок.

— Слава богу, доктор, хоть вы приехали… — усевшись передо мной, смиренно произнес он. — А то вот девчонка-ласточка из поликлиники прилетела, больничный выписала… таблетки… Я у нее прошу укол сделать, ведь на кой мне больничный, разве им лечат? А она, мы… поликлинические врачи, уколы не делаем. Ох ты, господи… говорю я ей, худо, значит, у вас с уколами… А она, почему, мол, худо, и объясняет мне, что может подослать ко мне участковую сестру, но начнет она мне делать уколы лишь с завтрашнего дня.

У Алексеевича жар. Я вижу, как он истекает потом. Глаза блестят, ощущение такое, словно там, изнутри, их кто-то подсвечивает. Приподняв рубаху, я слушаю легкие. Попискивают они и трещат, точно сухие поленья на огню. «Как бы не воспаление», — думаю я и смотрю на больничный, в котором мой коллега-врач четким почерком вывела то же самое.

Я сочувственно поглядываю на него, начинаю рыться в сумке.

Он, то и дело вытирая рукавом потный лоб, продолжает рассказывать:

— Двумя градусниками, доктор, я температуру мерил… Вначале одним померил, не поверил… думаю, неправильно он у меня показывает. Затем взял второй, новый… На нем то же самое — тридцать девять и девять. Вагон таблеток, парное молоко — все перепил, и, как видите, жар свой и не затоптал и не залил… Разбушевался он, подлюка, словно черт каминный.

Я молча набрал в шприц жаропонижающее и противовоспалительное средство. И он лег ко мне спиной.

— Как думаешь, доктор, сразу поможет? — тихим шепотом спросил он.

— Чуть-чуть подождать надо, — успокаиваю я его и делаю укол.

— Чуть-чуть — это хорошо… чуть-чуть — это не час, — выкашлявшись, произносит он и, с моей помощью вновь закрывшись своей кучей малой, просит, чтобы я немножко посидел с ним. Он с прежней покорностью раз-другой посмотрел на меня, а потом, вдруг моментально преобразившись, сказал: — Меня вот, доктор, все один вопрос беспокоит. Почему это вы, врачи, почти не болеете? Что, вы лучше нас, смертных, или крепче? Такие же вы ведь люди… и такие же у вас руки, губы и такие же ноги… Э-э… Вы небось что-то принимаете. Каждый день что-то принимаете, и все, болезней как и не бывало, короче, вы не по зубам им становитесь.

— Да, вы правы, — произнес я и добавил: — Только вот таблетки я почти и не принимаю.

— А я вот тоже, доктор, жевать таблетки во рту не могу, страшно неприятное занятие, очень даже. Больше травку люблю. Ну а тут вот температурка, шестой десяток пошел, ну и она вот тут как тут.

Я стал успокаивать его.

— Вот и ладно, — произнес он как-то извиняюще. — Никогда раньше не говорил ни с кем, а вот с вами опять разговорился.

Постепенно температура у него снизилась. Но озноб не проходил. А затем он начал бредить. И я быстренько, не раздумывая, отвез его в больницу. Сдал дежурным врачам и попросил их побеспокоиться о нем, все же он как-никак человек одинокий и нет у него никого из родных в городе.

— Ну а друг у него есть, которому можно было бы позвонить, если что случится? — удивленно спросили меня врачи. — Вдруг умрет или еще что произойдет.

Я не знал, что и ответить. Знал, что он там, находясь в соседней передаточно-приемной комнате, лежит на кушетке перед торопливо заполняющей историю болезни сестрой и все, абсолютно все, наверное, слышит. И тогда я ответил.

— Наш скоропомощный двор его друг… Так что в случае чего звоните к нам на «Скорую»…

— Чего? — удивились те. — Это что еще за двор?

И тогда, остановив их, поправился:

— Ладно, ребята, будет вам… Вы вот лучше запишите мой адрес, если что случится, звоните… Я обязательно примчусь…

— Сколько же у тебя друзей… этих? — буркнули они, но адрес мой записали. — Вчера двоих привозил, тоже твои друзья, и этот. И надо же, все по больницам лежат… Вот так друзья.

Но я, не слушая их, помахал Алексеевичу рукой, мол, крепись, друг мой дорогой, и поехал на очередной вызов.

На другой день звоню ему. А он мне уже более окрепшим голосом говорит:

— Доктор, если можно, подвезите мне лопату, метлу и ведро… А то уж больно запаршивился у них двор.

Озноб у Романова. Я тогда еще ничего не знал о нем. Вызывали не на дом, на работу.

Я ехал с сестричкой, только что окончившей училище. Она была хохотунья и всему, абсолютно всему удивлялась. Ну а еще она увлеклась мною, а я ею.

— Корочки такие тоненькие, сладкие-сладкие, приятные-приятные… — и хотя в машине трясет, она успевает прикоснуться указательным пальцем к моей щеке, а потом со счастливой улыбкой, страшно томной и смешной, продолжает: — Мы вчера с девчонками арбуз купили, такой арбуз… ну как сахар… такие редко бывают… после работы я тебя обязательно угощу…

Ее восторгу нет конца. И тогда мне кажется, что на нее морально не действует тяжесть нашей работы. А может быть, она специально выводит меня из горестных состояний, стремится снять с меня уныние и вместо больных и их страданий заставляет думать совсем о другом.

— Я в этом году ни разу не находила грибов… — продолжает она весело. — Какое расстройство… Я люблю опята… Они растут на пнях шапками. И это все, наверное, оттого, что не было дождей, а вот только стоит им полить, то их косой коси. Ну а готовить я умею.

Глаза ее неугасимо горели. Пушок на верхней губе дрожал. А открытое русское лицо вселяло уверенность в то, что на свете нет смертей и не должно быть. В который раз вздохнув, она посмотрела в окно. Наша машина неслась навстречу ветру, и от этого пригнутые к земле деревья за окном казались карликами.

«Да, — думал я, — озноб шапками не забросаешь».

А вот и мебельный комбинат, куда нас вызвали. Романов — плотник. Лежит на ватном одеяле недалеко от своего верстака, где он работал. Рядом с ним замасленная кирзовая сумка, ручки ее в двух местах перевязаны медной проволокой. Сумка, придавленная планкой и молотком, лежит на полу бесформенно, точно тряпка.

Романов, обросший, небритый и в очках, увидев меня, что-то пытается сказать, но, кроме клацанья зубов, у него ничего не получается.

Света, так зовут мою сестру, пугается.

— Ой, доктор, ему надо срочно шпателем язык прижать, а то он прикусит язык, — и, не дожидаясь моего согласия, прижимает ему язык. На некоторое время он утихает. Но потом опять вдруг начинается страшный озноб.

Накинув на него еще три фуфайки, мы грузим его в машину. Автоматически размышляю, отчего это на больного могла напасть такая трясучка; пить он не пил, белой горячкой не болел. Отпадает и столбняк: инфицированных ран не было, со слов окружающих, ни о какой эпилепсии даже и речи не может быть.

Света плачет. Романова трясет. Я сделал ему нужные инъекции, но все равно не могу понять, отчего же его знобит.

Я держу руку на пульсе больного и жду, когда мы домчимся до стационара. Там врачи постарше меня, и уж они-то обязательно разберутся.

— Да не трясись, успокойся, не дергайся, — ласково говорю я Романову. А он пальцами объясняет мне, что он сам-то и не трясется, а там внутри его что-то трясется.

— Душа, что ли? — взволнованно спрашивает Света, поправляя на нем одеяло.

— Наверное, душа… — бормочу я. Мне стыдно, что я не могу разобраться в причине озноба.

Перед самым стационаром больного затрясло еще сильнее. И не только он сам трясется, но и одеяло, и даже подушка под ним, короче, все трясется. Мне даже показалось, что и машина трясется.

— Может быть, ему спиртика выпить?.. — в отчаянии произносит Света.

— Бесполезно, — говорю я ей и объясняю, что, мол, озноб у больного центрального характера, мало того, неясной этиологии, да и по силе он такой, что никакой спирт не поможет.

Однако настойчивости я ее не противлюсь, и она часть спирта, предназначенного для инъекций, выливает больному в рот. Тот, покашляв, выпивает его, однако озноб все равно не проходит. Мы со Светой держим больного, иначе в любую минуту он может свалиться с носилок. Мне кажется, что и я, и Света, и водитель тоже начинаем дрожать.

— Свет… Свет… — кричу я. — Подай одеяло, мне холодно…

— Пожалуйста… — и она торопливо протягивает мне байковое одеяло, а потом вдруг радостно кричит: — Ой, а мы, кажется, приехали… Двадцатая больница, приемный покой…

С трудом, продолжая вздрагивать, я вношу вместе с водителем больного в приемный покой. Постепенно отогреваясь, подаю дежурному сопроводительный лист, в котором в графе «заключительный диагноз» обозначено «озноб неясной этиологии» и три вопросительных знака. Больной, продолжая трястись, что-то мычит и ударяет себя в грудь.

— Мы его кирзовую сумку забыли… — прошептала Света. — Я сейчас принесу ее.

А тем временем дежурный врач, прочитав фамилию больного, спокойно, как ни в чем не бывало произнес:

— Так это же наш Романов. — И, внимательно посмотрев на меня, он еще спокойнее добавил: — Ничего страшного, загружайте его вновь в свою машину и минут двадцать повозите по городу. Даю вам гарантию, озноб слетит с него, как с гуся вода.

А затем, подойдя к Романову, он ласково похлопал его по плечу.

— Опять небось понервничал?

Тот что-то невразумительно промычал.

— Слышите, — сказал вдруг врач. — Так что забирайте его обратно и катайте.

Мне стало не по себе. Я возмутился.

— А разве здесь, в приемном, он не может очухаться?

— Нет, — спокойно ответил врач. — Ему только «Скорая» и помогает. Минут двадцать покружат с ним по городу, и, глядишь, все на место становится. Вы, доктор, его не знаете, а мы его знаем. Но только ни в коем случае не думайте, что он притворяется.

Врач помог нам погрузить Романова обратно в машину. А когда мы уже собрались отъезжать, он сказал:

— Что-то с нервной системой у него. С ним и стационарники, и клиницисты пытались разобраться, но так и не разобрались.

И мы поехали. Света молча сидела около больного и с удивлением смотрела то на меня, то на него. Идея катания больного на «Скорой» по городу показалась мне неубедительной, а потом вызвала раздражение. И даже сопротивление. Недолго думая, я заехал в первую попавшуюся больничку, но и там, как только услышали фамилию больного, воскликнули:

— А, так это же Романов… Разве вы не знаете? Его просто надо повозить по городу, и все у него пройдет.

«Да неужели это сон?» — подумал я. Но, увы, никакого сна не было. Передо мной был Романов, компетентные врачи, Света, автомашина с красным крестом на боку, дорога и родной город. Мало того, мне то же самое сказали и в третьей и в четвертой больнице.

— Так это же Романов, — говорили все хором. — Вы его катайте, катайте…

«Что за черт?.. — думал я. — Ведь мы уже, считай, кружим с Романовым по городу более получаса, а он все равно как дрожал, так и дрожит».

Но тут больной, неожиданно перестав дрожать, как ни в чем не бывало прошептал:

— Пить… пить…

Света ему тут же подала воды. Он, выпив ее, привстал, рукавом вытер лоб, а потом сказал:

— Ну, кажется, я выжил, — и, взяв свою кирзовую сумку, он без всякого труда вышел из машины, плотно закрыв за собою дверь. Я кинулся вслед за ним. Я остановил его. Я спросил:

— Дорогой, да что же это с вами такое было?

А он, достав из кармана папироску, воткнул ее в рот и закурил, а потом, как-то небрежно махнув рукой, сказал:

— А с кем, доктор, не бывает, — и, взяв из моих рук очки, которые он позабыл в машине, добавил: — С начальником на работе поругался, и вот на тебе… На войне гранатами в меня бросали — и ничего, выжил, а тут… Понимаешь, доктор, он все бесплатно хочет, за счет государства, привык, понимаешь, хапать, и без всякого стыда все это делает, словно так и надо… Никто ему не скажет, а я ему высказал. Вот и зазнобило.

Я как только мог начал его успокаивать. А потом, бросив и машину и Светку в ней, проводил домой. Постепенно он успокоился, и голос его стал менее сердит, а когда я шутя сказал, что из-за его озноба тряслись не только машина, но и асфальт под ней, он засмеялся:

— Да что вы говорите?

— Да-да, — убеждал я его. — Из-за вашей тряски мы даже потеряли запаску.

Он смеялся. Он был рад, что его не унижали, после того что с ним случилось на работе. Видно, он поверил, что я понимаю и поддерживаю его. Нет-нет, не сочувствую, а поддерживаю.

Вот так я неожиданно познакомился с известным на весь город больным но фамилии Романов. И вскоре наше знакомство перешло в дружбу.

Хорошим он оказался человеком, честным и открытым.

Вызов за вызовом всю ночь. Они разные — сложные и простые. Добрые и злые. И если для большинства людей, спокойно спящих в это время, ночь — это ночь, то для нас ночи не бывает, для нас она — продолжение рабочего дня. Торопливо кем-то набираются всего две цифры. И вот уже ломится в телефонную трубку чья-то неутешная боль, страдание, горе, несчастье…

Голос диспетчера в который раз строго скажет:

— Двадцать вторая, на вызов.

Так хорошо знакомое для меня слово — вызов. Но до сих пор сколько в нем загадочности, боли и радости, встреч и расставаний. И в который раз, беря бланк-вызов из окошечка диспетчерской, мысленно говорю себе: «Доктор, если вы себя плохо чувствуете, улыбнитесь чуть-чуть!»

 

РАССКАЗЫ

 

#img_7.jpeg

 

ТИХИЕ РАДОСТИ

#img_8.jpeg

Рано поутру, когда конюх лесничества Иван Данилыч заиграет на свирели, дед Егор встает. Кое-как оглядевшись по сторонам, потому что весеннее прыткое солнышко бьет а глаза, он достает из-под кровати полено и, ударив им по деревянной перегородке, кричит:

— Наталка!.. А Наталка, где ты?..

— Тута я, тута, — отвечает весело ему женский голос. И вскоре сама Наталка, розовощекая, улыбающаяся, предстает перед ним.

— Слава Богу! — задумчиво и тихо произносит успокоенный дед, и маленькие глазки его добреют.

Наталка, красиво изогнувшись, целует деда в щеку, затем в высокий лоб и, раза три проговорив: «Ох ты мой родимый!», добавляет: — Ну-кось, дедуль, примерь новую рубашку, а то ты небось все в старой и старой.

Дед нерешительно встает с койки. Надев новую рубашку, глядится в зеркало. Свирель Данилыча звучит мягко и печально.

— Ну-кось, дедусь, повернись.

— Спасибо, рубаха отменная, — благодарит ее Егор и улыбается.

— Ну а теперь дай я тебя еще раз поцелую, — и Наталка, обхватив Егора своими крепкими руками, мгновенно целует его в губы.

— Да погоди ты, — вдруг отступает назад Егор. — Не время сейчас. Ты вот лучше скажи мне, коса на месте?

— А что с ней станется? — фыркает Наталка и, надув губы да застегнув распахнувшуюся было кофточку на груди, идет на кухню, где так начинает греметь посудой, что звук свирели умирает.

Прищурив глаза, она смотрит, как Егор, улыбаясь, берет косу и пьет квас из бутылки в плетеном соломенном чехле.

— Дедуль, перекусил бы.

— Да не бойся ты, скоро я.

И Егор, ополоснув у колодца лицо, сорвал пук травы и вытер косу. И она заблестела, точно человек улыбнулась, разогнув свою чудесную бровь-дугу.

— Данилыч, ты на меня не гляди. Ты играй, мой милый, играй! — кричит Егор, завидев у березы Данилыча. Тот, немного зарумянившись от этих его ласковых слов, вздрагивает, а потом, помигав глазками, вновь играет. Свирель у него маленькая, аккуратненькая, с красным ободком на конце. Намокшие усы и уста его блестят на солнышке, и Егору кажется, что он пьет воздух точно воду. Береза, под которой стоит Данилыч, тоже вся блестит и сияет, ее листва, точно разбитые осколки зеркала, слепит глаза. Тут же рядом гуськом пасутся лошади. Недалеко и телега, на которой сидит мальчонка. Жуя пирожок, он смотрит в синее небо. На нем розовая рубаха и кепка, такая огромная, что в нее вместятся еще две детских головы. Вся телега усыпана яблоками. Они до того красны, что издали похожи на раскаленные печные угли.

«Небось Митька опять приезжал», — подумал Егор и поплотнее прижал к плечу косу.

Подойдя к лесу, он остановился, снял косу с плеча и, поплевав на руки, с улыбкой посмотрел на траву и начал тихонько ее косить. Еще хоть и не вызрела она, а уже пахла.

«Бесстыдник, — обязательно обозвал бы его кто-нибудь со стороны. — Трава ведь только выпорхнула, а он ее уже под ноги».

Он косил сердито, крепко. И неласковы были его глаза. Незаметно укладывая перед собою траву, вошел в лес. И только тут бросил в кусты косу и, прикусив губу, присел у сосны.

— Ну что, отподмигивалась, подлая, — довольно протянул он и улыбнулся победно. — Ничего, ничего, будешь знать, как обижать старика.

С наслаждением снял намокшие от росы сапоги и, подложив их под голову, растянулся на лесной траве во весь рост.

— Слава богу, еще один денек мой!

Ветер едва доносил звук свирели. Он забивался болтовней птиц, а то какой-то треск, сопровождаемый долгим шепотом листвы, надолго заглушал его.

Огромный, необъятный лес, в котором родился Егор, ласково шумел. Он точно приветствовал его, освежая прохладой и кружа голову сказочными всполохами света, то и дело пробивающимися сквозь узорную, подвижную листву.

Леснику Егору под семьдесят. Не один раз помирал. А вот живет еще, да еще как живет. На лесоповалах два раза на него падало дерево. Ну, думали, все, погиб старик. А он отлежит свое в больнице и как ни в чем не бывало, вновь в строй. В свободное от служебных забот время Егор очень любил косить траву.

— Это надо же, дед, смерть тебя не берет, — порой удивлялись соседи.

Но Егор не обижался на них. Отвечал спокойно, ясно и просто.

— Уел я эту вашу смерть. Поняли? Это у вас от нее нету спасу. А у меня она баба послушная. А все потому, что и я с косой. Она ее страсть как боится. Почти каждый летний день я выхожу на нее с косой. Так что кабы не коса, то был бы я давным-давно совсем не тут.

— Так ведь у смерти тоже ведь есть коса и глаза, — смеялся кто-нибудь.

— Да разве у нее коса, — возмущался старик и в сердцах ударял себя в грудь. — Прости господи, чепуха, а не коса. Не отбита и точила не пробовала. Коротка да крива, точно из погнутого обруча сделана. А вот моя ярославка милая, коса так коса! Без мыла щетинку срежет. А что она с травкой делает! Э-э-э. Стоит только смерти ее увидеть, так она ногами начинает дрыгать. Ну так трусит, ну так трусит.

Все смеются. Эта дедова история насчет смерти кажется сказкой.

Егор лежит и смотрит то на бездонные небесные проемы в шумящей наверху листве, то на первые весенние цветы, то на попискивающую в кустах иволгу. Лесные краски и звуки дурманят душу. Здесь, в лесу, он спокоен. Полумесяцем блистала его коса в кустах. И диковато-красиво зыбились росяные капельки на паутинной прорехе, сделанной ею, видно, при падении. Огромный паук покачивался на краю прорехи, то и дело моя передние лапки в росе и уже начиная задними ловко залатывать разорванное место новой, расшитой крестиками паутинковой тканью, одновременно вплетая в нее новые узоры. Дубовые стволы, точно отлитые из золотистой бронзы и прорешеченные росистой капелью, алмазно переливались. Пеньки походили на размокшие концы самокруток. Кислый душок шел от них.

Две осины, раскорячив свои руки-ветви, затонули в густой траве-мураве. Рядом стройная березка вся в черных росчерках — два больших мохнатых шмеля непрерывно гудят вокруг ее ствола. Лес томил, радовал. Иногда Егору казалось, что деревья те же люди и что они хотя и молчат, но все понимают. Но тут же ему от этих мыслей стыдно становилось. Ведь он, изверг проклятущий, столько их, бедненьких, покромсал своим топором. «Эх, до чего же слабая моя душа, — вздыхал он, с трудом глуша слезы. — Просто не знаю, что с ней и делать. А может, ошибаюсь я. И душа у меня как душа. И нет в ней ничего особенного».

Егору хотелось разобраться в самом себе. Одна мысль его сменяла другую. И, вспомнив что-то новое, он тут же забывал старое.

Егор точно малое дитя улыбается и чешет рукою курносый свой нос.

— Егор, ты норму свою сделал?

Егор вздрогнул. Открыл глаза. Молоденький лесничий стоял у его ног. Нафуфыренный, в белой рубашке и даже при галстуке. Небось опять будет вязаться к Наталке. Вот и пойми лесную любовь.

— Давным-давно, товарищ начальник, сделал, — привстав, отрапортовал ему Егор. Примятая трава под ним чуть приподнялась. Лесничий присел рядом.

— Интересно, и как ты, Егор, успеваешь? — вдруг спросил он и прикурил от зажигалки дорогую сигаретку. — В твои годы я небось навряд ли и жив буду, не говоря уже о том, чтобы лес валить.

— Чего-о-о?! — насмешливо протянул Егор, а потом уже более серьезно добавил: — Нечего вам, товарищ начальник, прибедняться. Человек вы веселый, так что намного больше моего проживете.

— Ох и смешной же ты, дед, ох и смешной, — улыбается лесничий, вглядываясь в стволы деревьев. — Можно сказать, голыми руками деревья валишь.

— Так если бы вы вставали, как я, до зорьки, то и у вас бы все получалось. Ну а еще надо уметь. Я, например, пилу свою сам лажу. Отлаженной пилой легко пилить, она как змея шуршит. И получается, товарищ начальник, что работаю я не горбом, а наладом. Вот до вас был у нас лесничий, парень ушлый, хоть и мастеровой, но из деревенских. Так даже он удивлялся моему разводу. Я его учил, учил, вот как и вас, а он все забывал, то ли дочка мешала, то ли еще что. А все дело в том, товарищ начальник, что точить по-разному нужно. На дуб одна точка, на сосну другая. Например, на березу, я вам говорил, развод надо делать меньший, зато зубья точить круче, а на осину при таком же разводе точить нужно отложе.

А во-вторых, товарищ начальник, надо еще знать, какое дерево свалить, а какое оставить, — дед расходился не на шутку, голос его звучал уверенно, ибо он говорил то, что хорошо знал. — Топоры тоже вещь нужная. Топор должен быть зубастый, острый как бритва. Я покупаю десять штук, и из них только один и выбираю, чтобы острый он был и из рук не вылетал. Я уже не один раз вам, товарищ начальник, говорил: ни жене, никому не доверяйте инструменты. Если косу не с рук, а в магазине купили, обязательно пробейте жало, на мягкую траву, жало надо побольше отпустить, а на крупную поменьше. Не горбом следует косить, а наладкой. Вначале для разминки плеснешь легонько косой, а потом как втянешься, коса так и пляшет, из рук вырывается. Не косишь, а балуешься, словно игрушку нянчишь. Смерть косарей только и боится.

Я в молодости по десять часов косил, а сейчас, правда, только по шесть, сдавать стал. А то, бывало, по сто пудов в день накашивал. В лесу ведь травка прелесть, сама отдается. Ее косишь и от радости пьянеешь, но голову, конечно, не теряешь. Есть трава такая, которую корова есть не будет, я кошу ее только на подстилку. Если трава несъедобная, то коса хранит, а если съедобная, идет как нож по маслу. Я за свою жизнь, товарищ начальник, немало чего узнал. Росой и в дождь легче косить, а сухая трава как проволока гнется и не дается… Позавчерась косил я в лесу около Луговой, гляжу, идет женщина, такая изящная, ну словно статуэтка… Платьишко длинненькое, а все равно видно, что худенькая, ущипнуть не за что. Приостановилась она напротив меня и красивым голоском вдруг и говорит: «Дед, и как же ты хорошо косой машешь!» — и пошла дальше. И не успел я пот со лба стернуть, как рассмотрел на ее спине маленькую, ну точно детскую косу. «Черт возьми, — подумал я тогда. — Может, это сама смерть была?» Но не испугала она меня. Наоборот, я своей косой так размахался, что за каких-то полчаса целую гору наложил. Я ей еще не раз докажу, что мне не до смерти. Я жить хочу и жизнь люблю.

Лесничий рассеянно слушал Егора. Его мало интересовали дедовы секреты, он не думал долго задерживаться в этом лесничестве, мечтал о кабинете с секретаршей и о служебной машине. Дедовы байки о смерти ему казались потешными — в таком возрасте у стариков прогрессирует склероз, чего же ожидать от него. Лесничего волновали не пилы и косы, а Наталка, к которой он был неравнодушен.

Лесничий уже собрался уходить, но дед опять остановил его:

— Я ведь, товарищ начальник, во время голодухи в войну только благодаря лесу и выжил.

Лесничий с удивлением посмотрел на него.

— Истинный крест! — Дед встрепенулся, став еще более потешным. Он стоял босой на траве, со встрепанными на голове кудрями, скромно сложив на груди руки.

— Коровка моя стала было погибать, ноги ее уже не держали. Трава вся вокруг выгорела, а та, что в лесу, уже другими скошена. Осталось только лесное болото. Попробовали там мужики косить, да чуть не утонули. Решил я рискнуть. Косил на досках. А тут еще как назло дожди полили. Ох и тело же у меня опосля от этого болота гноилось! Зато детки выжили, да и я сам, как видишь, жив-здоров. Как говорится, была бы коровка и курочка, состряпает и дурочка. Поп наш деревенский, что похоронил в ту тяжкую пору не один десяток, увидел меня как-то вылезающего из болота. Бреду я весь в грязи, и сено такое грязное, комарье облепило, оводы поедом меня жрут. «Ты, — говорит, — Егор, святой». А я ему в ответ: «Нет, батюшка, я грешный». — «Это почему же так? — спрашивает. «А потому, — отвечаю, — что почти половина всех людей в поселке умерла, а я все еще живой, маюсь».

— Ладно, ну тебя, — произнес лесничий и пошагал к дому Егора.

«Обхаживает он Наталку, — думает Егор. — Только пустяки все это, мою Наталку ему не отбить. А коли хочется ей, пусть поозорничает. Как-никак он молодой, а я старый», — и, закатав штаны, он размашисто жвыркнул косой по траве, точно спичкой по коробку.

С десяток лесничих пережил старик, потому что лес не принимал их, а Егора лес принял. Он кормил его, отвечая любовью на любовь. Лес понимал Егора, и Егор понимал лес. С двенадцати лет начал лесорубить Егор. Вот здесь, в трех метрах, на этой теперь уже глухой, буреломно-непроходимой опушке, по весне родила его мать. Отец комиссарил. А их у матери было четверо. Вот и приходилось ей почти не вылезать из леса; то она собирала ягоды, то заготовляла дрова, то ходила с инвалидами-мужиками охотиться.

Три жены было у Егора, все они были добрые, хорошие, но, увы, пережил он их. Разъехались по свету сыновья и дочери, давным-давно обзавелись семьями, теперь у него и праправнуки появились. Егор любит рассказывать, что на его шестидесятилетний юбилей лес подарил ему Наталку. По осени заготовлял он для школы дрова. А Наталка то ли от вдовьей тоски, то ли еще от чего, грибы собирая, взяла да и заблудилась. Когда стемнело, стала она кричать, звать на помощь. Ее крик и услыхал припозднившийся на работе Егор. Нашел в темноте Наталку и привел к себе домой. Оказалось, что она на двадцать лет моложе его. Живет в городе. Был муж моряк, да вот утонул. Детишек не было из-за ее бесплодности. «Бесплодная! Ну и что с того?» — подумал Егор. А что она моложе его, так и это не беда. Обняв разомлевшую от баньки Наталку, он тут же, на сеновале, не откладывая на завтра, доказал, что он еще мужик хоть куда и что своей любовью к ней еще может долго украшать ей жизнь. А рано поутру, взяв косу, он повел ее в лес. Потаенные грибные места в лесу только он один и знал. Отыскав первое попавшееся, он накосил ей грибов целую гору. А она, подоткнув подол за пояс, в каком-то смущении, то и дело смеясь, собирала их и ласково говорила:

— Я тебя в темноте и не рассмотрела как следует.

— Да пойми, не старик я еще, — доказывал он ей. — Я мужик, и мужик еще в силе.

— Ладно, будет тебе, не серчай, — ласково успокаивала она его. — Что мужик ты в силе, я, слава Богу, уже знаю. Ой, если бы кто только знал, что я после этой нашей ночи поверила в чудеса.

И Егор, отогнав недовольство из-за разговора о возрасте, довольно улыбался.

— Э-э, да нечего меня хвалить, я мужик, как и все. Если бабу какую заприважу, то уж она не уйдет.

— Горько-о-о! — смеясь, кричала Наталка.

— Горько так горько-о, — подхватывал Егор и целовал ее в полные губы.

Так вот и прибилась к его дому Наталка.

Егор старательно косил, подбирал траву из-под каждого кустика, выгребал ямки, оголяя близлежащие стволы и молодую, но уже крепкую поросль, выбившуюся к свету из диких, как попало попадавших семян.

Жары еще не было. И он решил выкосить опушку до ее прихода. Роса под лезвием косы прыскала. И намокший от нее черенок смолянисто блестел.

Лес слепил яркой зеленью, шелестел, наполнял воздух неизъяснимо пахучей свежестью. Полотно косы облепили мелко порубленные кусочки травы. И от этого она походила на зеленого пузатенького ужа, равномерно повизгивающего, перекатывающегося на спине и жадно слизывающего густое разнотравье под самый корень. Зеленая коса, зеленый лес, зеленая трава — который год, который день. Вызванивали что-то иволги в кустарнике. А на сосне охрипло кого-то звал к себе дятел. Бабочки смахивали с цветов пыльцу. И на глазах рос родившийся только что муравейник, муравьи ползали по траве и, перегоняя друг друга, тащили к своему жилью все, что попало.

Пока Егор оттирал косу от налипшей травы, рядом с ним вдруг опустилась ворона. Бессмысленно хлопая крыльями, она точно сумасшедшая протяжно закаркала. Егор отнес ее в заросли и пустил на траву. Но она опять запрыгала ему под ноги. Ворона вся дрожала и с каким-то стоном каркала. Егор поднял ее и, ласково погладив, сунул за пазуху.

— Виноватого ищешь, — пробурчал он. — А ведь сама небось меры не знаешь. Яблочный сок, яблочный сок. Гляди, сцапает тебя лиса или собака, тогда узнаешь, как жрать без меры этот яблочный сок.

Вскоре приехал на лошади Данилыч.

— Так я еще не накосил! — крикнул Егор.

— Ничего, ничего, я посижу, — ответил тот. Данилыч мужик работящий. Руки у него шершавые и красные. Мужик он огромный, с широченной бородой. Вот только нос у него не удался, какой-то маленький, остренький.

— Что, опять яблоки забродили? — указав на ворону, спросил его Егор.

— Опять, — ответил тот и, переступая с ноги на ногу, добавил: — Сын утром два мешка сбросил.

— Поди ты! — удивился Егор. — Это сколько же там у них в Ашхабаде яблок? — и улыбнулся. — Хорошо, наверное, им там живется…

— Да на кой мне эти яблоки, — прерывисто проговорил Данилыч и вздохнул. — Мне бы с ним рядышком посидеть.

— Ты, чай, за двадцать лет его и не узнаешь?

— Узнаю…

— Это как же?

— По голосу…

— Поди ты? — И Егор с уважением поглядел на Данилыча.

Чуть правее от опушки, на горке, метрах в ста, проходит железная дорога. Несутся по ней товарняки и пассажирские поезда. В десяти километрах от лесничества, где живет Егор с Данилычем, находится станция Печки, железная дорога здесь идет под горку, и поезд развивает такую сумасшедшую скорость, что кажется, полотно вот-вот разлетится по сторонам. И лишь один раз в неделю рано утром напротив леска, где живет Данилыч, на каких-то полминутки притормаживает пассажирский скорый Ашхабад — Москва. И каждый раз из последнего вагона среди бряканья и визга состава раздается по-детски жалобный выкрик.

— Батя, ты жив? — и тут же из приоткрытой тамбурной двери вылетает мешок, а за ним и другой. — Мелкота моя, батя, для тебя гостинец собрала… — Дочерна загорелый парень выглянет из тамбура и помашет отцу рукой. — Угоссяйся… батя-я… угоссяйся…

С грохотом столкнутся буфера, и замерший было вагон заскрипит что есть мочи, вздрогнет раз-другой и понесется во всю прыть.

— Батя, когда мелкота моя подрастет, я ее к тебе привезу… У вас тута хоросо, все леса да леса…

Отзвучат, отстучат колеса на рельсах. Унесут состав, оставив лишь пыль да мазутную грязь и мешок-два с яблоками. И долго будет стоять Данилыч, провожая уходящий поезд. Так хочется ему расплакаться, зареветь, чтобы смыть душевную боль-тоску. Но, увы, как ни силится он — слез нет. Молча прячет глаза от птиц, слетающихся к огромной яме, переполненной бродящим яблочным соком. «Эх, собачий раздор, и откуда ты только взялся…» — шепчет он и, подавляя дрожь в теле, смолит одну папиросину за другой. Затем садится на мешок и, развязав тесьму, берет первое попавшееся яблоко. Каким-то неживым кажется оно ему и вовсе не красным, а аспидно-черным… Тут же выпускает он его из рук. Секунду-другую смотрит, как оно очумело несется под горку к бродящей яме. Он почему-то не может есть эти яблоки. «Эх, умереть бы мне сейчас…» — он ежится от неведомого холода, в смущении пряча руки под мышки.

Двадцать лет назад Данилыч бросил жену с крохотным сыном. Что послужило причиной этому, он не может, а точнее, не хочет вспоминать. Не сошлись характерами, то ли еще чего, теперь это неважно. Он остался в Подмосковье. А она уехала в Ашхабад к брату. За все эти годы он ни разу не съездил к сыну — не пускала его новая жена. Незаметно прошли двадцать лет. Он уж и позабыл, что у него есть где-то сын. А тот вдруг сам объявился со своими яблоками да каким-то нежным, ангельским голоском, от которого защемило душу и пропал покой. Как же это нашел его сын? Мало того, сразу же опознал. Он отчетливо помнит тот день, когда поезд Ашхабад — Москва остановился рядом с ним, он косил вдоль полотна траву. Данилыч тогда в замешательстве подумал: «Небось машинист умом тронулся… Это надо же, под горку и так резко тормозить»… Забренчали, точно ведра, колеса, и заскрипел песок. Ну а потом сквозь этот металлический трахтарарамный шум раздался звонкий голос:

— Батя…

Данилыч, вздрогнув, в испуге сглотнул слюну: «Господи, что это такое почудилось?»

— Батя, да повернись сюда, с тобой твой сын говорит…

И тут словно кто ущипнул Данилыча. Быстренько повернулся он к составу и уже было начал карабкаться вверх по насыпи к железнодорожному полотну, как что-то остановило его. И в ту же минуту страшный стыд охватил его. Твердый и горячий комок сдавил ему горло. Все перепуталось в голове.

— Батя, ты живой… ты живой?! — выглянул из последнего вагона молодой парень. — Эй, батя, а ты знаешь, как я тебя узнал? — кричал он чуть погодя. — Это мамка тебя обрисовала. Лысинка, говорит, должна у него быть и шрам на левой щеке…

Сердито засвистел ветер по полотну, и встрепанный ветром Данилыч, обхватив руками запыленную голову, завопил:

— Сынок ты мой, сынок…

Эхом пронеслись по воздуху эти слова. И у крайних лесных деревьев от этого горе-выкрика опала на верхушках листва. И стало ясно, что лесные деревья всю жизнь наблюдают за человеком, радуются и страдают вместе с ним.

— Моя маленькая лялька во дворе так всем и говорит, что ее дедушка на ежика похож. Чудная, отчима боится… А на твою фотографию подолгу смотрит и смеется, словно чему-то радуется, — торопясь, рассказывал сын.

Поезд набирал скорость.

— Батя, яблоки у нас вкусные… Как раз тебе по зубам… — с последним вагоном исчезает крик Данилычева сына.

Скосив опушку, Егор приказывает Данилычу сегодня же вывезти траву, ибо к вечеру, наверное, будет дождик. Взяв вилы, Данилыч идет собирать траву. И, собрав всю в кучу, он начнет возить ее под широкий, длинный навес-сушилку.

— Ну что, очухалась? — спрашивает Егор ворону и, достав ее из-за пазухи, выпускает на волю. Она с шумом пролетает над телегой и скрывается в могучих соснах, где шумят птицы.

— К своим полетела, ишь, шалят как, — и, счастливо улыбнувшись, Егор пошел к ручью; широкий, изгибистый, он брал свое начало из-под огромного могучего дуба, корни которого, точно звериные лапы, удивительно нежно обхватывали и поначалу даже сопровождали водяной поток.

— Здравствуй… — значительно проговорил Егор ручью. Став на колени и откинув назад волосы, он усердно начал пить студеную воду. В воде он увидел свою растрепанную голову, ветви разнолистных, беспрестанно покачивающихся деревьев. Отражение их было не зеленым, а каким-то темно-серым, местами до черноты.

Напившись, Егор вытер подолом рубахи губы, заботливо огляделся по сторонам. Его окружали деревья. Возле их стволов клубами громоздился дикий кустарник. Пониже красиво густела трава, в центре ее горели цветы, и так ярко, что хоть жмурь глаза. Скользят по песчаному дну ручья сухие листья, веточки. Встретив на своем пути камушек, вода пенится, шуршит, шипит, и Егору кажется, что она шепчет ему что-то. Спохватившись, Егор тревожно оглядывается, но рука его нащупывает в траве косу. Слава Богу, на месте! И он опять внимает освежающей лесной красоте. Распустив на штанах потрескавшийся на солнце и намокший от пота ремешок, он, словно освободившись от всех забот, прилег. Глянул на небо и, не заметив ничего особенного, улыбнулся: «Эх, зря я напугал Данилыча дождиком…»

Вдруг что-то хрустнуло, зашумело. И он ощутил рядом такое знакомое дыхание.

— Ой, Егор, я еле тебя нашла. Лежишь в траве ворохом, так что сразу тебя и не увидишь. Ох и напугалась я…

Это была Наталка. Румяная, веселая. На ней новое розовое платье и ярко-красные бусы.

— Вставай, дедуль, обедать пора, — она подала ему руку и улыбнулась. О чем она думала, трудно сказать. Может, о лесе, который свел ее с Егором. А может, и о самом Егоре, чудаковатом, порой суровом, мужественном, как все настоящие мужчины. А его жизнестойкости может позавидовать каждый, крепко любит он жизнь… Егор, обняв ее, что-то тихо сказал. Но она не расслышала из-за шума листьев и пения птиц.

Они вышли из леса.

Данилыч возил сено. Увидев Наталку, он поприветствовал ее поднятой рукою. Вся дорога была усыпана пучками свежей травы. Чувствовалось, что он продолжает волноваться: встречи с сыном долго мучают его. Какой он ему отец, если столько лет они не виделись? Никогда Данилыч не помогал сыну, а ведь нелегко им с матерью было в чужом краю. Алименты и те не платил. Лошади фыркали, отбиваясь от оводов резкими взмахами хвоста. Данилыч сидел на телеге, заполненной травой, и горестно качал головой. Мухи липли к его щекам, но не сгонял он их. Пот стекал с подбородка на шею, а затем на грудь, но не вытирал он его. Пыль, мусор липли к телу, и от этого казалось, он был обрызган грязью.

— Данилыч! — позвала Наталка. — Пойдем обедать.

Данилыч, остановив лошадку, прислушался и отказался:

— Я не голоден. — Схватив кнут, он хлестнул задремавшую было белую лошадь.

— Не трожь ты его, — сказал Егор. — Пусть лес его остудит. Работа человеку душу лечит. Это я, конечно, по себе сужу. Но и он такой же.

Наталка удивленно пожала плечами и рассмеялась:

— Чудные вы здесь какие-то, люди леса…

— Ничего, ничего, здесь хорошо, — важно заметил Егор. — Ты погляди, трава у нас какая народилась. Вот ты только посмотри, тебе по самый пояс, а мне по грудь.

— А все потому, что ты горбатишься. Не горбатился, была бы и тебе трава по пояс, — вновь улыбнулась Наталка и обняла Егора. Она шла босиком по траве, и роса светилась на ее щиколотках, а намокшие пятки так сверкали и блестели, что походили на стеклянные шарики.

Запахло дровами. Почти весь забор у Егора заложен дровами. А сколько поленьев в сарае, в самом доме, даже под лавками таятся. И все аккуратненько сложены. Егор любит складывать дрова. Говорит, что укладывать дрова надо так, чтобы, отойдя от готовой клади на несколько шагов, видеть, как она смеется. Ох и дров же он нарубил, лет на десять, наверное, хватит. И все равно каждую осень он рубит их про запас. Дрова у Егора высушены солнцем. И поэтому стоит только зимой поднести к ним спичку, как они тут же вспыхивают, словно облитые керосином.

Поздней ночью, когда все затихает и перестают перекликаться в лесу птицы, Егор, привстав на постели, несколько секунд медлит. Затем, нащупав под кроватью легонькое поленце-щепу, берет его и кидает через перегородку к Наталке. Если поленце вернулось, значит, у Наталки нет настроения, значит, ей не до любви, а если осталось, то надо спешить к ней. Давным-давно придумал Егор этот условный знак любовных встреч, и тот ни разу не подводил. Поленце залоснилось все от этих перелетов…

У Наталки в постели лесной аромат. Она очень любит спать на травах.

— Ну и бока же у тебя, Наталка… — забравшись под ее одеяло, ласково шепчет Егор.

— Бока как бока, — смеется Наталка и ласково глядит на Егора.

Егор гасит огонь.

— Наталка, а Наталка! — произносит он вдруг в темноте низким голосом.

— Ну чего?

— А ведь я тебя люблю. Ох как люблю!

Та смеется.

— Дед, ну ты и скажешь же.

— Ну ладно, будет тебе, ты вот лучше… Ну, иди, иди же ко мне…

Единственное окно в спальне, как в сказке, расписано синими узорами. Сказочным глянцем переливается и стекло в нем. У звездного неба все глаза навыкате. Форточка открыта. Постепенно отступая от голубизны окна, сумеречность в глубине комнаты переходит в темноту, которая уже заглатывает все и вся.

Рано утром Наталка, открыв настежь окно, воскликнула:

— Боже мой! Опять небось яблочный квас у Данилыча забродил.

Егор подошел к окну. Огород был полон птиц. И все они точно ручные: ходили по траве и спокойно садились куда им только заблагорассудится. Вот две необыкновенно счастливые вороны спокойно сели огородному чучелу на плечи. Чудо. Воробьи, облюбовав окно, сели на подоконник. А один, что пошустрее, залетел в комнату.

— Когда птицы теряют страх, это к счастью, — засмеялась Наталка. И глаза ее засветились.

Егору приятно было смотреть на птиц. Но, видно, немножко захмелели птицы; это для человека яблочный квас и есть квас, выпей его хоть целое ведро, только жажду утолишь, а птицам даже пять капель вскружат голову. Яблоки Данилычева сына все бродят и бродят.

А Данилычу не до птиц. Нередко теперь по ночам холод охватывает его, подползает под одеяло, и тогда кажется, что его сердце кто-то грубо сжимает холодными руками и оно начинает тарахтеть как забарахливший мотор. Всматриваясь в ночную, парящую синь за окном, он встает с постели.

— Далеко ли? — сонно спрашивает его жена.

— Да пойду погляжу, нету ли дождя, — отрешенно отвечает он и, не включая в избушке свет, на ощупь выходит во двор.

Холмится лес невдалеке. Холодом дышит и бычится у горизонта ночь. Данилыч перелезает через ограду (в калитку выходить боится, несмазанные петли на ней скрипят, и жена может услыхать их визг) и, спотыкаясь, бредет к железнодорожному полотну. С трудом взобравшись на насыпь, он начинает ощупывать рельсы. Птицы, то поднимаясь, то опускаясь, кружат над ним. А он, не замечая их, точно нет сейчас для него ничего важнее этих стальных полос, шепчет:

— Это надо же, не признал я тебя, сынок, а ты меня, отца своего непутевого, узнал… Прости, прости меня, сынок, пощади…

Все тихо вокруг. Птицы и те улетели к яме, клевать яблоки. А уставшая ждать его жена торопливо встает с постели, оглядываясь и, непрерывно зевая, идет к насыпи. Заметив сидящего на рельсах мужа, она крикнет:

— Я из-за тебя все ночи не сплю, мучитель ты этакий…

Но Данилыч не обращает на нее внимания. Даже не смотрит в ее сторону. И жена его уходит спать. В последнее время такое случается все чаще.

— Ишь, с сыном ему захотелось повидаться, — иногда сквозь сон бурчит она. — Погоди, приедет он когда-нибудь, бока тебе старому обломает, а то, не дай Бог, еще обберет…

А Данилыч иногда до самого утра просиживал на железнодорожной насыпи. Когда, посвистывая, проходили поезда, он спускался чуть-чуть вниз, но затем вновь поднимался и подолгу сидел не шевелясь.

И лишь когда вылупливался на небе рассвет да выползал из-за леса, стелясь по траве покрывалом, туман-лизун, Данилыч шел домой. Жена, поджав под себя ноги, спала.

Пошарив за книгами на полке, Данилыч доставал завернутую в полиэтиленовый пакетик свирель.

Быстро одевшись, шел к лесу. Остановившись на опушке леса у старой березы, он, облизнув губы и глубоко вдохнув, подносил свирель ко рту. Нестройная, полная глубокого смысла мелодия незримо расстилалась над лесом, над опушкой и над избушками, в одной из которых жил его друг Егор. И был в этой простенькой грустной мелодии и перезвон листвы, и треньканье капели, и хруст срезаемой косой травы. Но в то же время столько в ней было печали, что каждый, услышав ее, тут же останавливался, тревожно озираясь.

— Опять Данилыч на своей свирели винится, — говорил прохожий, глубоко вздыхая.

На звуки свирели слетались птицы. А сам лес, казалось, замолкал. Затихал в нем стучавший топор. И лишь изредка шум поездов перечеркивал мелодию, но и то ненадолго. Глаза у Данилыча зажигались, он играл, не обращая ни на кого внимания.

— Ишь, опять воркует, — услышав звуки свирели, говорила Наталка Егору и с интересом прислушивалась.

Услыхав свирель, вскочит с постели Данилычева жена и, подойдя к окну, в нетерпении раскроет его. Освещенный утренним солнцем муж кажется ей каким-то таинственным, чужим. И тогда, взяв брезентовые тапки мужа, она бежит к нему и, положив у ног его тапки, мягко говорит:

— Что же ты, мой родненький, босой. Роса сейчас холодная. Не дай Бог, простудишься, — и тут же ласково прикрикнет: — Это же просто ужас какой-то. Ты дрожишь, точно лягушонок, — и она, поочередно приподняв его ноги, молча надевает на его распухшие ступни обувь. Потом садится на пенек с ним рядом и, сложив перед собою руки, осторожно посматривает на мужа, вслушиваясь в бесконечно длинные протяжные звуки свирели.

Наступило лето. И помолодевший лес, распушившись, стал набираться зрелости. Сенокос был в разгаре, когда Наталка как-то пришла в лес к Егору и, тихонько отозвав его в сторонку, чтобы не слыхал Данилыч, сказала:

— Дедуль, а ты знаешь, у нас, кажется, ребеночек будет, — и, поцеловав его, склонилась к его груди. — Ну что же ты молчишь, дедуль? Аль оглох?

Растерялся Егор. Может, шутит Наталка. Ведь столько лет не рожала. Но серьезной была Наталка. Понял Егор, что не до шуток Наталке.

— Ой, да что же это, дорогая Наталочка, с тобой случилось? — Дед от радости заплясал вокруг Наталки, точно молоденький жеребеночек. — Что же ты раньше мне не сказала? — чуть остыв, спросил он ее. — Я бы скупился на работу, берег себя. Какой же я буду отец, ежели не доживу до дня его рождения.

А Наталка вдруг обняла его и, по-кошачьи жмуря глаза, поцеловала.

Потом они сидели на траве. Цвел над ними дикий хмель. И Егор казался Наталке в эти минуты как никогда красивым. Он улыбался, тер руками на щеках щетинки. Встретившись с ее взглядом, в покорном смущении опускал руки, видно, не зная, куда их и деть. Порой они тянулись к косе, но она как назло была далеко.

— Не уходи, побудь со мной, — попросила его Наталка и, улыбнувшись, показала ему крохотную тряпичную куколку. — Видишь… — смущенно добавила она. — Я ее для того с собой ношу, чтобы у нас сыночек родился.

Егор взял в руки куколку, молча повертел ее, а потом вдруг, взволнованно посмеиваясь, произнес:

— Так это, значит, ты такими куклятами все деревья завешала?

— Ну я. А что?

— Рада небось?

— Рада, а как же! Это меня бабка одна научила. Чтобы сыночек родился, ты, говорит, одну куколку на груди носи, а другие на деревья вешай. В старину так делали. Ну а ты рад? Рад, Егор?

— Еще бы не радоваться. Ведь я, чай, сама знаешь, любому добру рад. А этому особенно, — и Егор, почесав затылок, счастливо улыбнулся. — Если сына ты мне, Наталка, родишь, то я, наверное, годков до ста проживу. Подбодрит он меня. Эх, если бы только знала, как он меня подбодрит, — и Егор погладил куколку. А потом, покачав головой, сказал: — Но только ты гляди, до конца соблюдай закон приметы. Привязывай их к дереву как следует… А то я их вчерась в траве штуки три нашел.

И, сказав все это, вдруг затих Егор. Переложил в Наталкины руки куколку. Отряхнулся. Глаза его сузились. Он усмехнулся. А потом вдруг, сграбастав руками у ног траву, крепко сжал ее в пальцах и, глянув на Наталку, спросил:

— А может, ребенок-то у тебя от кого другого?..

— Чудик ты мой, от кого же он может быть? Твой, — улыбнулась она. — Егор Егорыч Егоров.

— Егор Егорыч Егоров, — повторил он и засмеялся. — Это надо же так придумать. Егор Егорыч Егоров. Хорошо. А ведь ей-богу хорошо. Милая моя Наталка. Эх, если бы только ты знала…

У Егора кружилась голова. Он не находил себе места: то и дело пересаживался, выдергивая траву, скреб землю. Горько-сладкая истома охватила все его тело: он чувствовал себя в эти минуты необыкновенно молодым.

— Не бойся, Наталка, раз сковали, то вынянчим. Обязательно вынянчим, — он гладил ее по голове и улыбался. — Радость, какая радость! Эх, если бы ты только знала!

Слух о том, что Наталка беременна, быстро разлетелся по лесничеству, дошел он даже и до станции Печки. Поначалу все приняли Наталкину весть за шутку. А поверив, ахнули.

— Это надо же, в такие годы надумали родить!

Но не обращали внимания Егор с Наталкой на суды и пересуды. Жили на зависть многим душа в душу.

К осени дед расстарался. Запас кадушку помидоров, кадушку огурцов насолил. Одной картошки двадцать мешков накопал. И всю перенес в погреб, запас карман не тянет. Наталка работала меньше, и поэтому всем хозяйством занимался Егор. С улыбкой Наталка наблюдала, как неумело месил Егор тесто.

— Да я и без твоих пышек протерплю.

— Нет-нет, Наталка, ты должна их попробовать. Мешок муки изведу, но пышек сам тебе испеку, — и после долгих неудач Егор все же добился, чтобы его пышки получались с румяной корочкой.

В рабочие дни Егор прочищал в лесу просеки, вязал для плана веники или же по приказу лесничего валил подгнившие сосны.

Получив в лесничестве деньги за сенокос, Егор сходил на станцию Печки и привез оттуда новую коляску, набор ползунков да маленькие одеяльца и прочие детские постельные принадлежности.

— Не рано ли? — улыбнулась Наталка, обрадовавшись покупкам.

— Ничего, пущай полежит, — ответил Егор и с солидностью добавил: — Егор Егорыч Егоров с первой минуты внимания потребует. Пусть он уже сейчас своим хозяйством обзаводится. А подрастет, я ему и велосипед куплю.

— Да где тут у нас ездить…

— Так я дорожку заасфальтирую, и будет она поровнее, чем на станции Печки.

Теперь по ночам они спали вместе. А то вдруг Наталке что-нибудь потребуется. Наталка засыпала быстро. А он подолгу не засыпал, глядя в темень, прислушиваясь к лесным звукам и шорохам за окном, все думал и думал. Теперь он тоже носил на груди разноцветную тряпичную куколку. Таясь от людей, они с Наталкой увешали куклятами почти целую лесную просеку. Он и вовсе старался не спорить с людьми, боясь сглаза. Хотя и раньше никогда ни с кем не ругался.

Иногда лесничий поддевал его.

— Ну, дед, — говорил он. — Если Наталка и взаправду родит, во кино будет…

Но Егор не обижался на него. Отвечал тихо, спокойно:

— Как только, товарищ начальник, моя Наталка родит, я обязательно вас приглашу.

— А если девка выйдет?

— Ну и что же тут такого? — еще спокойнее отвечал ему Егор. — Ведь дите есть дите. Какое бы ни получилось, все равно мое.

В лесу полянки, где всегда растет самая вкусная для коров трава, гладко выбриты. Это Егор постарался. Он любит, чтобы и в работе после него всегда оставался порядок. Вот трепещется на огромном дубу разноцветная куколка. Остановившись, Егор с усмешкой прикасается к ней. И, подставив под ветерок голову, садится под деревом.

А Данилыч тем временем похудел и даже состарился.

— Ты чего это такой? — спросил его Егор.

— Да вот получил телеграммку от сына. Сняли его временно с нашего маршрута.

Егор сочувствующе цокнул языком. Помолчал. А потом ободрил:

— Ладно, будет тебе, не грусти, сын у тебя парень что надо. Вот увидишь, он обязательно к тебе приедет. Сыновья всегда к отцам тянутся.

И Данилыч верил ему.

— Ну а когда он приедет к тебе, — нравоучительно продолжил Егор, — ты покайся и обязательно его заприважь. Подумаешь, двадцать лет. Порой люди мирятся и после большего срока. И ничего, живут без всякой черствости.

Данилыч краснел. Молча тер рукой лобастую голову и верил Егору.

А осень уже вовсю прижигала листву и, свалив ее с веток, сжимала в мертвые коричневые комочки. Под кустами подолгу блестели невысыхающие лужицы, и капли висели на голеньких веточках. Полинял, выгорел на солнце Данилычев картуз-великан. И лошадка его, исхудавшая от непрерывных работ, хмуро жмурилась при виде огромных набрякших дождевых туч.

— Ты чего это сам какой-то странный? — поинтересовался однажды Данилыч у Егора. — Все о чем-то думаешь и думаешь…

Егор улыбнулся:

— Понимаешь, коса моя что-то притупилась, — и вздыхал: — И травки в этом году не будет больше.

— А ты отбей косу.

— И то верно. Завтра обязательно отобью, — согласился с ним Егор. — А то по вечерам стала меня осенняя тоска одолевать, — и рассмеялся. — Но с косой я как у Бога за пазухой, никакая смерть меня никогда не возьмет.

И через неделю, когда неожиданно схлынула с леса дождевая вода, в полдень Егор, прилично устав на огороде, пошел в лес к ручью водицы попить, да, как назло, позабыл дома косу. Тут его смерть и подстерегла. Не успел Егор к ручью наклониться, она тут как тут. Для начала опрокинула навзничь. Отплевывая воду, Егор сопротивлялся ей как только мог. А где-то совсем близко, шумно раздирая ветки, несся к Егору Данилыч.

— Егор, Егор! — кричал он во всю глотку.

И этот крик на какое-то время остановил смерть.

— Теперь держись, Егор, у тебя сын родился!

Егор с трудом приподнялся.

— Егор, да что же это? Глянь! Ведь дите — вылитый ты! С тебя причитается! — загоготал Данилыч, не замечая, что Егор, улыбаясь, как-то болезненно сползает вниз к воде.

— Егор, что с тобой?.. — Данилыч кинулся к Егору и приподнял его.

— Спасибо… — прошептал ему в ответ Егор и, неловко запрокинув назад голову, обмяк…

— Все… — простонал Данилыч, спустился к ручью и, точно лесной зверь, припав к воде, стал жадно пить ее.

Лежавший рядом в пеленках ребенок заорал во всю мочь. Данилыч как-то нерешительно подошел к нему, взял на руки.

— Все, сынок… все… — взволнованно произнес он и хмыкнул, когда малыш, изогнув лопушисто губы, ухватил его за указательный палец и стал жадно его сосать.

— Ишь… — посмеиваясь, произнес Данилыч. — Ты только погляди на него, не пущает. Поедом поедает… небось проголодался. А ну пойдем… — и он спустился с ним к ручью. — А ну-ка проглоти водицы, — и обломком сухой коры он зачерпнул воду и чуть заплеснул ее малышу в рот. Тот зачмокал, не открывая глаз.

— Ишь ты какой шустрый, весь в Егора, — улыбаясь, добавил: — Егор Егорыч Егоров…

И тут же, поразмыслив о чем-то, прикрыв Егорово лицо травой, он прошептал ему тихо, точно живому: — Я сейчас… Вот Егор Егорыча к Наталке отнесу и сразу же к тебе прибегу…

Промокший, в изодранной рубахе, зашел он в комнату к Наталке и, опережая ее испуганный крик, сказал:

— Все… умер наш Егор…

Он хотел сказать «твой», но сказал почему-то «наш».

— Брешешь… брешешь… — вскрикнула Наталка, вцепившись ногтями в его плечо. — Ну что же ты молчишь?..

Откашлявшись, Данилыч произнес:

— В радости он был все последнее время. Может быть, из-за этого и вышло все так нескладно. Из-за этой радости позабыл он свою косу. Если бы не позабыл, то небось бы еще пожил, ибо, сама знаешь, непростой он был человек. Истинный бог, говорю тебе, непростой. — И, с сочувствием глянув на Наталку, Данилыч добавил: — Ну да ладно, будет тебе. Чего доброго, испугаешь еще ребеночка. Ну-ну, будет, хватит плакать. Вот уснет сынок, тогда и поплачешь…

Могилу Егору выкопали у леса, у той березы, возле которой играл на свирели Данилыч. Креста на ней не поставили, такова была воля Егора, ибо не признавал он ни рая, ни ада. Только земную жизнь он считал великим и единственным своим делом. И мечтал вечно жить на земле, и обязательно у леса. У того самого родного леса, который выпестовал, выкормил и научил зарабатывать на кусок хлеба.

Сбылись слова Егора насчет Данилычева сына. В день похорон он спустился вниз с железнодорожной насыпи. Он обнял за плечи отца и трижды поцеловал его.

— Что же мы, батя, с тобой, аль не родные? — не досказал он еще чего-то. Машинист свистнул, и состав, загремев колесами, тронулся. И Данилычев сын поспешил к вагонам.

Мокрый от непрерывных дождей, задумчиво дремал лес. Трудно сказать, трогали его или не трогали человеческие радости и печали. Наверное, трогали. Ведь этот лес пережил не одно поколение людей и подсмотрел не одну человеческую жизнь.

Кисло-сладко душист уснувший муравейник. И горячо парит набухшая осенняя листва. По ночам в лесу кто-то громко вздыхает. Кто это? Может, Егор.

 

ЛОСКУТОК

#img_9.jpeg

В семи километрах от города находится мало кому известная, скромная психбольница. Каждую весну ее старый фруктовый сад, молодея, оживает, и белый цвет его вишен, осыпаясь на землю, горит серебром.

В шесть утра кудлатый больной из спокойных, Колька Антип, бойко залез на тополь и, держа в руках пассатижи, без чьей-либо помощи, проволокой прикрепил к стволу новый динамик.

— А ну давай «Камаринскую», мать твою так… — что есть мочи гаркнул Антип заведующему гаражом, исполняющему в тот день должность радиста.

И зазвучал военный марш, а за ним полились фронтовые песни. Весь потный, с листьями в волосах, с расцарапанной левой щекой, продолжая держать в зубах пассатижи, Антип слез с тополя. Он прислонился спиной к влажному от известковой побелки стволу и, вздохнув, осмотрелся. Вокруг уже собрались, слушали. Прибежавший из пищеблока однорукий сторож с растрепанной седой шевелюрой, с поблескивающей золотой серьгой в правом ухе растолкал всех.

— Родина, мать моя!.. Родимые вы мои товарищи!.. Где же вы?.. Где же вы, ой да где же вы таперича?.. — прокричал он и вдруг жутко завыл.

— Дорогой… успокойся… — стал просить его Антип.

А сторож как безумец ревел и ревел.

— Дорогой… да ты слышишь… а, слышь?.. — Антип похлопал его по щеке, вытер ему нос, поправил ворот льняной старомодной рубашки. Но тот, не успокаиваясь, ревел и ревел. Сторож опустился на колени и белой рукой, забрызганной бородавками, с жадностью обхватил ствол тополя. Клеенчатая куртка свалилась с его плеч, и все вдруг увидели тощую, с маленьким синеньким пупырчиком на конце культю. Она дергалась, точно мышь, попавшая в капкан.

Антип отвернулся, вытер слезы, слюну с губ. Кровь бросилась в голову, он покраснел. Курносый нос побелел. Изо всей мочи сдавливал он в правой руке тополиную ветку. Давил, давил ее, а потом взял да хлестанул ею по левой кисти, да так, что тут же выступили на ней багровые рубцы.

Машины останавливались у сада, с зелено-красными венками и с ранними цветами в руках люди шли к могиле. Могила большая, земля на ней оголена, лишь по краям кустится полынь, да у самого начала наверху простенько покрашенный жестяной памятник с красной звездой, и нет на нем ни слов, ни имен.

Митинг открыл главврач. Потом долго выступал бывший майор, воевавший где-то здесь рядом под городом.

Я, опустив голову, слушал. Рядом со мной стояли больные. Они, не переставая, курили махорку и, не двигаясь, перешептывались.

Антип стоял чуть впереди меня, то и дело переступая с ноги на ногу, вздыхал, оглядывался.

— Старый хрыч… он же ничего не знает… — кивнув на майора, вдруг сказал он мне, а сам, гляжу, нервно мнет, лохматит фуражку.

— Успокойся, Антип, — осадил я его. — Ты лучше слушай… Ведь о погибших говорят… больных таких же, как и ты…

— Э… а вы? Что вы?.. — пробормотал было он, но замолчал. Все бурно захлопали, приветствуя поднявшегося на кузов автомашины подвыпившего санитара, работающего в психбольнице со дня ее основания. Он был щупленький, красненький, рот в прыщах, но говорить умел. Его сиповатый от курева голос звучал проникновенно, страстно. А слова, придумываемые им на ходу, пробирали всех нас до корней волос.

Но Антип и тут фыркнул:

— Память пропил, а за грудь хватается… Совести нет, души нет, ничего нет… Струсил и хоть бы что, не стыдно…

— О чем это вы… — спросил я.

Он с притворной небрежностью посмотрел на меня Затем приблизился ко мне и, прищурив один глаз, глубоко вздохнул.

— Э… а ты что?.. А впрочем, раз так выходит, я сию минуту, доктор, сию… — не скрывая волнения, пробормотал он. И, достав из кармана грязный красный узелок, потными пальцами быстро развязал его, развернул фольговую бумажку, и белый, лишь по краям пожелтевший лоскуток, вспыхнул на его ладошке.

Он нежно, точно крохотного цыпленка, погладил его кончиками пальцев.

— Чепуха какая-то. Слушал бы лучше… — рассердился я и подумал: «Порой умным бывает. А то дурак дураком… дурачится хуже малого…»

— Нет, доктор, не чепуха это… — с обидой вдруг сказал он и, подав мне, резко приказал: — Читайте…

Я молча взял лоскуток и, растянув его, прочел:

— ГПБ-42. — Это означало «Городская психбольница — 1942 год».

— Лоскуток… из самой войны. Надо же!.. — воскликнул вдруг я. — Откуда он у тебя?..

— Это от халата, доктор, — и, помолчав, он тихо прибавил: — Он… он… спас меня…

Я взглянул на него. Крупное лицо его было потно. Длинные, обсыпанные вокруг морщинами глаза смеялись. Кровь на расцарапанной щеке запеклась бугорками, цветом напоминая цвет кожуры давным-давно перезревшей дикой вишни. Их, этих диких вишен, в наших краях было много. Антип любил их собирать. Насобирав с ведро, он сушил их на металлической крыше своего корпуса, а потом нес на пищеблок, где по своему вкусу готовил компот. Чуть подсластив его, тепленький разносил он его порой с утра до вечера из корпуса в корпус, чтобы напоить тяжелых или одиноких больных. Поил он их из пол-литровой банки, при этом приговаривал:

— Пей, милый, пей, миленький… Уж больно хорош компот… наш, он наш… Для нашего брата жидкость эта необходима, особенно для тех, у кого ум дюже сильно поломался… Ну как? Ну чего тебе? А-а… Так бы и сказал бы. Еще, так еще… Пей, пей, мне не жалко… Пей как следует, пей до дна.

Хвалил Антипов компот и сторож пищеблока.

— Экой… вкусный!.. — говорил он. — Дрожжей добавить да пару-тройку деньков дать пошуметь. Тогда кого угодно могу уверить… да что там уверять, сшибет он кого угодно.

Антип раз-другой потер левую щеку, но запекшаяся кровь не отставала. Не мигая, он с какой-то тайной задумчивостью взглянул на меня, а потом на могилу.

Я попросил его:

— Антип, расскажи, что это за халат такой был?

Он хмыкнул.

— А курева дашь?

— Дам.

— Скоко?

— Пачки хватит?

— Мало… — сказал он и нахмурился, потом, потеребив на своей рубахе крохотный огрызок от пуговицы, презрительно и как-то небрежно посмотрел на меня. — Да тебе-то что за дело?.. — но тут же перебил себя: — Что это я?.. Совсем почти позорю его…

И отвернулся. С минуту я лица его почти не видел.

— Прости, доктор, — еле слышно сказал он после и поднял голову. — Мне ничего не надо… я пошутил.

Затем покорно посмотрел на меня и, приминая фуражку, сказал:

— А че рассказывать? Рассказывать-то нечего… — Он вздохнул, пощупал ладонью свой мокрый лоб и продолжил: — Ну знаете, приехали они на трех машинах с автоматами… собак штук десять. Солдаты все хмурые, а самый главный низенького роста был, в белых перчатках, китель у него был еще изорватый… Непонятно что это было, десант или не десант, наступление или отступление…

Быстренько оцепили они всю территорию и давай всех нас на улицу выгонять… Вот тут-то Яков Кузьмич, доктор, как и ты, трое детей у него было, жену его бомбой убило, а его и детей расстреляли… приказал не паниковать, а все халаты, какие только есть в больнице, срочно надеть на больных… — и тут Антип, посмотрев на могилу, насупился. — Свой халат Яков Кузьмич снял и на меня надел, быстренько застегнул пуговицы… в губы расцеловал и сказал: «Ты, Николай Антип, выздоровеешь, обязательно выздоровеешь!..», а потом просил меня: «Только не сымай… что бы ни было, не сымай!» И следом за ним три санитара так сделали, а больше никто. Наш сторож, он тоже тогда санитаром был, не сделал так…

Антип, пугливо обернувшись, вдруг замолчал. Поспешно расстегнул рубашку, долго рылся за пазухой. Наконец, достав папироску, закурил. Весь сжавшись, сделал три затяжки. Затем, покачав головой, посмотрел на огонь папироски и сказал:

— Эка дрянь, вроде и табачок в тебе хороший, а не выручаешь…

И затушив папироску, спрятал ее в кулаке.

Слезы ползли по его щекам. И запекшаяся кровь на шее, смываемая ими, напоминала собой уже не дикую вишню, а ржавчину.

Вдруг он, засопев, робко и как-то испуганно посмотрел на меня.

— Доктор! — спросил он, вздрагивая и хмурясь. — А, доктор?

— Чего? — спросил я, как можно ласковее оглядывая его.

— А вот по мне, доктор, можно сказать, что я скоро выздоровлю?..

— Можно… — произнес я уверенно.

— Значит, Яков Кузьмич прав был, что я выздоровлю… обязательно выздоровлю… — И, точно пораженный чем-то, Антип взволнованно произнес: — Значит, выздоровлю… скоро выздоровлю… Ну скажите еще раз, что я выздоровлю… Скажите! Миленький, дорогой, скажите!

Я сказал ему…

Антип обрадовался. Глубоко запавшие глаза его заблестели. Не сбритая на подбородке желтая щетинка, похожая под лучами солнца на восковидные палочки, намокнув от слез, казалось, вот-вот растает. Лицо его оживилось, на нем высказалась не замечаемая мною раньше какая-то детская приветливость. Антип очень крепко сжал мою руку и с восторгом, точно глотнув свежего воздуха, прошептал:

— Спасибо… — затем, махнув на кого-то рукой, чуть погромче добавил: — Вы успокоили, а то сторож говорит, что, мол, мне еще рано выздоравливать… Говорит, живешь себе, ну и живи…

— Ну будет тебе слушать всякого… — быстро произнес я. — Мало ли что скажут…

— А кто его знает? — как-то отрешенно сказал Антип и, откинув назад голову, посмотрел на небо. Мне вначале показалось, что он не на небо смотрел, а подставил лицо ветерку, чтобы тот побыстрее снял с него влагу.

Антип поправил черный ремешок на своих коротеньких, в коленях латанных, сильно измочалившихся от времени солдатских брюках и, точно вслушиваясь во что-то приятное, улыбнулся.

— Доктор, смотри, солнышко!.. — воскликнул он, но через минуту нахмурился и опустил голову. — Нет, не такое, как тогда, побледнее… Доктор, неужели оно побледнело?.. — громким голосом спросил вдруг Антип и вздохнул с трудом.

— Откуда бледность взял?.. — вмешался один из больных. — Солнце, оно вещь не купленная, оно природное… не побледнеть ему…

— Отойди… — вежливо попросил его Антип. Тот отошел с улыбкой. Собравшись с духом, Антип продолжил: — Всех, кто был без халатов, согнали в кучу… и вот здесь расстреляли, а кто в халатах остался, помиловали.

Несказанная жалость прозвучала в его словах. И Антип вдруг показался мне молодым, с тонким румянцем, с пушистыми, похожими на рожь волосами. Бывает же такое, человек взрослый, а его жалко порой как грудного ребенка.

— Как погляжу я на солнце, доктор… И не могу, понимаете, не могу… Очень уж оно похоже на то… — Он закрыл глаза и, не выдержав, весь задрожал. Темнота покрыла его лицо — это сильно подул ветер, и тень старых яблонь и диких вишен чуть коснулась его внутреннего настроя души. Он, качнувшись, точно пьяный, сделав два неуверенных шага вперед, со смущением вышел на свет. Корявыми пальцами забрал у меня свой лоскуток и, торопливо завернув его в фольгу от сигарет, затянул красный узелок.

Санитар, спускаясь с машины, поскользнулся и упал, задрав кверху тонкие ноги.

— На мыло его!.. — заорал Антип и захлопал в ладошки зло, бешено.

— Вы с ума сошли! Он кавалер, у него ордена… — одернула его пожилая женщина в соломенной шляпке и вдруг, заметив, что на нем больничная одежонка, поджала губы.

Все разошлись. А мы долго стояли с Антипом, и не хотелось ни о чем говорить. Перед глазами были красная звездочка памятника, притоптанная полынь, светлое небо, в котором кружились стрижи и неслись куда-то на север облака, цветом напоминая полотно медицинских халатов.

 

ОЖИДАНИЕ

#img_10.jpeg

Дверь скрипнула, и Антон оживился. Это ветер ненароком открыл ее, и всю комнату обдало свежестью. Вновь появившийся воздух забавно щекочет его стриженую голову, щеки, открытую грудь и по-смешному прижатые к телу руки. Костыли стоят у изголовья постели. На столе буханка зачерствелого хлеба, два сырых яйца, рассыпавшаяся соль. Солнце, шаловливо заглядывающее в окно, серебрит ее, по-особому выделяя среди всех предметов.

В комнате беспорядок. Бельевой шкаф раскрыт настежь, и одежонка в нем кем-то наспех перепутана друг с дружкой. Шляпа и зимняя шапочка брошены на пол.

— Все есть фальшь… Одна фальшь… — вздыхает Антон. — Я ее полюбил, а она обобрала, чухонка, ноги колоты… Брехня, все брехня…

Он слышит стук сердца. И шум в голове схож с шумом дождика у окна, где изредка поскрипывает водосточный желобок.

В открытую форточку сует голову короткокрылая ласточка. Инвалидка она, еще птенчиком дети подпалили ей крылья, вот она и мучается. Заметив ее, Антон приподнимается, но затем вновь опускается в кресло.

— Не до тебя… — И в отчаянии прикрывает рукою глаза.

Он не может смириться с тем, что от него опять ушла женщина. Нет, он не один. В соседней комнате десять лет лежит больная жена. И это ее костыли беспомощно стоят у его изголовья. Они ей не нужны. Ноги у нее отключились. Вот они и болтаются по комнате.

Досада гложет его, колет сердце, и ветер уже не свежим кажется, а колючим и злым. Он больно сечет по лицу и пересохшим губам. Встав с кресла, Антон со злостью захлопывает дверь. Остановившись у порога, с подозрением и недовольством осматривает комнату.

— Галинка, — кричит он жене. — Ты уверена, что Тоська больше не придет?

— Да… — еле слышно отвечает та.

Встать она не может. Все тело ватное. Лишь правая рука и нога чуть шевелятся. В сорок пять лет ее парализовало, и вот теперь она лежит пластом. Если бы не муж Антон да дочь, которая изредка наезжает, то пропала бы. За ней нужен постоянный уход. Переодевать, перестилать постельное белье, кормить, поить, вовремя подставлять судно, ежедневно протирать спиртом спину, чтобы не развились пролежни. Страшнее болезни и не придумаешь.

И куда ее только с этой болячкой Антон не возил. И в научно-исследовательских институтах она была, и в академии два раза лежала. Сколько пункций спинного мозга ей сделали. Облучали «спецпушкой» в онкоцентре. Но ничего не помогло. Только устала она после этих долгих поездочек-встрясочек да облучений (по этажам порой ее и волоком тащили, и на носилках, и на простынях, короче, всякое было), как-то она враз похудела, глаза ввалились, нос заострился, а кожа глянцевато-белесой стала, на ощупь холодной и скользкой. А на лице столько морщин появилось, как глянула она в зеркало, и заплакала, себя не узнала.

Отправляя ее из онкоцентра на веки вечные домой, молодой врач-кандидат, разводя руками, сказал ей:

— Рады мы были тебе, мать, подсобить. Да ничего не выходит, видно, не в наших силах, всю тебя перерыли, перекопали, а причина болезни все равно не находится. Даже уцепиться нам не за что.

Доктор маленький, но хороший. На прощанье он как родной помахал рукой. И она надолго запомнила его вздернутый носик и добрый услужливый взгляд.

Если лежать в одной и той же позе, на спине, то перед глазами потолок, запыленные верхние края окон, обрывки постаревших настенных картинок, по-старинному застекленных в узорчатые рамки, верх грубого дверного проема, в левом углу которого на тоненьком гвоздике висит ее медный крестик, она сняла его в тот день, когда ее впервые собрались везти в онкоцентр на облучение. На ее груди другой крестик, его принесла ей старушка соседка.

Любимое мужнино слово «фальшь» постепенно стало и ее словом. Она не верит в свое выздоровление. Раньше, когда она была статной и работала маляром на химкомбинате, — весила восемьдесят килограммов. А сейчас тридцать пять. В таком случае человеку остается лишь одно — молча дожидаться своей участи. Ждать, когда переступит порог дома смерть. И уйдет она вместе с ней, оставив кровать, и Антона, и дочь.

Все исчезнет. И жизнь как мокрый обмылок на веки вечные выскользнет из Божьих рук. Когда наступит этот миг, она не знает. Как она будет умирать, с болью или же тихо и мягко, она тоже не знает. Известно лишь то, что «это» на подходе… После десятилетнего однообразного лежания ей не кажется эта встреча жуткой. Ей надоело ждать. Ибо страшнее нет ситуации, когда ожидание затягивается на года.

«Наверное, завтра все разрешится…» — каждый день думает она. Но приходит новый день, за ним следующий, и ничего не решается. Если ей самостоятельно чуть-чуть удается повернуть голову набок, то она видит часть своей комнаты и той, что за дверным проемом. В дальней комнате за широким столом часто сидит Антон. Иногда читает газету, иногда курит. Если какая женщина заходит, он сажает ее напротив и разговаривает с ней. В основном женщины приходят к Антону приблудные, бродяжные или скачкообразные, то есть любящие менять мужиков. Сегодня она у Антона, а завтра уже у соседа. Из всех баб только Фомка путевая, она местная, поселковая. Только она Галю и уважает, раз в неделю придет, помоет ее, постель перестелет, прохудившиеся простынки и наволочки зашьет, пол подметет, щи с мясом сварит. Ее даже дочь уважает. «Чужая, а не брезгует…» — любит говорить она Антону. Фомка, конечно, не бесплатно все делает, деньги берет. Зато если уборку в доме произведет, то комнаты целых две недели сияют, да и Гале, мало того, что белье и простынки перестирает, но и открахмалит и выгладит. Родная дочь кое-как стирает. В основном Антону нравоучения насчет баб читает да дезодорантами опыляет пол и стены. Муж ее, военный рентгенолаборант, если приезжает вместе с ней, в дом не заходит. Сидит на улице на каком-нибудь пеньке и книжку читает. Даже воды из колодца не поможет Антону принести. И все потому, что боится он парализованных да в придачу брезглив, специфические человеческие запахи раздражают его.

— Когда она умрет? — кричит он с улицы Антону.

— Откудова я знаю, — отвечает тот, сам по горло устав от такой жизни.

— Не знаю, как ты с ней еще живешь, я бы на твоем месте удавился бы… Это надо же. Все тело мертвое, а сердце не отказывает.

Зять, став на пенек, все толкает и толкает речь о больной теще и о страшной ее болезни. Антон, не выдержав, перебивает его:

— Че болтаешь… Ты же ее около девяти лет не видел…

— Мало, что не видел. Мне жена все рассказывает.

— Эх ты, — стыдит его Антон. — Интеллигентиком прикидываешься, а сам бирюк в человечьей коже.

— Чего? — вспыхивает тот. — Ты, дед, гляди у меня, договоришься. Скажи спасибо, что хоть жену отпускаю я к вам. А то воспрепятствую и не увидите ее тут.

— Да пошел ты… — вспыхивает и Антон. — Шестьдесят лет жил без вас, и еще проживу. — Презрительная усмешка застывает на его лице. — В следующий раз если приедешь, то сиди молча. Понял?

Зять нерешительно отступает. От Антона что угодно ожидать можно, чокнулся он, наверное, уже из-за своей бабки парализованной. Ишь, как бычится, разорвать готов.

Даже в таком состоянии у Галины были свои радости. Примерно раз в две недели к ней приходила столетняя соседка-старушка, слепая на один глаз. Она по нескольку часов кряду просиживала у ее постели и рассказывала про свою семидесятилетнюю слепую дочь и зятя, тоже слепого, живущих в Москве в новом микрорайоне, где нет телефона.

— И как же они без света? — тихо спрашивала ее Галина.

— Да так же, — вздыхала старушка. — Как Бог велит, так и они. Червь без глаз, да ползет, так и они. Так что, дочка, тебе расстраиваться особо нечего. Ты намного счастливее их, ты Белый Свет видишь, не то что они. А совсем недавно у них слух начал отказывать. Потеря слуха для слепого все равно, что смерть. В тишине слепец даже тронуться с места не может.

Старушка дышала тяжело, с присвистом, то и дело крестилась, с жадностью облизывая губы. Кривой горб выступал на ее спине, и на каждом пальце было по три, а то и более костяных наростов. На прощанье, по-сиротски опустив голову и опершись на палочку, она говорила:

— Не горюй, Галина, ты сама посуди, ты намного счастливее моей дочки и зятя. Видеть Белый Свет — это счастье. А что чураются тебя, так сейчас все друг дружки чураются, такой век нынче.

Разве можно было назвать потолок в Галиной комнате, на который она неотрывно смотрела днями и ночами, Белым Светом? Конечно, нет. Мир, ограниченный белым квадратом, от долгого глядения на него надоедает. Иногда Галя смотрит по сторонам. Но и комнатный мир, ей за столько лет хорошо известный, порядком поднадоел. Однако все равно, как бы то ни было, Белый Свет она видит. Весной, пятого мая, в день ее рождения, с химкомбината, где она раньше работала маляром, приходит с поздравительной открыткой к ней ее давний друг по малярной бригаде старик пенсионер Васька Горизонт, вечно смеющийся и неунывающий. Зачитав Галине поздравление с днем ее рождения от парткома, профкома и администрации химкомбината, он тут же с помощью Антона перекладывал вздрагивающую и смущающуюся от радостного волнения Галю на деревянные самодельные носилки, постелив перед этим на них теплый матрац. Они выносили ее на ярко-зеленую лужайку у дома, под маленький, защищающий только от солнца полиэтиленовый навес.

— Вот теперь, Галя, перед твоими глазами весь Белый Свет, — смеялся Васька и, сунув ей в руки поздравительную открытку, улыбался подходящему люду. — А это, братцы, та самая Галя, которая накануне приезда вождя у всех домов калитки и заборы безвозмездно выкрасила. При этом прошу учесть, что я в то время, находясь в ее подчинении, как ученик малярных работ, ей тоже помогал…

— А какой вождь? Сталин, что ли?.. — спрашивал его какой-нибудь подошедший мужик.

— Да, наверное, он… — вздыхал Васька. — Мы его ждали трое суток, а он не приехал… — и, присев на землю рядом с Галей, лежащей на носилках, потянулся. — А еще Галя крышу на поссовете выкрасила. Десять лет прошло, а она все сияет. Флюгер на водокачке и золотой петушок на водокачке — это тоже ее работа. А сколько стен в период летнего ремонта в жилых домах мы с нею выкрасили, не сосчитать.

Васька без устали говорит и говорит. В день Галиного рождения он хочет рассказать людям о ней все самое хорошее и доброе. И люди, столпившись у деревянных носилок, молча смотрят на больную женщину и слушают. Подошла и соседка, столетняя бабка. На ее голове цветастый праздничный платок.

— Смотрите, смотрите… — обратилась к ней вдруг Галя. — Белый Свет вокруг, Белый Свет…

И старушка, и мохнатобровый мужик, и все люди вокруг стали смотреть на по-весеннему светлое небо с золотистым солнышком в центре. Недалеко от дороги пушисто цвели вишни. Покрытая коротенькой, но очень густой травой земля парила. Удивительно красивые бабочки, точно вырезанные из разноцветной фольги, нежно порхали над розовыми и белыми цветами.

Кто-то, расчувствовавшись, тихо сказал:

— Настоящий весенний бал!..

На что Галя сказала:

— Нет… Это Белый Свет. Вы представляете, он никогда не кончается. Одни люди уходят, другие приходят. А ему все равно, потому что это есть Белый Свет.

Мохнатобровый мужик, сняв кепку с головы, с удивлением посмотрел на Галю. Он думал, что эта женщина уже ничего не смыслит… «Книг, наверное, начиталась, — решил он. — Я день и ночь вкалываю, а она лежит себе и преспокойненько странички обсасывает…»

— Посмотрите, два облака… — продолжала Галя. — Как превосходно они светятся. Нет цены им.

— Она обязательно выздоровеет, — внимательно посмотрев на Галину, сказала старушка и перекрестилась.

Прозрачный воздух был приятно свеж. Он волновал. Он звал за собой, в далекий небесный простор, где было еще столько неизведанных человеком тайн. Розовая бабочка села на Галину руку, попрыгала по указательному пальцу и улетела. Антон молча стоял рядом с женой. Его мало интересовал Белый Свет, и он его не радовал. После всего, что он в жизни пережил, он считал все эти женины фантазии фальшью. Однако изменение в ее настроении его радовало. Чтобы Галя не продрогла, ее накрывали двумя одеялами, а к ногам клали две теплые грелки.

— Антон, смотри, запоминай Белый Свет, — изредка шептала она мужу. И тот, чтобы не обидеть ее, широко разинув рот, в каком-то удивлении смотрел на облако и кружившегося над ним одинокого голубя.

— Необыкновенная женщина твоя Галина, — шептал ему на ухо Васька. А он, угрюмо посмотрев на него, глупо улыбался, не понимая, шутит ли тот, или на полном серьезе все это говорит.

Галина тянула руки к Белому Свету. Она улыбалась Белому Свету. Она радовалась тому, что она еще не умерла и может видеть и наслаждаться им. Столетняя старушка соседка, всю свою жизнь проработавшая в бельевой лавке, в задумчивости посматривала на Галю и улыбалась. «Как быстро могут меняться женщины при виде Белого Света!» — думала она. А поразмыслив, решала, что если все время Галя будет находиться в таком настроении, то обязательно выздоровеет.

Антон, опустив голову, смотрит на соль. «Славная девка Тоська, да вот, жаль, ушла. На станцию побежала».

Тося, хрупкая молодуха, стоит перед его глазами. На ней розовое платьице с крохотными пуговками на груди. Туфли все истоптались, ремешки-застежки еле держатся. Когда-то у нее был муж, но она развелась с ним. Детей отдала в интернат. Нигде не работает. Мужиков обманывает, тем и живет. Антон подобрал ее на станции. Она спала на скамейке в скверике. Он договорился с ней, что она будет помогать ему по дому. Всего одну ночь переночевала она и, прихватив кое-что из Антонова белья, сбежала. Одежонки Антону не жаль. Ему до слез обидно, что он эту самую Тоську вчера принимал как царицу, сотню денег на нее израсходовал, напоил, накормил. Но как только она узнала, что в соседней комнате лежит его парализованная жена, пригорюнилась.

— Зачем ты наколол меня? — поняв, в чем дело, вспыхнула вдруг она. — Говорил, что один живешь, а оказывается, у тебя привесок.

— Разве сама не видишь, что не жилец она? — кинулся он ее успокаивать. — Не сегодня, так завтра приберется. Будь у меня как дома. Распоряжайся, как хочешь.

Тоська искоса, с неприязнью посмотрела на лежащую в постели Антонову жену. Посмотрела и смутилась.

— Ну что, бабушка, небось надоело тебе лежать?

— Врач обещал помочь… — пролепетала больная.

Тося побледнела.

— Ей в гроб пора, а она ерунду какую-то порет.

Покачав головой, спросила Антона:

— У тебя «бабки» есть?

— Одна тыща на книжке, трехпроцентовый, срочный вклад. Плюс пенсия моя да бабкина. Еще на заводской проходной вкалываю, пропуска у работяг проверяю, — отчеканил он и торопливо закончил: — Так что насчет денег не волнуйся, за месяц две с половиной сотенки собирается.

— Ладно, останусь, — согласилась Тоська и, налив себе полный стакан водки, одним махом осушила его. — Ответственность, конечно, большая, но мне не привыкать. — И, обняв Антона, поцеловала его.

— Мой дед всегда молоденьких любил, — встряхнулась вдруг Галя и, чуть шевельнув руками, улыбнулась. Она рада была, что муж в настроении. Устал он небось, умаялся с ней.

— Батюшки, да она же понятливая, — воскликнула Тоська. На что Антон махнул рукой:

— Не обращай внимания. Мало ли чего она наговорит.

И, как в молодые годы, без всякого труда взял и посадил Тоську на колени. Воротник рубахи щекотал шею. Закинув назад голову, он расстегнул пуговицы на вороте, и крупная цепочка чуть блеснула и погасла.

— Настоящая? — уважительно спросила Тося, трогая ее пальчиками.

— Высшей пробы, — просиял он. — Это соседка верующая на днях продала, одну мне, другую жене. Говорит, что крест на золотой цепочке более помогает, чем на серебряной. Вот я и не снимаю его, все ношу и ношу.

— Хороший ты какой! — сказала вдруг Тоська и с любопытством стала ощупывать его плечи и грудь.

Опьянев, Антон небрежно прижал ее к себе. Неожиданная радость, возникшая от встречи с этой случайной женщиной, была приятна и сладка ему. Горькая печаль исчезла.

А может, теплоты ему на старости лет захотелось и женской ласки-жалости.

Опьянев, он начал просить Тосю:

— Пожалей меня. Пожалуйста, прошу тебя, пожалей. У тебя жалости хоть отбавляй, ты молодая, что ни сделаешь, мне все, старику, приятно.

Тося с усердием гладит Антона по голове, обнимает. Все это она делает не от души, чисто внешне. Непонятен ей этот случайно встретившийся на станции старик; бесприютность его и дикая тоскливая одинокость разочаровывают ее. Как мужчина он ей неинтересен.

Ее руки сухи и тонки. Ее круглое личико с огромными глазами от выпитой водки так раскраснелось, что кажется, вот-вот лопнет. И если Тося сдержана в чувствах, то Антон счастлив.

— Ты у меня теперь жить будешь, — страстно шепчет он ей. — Согласна?

— Ишь ты какой, — смеется она.

— По рукам, что ли? — в восторге вскрикивает он.

— По рукам, — приветливо смеется она и, хитро покачав головой, невзначай, будто шутя, говорит: — Хотя мне кажется, что все это вздор. Буквально час назад ко мне на станции никто не подходил. А тут вдруг старик явился, не запылился. Да мало того, по мне, пропащей бабе, с ума сходит.

— Дед мой и раньше молодых девок любил, — с болью в голосе и теперь уже без улыбки произносит из соседней комнаты Галя. Наклонив набок голову, она все видит.

— Она наболтает тебе, — ворчит Антон.

А Тося, ничего в ответ не говоря, смеется трогательно и звонко.

Достав из-за печи балалайку, Антон начинает наигрывать приблатненные мелодии, а затем вдруг начинает петь и плясать, по-молодецки разбрасывая по сторонам руки и ноги, при этом необыкновенно гордо откидывая назад голову. Озабоченности как и не бывало. Душа распахнута.

— Чудаковый ты, — опять смеется Тоська и обнимает Антона. — Старичочек ты мой дорогой.

Как-то разом устав от пляски, Антон стоит посреди комнаты с прижатой к груди балалайкой. Пот катится по его рябоватому лицу. Он его не вытирает. Рубашка распахнута до пупа, и мускулистая грудь колышется. Трудно, ох как трудно жениться ему на Тоське. Предложить руку прямо сейчас он не может, жива его парализованная жена, их никто не распишет. А ведь ему так хочется приютить свою душу возле какой-нибудь, пусть даже и непутевой бабенки. Он здоров, крепок, а жизни нет. В чем он виноват, что жена больна? Да ни в чем. Тоска, ох и тоска. Если бы вот не такие бабы, как Тоська, то хоть помирай.

Отдышавшись после танца, Антон спрашивает ее:

— Тось, а ты картошку варить можешь?..

Та смеется.

— Конечно, могу, это моя самая любимая еда…

— Я буду платить тебе все сполна, — присев с ней рядом, говорит Антон. — Куролесить ты особо не будешь. Твое дело к обеду картошку варить и за бабкой ухаживать, — затем, крепко стиснув руками голову, стонет: — Одна душа у нее и жива. Только я вот никак не пойму, зачем ее душе на постели вместе с мертвым телом лежать? Зачем ей вообще так долго ждать смерти? И ради чего?

Уронив голову перед Тоськой на стол, он вдруг крепко засыпает.

Антон не желчен. Он просто считает: то, что произошло с его женой, не укладывается ни в какие рамки. Он всегда жил с ней дружно. Трудолюбивей ее в поселке никого не было. Вечно она занята делом была, вечно куда-то спешила. Но, заболев вдруг гриппом, она слегла и больше не встала.

— Что же мне делать?.. — часто возмущался Антон в кабинете участкового врача.

На что тот спокойно отвечал:

— Неизлечима твоя жена, понимаешь ли ты это, неизлечима!

А Антон все не верил. Прокляв медицину, он начал приглашать к себе на дом умелых старух, мастеров по травам. Но, увы, жена лежала пластом.

— Что же, выходит, никому не под силу твоя болезнь, — часто говорил он ей. — Словно кто тебя от земляных корней оторвал: как полевой цветок, который плуг во время пахоты пересек. Вроде и в земле он торчит, а не жилец, уже.

Страдание жены сказывалось и на нем. Мало радости было для него в приходящих днях. Как бесцветно они появлялись, так же бесцветно и исчезали. Горькая семейная беда чудовищно страшна. Не убежать от нее и не спрятаться.

Когда приезжала в гости дочка, Антон немного оживал. Модная, крепкая, ладная, с золотыми перстеньками на руках, она переодевала мать, меняла постельное белье и, кое-как сварганив похлебку, уезжала.

Работает она секретарем-машинисткой. Раз в месяц привозит какой-то едучий стиральный порошок, в котором замачивает скопившееся материнское белье. Купает мать прямо тут же, в комнате. Пол щелястый, и мыльная вода, которой она поливает мать, стекает в подполье.

Дом у Антона без удобств, отопление печное, водопровода и канализации нет. Старик не гонится за квартирой. Привык жить здесь. Зимой в домике без удобств жить, конечно, тяжело.

Частенько Антон, притаившись у двери и оставшись незамеченным, пристально смотрит на жену.

Галя лежит как ни в чем не бывало тихо, спокойно. И даже кажется со стороны, что она чувствует какое-то превосходство над окружающим ее миром.

— В дух превращается, — вдруг неожиданно произносит Антон и тем самым выдает себя. Но жена не смотрит на него. Ее взгляд устремлен в потолок, рядом с потолочной балкой расщепилась фанера, и в эту образованную дождевой водой щелочку Галя и смотрит. Когда на улице беззаботно идет дождь, сквозь эту щелочку начинает тихонечко капать на Галю вода. Отодвигать кровать в сторону, от водяной струйки у Антона желания нет, но он жалеет ее, ставит на грудь жены огромный эмалированный таз, а чтобы он не свалился, укрепляет его по бокам жениными руками. И отдрессированно-смачно, со звоном капает вода в таз, который стоит на Галиной груди. Смотрит Галя на дождевую капель и улыбается. Как она раньше в детстве любила осенние дожди. И вот они и сейчас не забыли ее. Ей не выйти на улицу. Поэтому они сами пришли в ее комнату, чтобы напомнить о себе.

Когда Гале вдруг станет тяжело дышать, зайдет в комнату, как по команде, Антон и, взяв таз, выплеснет воду с порожка в заросший полынью двор и снова поставит на грудь.

И в эти минуты Гале кажется, что муж ее добр и услужлив.

— Многого от тебя не требуется, — говорит Антон. — Лежи себе помаленьку и капли считай. А крышу я на днях починю. Вокруг трубы законопатка отковырнулась, вот она, крыша, и течет…

— Спасибо, — тихо шепчет жена и настороженно-пристально смотрит на потолочную склизкую щелочку, с которой вот-вот плюхнется в чашку капелька. Антону кажется, что жена, приподнявшись над кроватью, вот-вот превратится в дух и, точно дымок или пар, исчезнет в этой щелочке. И тогда все разрешится… Только что была она и вдруг нет ее. Эта мысль будоражит. Она захватывает его.

Чуть-чуть дернется у жены правая сторона. Ухватившись рукой за пристегнутый к спинке кровати ремень, она подается вперед и торопливо обхватывает рукой спинку кровати, чтобы не упасть на слежавшийся, плосконький матрац. Пальцы правой руки, словно купленные, с трудом обхватывают металлическую трубку кровати. На помощь приходит Антон. Не вынимая изо рта папиросу, он обкладывает жену по бокам подушками и одеялами, чтобы она случайно не упала и не стукнулась головой о стену.

— Спасибо… — поспешно произносит она и вдруг краснеет, словно сделала какую-то глупость.

— Ничего, ничего… — успокоит Антон. — Я сейчас дверь настежь открою, и ты воздухом свежим подышишь.

И, открыв настежь дверь, он торопливо, точно по чьему-то приказу идет на станцию по усыпанной разноцветными листьями дороге.

У переезда останавливается. Затем заходит в железнодорожную будочку, где живут путейцы. Его все знают, поэтому на его старательное причесывание у зеркала не обращают внимания. Как следует причесавшись и пригладив по бокам и на затылке волосы, Антон заходит в станционный зал ожидания.

На улице осень, и люди, дожидаясь электричек, на скамейках в парке уже не сидят, а идут в теплый станционный зал.

Не успел Антон зайти, как к нему подбежала пухленькая коротышка Фомка.

— Вот, рекомендую, — торопливо представила она бесстыдно развалившуюся на скамейке огромную женщину сорока лет. — Лимитчица, прописка страсть как ей нужна.

Женщина, посмотрев на Антона и поняв, в чем дело, аккуратно поправила волосы.

— Тебе сколько лет? — спросил Антон.

— А тебе сколько надо? — на вопрос вопросом смущенно ответила та.

— Постоялицей пойдешь ко мне? — вновь спросил он ее и присел рядом. — Поначалу просто так поживешь. А жена умрет, женюсь на тебе.

— Нет, я ждать не могу, — торопливо ответила та, мигом став какой-то уж больно строгой, и серьезной. — Мне прописка нужна. А в домработницы ищи другую. — И тут же, хихикнув, обратилась к Фомке: — Ты что, не можешь найти ему подметалку?

— Да находила я, и не одну, но они день-два поживут и уходят.

— Почему?

— А потому, что жена его больна, парализованная на руки и на ноги. Лежит, не поднимается.

— Ты хочешь сказать, что она хуже грудного ребенка? — равнодушно спросила ее та и, небрежно посмотрев на ссутулившегося Антона, сказала: — Разведись с ней, и я сразу же к тебе прибегу…

— Пока жива, не разведут, — вздохнул Антон. — Была бы она здорова — другое дело, а больная есть больная, но закону я до последней минуты должен быть рядом с нею.

— Ну тогда как хочешь, — надула губы сорокалетняя и отвернулась. Ее голые ноги были пухлые, короткие волосики курчавились на них и блестели.

«Южанка, — подумал Антон, и он уже хотел прикоснуться своей рукой к ее колену, но передумал. — Опять поспешил, надо было вначале привести домой, и там уговаривать…»

— А кроме лимитчицы, есть ли еще кто-нибудь? — не стесняясь сорокалетней, спросил Антон у Фомки.

— Одна была утром, молодая, хорошенькая. Родом из-под Казани, только освободилась. Двое детей. Чудная какая-то, ноги все в наколках…

— Сойдет! — воскликнул Антон. — Скажи, где остановилась?

— Где-где, — прикрикнула на него Фомка. — Говорю тебе, только освободилась. Если где встречу, к тебе приведу.

Затем она подвела к Антону еще двух лимитчиц, очень молоденьких. Антону годились они лишь в дочери. Ухаживать за больной они соглашались, но при условии, если будут прописаны. Но как их пропишешь? Сорокалетняя, быстро встав, пошла к вошедшему в зал ожидания подвыпившему прапорщику. Видно, ей срочно нужна была прописка, и она стремилась заполучить ее всеми путями.

«Денек-два покрутится в этом зале и за кого-нибудь выскочит», — подумал Антон и, с грустью вздохнув, почему-то позавидовал этой сорокалетней женщине, ее свободе, простоте, своеобразной безбоязненной страсти, при которой любой мужчина враз как-то ослабевает.

— Тут на днях одна хромая была, возьмешь? — Голос у Фомки глухой, точно из бочки. Видно, поняла, что и сегодня она не смогла угодить Антону.

— А где она сейчас? — не поднимая головы, спрашивает он.

— По вагонам мыкается. А ночует в Александрове. Если хочешь, я завтра привезу ее.

Антон, приподняв голову, вновь с какой-то надеждой смотрит на Фомку.

— Только она бешеная… — продолжает Фомка. — Когда выпьет, то песни, как мужик, насвистывает… Да ты видел ее, она в шинели солдатской, справа медаль висит, будто фронтовичка она… Сама не воевала, а «косит» и «штормит» порой так, что фронтовики ее за свою признают. Она всем говорит, что ранена. А на самом деле в детстве полиомиелитом переболела. Ну чего молчишь? Приводить хромоножку?

— А готовить может?

— А это уж как вы договоритесь, — вспыхнула вдруг та. — Мое дело тебе клиентуру подбирать, а контактировать дело твое. Порасторопней тебе все же, Антоша, с бабами надо быть. А то ты ведь, я заметила, как старовер набычишься и молчишь. Был бы ты молодой, другое дело…

— Твое дело баб мне искать, а не поучать, — холодно перебил ее Антон и грузно встал со скамейки. — А уж там я сам разберусь.

— Платить надо вовремя, — крикнула Фомка. — А то одни обещания.

Антон, достав кошелек из кармана, порылся в нем, а затем протянул ей червонец.

— Хватит?

— Давно бы так, — улыбнулась та. Лицо ее вмиг похорошело. И чтобы ее радость вдруг стала и Антоновой радостью, она ласково, как только могут делать лишь женщины, начала успокаивать Антона. — Ничего, не волнуйся. Найдется баба тебе настоящая. И горькую вместе с тобой будет пить, и в доме убирать, и частушки петь. Есть у меня на примете морячка одна, правда, муж у ней есть, но она не желает больше с ним жить. Я сегодня же поговорю с ней.

— Давай веди, — торопит Антон. И, расщедрившись, еще сует Фомке трояк. Та лихо его прячет за лиф.

— В чем дело, раз желаешь морячку, устрою морячку. Она так по руке гадает, ну просто закачаешься.

С надеждой смотрит Антон на Фомку. Он верит ей. И знает, что она его в беде не оставит. Если бы Фомка не была бы брюхатой, он сошелся бы с ней. Однако месяцев через шесть она родит. Начнутся хлопоты. А Антону не до них, он уже от всего устал.

Фомка тихо, на ухо, шепчет:

— Сегодня собери все белье, замочи, а я вечером зайду постираю.

— Будет сделано, — смущается Антон и делается вдруг растерянным и жалким. Фомка выводит его из зала на улицу. Здесь на свежем осеннем воздухе Антон жадно прикуривает папироску и, затянувшись дымком, немного успокаивается.

— Насчет Галиного здоровья новостишки есть? — спрашивает Фомка.

— Нет, — отвечает Антон, через нос выпуская дым.

Сорокалетняя стоит с хмельным прапорщиком на платформе, не обращая внимания на Антона. Скоро подойдет электричка и увезет их в воинскую часть, а там, глядишь, если вдруг окажется, что прапор холост или разведен, то осчастливится лимитная судьба.

Хмурится осеннее небо. Колдобины лужиц на асфальте красиво блестят. Озлобленно смотря на стоящую к нему спиной сорокалетнюю женщину, Антон вдруг вновь начинает проклинать свою судьбу.

— Может, за пивом смотать? — предлагает Фомка.

— Нет, я, пожалуй, пойду, — отказывается он. И молча, кивнув ей головой, пошагал домой.

А она стояла и, путаясь в мыслях, смотрела ему вслед. То одиноким он ей казался, а то вдруг необыкновенно живым, упрямо, хотя и путанно, тянувшимся в свои немолодые годы к какой-то новой, непонятной ей жизни. «Устал небось, вот и мается… — наконец решила она. — Любви захотелось, жалости, нежности. Не добрал он, видно, в жизни, вот и торопится теперь».

И Фомка, лениво перешагнув лужицу, пошагала куда глаза глядят. Ей было тридцать пять, но жизнь уже потрепала. Два первых брака были неудачными, оба мужа безбожно пили. Да и работала она ради квартиры вначале чернорабочей, а затем бетонщицей на бетономешалке. Сейчас она работает диспетчершей. Третий Фомкин муж работает на том же заводе, где и она, компрессорщиком. В отличие от первых мужей водку не пьет, мало того, даже к пиву относится равнодушно. Зато копит деньги, надеясь, что Фомка родит наследника. Чудной он, двое наследником у него есть на стороне, так ему все равно мало, подавай третьего.

Фомка со дня рождения живет в поселке. Всех она знает и всем помогает. Ее так порой и зовут «спасительница душ человеческих». Лимитчикам она помогает находить каналы скорой прописки, одиноким соответствующую пару, обиженных она всегда успокоит, разочаровавшихся поддержит, смирившихся приободрит. Наверное, поэтому все ее знают в округе, и все к ней идут и обращаются за помощью. Вот только Антону помочь не может. В первый раз она с такой ситуацией сталкивается.

«Галька баб отчуждает», — думает Фомка. Ей жаль Антона. Мужик-то ведь неплохой. А вот как заболела, слегла его жена, и стал он каким-то скорбным; мается, на первую попавшуюся бабу кидается. Наверное, трудно в таком возрасте мужику одному.

«И как он от такой жизни не рехнулся?.. — рассуждает Фомка, смотря вослед Антону. — Как не спился?..»

Осенний ветер приподнимает на ее груди косынку, волосы на голове. Он ласково трогает ее щеки и руки и манит вслед за Антоном. Но недолго длится тишина. Совсем близко от Фомки проносится один товарняк, затем другой. И грохот, и шум, точно несметное количество мошкары, охватывает ее всю.

«У меня ребенок скоро будет, — уходя со станции, успокаивает она себя. — А ему на что деньги, умрет, все дочке достанется. Так что и баб я ему буду искать, покудова он деньги дает». — И, достав из-за лифа деньги, она крепко зажимает их в кулачке.

Антон шагает к дому. Наступала одиннадцатая осень с того времени, как слегла его жена. Он с напряжением всматривается в окружающую дорогу. Деревья уже без листьев, темные ветви очень похожи на длинные тонкие руки, неизвестно для чего протянутые к небу. Много лет назад, находясь в плену у немцев, он, точно так же протягивая руки вверх, старался вжаться в ржавый оградительный столб. Немцы отступали. И чтобы напоследок поиздеваться, они согнали военнопленных в одну кучу, а затем направили на них бульдозер, и тот безжалостно мял кричащие и корчащиеся тела. А рядом за колючей проволокой немцы играли марш и пили, то и дело подстегивая бульдозеристов выкриками: «Хайль… Хайль!»

Антон чудом остался жив, прижатый изуродованными человеческими телами к заградительному столбу, он потерял сознание. Очнулся ночью. Из-за боли не мог шелохнуться. Бульдозер зацепил и его, вырвав клок мяса из плеча и смяв ребра. Из трехсот военнопленных еще пятеро остались в живых. Этот ад ему и сейчас часто снится. И он, покрываясь жарким потом и дергаясь во сне, кусает и рвет зубами одеяло, на весь дом, точно сумасшедший, крича:

— Убивать их, гадов, надо было! Убивать, а мы миловали!

Может, от этих Антоновых снов-трясучек и заболела Галя. А может, и не от этого, а от послевоенного адского труда. Кто скажет, от чего она слегла: болезнь штука тайная.

Переполнена горем и болью Антонова душа. Заскорузло и огрубело ко всему радостному на белом свете его сердце.

Черным табуном несутся облака к горизонту. И на фоне их пламенем краснеет дерево боярышника. Антон подошел к дереву, нагнул ветвь и, сорвав несколько ягод, кинул их в рот. Сладко-терпкая истома ударила в голову, и он, выплюнув косточки, причмокнул губами. У плотины прямо над водой летали стаями птицы. Дорога за лето перегорела, под порывами ветра белесо пылила. Достав папиросу, он, прикурив ее, улыбнулся.

Тоска в душе перекипала. Он начал думать о работе, о том, что ему завтра надо идти дежурить на проходную.

Новые туфли, которые он надел, идя на станцию, покрылись пылью. Почти у самого дома он сорвал куст полыни и аккуратно вытер их.

Он быстро забежал в дом и осторожно подкрался к комнате, где лежала жена. Нет, она не умерла, она, как и прежде, была жива, смотрела в потолок. Антон молча поправил одеяло на ее груди. Ласково посмотрев на жену, он улыбнулся.

Чуть приподняв руку, Галя касается мужа.

Взглядом скользит по его лицу, а затем, прижмурив глаза, говорит:

— Спасибо тебе…

Горячий комок подступает к Антонову горлу. Нервы не выдерживают, и его начинает трясти. Точно пьяный, натыкаясь на стулья в комнате, он выбегает во двор и, обхватив руками голову, плачет. Он чувствует себя виноватым.

Нервно подрагивает спина. И жар обиды вяжет руки. «Все кончено, все кончено…» — по-бабьи раскисает он. Хочется упасть на колени, и молиться, и во все горло просить помощи у Бога, а если нет Бога, то еще у кого-то великого и недоступного. Грубые пальцы, чуть прикрывая изможденное лицо, вздрагивают. Внутренний стыд проступает наружу. Он пугливо оглядывается, но никого нет, кто бы простил его.

— Она жива, а я баб вожу… Она все, все понимает. Я загубил ее…

Он дернулся с места, но тут же остановился. Острая боль пронзила грудь. Чтобы притупить ее, он, обхватив руками левый бок, присел на крыльцо. Угрызение совести дало о себе знать. Стыд выдавливал из него грязь. Боль закаменила сердце. И оно застучало хлестко и часто.

— Господи, что же это со мной?.. — с трудом прошептал он и, заглотнув воздуха, начал черпать рукой из лужицы дождевую воду и мочить ею грудь. Пролетающий над домом черный самолет показался Антону вырванным из могилы и теперь кружащимся над поселком крестом, готовым в любой момент шлепнуться в его двор.

«Ишь, бабка один раз как хитро сказала… Умереть мало, надо еще и за жизнь заплатить…» Боль проходила. Голова просветлела. «Небось на погоду сердце стрельнуло… — подумал он. — А может, смерть качнула…»

Запуская в дом холод и свежесть, скрипела открытая входная дверь. Два березовых желтеньких листочка прилипли к ней с наружной стороны. Точно два маленьких сердца были они. Антон в задумчивости глянул на них, скупо улыбнулся. Бедняжки, как они оказались здесь? Ветер принес их или Фомка приклеила. Антон встал и прикоснулся пальцами к листочкам, они скользко двинулись.

— Это я, это Галя… — вымолвил он и вошел в дом.

 

ВЕТЕР МАРИИ

#img_11.jpeg

Много ли одиноких женщин? Трудно сказать. И еще труднее их понять. Одна из таких — поселковая красавица Мария. Рано оставшись без родителей, она вот уже как пятый десяток живет одна. В поселке ее уважают. Работает она на станции табельщицей и на полставки уборщицей.

Ее двухкомнатный низенький домик с вылинявшей от дождей и солнца крышей стоит на горке рядом с такой же, как и она сама, безропотной речушкой Ворей, глубина которой не превышает двух метров. Дощатый забор вокруг дома выкрашен в зеленый цвет. Огород ухожен, всякая зелень в нем есть, но больше всего цветов. Астры, пионы, тюльпаны. Целое море цветов.

Сложна и таинственна женская душа. Вроде и жизнь почти вся прожита, и лучшие годы порассыпаны за спиной точно опавшие листья. Одна дорога теперь у Марии — к покою. Однако все это не так. Стоит мимо ее дома пройти леснику Илье, как закипает сердце у ней, нежнеет взгляд. Так и кинулась бы она к нему, сбежала с крыльца… Но, увы, одинока ее любовь… Илье Мария не нужна. У него есть жена.

Полюбовная тоска-лихоманка гложет женское сердце. Грех любить женатого. Но любви не прикажешь.

Неделю встречалась в молодости Мария с Ильей. Он, как и бывает в жизни, неожиданно вскружил голову бабе, а затем взял и грубо, бессердечно бросил. Она надеялась, что он погуляет и вернется. Ведь только им одним она тогда и жила. Но он не вернулся, женился на другой.

Близится осень. И вечера в поселке уже холодны. Серо-синее небо над головой сказочно двигается. Видно, не в силах оно справиться с непрерывным потоком белых туч, торопливо куда-то плывущих. У горизонта край неба так жмется к лесу, что кажется, вот-вот рухнет.

Стреноженная лошадь лесника Ильи молча жует траву. Молодая гончая, изредка похлопывая ушами, обнюхивает ствол старой березы, по которой торопливо стучит дятел.

Лесник Илья худенький, но очень жилистый. Лет ему пятьдесят пять. Иногда, когда он проходит мимо станции к железнодорожному магазину, Мария, приоткрыв форточку станционного зала, шутливо вдруг прокричит ему:

— Илья, как живешь? Ко мне не зайдешь…

Остановившись, он в задумчивости посмотрит на нее. Не издевается ли она случайно? Но затем вдруг, сконфузившись, ответит:

— Живу терпимо. А насчет того, чтобы зайти, может быть, на обратном пути и забегу. Как время…

— Понятно, — с обидой произнесет Мария и, закрывая форточку, так хлопнет ею, что с потолка осыплется побелка. Смахнув со стекла пылинки, она с прежней обидой смотрит ему вослед. А он, уже не замечая и позабыв ее, несется к магазину, точно сорванный с дерева листок.

— Безумный… — усмехается она. — Разве можно так жить? — и, пожимая плечами, раздраженно начинает тереть кафельный станционный пол сухой тряпкой. Обидно ей, что не сложилась у нее любовь с ним.

«Ученая птица Илья… — размышляет она. — Другой бы поговорил. Намекнул на любезность. А этот посмотрит и словно тебя не узнает, затем пообещает зайти… и не заходит… Сколько раз прошу, а он не заходит».

Про себя она со злостью ругает его бог весть какими словами, клянется больше никогда его не окликать, не встречаться и не разговаривать с ним. Она не будет даже с ним здороваться. Он чужой. И она не желает его видеть. Лучше окликать из окна путейцев или машинистов электричек. Люди они разговорчивые. Они могут говорить с ней о чем угодно. Ибо знают, что она одинока.

Илья проходит мимо станционных окон обратно из магазина, но к Марии не заходит. В его руках сетка с хлебом. Лицо задумчиво. Высокий лоб покрыт потом. Он идет против ветра, и волосы на его голове красиво приподнимаются.

Мария, посмотрев вслед ему, вздыхает:

— Ишь, какая важная птица. Отовариться отоварился, а меня словно и нет…

Сухонькая, бойкая фигура Ильи, быстро удаляющаяся, вновь напоминает ей сорванный осенний лист, с важностью летящий неизвестно куда. Опустив голову на подоконник, она вздыхает. Вчерашние дождевые лужицы на асфальте блестят. Ветер рябит их, и кажется, вот-вот выпьет.

Станционная старуха кассирша, хитро посмотрев на уборщицу из своего окошка, толкает в бок молоденькую сменщицу:

— Ой, да ты только посмотри, как она мается…

— Да видела я все… — бурчит та. — Скоро в гроб, а она все любовью занимается… — и, присев рядом, с пренебрежением смотрит на Марию.

— Сейчас плакать начнет, — опять произносит первая кассирша и вздыхает. — Вот бы мне такую любовь…

— У него жена, дом. А она все равно липнет. Стыдно смотреть, — с тем же пренебрежением добавляет молодая кассирша.

Она произносит все это легко и развязно. Насмешка и презрение к уборщице не сходят с ее лица. В чем-то с ней соглашается старая кассирша. Приоткрыв окошко, шутя кричит Марии:

— Ты что это как девица убиваешься? — и машет рукой. — Иди сюда, чай будем пить.

Вздрогнув, Мария с кротостью смотрит на кассиршу. Затем, скупо улыбнувшись, еле слышно произносит:

— Некогда мне… — и выбегает из станционного зала на улицу. Ветер ее неразлучный дружок. Он остужает ее грудь и губы. И волнение как-то враз проходит. Но даже придя в себя, Мария долго стоит у железнодорожной платформы, полной отъезжающих и приезжающих людей. Ноздреватый щебень у промасленных рельсовых стыков мерцает на солнце. Когда пробегают по рельсам черные, оскаленные колеса вагонов, он дрожит и приподнимается. Лепится ее тоска и грусть к грохоту и шуму проносящихся поездов и не исчезает. Томится сердце, не находя покоя.

— Мариша!..

Она вздрагивает. Неизвестно откуда появившись, стоит перед ней грузчик Прокоша. Мужик ее возраста, холостяк, заядлый гуляка и весельчак. Кепка на голове еле держится, грудь распахнута, чувствуется, что уже под хмельком.

— Айда ко мне, — ангельски сложив на груди руки, произносит он. — Посидим, музыку послушаем. Ну, согласна?.. Ну чего молчишь?

Он не может оторвать свой взгляд от ее лица. Самым лучшим кажется оно ему в поселке, самым светлым. Дожидаясь ответа, он раскраснелся.

— Мариша! А Мариша?.. — вновь прошептал он, с еще большей настойчивостью смотря на нее.

Она нерешительно усмехнулась и с жалостью, без всякой злобы сказала:

— Не до музыки мне.

Он прикурил папиросину, изморщиненной рукой поправил на голове растрепавшиеся волосы.

— Учти, я не рябой, — с какой-то болью произнес он. — Я петь здоров. И к тебе, учти, не навязываюсь. Просто увидел и предложил.

И, сказав все это, Прокоша, щелкнув пальцами, воровато оглянулся. Пот на его искривленном носе заблестел, и дрожь вдруг охватила щеки и шею. Он дернул головой, тем самым стараясь скрыть волнение. Холодность Марии к нему была как никогда заметна. Злость и обида вскипели в нем. Но он сдержал себя.

— Мариша, ты совсем становишься другой… — и вновь, вглядевшись в нее, улыбнулся. А потом вдруг как-то разом сник, опустил голову и неторопливо пошагал к переезду. Он шел и разглядывал впереди себя деревья, тропинку, вздувшиеся облака, черный железнодорожный путь и сетку электрических проводов над ним. Губы что-то пришептывали. А что, он и сам не знал. Пройдя метров десять, оглянулся. С напряжением всмотрелся в уже с кем-то разговаривающую Марию. От волнения пальцы запрыгали. Поначалу не знал даже, куда их деть. Но затем вдруг по-детски беспомощно и очень взволнованно стал махать ей. Она заметила его и тоже махнула рукой. Он обрадовался этому.

— Ничего, еще увидимся… — добродушно засмеялся он. И разом вдруг ушла боль-тоска от его души, и он вновь повеселел.

— На трезвую голову выберу моментик, вот тогда и поговорю с ней. — И, прищурив глаза, потер руками. — Вместе жить будем. Вместе…

И, оживившись, он, размахивая руками, пошагал, как никогда, бодро. Ветер гнал по асфальту листву, и она, чуть касаясь его ног, красиво кружилась перед ним. Не везло Прокоше с бабами. До этого было у него две жены, но обе умерли. От второй остался взрослый сын. После армии он уехал на Север и разом там прижился, обзавелся семьей и об отце не вспоминает. В поселке баб мало. Приезжая лимита нарасхват, да и не Прокошиного она возраста.

Марию он любит давно. Да кто ее не любит. Тайная любовь горько-сладка и неведомо сильна. На слезах и вздохах настояна она.

Мария задумчиво смотрит на станционную дорогу. Выгоревшая трава по ее бокам сглажена ветерком. Листва бежит по ней, игриво мотаясь из стороны в сторону. Голубеющий горизонт по-осеннему окован желтыми красками. И изредка выбегающие из-под него зеленые поезда кажутся необычно яркими.

— Я пойду сегодня к нему, — вдруг решается Мария и пугливо вздрагивает. Ветер обдает ее холодом. И вот уже ей кажется, что и воздух и все на свете ломается и рушится. Это скорый, словно везущий за собой тысячу колоколов, с шумом проносится мимо. А колеса все тарахтят и тарахтят.

Старая кассирша, сладко позевывая, вышла из станции. Скрещенный на ее груди большим узлом платок приподнялся и забился на ветру. Вытерев тылом ладони влажные губы, она подошла к Марии.

— Ты чего это? Тебя зовут, а ты не идешь. И чай остыл, напрасно, выходит, грела.

Кассирша настороженно осматривает своими глазенками Марию и ждет, что та скажет.

— Странная ты… — словно догадываясь о чем-то, хитро улыбается кассирша и прыскает. — Столько мужиков, а ты не блестишь и не телишься.

Ветер сотрясает жесть на крыше станционного зала, и она мелодично звенит, перебивая воркованье голубей, облепивших узенькое окно на втором этаже. Мария внимательно смотрит на кассиршу, а затем отшучивается:

— А ты меня не суди, я в своей жизни покудова до краю не дошла. А то, что тебя печалит одно, а меня другое, мы в этом не виноваты. Чувства у каждого свои, разве им прикажешь…

Неподатлива Мария. И кассирша, глядя на нее, вздыхает.

— Ну ты как хочешь… Я сменилась… До завтра… И властно посмотрев на платформу, где стоят, дожидаясь электричку, люди, уходит вместе с ветром.

— До завтра… — произносит Мария и, зайдя в станционный зал, садится на свободную скамейку. Изредка, когда сильно хлопает приоткрытой форточкой ветер, она вздрагивает, но форточку не закрывает.

Придя домой, она, включив радио не на полную громкость, начала готовить. За окном синий вечер. В его синеве заброшенная церквушка у леса кажется тихой и покорной. Недалеко от нее в небольшой рощице дом, в котором живет Илья. Дом не видать из окошка Марии. Лишь зимой, когда вдруг струйка дыма поднимается над деревьями, можно догадаться, что в рощице кто-то живет.

Церквушку давным-давно разграбили, а все ее кирпичные пристройки разобрали дачники. Только остов растащить никому никак не удается, точно гранитный он, ни кувалдами, ни отбойными молотками не выбивается из стен кирпич. Чтобы зря церковь не пропадала, хранят в ней совхозное сено. В конце сентября набивают под самую колокольню до сорока тонн. Даже за километр ощутим запах полевых цветов. И, почувствовав этот запах, человек начинает с любовью смотреть на храм. И оживают огромный купол и лики святых, писанные масляными красками. Клочки сена гоняет ветер вокруг храма. Взволнованно вздохнет подошедший к ней человек и, сняв с головы кепку, тихо произнесет:

— Ишь, как полевая травка у стен летает! Радуется. Хорошо ей, видно, у Бога за пазухой…

Синий ободок у креста, окруженный патлатыми облаками, сверкает, словно нимб у ангела. Кончик купола, в веках непомеркнувший, точно чья-то рука крепко держит на ветру крест.

— Не могли места другого для сена найти, — вздохнет прохожий. И увлажнятся вдруг уголки глаз. — Люди для души строили… А они взяли и опохабили… — И, сдерживая, дрожь, вытрет человек травкой слезы с глаз. От переживаний этих, от волнений очистится и посвежеет душа. И тихо человек произнесет: — Если мы хотели такую красоту разрушить, выходит, не люди мы…

Лик старой церкви, запах сухой травы, синее небо с багряным закатным солнцем, нежно трогающим далекие верхушки деревьев, все это не случайно втиснулось в сознание человека. Мир этот был до него и еще многие-многие лета будет.

Часто из своего окна Мария в задумчивости смотрит на храм. В просторном небе точно маленький колокольчик плывет купол. И птицы кружат над ним, веселясь и играя. Ей хочется представить тех далеких людей, которые когда-то строили этот храм, ходили молиться в него. А теперь вот их нет, как и нет их времени. Видно, дети не поняли своих родителей, если заброшен храм.

— Людям не прикажешь, чего им любить, — вздыхает она. Ей нравится храм. Она любит приходить к нему с цветами. Положив их у красиво расписанной южной стены, она подолгу стоит и с искренней любовью рассматривает помутнившиеся лики чудотворцев. Ей нравится размышлять о том, как жили люди раньше. Как они гордо умирали. И благороднее их, наверное, и не было людей.

Ей хочется понять тот старый мир, осознать его, проникнуться им. Но она ничего не знала ни о своих предках, ни о том далеком времени. Неподдельная глубокая тоска гнетет. Она одинока.

— Что я значу? И зачем, и кому я нужна, если все это было не для меня?.. — размышляет она.

Ясные, кроткие взоры святых устремились на нее. Поделившись с ними своими мыслями, она ждет от них ответа. Она прислушивается к каждому шороху, стуку, надеясь хоть что-нибудь услыхать. Но взоры по-прежнему немы, хотя и вонзаются в нее пиками.

— Почему же тогда некоторые люди говорят, что святые могут помочь? Чем я хуже других, и почему мне нельзя помочь?

И тут вдруг рядом с ней кто-то пробежал. Она, прижав руки к груди, вздрогнула.

— Кто ты? — испуганно спросила она и осмотрелась. Но вокруг никого не было. Храм, как и прежде, величаво молчал, и по-прежнему лики святых упирались в нее. Когда она убедилась, что вокруг никого нет, тревога исчезла.

— С нервами не справилась, — решила она и вышла из храма.

Поужинав, Мария достает из гардероба новое платье. Переодевшись в него и накинув на голову кружевной платок, выходит во двор. За кривыми деревьями чуть алеет закат. Ветра нет. И цветы пьянят. Мария смотрит на них, трогает руками, но они не радуют ее.

— Как и я, отцветают… — вздыхает она и отнимает руку.

Со стороны она кажется забавной, не по возрасту нарядной. Лицо ее то и дело меняется. Вот светлый восторг неожиданно сменился небрежной распахнутостью. А затем вдруг грусть охватила ее. Она жмурит глаза, чувствуя на себе дыхание вечера. Затем, открыв глаза, подмигивает голубям, усевшимся на калитку.

Держа руки за спиной, она бесцельно бродит по двору, и кустарники цепляются за ее ноги, а она боли не чувствует, а лишь улыбается, то и дело погружаясь в поток своих мыслей. Вспугнув голубей, Мария толкает калитку и выходит на улицу. Ну почему так долго тянется вечер? И почему не исчезает закат?

Сняв с головы платок, рассмеялась. Ткань не белой была, а синей. Видно, так захотелось вечеру. Чудеса! Пальцы тоже синие!..

— Потемнело, вот и бледность с них сбежала… — успокоилась она.

Синий цвет красив. Ей хочется попасть в огромный зал, где сияет масса люстр, и где кафельный пол, и где можно танцевать всю ночь. Она любит давать волю чувствам. Никому не понять эти чувства, кроме нее самой. Она идет по дорожке, пролегающей параллельно речушке. Вода пахнет землей и красиво парит. Молоденький туман не торопится клубиться и поэтому кажется упавшим с неба облаком. Она убыстряет шаг. К кому собралась она в столь поздний час?..

Никого не боясь и не прячась, она подходит к дому, где живет Илья. Окна вовсю горят. Играет музыка. И женский голос растяжкой и с назидательностью кому-то о чем-то говорит. Зайти в дом не решается. «Взял бы и нарочно ко мне вышел…» Она робко улыбается, смотря преданными глазами на светящиеся стекла. И вдруг легким, птичьим движением, неожиданно для себя самой нажимает кнопку звонка. Шторки на окнах раздвигаются, а затем и сами створки раскрываются. Огромная страшная баба (может, только ей она кажется страшной), коротко стриженная, секунду-другую смотрит на нее, а затем говорит Илье:

— Опять твоя полоумная пришла. Не понимаю, чего ей от тебя надо? — И быстро захлопывает створки и наглухо задвигает шторки.

Свет в окне не меркнет. Он полыхает пуще прежнего, смело ломая темноту и слепя Марию. Кончики платка сбились набок. Страх, радость и стыд поочередно перебивают друг друга.

— И зачем я только пришла к нему? — вздыхает она. — Сидела бы лучше дома…

Наконец дверь открылась, и на порог вышел в белой рубашке навыпуск Илья. Постояв на крыльце минуту, подошел к калитке и, не открывая ее, сказал небрежно:

— Сколько раз говорил, а ты пришла…

Его темные глаза по-недоброму засветились. И он, неуклюже подперев руками бока, вздохнул.

— Мне кажется, ты слишком перебарщиваешь. Жена вот взбесилась. Понимаешь… Уходи…

Губы у нее задрожали. Она не знала, что и ответить. Ведь она так торопилась, так бежала к нему. Ей так хотелось поговорить с ним. На какой-то миг в голове все перепуталось. Она взглянула на него и высохшими губами потерянно улыбнулась. Ворот его накрахмаленной рубашки небрежно распахнут.

— Что же ты… — в растерянности прошептала она. — Нелюдимый какой-то стал. Разговаривать теперь со мной опасаешься, — и с трудом улыбнулась, надеясь, что он потеплеет.

— Ты гляди, достукаешься. Сказал, сюда не приходи, значит, не приходи. У меня своя жизнь, у тебя своя.

У нее все внутри так и перевернулось от этих его горьких слов. Голова закружилась. Легкий ветерок перехватывал каждый ее вздох. Трудно сладить ей было с Ильей. Глаза его наметанно-зорко и недоверчиво посматривали на нее. Чувствовалось, что в тягость она ему была.

— Хотелось поговорить с тобой, — тихо, вполголоса произнесла она. — Вот и потревожила.

— На станции встретимся и поговорим, — буркнул он. — А зря беспокоить нечего.

— А я и не беспокою, — торопливо прошептала она. — Завтра почти всех наших баб к вам на подмогу кинут. Сено убирать с вами будем.

— Знаю… — И он помягчел, улыбнулся. — Завидую тебе… — и нервно прищурил глаза, поджал губы, разом став каким-то жалким.

В темном дверном проеме появилась жена. И он, видно, ее испугался.

Мария не смогла сказать ему того, чего хотела.

— Ладно, я пошла, — и она поклонилась.

— Иди…

Вольно сняв с головы платок, она пошла в низину, туда, где уже крепчал ветерок. Не обращая внимания на упреки жены, Илья с тревогой смотрел ей вслед.

На станции работы невпроворот. За ночь скопившиеся вагоны нужно срочно разгружать.

Диспетчерская, в которой дежурит Мария, маленькая, но очень уютная. На стене карта железных дорог страны. У окна два телефона, они изредка звонят. На столе стопки грузовых квитанций и прочих сопроводиловок к вагонам. Мария торопит клиентов, нужно освобождать пути для вновь прибывших грузов.

Завтра на работу она не выйдет, вместе с кассирами и старшими диспетчерами поедет помогать убирать лесникам высушенное сено. Большую часть его в храм сложат, а остальное во двор совхозной фермы.

Утром следующего дня их со станции отвезли на грузовике в лесничество.

Илья, увидев Марию, смутился.

День был ясный, солнечный. Приехав к копнам сена, которые находились за лесом, принялись их грузить. Когда набросали сено вровень с бортом, женщины, и в том числе Мария, залезли в кузов и принялись утаптывать его и расправлять вилами. Илья не замечал Марию, хотя она так и зыркала за ним глазами. Когда наполнили сеном первую машину, то для того, чтобы его верхушка случайно не свалилась в дороге, решили укрепить двумя веревками. Натягивающий веревки Илья по кабине залез на сено и здесь неожиданно столкнулся с Марией.

— Вот ты какой! Незваный-негаданый, — улыбнулась она. Как никогда счастливым и радостным было ее лицо. Не зная, что и ответить, он неуверенно начал натягивать веревку. На земле кто-то из лесников заторопил:

— Ты что, один управиться не можешь?..

Мария, став рядышком, начала помогать ему. Он чувствовал напряжение ее тела, дыхание губ. Его руки касались ее рук. Прижатое веревкой сено опустилось.

— Порядок, — прокричали внизу лесники. — Лови вторую…

Илья на лету поймал вторую веревку. Мария внимательно смотрела на него, а он почему-то отводил глаза, пряча в работе взгляд. Женщины внизу, не замечая их, шутливо перекликались с водителями. Приехали еще две машины. И решили загрузить их все разом.

Небо по краям у леса было с прозеленью, а в центре — чисто-голубым. Вторую веревку Илья натянул быстро.

Вздохнув от усталости, откинул назад голову. Взгляд впился в Марию.

— А ты и вправду красивая… — тихо произнес он и усмехнулся.

— А как же… — в растерянности произнесла она и, тут же подперев руками бока, спросила: — Ты лучше скажи мне, нравится тебе мой новый платок?.. Я ради тебя его надела…

— Губа не дура. Знаешь, чего надевать… — улыбнулся он, став неожиданно ласковым.

Птицы стаей пролетели над головами, их тягучее строевое курлыканье было, как никогда, приятно.

— Ты что это не успокаиваешься?.. — небрежно спросил он, опять улыбнувшись. — Вечером придешь, взбаламутишь, потом все расхлебывай.

— Не ругайся… — торопливо перебила она его. Он властно ловил каждое ее движение, чувствуя свое превосходство.

А она, растроганно посмотрев на него, сказала:

— Скучно мне… — и скупо улыбнулась. С трудом сдерживая волнение, плотно сжала губы. Румянец сменился бледностью. И смущенная покорность охватила ее.

— Мария… — быстро шагнул он к ней.

Но с земли закричали:

— Эй вы, хватит вам там маяться. Переходите на другую машину. А то, не дай бог, еще свалитесь.

Он помог ей спуститься с кабины на землю. Ее рука была тепла и нежна, как и много лет назад.

— Эх и лихоманица у нас с тобой… — ласково и непривычно кротко сказал он ей. — Кому скажешь, не поверят. — И сильной рукой прижав ее к себе, отпустил.

В каком-то беспамятстве, непохожая сама на себя, кинулась она к бабам, в азарте заработав вилами.

А Илья, распутывая веревки, стоял недалеко и смотрел на нее. Высохшие острые былинки, то и дело взлетающие в воздух, щекотали его шею и грудь. Но он не замечал их. Мария, забравшись в кузов второй машины, лихо принимала сено и равномерно его укладывала.

Ему захотелось поговорить с Марией. Но рядом были шоферы. Да и сена в машине было мало, чтобы стягивать его веревками.

Словно почувствовав его желание, Мария крикнула:

— Илья, иди сюда, мне одной не справиться.

Но сосед-лесник, юркий малый, опередил его. Схватив вилы, он лихо запрыгнул в кузов и, пританцовывая вокруг Марии, стал укладывать сено. В растерянности она посмотрела на Илью. Он опустил голову.

Суглинистое, запущенное поле было диковатым. Наголо скошенное и забитое горками высохшей травы, оно парило. Роса в предосенние первые дни высыхала не сразу. И эта постепенно исчезающая влажность придавала особый запах сену. Благовонный, мягкий аромат его то и дело перебивался кислинкой, дурманящей душу. Стоило солнцу ближе к полудню припалить посильнее, как сено вдруг начинало пахнуть только что сорванными с дерева яблоками, и от волнения кружилась голова и перехватывало дыхание. Тишина и чистота простора, запахи сена, визг и веселость баб — все это радовало сердце. Мир вокруг казался необыкновенно живым и святым. Затрепещется, зашуршит листик, неизвестно откуда принесенный ветром, в ворохе приподнятого вилами сена, и уже кажется он живым существом, как и небо над ним и упавшие на землю мужские кепки. Летом все наполняется жизнью. Все сияет. Не стареет летом и бабья любовь. Как дикий, бездомный цветок, закаленный в невзгодах, расцветает она и манит. Ее аромат, как и аромат сена, кисло-сладок. Ошалелый взгляд чуть подкрашенных глаз весел. Жадна такая любовь, но и горька. Взбаламученным вихрем несется она. И нет в ней покоя, как и нет исхода.

Сено повезли тремя машинами. Две бабы сели в кабины первых двух машин. В третью сел Илья. Мария напросилась ехать сверху на сене, держась за натянутые веревки. Она каждый год так ездила. Возражать никто не стал. Правда, старый лесник вослед ей сказал:

— Ишь, бабу как любовь заплескала… — и, мутным взглядом проводив машину, улыбнулся.

Когда чуть отъехали от поля, Илья, выглянув из кабины, крикнул Марии:

— Давай поменяемся.

— Нет, здесь лучше, — ответила она и добавила: — Это ты не одиночничай, иди ко мне. А то, чего доброго, озябну я.

Илья собрался было перебраться к ней. Но затем передумал. Не дай Бог, придется проезжать мимо его дома, где жена его в это время всегда сидит у окна.

— В следующий раз, — чтобы не расстраивать ее, ответил он и махнул рукой.

— Пусть будет по-твоему, — засмеялась она. — Как-нибудь одна здесь побуду, ты только в зеркальце поглядывай.

Она ногами вытоптала ямку в сене, и вскоре оно затопило ее по самую грудь.

— Устроилась? — спросил ее выглянувший из кабины водитель.

— Устроилась, — прокричала она и сконфузилась. Илья, направив на нее боковое зеркальце, смотрел хотя и ласково, но с привычной властностью.

— Илюша, смотри, не важничай… — шутя прокричала она ему и, поправив на голове платок, любовно подставила ветерку лицо. Машина быстро набрала скорость и понеслась по пыльной дороге, рассекая воздух.

Какой-то жеребенок с километр бежал за ними, но затем, испугавшись пыли, остановился.

«Он должен вновь полюбить меня…» — не давала покоя Марии одна и та же мысль.

Синей скатертью небо висело над машиной. И пушистое сено вздрагивало и шелестело на ветру. Марии приятно сидеть на сене. Только почему-то затуманилось зеркальце. Илья не протирает его. Разве в такой пыли что увидишь? Да и не мальчик он, чтобы на ходу переглядываться с бабой.

Водитель, понимая интерес Марии к Илье, сказал:

— Ей можно все простить. Удивительная женщина, порой посмотришь на нее — и голова кружится. Всегда ладная, стройная, без грубости.

— Одна она, что ли, на свете? — засмеялся Илья. — Сотни их. Успевай только любить.

— Нет, Мария — одна, — не согласился водитель и замолчал.

Пыль растянулась по дороге, и видимость сразу же ухудшилась. Он высунулся из кабины и, чуть сбавив скорость, прокричал:

— Мария, у тебя порядок?

— Порядок, — прокричала она ему. Повеселев, он добавил газку, и машина, дернувшись, вновь понеслась навстречу ветру и пыли.

Почти у самого поселка на спуске он почувствовал наверху какой-то толчок, потом словно кто-то радостно вскрикнул. Но он не обратил на это особого внимания. Это Мария, наверное, кого-то поприветствовала.

— Настроение у нее что надо. Вот она и балуется… — решил он и, закашлявшись от пыли, прикрыл рукой глаза.

Но когда грунтовая дорога сменилась асфальтом и все вокруг разом посветлело, он протер рукою зеркальце, чтобы взглянуть на Марию. Но ее не было. Он вздрогнул, на ходу открыв дверцу, выглянул из кабины. Трепыхался заткнутый за веревку ее кружевной платок, а самой Марии не было. Вслед за водителем выглянул и Илья. Подбежали лесники с других машин. Стали звать и искать Марию, а затем вдруг, все разом умолкнув, понеслись обратно по дороге. Машина, груженная сеном, ползла за людьми, боясь их обогнать.

На спуске одной из горок ее нашли. Она лежала на траве в метре от дороги. Тело вжилось в траву. В ее лице не было ни на кого обиды.

Илья, еще толком ничего не понимая, прошептал:

— Что же ты легла здесь?..

И ветер, полоснув его, как-то разом сгорбатил.

Водитель оттолкнул Илью и, в ужасе обхватив голову, прошептал:

— Что же теперь?.. — и, повернувшись ко всем, заорал диким голосом: — Я был против… она сама села…

Над головами людей небо все так же синело. А ветер, приподнимая степную пыль, тут же ее уносил.

 

ОДИН

#img_12.jpeg

Я гость в этом поселке. Кратковременный гость. Внезапно появившись, внезапно исчезну. Я не знаю ни отца, ни матери. Я детдомовский.

Как долго будет тянуться моя такая жизнь? Я не знаю.

А так бы хотелось все узнать. Я ни разу никому не намекнул на свою горькую судьбу. Я стараюсь на людях больше смеяться, улыбаться. Хотя, кажется, они все равно меня понимают.

Я увлечен врачеванием и с каждым днем стараюсь его совершенствовать. Однако все равно что-то не то. В последнее время меня беспокоит мое будущее. Долго ли я буду пребывать на земле? И что ждет меня после смерти?

В поселке не с кем поделиться этими моими немножко странными и таинственными мыслями. Недалеко от меня живет бородач философ, вот только он мне и интересен. У него порок сердца, и он часто ко мне обращается за помощью. Я всегда стараюсь помочь ему. Но, увы, с каждым годом его состояние ухудшается, порок у него мало того, что врожденный, но и тяжелый. И, чувствуя все это и понимая, он спешит жить. Любознательности, образованности его можно позавидовать.

Кроме широкого кожаного ремня с массой заклепок, который отлично и надежно поддерживает его брюки, постоянно с ним пульт дистанционного управления. Эта коробочка с разноцветными кнопочками вечно в его руках. Она заменяет ему четки. Почти всегда в разговоре со мной, да и не только со мной, но и на людях, он любит нажимать кнопочки.

— Зачем тебе этот пульт? — спрашиваю я его.

— Как зачем?.. Лет через двадцать без дистанционного пульта и шага нельзя будет ступить.

Я удивляюсь. А он с трогательностью объясняет:

— Мир ороботизируется — кругом роботы будут. И без пульта с ними не справишься.

— Но ведь роботы бездушные… — утверждаю я.

— А разве людей мало бездушных?.. — спрашивает он, перебирая в руках пульт. — И что вы все время о душе говорите. Не забывайте и о теле.

Он смешон мне. С фарфоровыми бледно-розовыми щеками — признак сердечно-легочной недостаточности, и с тонкими, вечно вздрагивающими пальцами, с мелкими капиллярами у ногтей, тучными отечными ногами, — разве можно при таком здоровье храбриться или чем-то восторгаться. Я уж знаю из своей небольшой практики, что многие такие, как философ, тяжелобольные к концу дней своих становятся верующими. Даже теряя сознание, в бреду, кротко просят, чтобы их хоть какой-нибудь дух спас, защитил.

Философ сидит передо мной радостный, беззаботный. Настроение у него отличное, пульт дистанционного управления рядом с ним. Рассказав почти обо всех последних научных открытиях, он вдруг, заметив мою озабоченность, поспешно спрашивает:

— Как дела?

— Плохо, — отвечаю я.

— Неужели в нашем поселке опять кто умер?

— Да, — вздыхаю я. — Понимаешь, обидно. Был бы старик, а то ведь молодой. Сорока еще не было. Отравление.

— Наркотики?

— Да нет, инфекция.

Философ мнет кнопки на пульте, затирает их, все делая как-то наугад, без разбора. Затем он вдруг торопливо встает, ногой отодвигает стул.

— Выйду на воздух. А то от твоих смертей как бы опять голова не разболелась.

И выбегает из моей комнаты.

…Нет, я не пессимист. Просто в последнее время меня раздражают смерти. В медицине встречаешься с ними почти каждый день. Многие проходят бесследно, а многие стоят перед глазами, и не день, а годы.

Чтобы хоть как-нибудь успокоить себя, стараюсь убедить себя, что смерти как таковой нет. Воспринимая мир как вечную субстанцию, я пытаюсь воспринять в нем и человека как вечное существо.

Каким-то внутренним, не известным и не понятным мне чувством я начинаю понимать, что если я в короткое время своего существования не изменюсь, то попаду, а точнее, окажусь в состоянии какой-то ужасной ошибки.

Нет, мне не надо бежать от самого себя. Мне просто надо разобраться в самом себе.

По вечерам меня то и дело охватывает смертельный страх из-за того, что я в любой момент могу потерять душу. В последнее время она во мне и так еле-еле ощутима. А если она вдруг уменьшится до размеров пылинки?

И вот в один из вечеров я решил убежать от тела. Ибо только тело поедает и убивает душу.

Я ограничил себя в еде. Я стал пугаться своей фигуры. Я даже порвал все свои фотокарточки, ибо моя сытая морда на них стала вызывать во мне отвращение и брезгливость.

…По пути на работу я всегда прохожу мимо старинной церквушки. Она недействующая. Северная стена у нее вся разрушена. Какой-то стервец-тракторист, чтобы добыть кирпич, по чьему-то приказанию сверху пытался ее разрушить, но так и не смог.

По вечерам она красива, особенно купол, в котором поселились птицы и ветер.

Недалеко от церкви живет с дочкой мой друг Женька. У него нет одной ноги. Он лечит травами, даже делает из них таблетки. Ну а еще он, как и все, любя обольщаться суетными прелестями мира сего, обожает кататься на воздушном шаре, который он сам сделал. По ночам он браконьерствует, а днем сидит у церкви и латает и клеит парусину на шаре.

— Зачем тебе шар? — часто спрашиваю Женьку (все его зовут Женькой, и я его так зову, хотя он намного старше меня).

— Приблизится мое время, и мне надо же будет на чем-то улететь, — объясняет он.

Я успокаиваю его:

— Человек вечен. Если бы воздушный шар всем помогал бы, то у всех они были…

Улыбаясь, он смотрит на меня и ничего не говорит.

— Как турист несет рюкзак, так и душа несет тело. Без души человек животное. Страшное и злое. Нет-нет, мое тело не рюкзак… — вздыхаю я ночами и, накрыв голову одеялом, засыпаю. Но лишь на короткое время исчезают эти мысли. А затем опять появляется мысль о душе.

Рано утром встав, я удивляюсь нежным солнечным лучам. Быстро умывшись и еще быстрее собравшись, я, на ходу проглотив бутерброд, спешу в поликлинику.

На приеме я скучен. Благо что субботний день и больных мало. Сестра замечает:

— Опять вы, доктор, задумались?

— Опять, — отвечаю я ей и в который раз стараюсь разглядеть и в ней душу. Она есть у нее, но только очень маленькая. И это беспокоит меня. «Бедная! Как только может она носить такое тело. В сестре около ста килограммов».

— Доктор, здравствуй! — обращается ко мне больной хроник. Вот его тело несет не одна душа, а пять. Он мог бы дать взаймы душу тому, у кого ее нет.

— Здравствуй, — любезно отвечаю я ему и тут же спрашиваю: — Ну как дела?

— Закрывайте больничный.

Прослушав его сердце и удостоверившись, что ему полегчало, я закрываю больничный. Душа зорко выглядывает из его глаз.

Почти никто не знает моих мыслей. Это мой секрет.

— Доктор, а до пенсии я доживу? — спросил меня вдруг больной, аккуратно складывая и убирая в карман больничный.

«Это мне в пику…» — думаю я. Но, чтобы не упасть лицом в грязь, тут же отвечаю:

— Обязательно.

— У меня два инфаркта, да и зашибал я маненько.

— Дело не в этом. Все дело в душе.

Сестра презрительно смотрит на меня. Видно, понимает, что у нее по сравнению с больным почти нет души.

— А что она лечит, эта твоя душа? — спрашивает он.

— Да нет, она не то что лечит, она носит тело, — скороговоркой произношу я, выдавая тем самым свою мысль.

И вот уже и больной, и сестра, переглянувшись, улыбаются. А затем, не сдерживая себя, начинают смеяться.

— Вот так доктор! Вот так отчебучил!

Им весело. Весело и мне. Разве можно каждый день одними и теми же мыслями жить. Нужно разнообразие. Нужен поиск. До последней минуты, пока бьется сердце. Ибо в любой момент может наступить тот самый миг, когда душа по непонятным еще для меня причинам может перестать носить тело и земное мое «я» исчезнет. А душа? Куда денется душа?..

На днях мне философ сказал:

— Все очень просто, — и начал объяснять: — Твоя душа, побыв определенное время на земле, вначале взойдет к ангелам, затем к архангелам, а они передадут твою душу духам.

— И что моя душа там будет делать? — с интересом спрашиваю я.

— Испытывать глубины божии.

— А как испытывать?

Он с удивлением смотрит на меня. Затем улыбается. Видно, я чем-то развеселил его.

И чтобы я больше не расспрашивал его, он вежливо отвечает:

— А это нам не велено знать. Одно то, что всякая душа, и твоя, конечно, в обязательном порядке там, наверху, будет принята, есть наивеличайшая радость…

Философ не утешил меня. Я думал, он многое объяснит мне. А он, наоборот, еще более распалил мое беспокойство.

Пусть лучше будет, как и было, — душа носит тело. Пусть побудет она лучше подольше на земле. А то, что там с ней, наверху, будет, я уже, наверное, и не ощущу.

…После приема помогаю медсестре донести продукты домой. Она купила их в гастрономе, который находится напротив нашей поликлиники. Ее маленькой душе и так тяжело нести ее тело, а тут еще продукты, три сумки, каждая по десять кэгэ.

По пути к ее дому она несколько раз сказала мне:

— Доктор, вы фантазер. Сейчас время такое, что не фантазировать надо, а жить. Случится что, так завтра и не проснемся.

Мне грустно. Но я не показываю вида. Разве могли раньше на Руси так говорить: «Случится что, так завтра и не проснемся…» Наверное, нет. Жизнь была проще. Человек жил, сеял хлеб, набирался разума, изучал мир, сотворенный природой. Планировал на годы, на века, а не одним днем жил. А сейчас эта горькая фраза, которую любит произносить не только моя медсестра, возымела какую-то дурную силу и стала чуть ли не пророческой. Она убивает душу.

— А вы не думайте об этом, — пытаюсь я взбодрить медсестру, — Верьте в самое лучшее!

— Рада бы так жить, но не могу. Живу как все живут и от людей не хочу отставать. Только вы один не приведи Бог, как говорится… А может, даже от того все это происходит, что вы холостяк. А женитесь, не то что душу, а самого себя забудете.

— Вы ошибаетесь… — пытаюсь я ей возразить.

— Ну нет уж, за свою жизнь я еще ни разу не ошиблась, — с гордостью произносит она. — Куда люди, туда и вам надо, вот мой совет.

И, улыбнувшись, смотрит на меня точно мать на сына.

Я помогаю ей занести продукты в дом. Она предлагает попить чайку, но, сославшись на то, что мне некогда, я прощаюсь с ней и ухожу.

Удивительный случай. Ну почему ее не мучает душа, а меня мучает? Мы вместе работаем, вместе сидим за столом, живем в одном и том же поселке, едим один и тот же хлеб, а оказывается, такие разные.

За поселковой рощей есть озеро, которое переходит в линию горизонта. Летом закатное солнце часто купается в нем. Всеми красками радуги переливается вода. А когда вечерами по воде торопливо пробегает ветерок, то она так объемно дрожит, что кажется, закатное солнце рассыпается на мелкие осколки и вода покрывается жемчугом.

Я люблю смотреть на закат.

…Мое тело рюкзак. И моя душа с тихим повелением и кротостью носит его. Кто же заставляет меня вставать рано утром и ложиться поздно вечером, ходить на работу, принимать больных, уходить с работы? Конечно, не рюкзак, а душа.

Главврач, солидный на вид и всегда торжественный, часто, словно угадывая мои мысли, говорит:

— Я тоже таким в молодости был, а вот постарел и угомонился.

— И что вы на основании своего жизненного опыта посоветуете мне делать? — спрашиваю я.

— Каким ты есть, таким и оставайся. Мыслить не грех. Кроме плохих мыслей, есть мысли хорошие, вот они тебя на путь праведный и вынесут, — последние слова он говорит тихо, едва шевеля губами, словно испуская дух.

В эти минуты он казался мне полуживым. Отекший, тучный, он, захмелев под вечер от выпитого спирта (им он лечил свою язву), уверенной походкой выйдя за ворота поликлиники, виновато посмотрев на часы и раза три точно попугай повторив: «Кончать пора!..», а затем, сложив у рта ладони рупором, кричал на весь двор: «Коня мне!..» И, забравшись в подъехавший к нему «Москвичонок», махал мне рукой и уезжал.

А я, смотря ему вслед, думал: «Душа его отдыхает, а тело его не несут, а везут…»

А фельдшер Аверьян из рентгенкабинета говорит, что если меньше будешь думать, больше проживешь. И что вообще душу выдумали дуралеи. Когда-то давным-давно она жила в пятках. И существовала она лишь для того, чтобы человек не мог сказать ругательных слов.

— Ну а сейчас такие все матерщинники, — доказывал Аверьян. — А точнее, бездушники, плюй им в лицо, а они хоть бы что… А ты говоришь, душа. Нечего тебе, доктор, мыслить и потеть за душу. Жизнь одна на земле. А потом сам знаешь, если палец оторвет, Бог не поможет. На этой земле только тело человека и выручает. Оно его кормит и поит, оно его и прославляет. — И, замолчав, ой вдруг с хитрой ухмылкой смотрит на меня.

— А мысли? — пытался доказать я.

— А что мысли… Пока тело есть, они есть. А тело исчезнет, они тоже исчезнут. Когда человек умирает, умирает в нем все. Гол как сокол появился, гол как сокол отойдешь.

Мне хочется возразить:

— Нет, ты не прав, потому что почти всю жизнь ты, рентгенолог, провел в темноте…

Но мне жаль его. Он намного старше меня.

…Сотня мнений. И все противоречивы. Иногда ночью мне снится душа, покидающая тело, она, точно дым из раскуренной трубки, торопливо поднимается вверх и исчезает и тает, не оставляя следа.

В последнее время я приобрел трубку. И подолгу, в задумчивости сидя перед раскрытым окном, раскуриваю ее. Неужели душа, покидающая тело, тот же дым?

А может, она звук? И я пошел в магазин, купил гитару. В нетерпении трогаю я струны, и, появившись, звук тут же исчезает, словно какой-то изолированный миг.

Как сложно понять душу. Но еще сложнее найти и понять дух, питающий ее. По понятиям философа, многое называется духом. Ангел называется духом, великое добро называется духом; нечистое дело называется духом, и злой демон называется духом.

Усы у философа намного пышнее бороды, они дрожат у него при ходьбе. А при дуновении даже слабого ветерка, красиво приподнимаясь в воздухе, достают мочки ушей. Он носит жилет, галстук-бабочку.

— Нет, я не хочу говорить о смерти… — часто произносит он и, беспрестанно шевеля пальцами бороду и нажимая кнопки пульта дистанционного управления, добавляет: — Смерти нет и не должно быть…

«К чему он все это говорит? — думаю я. — Ага, все ясно, он опять попал под власть новых открытий».

— Это надо же!.. — в восторге произносит он. — Уже есть электробритва размером в зажигалку; часы — записная книжка, способная уложить в свою память полсотни телефонных номеров, два десятка адресов и расписание движения трехсот электричек; пепельница с вытяжкой, заглатывающей дым; робот, который может вычистить и вымыть 480 квадратных метров пола всего за час!.. Доктор, ты представляешь, как это здорово!..

Он с жадностью выпивает чай, моча в нем усы, и продолжает:

— Уже внедрен в практику каучуковый антисейсмический пояс при возведении многоэтажных зданий, который способен на 20—30 процентов гасить силу подземных толчков; запатентована новая технология получения бетона, в которой воду заменил дробленый лед; начал работать первый в мире завод по производству урана из морской воды; появились моторы, металл в которых заменила промышленная керамика; прошли испытания антиспазматические трубки, которые, будучи вживленными в кровеносные сосуды, при повышении давления расширяются, оберегая сердце человека от инфаркта.

— А конец этим открытиям будет? — перебил я его.

— Нет, никогда, — спокойно ответил он и с прежним возбуждением продолжал: — Уже появилась новая экспериментальная музыка… Звуки освобождаются от наших абстрактных представлений о них, и им предоставляется полная свобода. При исполнении такой музыки разрешается исполнителям переливать воду из одной кастрюли в другую, свистеть, опустив свисток в воду… Кроме этого, используются многотональные звучания: по клавиатуре ударяют локтями или доской; а наряду с ударными инструментами используются пианола, самолетный двигатель, сирены, гонги, тарелки, сосуды, сделанные из тыкв, китайские кубики, санные колокольчики, наковальни, тормозные барабаны от автомобилей, детские погремушки, полицейские свистки, ослиные вожжи…

— Хватит! — остановил я философа. Перед глазами у меня все закружилось. Чтобы не упасть, я вцепился руками в край стола. Борода у философа походила на конский хвост. Выпучив глаза, он взял мою гитару и торопливо заиграл.

«Совсем с ума спятил…» — сплюнул я. Он играл что-то холодное и скучное.

Кончив играть, он сказал:

— Так что, брат, будущее поколение такое наследство новых открытий получит, что просто уму непостижимо.

— Так это же не музыка, это разрушение музыки, — взорвался я.

— Нет, продолжение, — спокойно и повелительно произнес он. — Не мы, а потомки сами все это разберут, — и, посмотрев на баночку у окна, спросил: — Что это у вас?

— Варенье, — тихо ответил я.

— Можно попробовать?

— Пожалуйста, — разрешил я ему съесть всю банку.

А затем он ушел, очень тихо и осторожно, словно боясь кого-то разбудить.

…За день до моего летнего отпуска ко мне пришел Женька. Он фантазер похлестче меня. Он свыкся с полетами. И теперь жизни своей без них не представляет.

Он снял с головы шлем и с чувством собственного достоинства сказал:

— Доктор, все готово. Завтра утром в пять ноль-ноль воздушный шар будет наполнен дымом.

Затем он достал из кармана две большие таблетки, завернутые в белую тряпицу.

— За пять минут до взлета по приказу Любки вы должны выпить это снотворное средство. Когда шар поднимется над озером на высоту трех тысяч метров, вы освободитесь от тела. И тогда освобожденной вашей душе не будет уже никаких препятствий для дальнейшего полета.

Я слушал его, раскрыв от удивления рот. А он с благороднейшим выражением на лице продолжал:

— Тело ваше всплывет лишь на вторые сутки. А может, даже и вообще не всплывет, Любка постарается забросить его в труднодоступный болотистый участок рядом с камышами.

Затем он положил на стол сверток.

— А это что?.. — в испуге спросил я.

— А это я вам, доктор, букет полевых цветов собрал. Так сказать, последняя память о земле, — и, нахмурив брови, он снял шлем с головы.

Уставшие глаза его были грустны. Руки в мазуте. Нос в саже. Провозившись с шаром целые сутки, он прилично устал.

— Простите, доктор, что припоздал маненько, — вздохнул он. — С этим шаром хлопот столько было. Пока ткань клеили, бечева оторвалась. Да всего и не расскажешь. И дочка Любка, как узнала, что ради вас все это делается, запротивилась, говорит, кто же нас, смертных, теперь лечить будет. Но я успокоил ее, мол, нового через месячишко-другой пришлют.

На столе лежал железнодорожный билет на поезд в южном направлении. Все знали в поселке, что этой ночью я должен уехать на юг.

«Итак, завтра ровно в пять моя душа освободится от тела. Как странно все это звучит. Но, рано или поздно, это все же когда-нибудь произойдет. Так что нового я ничего не открываю. Просто ускоряю этот миг…»

Женька задумчиво смотрит на меня. Взяв цветы, я подношу их к лицу, словно пытаясь закрыть в себе какую-то тайную брешь. Их аромат освежает. Моим губам и носу щекотно, когда к ним прикасаются лепестки. В голове кружится.

— Смотри, Жень, только никому не разболтай…

Он молча кивает головой. Затем спрашивает:

— Вы что, даже и записки не оставите?

— Нет, — холодно отвечаю я.

В эти минуты у меня появилось новое решение. Железнодорожный билет я тут же сжигаю в пепельнице. Ставлю в вазу цветы, открываю окно. За окном летний вечер.

А затем позвонил философ. Он был рад как никогда. Опять что-нибудь вычитал. Да, так и есть. Он сообщил мне, что в мире появились видеодиски, на которых можно хранить до 54 000 фотоизображений, и каждое из них можно мгновенно вызвать одним нажатием клавиши на компьютере. А совсем на днях запущены в производство компактные диски вместо грампластинок. На один компактный диск можно записать полмиллиарда буквенных знаков, что соответствует четверти миллиона машинописных страниц. Восторгам его не было конца. Он все говорил и говорил. А в конце он пожелал мне приятного отдыха, сказав при этом, что если бы не я, то ему очень скучно было бы жить в поселке. И положил трубку. А я, наоборот, долго держал ее, прижав к щеке. «Прощай, мой друг. Рано или поздно нам все равно придется распрощаться. И кто раньше, а кто позже уйдет, один Бог знает. Зато завтра я буду точно знать, что я уйду раньше».

За окном трещали кузнечики. И дрожала запыленная листва. Кое-где возникали таинственные вечерние звуки, стайка птичек щебетала на карнизе крыши, звенела цепь на колодце, и изредка где-то далеко по железнодорожному полотну неторопливо пыхтел маневровый.

С распахнутым окном я и заснул.

…Ровно в полпятого утра с рюкзаком за спиною я прибыл к назначенному месту. Огромный воздушный шар с квадратной корзиной, сделанной из лозы, уже ждал меня. Три мешка с песком, висячий клапан для выпуска газа, компас, спасательные жилеты, резиновая надувная лодка, короче, все необходимые вещи для полета занимали в корзине строго необходимые места.

Женьки не было. Вместо него, как и было договорено, пришла его дочка Любка, мастерица по травам и браконьерша похлестче отца. Откозыряв мне и кинув рюкзак мой в корзину, она, ловко открыв зубами бутылку минералки, достала из кармана завернутые в целлофановую бумажку две большие таблетки и протянула их вместе с бутылкой мне.

— Это отец вам велел выпить. Он сказал, что вы знаете…

Я с жадностью проглотил их. И с еще большей жадностью осушил бутылку.

Любка рано осталась без матери. Десять классов заканчивать не стала, а решила отцу помогать.

— Что в рюкзаке? — спросила она, когда мы забрались в корзину.

— Зубная щетка, мыло.

— Ага, все ясно, — и выбросила рюкзак из корзины. Для нее это был ничего не значащий жест, а для меня благороднейший символ-предзнаменование: скоро, очень скоро моя душа перестанет носить тело, а может, уже даже и перестала…

Убрав тормозные веревки с привязанными к ним булыжниками, Любка быстро выпустила из самого большого мешка песок. Шар раза два покачнулся, а затем с ужасно страшным шумом и треском стал подниматься.

— Не бойтесь, это так и должно быть… — и, засмеявшись, она спросила: — Вы меня не помните? Я у вас на приеме была, и не один раз…

Я молча слушал ее. Настроение было паршивым. Хотелось как можно быстрее убраться с земли.

Мы пролетели лес, маленькую деревню. Ночью прошел мелкий дождик, и из-за тумана многого нельзя было разобрать.

— Высота две тысячи метров, — радуясь успешному подъему, произнесла Любка и ударила кулаком по компасу. Фосфорические циферки на шкале ожили, и стрелка бойко задвигалась.

— Озеро скоро будет? — спросил я.

— Минут через десять, — без всякого сожаления ответила она. Видно, и она была довольна, что скоро душа моя перестанет носить тело. Затем она спросила:

— Как самочувствие?..

— Нормально, — ответил я.

С обнаженной головой я стоял в корзине воздушного шара и всматривался в туман, стараясь первым увидеть водную гладь. Голову приятно кружило от высоты и облаков.

— Как, нормально? — насторожилась она. — А таблетки? Они ведь должны были подействовать. От них ведь многое зависит. Вы должны быть уже давным-давно сонным, — и она зашарила по карманам своих темно-фиолетовых брюк. — Ох, господи! — воскликнула она. — Я, кажись, перепутала.

Глаза ее округлились. И несметное количество мыслей появилось в ее взгляде. Однако она не растерялась. Найдя в своих карманах еще какие-то две таблетки, она вежливо протянула их мне, еще вежливее заставляя меня их выпить.

Но, увы, теперь уже, наверное, было поздно. Глаза мои округлились. Напряжение в теле сменилось блаженством. И тело мое, бывшее до этого немым, вдруг разом ожило. Меня уже не интересовали ни облака, ни корзина шара, ни будущая гладь озера. Любка, молодая, красивая, гладкокожая, с расстегнутой на груди кофточкой стояла передо мной.

Я с жадностью кинулся к ней. Она вырвалась.

— Ой, что вы делаете, ведь мы можем потерять равновесие.

И ловко перегнулась через край корзины, видимо, для того, чтобы завязать развязавшийся мешок с песком.

Тут уж я совсем потерялся. Брюки так плотно облегали ее бедра и ягодицы, что мне показалось, будто Любка обнажена. Я не мог оторвать взгляд. А она продолжала завязывать мешок.

Я вновь кинулся к ней. Но она оттолкнула меня.

— У вас что, никогда не было женщин?..

— Понимаете… — с трудом произнес я и прошептал несколько фраз по-латыни. О дальнейшей моей латыни не могло быть и речи. Зубы затарахтели. Тело затрясло.

Обняв меня, она прошептала:

— Прости, что я перепутала таблетки, — и сняла с себя платок. — Чудной ты. Да погоди ты, — и поцеловала меня.

Я был во власти тела. Я радовался силе тела. И зачем мне какая-то душа, если тело вдруг может приносить такую необыкновенную сладость.

Я барахтался, махал руками в воздухе, веселя ее. Ну а затем над самым озером мы начали танцевать в корзине.

— Скажи, скажи, а что бы было, если бы я не перепутала таблетки? — радостно прокричала она.

И тут вдруг клапан над головой раскрылся. Шар закружил на одном месте. Это начал выходить газ.

— Ну вот и отлично! — воскликнула Люба. — Мы приземляемся.

Покачнувшись, я упал на дно корзины. Сквозь щели я увидел не воду, а землю. Наша корзина неслась к земле словно пуля.

— Мы можем разбиться! — закричал я.

Люба нервно дернула клапанную веревку. Так и есть, клапан заклинило, он не закрывался. Каждую секунду газу становилось меньше и меньше.

— Не бросайте, не бросайте меня! — запричитал я.

Но Люба, решительная Люба, сиганула за борт. Ветер относил шар к камышам. И она, как все счастливчики, успела упасть в воду.

«А как же я!..» — в испуге подумал я. И в ту же минуту, ударившись о березу, стоявшую в центре камышовых зарослей, проломил дно корзины и по самый пояс провалился в ужасно вонючий ил.

С трудом выкарабкался я из тины к твердой почве. Голова ныла. Грудь и ноги были в ссадинах. Привстав, я осмотрелся. В нескольких метрах от меня трое рыбаков вылавливали из воды Любку.

Изгибаясь на солнце, точно могучая рыбина, она, переваливаясь через борт, кричала:

— Поклянитесь, что вы никому ничего не скажете!

— Клянемся! — хором гаркнули рыбаки и что есть мочи погребли к берегу.

Вдруг страшный озноб охватил меня. Из последних сил я закричал: «Спасите!» И потерял сознание…

…Когда пришел в себя, два охотинспектора волоком волокли меня к катеру.

— Нет, он не спал, его просто кто-то оглушил веслом, — разговаривали они между собой.

Я же чувствовал только тело свое и боль в нем. Я был без души. Ну а если она и была, то размером с пшенное зернышко. Я предал свою душу.

Таблетки перестали действовать. И сладость в теле, как и сама Любка, исчезла.

Я бос. Стараюсь держать ноги прямо, так охотинспекторам легче меня тащить. Вода под их сапогами чавкает. Вот она уже им по колено.

— Не кончился?.. — спрашивает один другого.

Они встряхивают меня. Я дергаюсь.

— Слава Богу, — успокаиваются они и осторожно кладут меня на дно катера. Грудь закрывают плащом. Ноги мешком. Под голову подкладывают резиновый сапог…

…Мотор взревел.

— Чалпан убрал?

— Убрал.

Катер рванул с места. Я смотрю в ярко-голубое небо, где, можно сказать, несколько минут назад был так близок к заветной цели, смотрю и схлебываю с губ залетающие через борт капли озерной воды.

Охотинспектора наводят порядок в задней части катера. Им не до меня. Я теперь как все, я никому не нужен.

Борта у катера старые, облупившиеся, пахнущие рыбой, потом и резиной. Я поежился. Неприятный озноб прошел по спине, рукам. Перед глазами небо побежало в обратную сторону. Наверное, катер разворачивается. Я закрываю глаза.

«Дух, дух… Где же ты?.. — мучился я, не зная, куда себя деть. — По идее все вообще, что не имеет тела, называется духом. Но и демоны, не имея тела, называются духами. Однако есть разница. Когда нечистый демон нападает на человеческую душу, то нападает на нее, как на овцу кровожадный волк, готовый ее сожрать. Он подавляет чувство, омрачает мысль, извращает язык, искривляет уста… Да-да, только демон во всем виноват». Приподнявшись на локти, я осмотрелся. Катер приближался к берегу, где белела «скорая». Молодой охотинспектор, увидев меня, бросил с кем-то разговаривать по рации, улыбнулся мне:

— Ол райт!

— Ол райт! — прошептал я рассеянно и упал на дно катера. Здесь было темно и тихо… как в гробу.

— Вот ты какой, сопротивляка, ей-богу!.. — ругался на меня врач «скорой». Вместе с охотинспекторами он заталкивал меня в «скорую». Я упирался, доказывая им и крича:

— Да поймите вы, это не демон виноват, а я сам. Да-да, я сам и еще девушка.

— Любимая небось, — улыбнулся доктор, делая мне укол.

— Да нет, вы представляете, все так глупо получилось…

И слезы защекотали мне нос и губы…

— Доктор, успокойтесь, — вновь слышу я.

Перед глазами приемный покой. Два врача, две медсестры. Санитарка с кислородной подушкой. Здесь же в накинутом на плечи белом халате мой друг философ, нервно перебирающий пальцами замусоленные кнопки пульта дистанционного управления.

— Радуйтесь, — слабо улыбаясь, говорит мне на ухо доктор. — Если бы воздушный шар взорвался, вас бы здесь не было.

Медсестра прокалывает иглой мою правую плечевую мышцу, вместо положенных двух кубиков она вводит четыре, видно, по блату, как доктору.

— Ничего, не беспокойся. Главное, пульс и давление в норме. А страх и перенапряжение мы мигом снимем.

Я хочу им сказать, а точнее, объяснить, что мне никогда в жизни не делали уколов. Я рос на воздухе, на свободе. Хотя какая в детдоме свобода. Я пробую подняться. Но нет сил. Я ощущаю тяжесть тела. Тепло кожи. Ощущаю капельки пота на подбородке и губах. Ощущение такое, словно я втиснут в какой-то футляр. Словно я лишился чего-то важного.

Хуже того, я не смог защитить свою душу.