Бог, природа, труд

Бригадере Анна Кришьяновна

СУРОВЫЕ ВЕТРЫ

 

 

НОВЫЙ ДОМ

И небо было новое, и земля. Не умолкая, сыпали на землю свои трели жаворонки — из необъятной синевы выныривали еле заметные дрожащие точки, и только глаз успевал приглядеться, как снова тонули они в море света, рассыпая ожерелья звуков по обе стороны дороги. Цветы, такие знакомые и каждый раз бесконечно новые, то в поле позовут, то из придорожной канавы выглянут и останутся позади, уступая место другим. Солнце и ветер устраивали хоровод вокруг стен незнакомых домов, заглядывая в прорехи дырявых крыш, которые, хоть и обветшалые, под апрельским солнцем, казалось, сверкали чистотой.

Аннеле шла той дорогой, которая виднелась с Авотовых гор. И уводила она в мир. Но когда батраки приблизились к перекрестку, воз с поклажей, подле которого шагал отец, неожиданно свернул с широкой дороги, к которой устремлены были все помыслы девочки и которая, чудилось, вдали поднимается в гору. За ним свернули и остальные.

Коровы и овцы обогнали возы. Возле первых мостков, соединявших проселочную дорогу с большаком, мать остановилась и прокричала вдаль:

— Здесь сворачивать?

— Дальше, дальше, — отозвался отец.

Так шли они довольно долго. Только у третьих мостков отец махнул, чтобы сворачивали направо.

Возы увязали в глине и еле-еле тащились. Погонщикам приходилось во все глаза смотреть за скотиной — как бы не потравили чужие посевы. Но Аннеле, хоть и напоминали ей, чтоб не забывала о своих обязанностях, примечала все, что встречалось им на пути в этот Юрьев день.

Избы вдоль дороги были все красивые да высокие. Прошли мимо хутора с красными блестящими крышами, который, если смотреть с Авотовых гор, виднелся где-то у самого горизонта. Постройки словно новые бидоны для молока, изгороди целые, сады огромные. Хорошо бы здесь поселиться, если уж в Авотах оставаться было нельзя. Калитка и ворота так и манили зайти; в садах укромные местечки, в которых можно спрятаться, словно в лесу. А подойдешь поближе к такому хутору, встретит тебя бурливый серебристый ручеек, выныривающий из зарослей лозняка.

И вон тот мог бы стать новым домом, славно было б здесь жить, но никто не останавливается, все шагают дальше. Аннеле ни у кого не спрашивала, далеко ли еще, придут, сама увидит, а покуда глаза и мысли отыскивали на обочине самые красивые местечки и находили там приют, словно перелетные птицы на мачтах чужих кораблей.

Сумерки густели, все хутора остались позади и дорога внезапно оборвалась, как лопнувшая струна. Впереди простиралась очерченная синей каймой леса равнина — ни луг, ни поле, ни лесная поляна. Чахлая рыжеватая травка с трудом пробивалась из земли.

— За скотиной можно не смотреть. Стеречь здесь нечего, — сказал отец.

Мать приостановилась, всплеснула руками и молча покачала головой.

— Так вот она какая, эта новина? — уронила.

Возы направились в глубь равнины. Раскачиваясь, ехали по кочкам и топким местам, кое-где виднелись следы колес. Похоже, здесь собирались мостить дорогу.

Но куда они едут?

В центре равнины, в самом низком ее месте, стояла освещенная вечерним солнцем постройка, крытая соломой. Туда и направлялись возы.

— Что там за будка? — спросила Аннеле.

— Это и есть Новый дом.

Аннеле словно онемела от неожиданности. Противоречивые чувства бились в горле. Первым вылетел смех — ну и домишко, что избушка на курьих ножках, такие только в сказках бывают, а зовется «Новый дом», но тотчас ему на смену пришло чувство острой горечи: да вот оно, то самое, что отказывается принимать сердце; и оно неотвратимо. И чем-то грозным, недобрым повеяло вокруг, словно тяжелая свинцовая туча придавила все к земле.

Внезапно из лесу вырвался огромный столб клубящегося дыма и помчался вперед, словно птица по черной борозде, волоча за собой вереницу невиданных, странных избушек.

— Во, еще будки! И мчатся! — воскликнула ошеломленная девочка. И вспыхнула, когда все вокруг так и покатились со смеху.

— Да не будь же такой дурехой, — стали объяснять взрослые, — это железная дорога, и мчится по ней поезд: впереди паровоз, а будки и не будки вовсе, а вагоны. В вагонах люди сидят, что тебе в избах, и едут в дальние края.

Ну и ну! Железная дорога, поезд, паровоз, вагоны. Так значит, есть здесь и такое, о чем в Авотах и слыхом не слыхивали.

Чем ближе подходили, тем выше становилось новое жилище. Изба словно из ямы выбиралась.

— А почему она в таком низком месте? — спросила девочка.

— Так к воде ближе, глупая, — опять пришлось ей выслушать.

За избушкой, крытой соломой, виднелась начатая постройка. Это был хлев, выложенный из глины. Возле одной стены соорудили временные стойла под крышей, чтобы было где разместить скотину.

Чуть подальше, шагах в двадцати от дома, простиралась водная гладь. И хоть ноги не слушались от усталости, посмотреть так и тянуло.

А воды-то сколько! Уж не озеро ли это? Озера она еще не видела. Это что-то совсем новое. До воды надо было добираться по кочкам, которых было здесь ровно столько, сколько булыжника в мостовой. Под ногами хлюпало, ступишь на кочку — она из-под ног уходит. Чуть не из-под каждой кочки вылетала птичка с хохолком, взмывала вверх, камнем падала вниз, носилась вокруг Аннеле, задевая за волосы, лоб и жалостливо, тревожно кричала: чиви, чиви! чиви, чиви! уходи! уходи!

Чибисы словно подавали друг другу знаки — взмывали в воздух, сновали среди кочек, кричали неумолчно, и всполошили все вокруг. Куда ни ступит — писк раздается, словно рой комаров жужжит. Тревожились птицы за своих птенцов, которых среди кочек было видимо-невидимо. Напрасно клялась Аннеле: «Не хочу я вам зла, чибисы. Не обижу я вас». Не слушают чибисы. За врага принимают, за недруга, которому не место в их стане, и кричат не умолкая: чиви, чиви! уходи!

Аннеле вскоре поняла, что значит их «уходи!». Чибисы хитрят, заманивают ее подальше от своих гнезд, хотят увести в глубь новины. «Увидят они, что я не дам себя обмануть, что ничего плохого им не делаю, и придется им со мною свыкнуться», — думала она и шла себе дальше, а чибисы провожали ее и кричали все жалостливее и громче.

Вечернее небо отражалось в озерке, словно в зеркале. На самом деле не озерко это было, а большая лужа, образовавшаяся в ложбинке. Вся новина была похожа на корыто, а здесь было самое глубокое место.

Над тонкой трубой новой избы в небо поднимался высокий столб дыма. «Иди сюда!» — звал Аннеле.

А куда же еще? Туда и придется бегать. Изо дня в день — ведь там теперь ее дом.

Тесно было в новой избе. Словно тот, кто строил ее, побоялся сделать в огромном пологе новины прореху побольше. Стены из грубо отесанных бревен, проконопаченные мхом, источали смолистый аромат. Оконце, разделенное на четыре клеточки, пропускало свету ни много ни мало, а сколько могло. Все было сделано на скорую руку. За неказистым столом сидели два батрака Лаукмалиса, которые помогли перебраться. Один из них был Микелис Гелзис, теперь он жил в Лаукмалях. Мать нажарила мяса и яиц. Обычное угощенье в Юрьев день. Ели не торопясь, хотя обратный путь предстоял неблизкий. «Успеется. Дом не заяц, в лес не убежит». Так сказал Микелис, как всегда улыбающийся, словоохотливый хоть и до чужих речей жадный.

— Ну, Кришьянис, вот у тебя и земля, вот у тебя и избенка, — сказал он. — Даром что не своя, но надрываться тебе здесь хватит до конца дней твоих. Да что там до конца дней! Пять жизней в нее можно вложить. Эта пустошь на версты тянется!

Отец был задумчив и молчалив. Пригладит волосы, пробормочет что-то себе под нос, не желая вступать в разговор с Микелисом. Беседа не клеилась. Аннеле кажется, что на сей раз Микелис не с того конца начал. Никто его и не поддержал. Мужчины простились.

Далекий лес заалел в лучах заходящего солнца. Микелис взгромоздился на телегу и, отогнув рукой ухо, долго вслушивался в новину.

— Не гляди, что пустыня, и здесь свои войска есть, — произнес он. — Одни залегли, а другие тут как тут! Слышите, ор какой.

Вокруг озерка, где недавно носились испуганные чибисы, квакали лягушки. Полчища лягушек. Тьма-тьмущая. А чуть подальше еще. И дальше. И дальше. От миллионноголосого кваканья вибрировала земля пустоши.

А в Авотах был однажды Юрьев день, когда женщины и девушки с Авотских гор на весь свет весну славили. Когда это было? Где это было? Кажется Аннеле, что сто лет прошло с тех пор, как она в Юрьев день приехала из Калтыней в Авоты. Там соловьи поют, тут чибисы кричат и лягушки квакают.

И унеслась мыслями в Авоты, оббегала все тропинки, осмотрела в саду каждую почку, которой завтра распуститься пора. И засыпая, сама с собой лукавила: не будет всего этого, не будет, проснусь поутру, окажусь снова в Авотах. И каким же сладостным был этот обман! С такими мыслями она и заснула. Мать разбудила Аннеле, когда только-только встало солнышко. Скотину выгонять пора — с собой корма никакого не взяли.

«Да, вот оно, начало», — подумала Аннеле, торопливо натягивая одежду. Руки и ноги послушно делали свое дело, а сердце все еще не верило. Неужто и впрямь настало время, о котором отец говорил в Авотах еще перед пасхой? Неужто в нем, таком неотвратимом, даже щелочки не появится, сквозь которую прошмыгнуть можно на волю?

Не хочет этому сердце верить, не хочет.

Утро знобкое, а мать уж на дворе ждет.

— Ну, все взяла?

У Аннеле ничего не было. А что пастуху надобно?

В сердцах мать схватила Аннеле за руку и завела обратно в избу.

— Не видишь, где вещи твои? Бери-ка накидку! — И подняла со стула тяжелое одеяло. Не одеяло то было, а юбка из грубого сукна, собранная на вздевку. Только не доводилось ей видеть, чтоб мать ее надевала. Видно, для нее делали, чтоб было чем укрыться на выгоне.

Как ее надевают? Натягивают на голову? Как Каминскениха и старая Анюс, когда прикрывались грубой присборенной юбкой, расхаживая под дождем в Авотах?

— Не хочу! Не надо мне такой накидки, как у старых бабок, — отпихивалась Аннеле обеими руками.

Но мать силком натянула на нее юбку.

— Ерунду-то не болтай! Как у старых бабок! Здесь же ни обрыва нет, ни деревца, которые от дождя и ветра укроют. Еще спасибо скажешь, что есть она у тебя. Всякое за день может случиться! Домой-то в полдень гонять не будешь — не лето. Ладно, коли за день утробы свои наполнят. Новина, на сколько глаз хватает, ровно ладонь голая. Вот тебе хворостина, вот корзинка.

— А что в корзинке?

— Вязанье начатое да хлеба горбушка. Обед принесу, если пригонишь поближе к дому. Ну, иди смело. Вначале животина беспокоиться будет, пожирнее траву станет искать. Ты и сама не спи, поглядывай, где лучше. Да там увидишь.

— Ладно, ладно, — отозвалась Аннеле, — а докуда пускать можно?

— Этого и я не знаю! Далеко ль пускать можно? — переспросила она отца, который, сняв рубаху, отесывал толстое бревно возле нового хлева. Блестящий топор сверкал на солнце. Отец выпрямился и показал рукой:

— На полдень пускай до широкой канавы — сама увидишь, на полночь — до такой же канавы, на восход — не дальше дороги, на закат — до редкого соснячка и кустарника, которые к большому лесу подступают. Вот твои границы. Между кустарником и лесом луг, туда скотина рваться будет, но ты смотри в оба, это чужой надел.

— А лес?

— И лес тоже. Туда, гляди, ни шагу.

— Ладно, — произносит Аннеле, а сама с места не двигается. Топор весело взлетает вверх, падает вниз, сверкает на солнце, чернеет в тени. Смолистые щепки отскакивают от бревна. Блестящие капли пота катятся по отцовскому лбу. Мог бы глянуть еще разок, сказать что-нибудь, но нет, больше не смотрит.

— Ты что ж на ходу дремлешь? Гляди, коровы где!

— Да, да, иду, иду!

Большими прыжками нагоняет Аннеле свое стадо. Вот и большая канава, про которую говорил отец. Глубокая, широкая, недавно выкопанная. Кто ж ее копал? Выходит, тут и другие живут?

Нет, следов людей не видно. По ту сторону канавы торчат кустики, везде кочки, ржавая болотная вода. За пограничной дорогой начинаются поля Дакшей. Какой-то мальчик пасет там овец. Чуть поодаль виднеются и сами Дакши — дома за купой деревьев выглядят зажиточно. Вчера мимо них проезжали.

Пастушок подошел к самой дороге. На другой ее обочине — Аннеле. Стоят оба молча, таращатся друг на друга. Мальчик постарше Аннеле, с белыми льняными волосами. Когда они вдоволь насмотрелись друг на друга, мальчишка вытащил из кармана дудочку и принялся играть. Но ничего стоящего из этого не вышло. У Аннеле дудочки не было, и ей ничего другого не оставалось, как смотреть.

Но вот с дудочкой было покончено. Мальчишка вытащил из кармана нож и давай играть с ним: бросал под углом, швырял в воздух, ловил за лезвие. Потом стал показывать, как играть в камушки. Подкидывал по два, по три разом и ловил, да так быстро, что и глазом не успеешь моргнуть. После каждого своего номера он вызывающе смотрел на Аннеле, словно бы спрашивая: «Ну, как? А ты что можешь?»

Все бы это было ничего. Но почему мальчик молчит? Он, что, немой, что ли? Ей и в голову не приходило, что ведь и она молчит. Вдруг он выпалил бранное слово, подхватил лежащий на земле кнут с узелками на конце, взмахнул им устрашающе и хлестнул по ногам большую белую Аннелину овцу, которая перешла через дорогу, несомненно, с дружескими целями, договорившись об этом с дакшскими овцами.

— Эй, глаза где? Я тебе покажу лезть в чужой надел! — И над дорогой еще раз просвистел его длинный хлыст.

Белая овца с громким блеяньем врезалась в свое стадо, и все они, вспугнутые, понеслись по новине.

Аннеле даже в жар бросило. Ах вот он какой, этот мальчишка! Нет уж, с таким играть она не станет!

Странный крик раздался в воздухе. Большие тени пронеслись над головой. Огромные птицы с серыми шелковистыми крыльями опустились в болотистый кустарник за канавой.

Что это за птицы? Стоило подойти к ним поближе, устрашающий клич летел ей навстречу: не подходи!

Стая поднялась в воздух и опустилась чуть дальше.

Все утро, едва не до полудня, девочка пыталась подкрасться к птицам. Куда там! Та, которая сторожила и отпугивала, была бдительней. И каждый раз это была одна и та же птица. Пока остальные старательно щелкали своими длинными клювами в ржавой жиже, она стояла, вытянув голову и зорко наблюдала за непрошенной гостьей. И так, и эдак пыталась девочка подобраться к птицам, но безуспешно. Такого сторожа было не обмануть. Настоящий капрал.

Подошла мать, принесла обед.

— Мама, мама, какие большие птицы!

— Где твоя накидка? — вместо ответа спросила мать. Аннеле схватилась за шею — накидки не было. Повернулась туда, повернулась сюда: нигде не видно.

— Так и знала, что она больше новь будет греть, чем тебя, — промолвила мать, улыбаясь. И протянула теплую глиняную миску: — На, поешь!

— Да, мам, такие большие-большие серые птицы!

— Это журавли. Болотные птицы. Вся новина — настоящее птичье царство.

— Журавли? Они к себе и близко не подпускают!

— Так и есть. Журавли умные, чуткие птицы. Сторожей выставляют. И стоят те сторожа что солдаты в карауле. К ним лучше и не приближайся.

— Даже если им ничего плохого не делают?

— Это у них спросить надо, кто делает, а кто нет. У птиц своя мудрость, свое понятие.

— И я знать хочу, что они знают!

— Тогда тебе придется сделать так, как дурачок Микелис сделал, — чтоб стояли они и тебя дожидались.

— А как он сделал?

— Насыпал воробьям соли на хвост и давай ловить. Может, и с журавлями эдак можно?

Если уж мать так говорит, то и Аннеле может. Она лукаво прищурилась и спросила:

— Так то, наверно, был наш Микелис Гелзис?

Вместо ответа мать хлопнула Аннеле по губам. Не больно, но должно означать:

«Как смеешь так говорить о взрослых?»

Под вечер с пригорка, что возле Дакшей, спускается большое стадо овец, следом две погонщицы. Овцы эти не из Дакшей — они пересекают дорогу, что служит границей, и бегут в глубь пустоши. Одна погонщица забегает вперед, сдерживает стадо, другая направляется к Новому дому. Вскоре она выходит вместе с матерью и уже втроем они заворачивают овец, и гонят их прямо к лесу, туда, где Аннеле пасет свое стадо.

Ага! Это овцы из Лаукмалей, которых пригнали на кормовище. Те самые, о которых отец говорил еще в Авотах.

Овцы запрудили все пространство вокруг, обтекали ее, как вода. Маленькие рты, большие рты мекают, бекают, блеют. Бусинка и Пятена мычат, не переставая, словно бы спрашивая: «Что же это такое значит? Это кто еще такие?» Аннелины овцы сбились в кучу и боязливо шарахнулись в сторону. Рослая девушка с бледным лицом подошла к Аннеле.

— Здравствуй, пастушенька! Вишь, кого мы тебе пригнали. Хозяйка Лаукмалей привет и гостинец тебе посылает, а еще велела сказать: коли хорошо пасти будешь, осенью туфли получишь.

— Слышишь! — подбадривает мать.

Но Аннеле словно бы не видит, не слышит ничего. Даже пальцем не шевельнула, не взяла гостинец от Лаукмалихи. Тогда гостья засунула его девочке за пазуху.

Так вот она какая, жизнь! Сказали, что пригонят овец из Лаукмалей, и пригнали. И никуда от них не денешься!

Вот о чем она думала.

 

БЕДНОСТЬ

Часто слышала Аннеле, как мать говорила: «Плохо ли, хорошо, но в бедности мы никогда не жили, кусок хлеба всегда был, да и другим в трудный час могли пособить. Чего ж больше и хотеть от жизни?»

За день на пастбище все разговоры взрослых припомнит Аннеле. Все переберет.

«Хлеба? Да, хлеба им всегда хватало. Каждое утро мать кладет в ее корзинку ломоть хлеба с ямкой, наполненной маслом, но масла еще ни разу не хватило на весь кусок. Вот если разделить хлеб и половину съесть без масла, то на вторую половинку как раз и хватит. Вот тогда вкусно! Испеченный матерью хлеб и без ничего вкусен, словно вино или мед. О хлебе и говорить нечего, он всегда был и всегда будет. Но разве хлеб — это все?

Авоты, Авоты! Вот где было всего вдоволь! На новине этого нет. На новине бедность.

В Авоты весна приходила такая щедрая, что хоть десятью руками бери, всего не ухватишь. Молодые березки, верба, купальницы, золотые поля одуванчиков! А кислица, а нежная заячья капуста — наберешь полный рот и ну жевать. О березовом соке и говорить нечего! Вот питье, так питье, самому королю б такого! Что ни день — светлый, солнечный, что ни день — новое, неизведанное! Цветущие яблони, вишни, земляника сулили чудесное лето, щедрую осень.

На нови этого и в помине нет. Поднимешься на кочку и смотришь, как цветут и осыпаются сады на чужих хуторах, а здесь с трудом пробивались сквозь замшелую землю ростки; стыдливо вылезали невзрачные цветочки, росли чертополох, репейник. Коровы и овцы так и рвались в ольшаник, где в тени трава была пожирнее — изредка попадался и кустик земляники, но острые овечьи зубы срезали его под самый корешок. Ягод, сколько ни жди, не дождешься. Разве это не бедность?»

Весна выдалась затяжная, холодная. Дули сильные ветры, продували равнину насквозь. Как-то поутру солнце встало в сверкающем белом пологе. Снег был рыхлый и пушистый, словно перетертый сахар, и к завтраку растаял, потек ручейками. После этого стали выпадать теплые дни. А тут уж и праздник лета на пороге.

Праздник лета! Только подумаешь об этом, как светлеет на сердце. Слова эти точно волшебный ключик от летних амбаров, полных чудес, и означали они, что наконец-то сбудутся все ее безграничные желания и долгие зимние сны.

Вот каким был праздник лета в Авотах! А каким он будет здесь, на голой пустоши? Ладно, придет, увидим!

Когда в субботний полдень Аннеле пригнала свое стадо домой, она одним глазком заприметила, что в квашне зреет тесто. Ага, значит, будут караши. «А… да… а березки… будут?» — зардевшись, неожиданно спросила она у матери.

— Березки? — удивленно переспросила мать. — Нет, детка, откуда ж здесь березкам взяться?

— Разве ж березок здесь вовсе нет?

— Ты что ж думаешь, отец пойдет за березками на чужой надел? Да хорониться еще, чтоб не поймали? — начала мать строго, но, увидев, что Аннеле, и так устыдилась своих слов, закончила примирительно: — Нет, нет, детка, этого ты не жди!

Аннеле отошла, грустно покачав головой: «Нет, нет, детка, этого ты не жди».

Но детка, которая все это выслушала, была из тех, что свято веруют. Беспечно тряхнула она головой.

Ну уж, что это за праздник лета без березок! Где это видано? Уж откуда-нибудь они да возьмутся! Березки и в Авотах тайком появлялись. Парни никогда загодя ни о чем не говорили, только вдруг исчезнут, а потом — глянь только! Шелестела изба, шелестело в избе, когда вносили пахучие охапки, — словно сам лес приходил.

До чего ж славно ждать праздника. После полудня собрала она мелкие невзрачные цветочки, что росли на пожне, чтоб венки сплести, коровам рога украсить. Но мало было таких, которые ей нравились. Бусинке сплела из розовых кошачьих лапок, получились пушистые, красивые, словно предвечернее небо. Но Бусинка так мотала рогами, что венок расплелся и один конец его повис. Широким розовым языком она подцепила его и — только венок и видели. Бусинка все жевала б и жевала: у нее на зубах и камень не выдерживал — крошился.

Время от времени Аннеле посматривала в сторону дома — не позовет ли мать? Но все никого да никого! Перед самым закатом мать сама вышла навстречу: надо отогнать скотину туда, где трава пожирнее. Да, вспомнила Аннеле, вечерами перед летним праздником и Лиго скотину обычно пасли на местах, куда подобраться было труднее — трава там была сочнее. Но тут где такое место?

Мать, должно быть, знала, потому что погнала стадо к большой луже. К месту, пересеченному широкой канавой, в которую стекла вода; трава здесь была темно-зеленая, густая. Эту канаву отец вырыл неделю назад. Теперь он выравнивал землю, насыпал вдоль канавы вал.

Приветливо глянул на девочку, улыбнулся. И Аннеле улыбнулась. Любила она бывать вместе с отцом.

— Пастьба у вас здесь долгая не получится, — сказал отец, — но погоди, дай срок, увидишь, какой тут клевер вырастет, вот где раздолье животине будет.

— Здесь клевер будет расти? — Аннеле ушам своим не поверила.

— Да, дочка, и какой еще! Не только клевер, но и рожь, и ячмень, овес и пшеница. Пшеница тут стеной встанет. Глянь-ка на эту землю. Это ж дно золотое.

Отец взял горсть тучной земли, подкинул ее на ладони, словно взвешивал спелое зерно. Девочка ничего не поняла, но доверчиво смотрела на отца. Как хорошо, что отец радуется!

Мать покачала головой.

— Расти-то будет! Но твое ли вырастет?

Аннеле метнула взгляд на отца. Что ответит?

Отец помолчал, сразу не нашелся, но улыбка не погасла.

— Пусть и не мое! Но разве ж это мне мешает радоваться? — И принялся копать дальше. Тут и мать улыбнулась, рукой махнула: — Вот такой ты и есть!

У Аннеле глаза затуманились. По сердцу ей пришлись отцовы слова. Добрый отец, до чего ж она любит его!

Как ждала, как надеялась Аннеле, что войдет она в избу под вечер, а там березки шумят. Но не было их, не было. Миска с молоком стоит, караша рядом, но кто ж ест карашу в праздничный день, когда комната не украшена? В молоко, правда, сливки добавлены, но само-то оно обыкновенное. А настоящей праздничной едой был путелис. И его не было.

Опустив ложку в миску с молоком, Аннеле замерла, задумалась. Привиделось ей, будто лежит она на авотском дворе на травке, на самом солнцепеке, возле расстелена большая белая простыня и на ней толстым слоем рассыпаны для сушки: отварной горох, отолкиши пшеницы и ячменя. И все это надо охранять от птиц. С охотой выполняла Аннеле эту работу. Но самой ненасытной птичкой была сама: так и похрустывали на зубах зерна, предназначенные для путелиса. До чего ж вкусно!

Но больше нравилось ей, когда зерно, смолотое на крупной мельничке, засыпали в приготовленные для путелиса сливки. Ни одна еда так весну не напоминала, как эта. Ее и умирая можно было есть.

— А путелиса не будет? — спросила как-то Аннеле.

— Ишь ты, сластена! Где ж взять такое лакомство? — заметила мать, и все на этом.

Да, уж если путелис лакомство, то ничего не поделаешь. Лакомств на пустоши никаких не было.

— Ну, что размечталась? Есть не хочешь? — донесся до Аннеле мамин голос.

— Я уж ем, — и начала мешать в миске.

Близилась полночь, а Аннеле и глаз не сомкнула. Лежала и думала: «Праздничная ночь. Все тропинки выметены, во всех избах подоконники и двери березками украшены, потолки ветками рябины утыканы, боярышника, сирени. Таинственно зашелестят березки, если невольно прикоснешься к ним, вытянешь во сне руку. А все мирно спят, надев белые льняные рубашки, не знают, о чем шепчутся березки с рябиной, сиренью и калиной, не знают, что воздух напоен сладким ароматом. Как могут они спать? Неужто не хочется им узнать, о чем шепчутся ветви, какая тайна в этом аромате, в этих цветах?

Праздничная ночь! В полях белым-бело от росы, леса и сады зазеленели. Почки не по дням, по часам наливаются, чтобы распуститься с первыми же лучами солнца».

И не знала она, отчего так тяжко ей, чего по-настоящему хочется, кого именно жаль, почему вдруг перехватило дыхание. Горячая волна подкатила к горлу, вот-вот выплеснет. Она испугалась, сжала зубы. Но над подушкой уже поднялась мамина голова.

— Что, доченька, уж не заболела ли?

Аннеле лежала тихо, словно мышь.

— Болит у тебя что?

«Да, а если и скажу, что болит, мать ответит: растешь ты», — так про себя подумала.

Да и что сказать? Сама не знает. Потому ли всхлипнула, что нет березок? Скажи она об этом, мама только посмеется. Да и будет над чем. Ну уж, такой дурочкой она себя не выставит. Закутается лучше как следует и притворится, что спит.

А над полями густеет глубокая-глубокая праздничная ночь!

 

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

Сентябрь выдался теплый. Пожня из конца в конец заткана белыми нитями паутины. В полдень они поднимались над землей, плавали в воздухе, словно отпущенные на волю шелковые паруса. Аннеле догонит их, дунет: пусть летят в теплые страны.

Журавли день ото дня становились все беспокойнее. На журавлином болоте стучали топоры. Завеса кустов с каждым днем редела, и как-то утром сквозь них ясно и отчетливо проступили два высоких соседских дома. Сам сосед прыгал с кочки на кочку и рубил ольшаник, словно камыш срезал. Журавли вытягивали свои красивые шеи, клекотали, взмывали вверх и снова опускались на землю, словно не могли дождаться, когда же, наконец, это пугало исчезнет отсюда. Но ждали они напрасно! Казалось, сосед хотел вырвать все кустики до одного, сравнять все до одной кочки, прогнать журавлей. «Улетайте, улетайте! Нет вам здесь больше места. Здесь плуг ходить будет и борона».

«Чтоб не получилось у него, чтоб не получилось», — неотступно думала Аннеле — всей душой она была на стороне журавлей.

И вот однажды солнечным утром журавли поднялись над болотом, взлетели высоко-высоко. Летали туда-сюда, сбивались в кучу, перекликались. А один летал кругами, клекотал, кричал, будто беспокоился, все ли поднялись с болота. И вот пристроился впереди всех. Остальные по обе от него стороны, так что получилось как бы два крыла. И заскользили навстречу солнцу.

Нежно, приглушенно то один крикнет, то другой; впереди, посередине, на концах вереницы. Кого звали они? «Прощайте, прощайте!»

Аннеле раскинула руки. Чудесные, умные птицы! Полететь бы, как они! И не спускала с них глаз, пока за белым облачком не скрылись вечные странники.

— Доброе утро, девочка, как дела?

Это был сосед, в руке держит хворостину. Как и весной, на нем синие чулки, такие яркие, славно он их только что надел. А сам почернел, словно цыган, стал совсем худой. Так захлопотался.

— Работников ищу. А ты не хочешь на толоку, картошку убирать? — произнес он своей скороговоркой.

Аннеле не знала, что ответить. С чужими не получался у нее разговор. Да и книг, что обещал, сосед не принес. Она же считала, коль дал слово — сдержи.

Сосед, казалось, угадывал мысли.

— А книжки ты получишь. Вот страда кончится, поеду в пасторское имение, привезу.

Так вот откуда хотел он книжки привезти! Тогда и ждать нечего! Книжки из пасторского имения приносила для Аннеле еще Лизиня, и давным-давно она их все прочитала. Но соседу она ничего не сказала — он ведь хотел как лучше.

— Ну, как? Хочешь поехать со мной? — не отступался сосед.

— Куда?

— На упесмуйжские угодья. У меня там картошка посажена. Там-то уж спину погнешь!

Да, туда б она поехала с охотой.

— Мама не пустит.

— Пустит, — уверенно произнес сосед и, как бы подтверждая свои слова, вздернул подбородок. Стегнув воздух хворостиной, легкой походкой споро зашагал к Новому дому.

Возвращаясь, он прокричал уже издали:

— Так вот. Приходи вечером к нам, не опаздывай. Мать тебя отпустила.

— Отпустила? — удивилась девочка.

Так и оказалось. Ближе к вечеру мать прислала какую-то бобылку — старушку с соседнего хутора — сменить Аннеле. Работать та уже не могла, а раза два в лето уносила и от Аннелиной матери по караваю. И нынче она, видно, пришла за той же надобностью и готова была отпустить Аннеле в большую поездку.

Мать тут же велела собираться: вымыться, заплести косы; завтра спозаранку не до того будет — ни свет ни заря выедут. Позволила надеть праздничное платье, повязать новый розовый платок, а вот постолы обуть наказала старые — все одно в земле перепачкает, собирая картошку. Свою корзинку дала, с чужой чтоб не тяжело было, но и не легко тоже — а то высмеют такую работницу. Мать была необычно веселой и приветливой. И когда все наставления были кончены — и как вести себя и чужом доме, и от работы не отлынивать — она сказала самое важное:

— Не будь у тебя завтра такой день, не пустила б тебя никуда.

— А какой день у меня завтра?

— Завтра твой девятый день рождения, — промолвила мать, словно гостинец преподнесла.

День рождения? Непонятное что-то. Что за день такой?' Девятый день рождения! Неужто так важно это, что даже знать об этом надо? Должно быть. Ведь завтра ей предстоит такая важная работа — едет на толоку, убирать картошку, как взрослая. Одно только это возвышало девятый день рождения, придавало ему необычность, хотя для девочки он был первым.

Помня о своем девятом дне рождения, смело направилась Аннеле к соседям. Солнце только-только садилось за пограничную канаву, когда шагала она по тропинке, протоптанной соседом через кустарник. И тут всплыл застарелый страх: как войдет она в чужой дом? Что скажет? Что станет делать? Но вспомнив, что завтра ей исполняется девять лет, Аннеле застыдилась собственной робости и решила вести себя так, как подобает в эти годы.

Нередко случается, что вещь или место издали кажутся совсем не такими, как вблизи. Так и соседские дома — когда Аннеле подошла ближе, оказались вовсе не такими, какими она себе их представляла. Многое было совсем-совсем иным, и она словно с кем-то спорила, твердя: нет, не так, вовсе не так. Избы, правда, были высокие и красивые. За ними горушка полого спускалась вниз, откуда торчали стропила двух незаконченных построек. Посреди двора, прямо под окнами, была и клумба с георгинами и астрами, но крапива и сорняки их почти заглушили. Во дворе было грязно, дорожки не подметены.

Аннеле так углубилась в свои мысли и наблюдения, что совсем забыла, зачем пришла. И вздрогнула от испуга, когда раздался чей-то голос:

— Это еще что за девчонка! Вытаращилась, словно домов не видала! Уж не вызнавать ли чего пришла?

Прямо за цветочной клумбой, в распахнутых настежь дверях, стояла женщина. Молодая, полная. Черный в узорах платок повязан наискось — одно ухо прикрыто, над другим до самого ворота кофты свисает длинная прядь волос. Должно быть, хозяйка.

— Добрый вечер! Я пришла… — произнесла Аннеле несмело.

Женщина засунула руку под платок и почесала в затылке.

— Ты что, та самая девчонка и есть, что напросилась в имение с нами ехать, картошку убирать?

Напросилась?! Так сосед ведь сам пришел, сам позвал! Аннеле удивилась, но смолчала.

Женщина ответа и не ждала. Повернулась и вошла в дом. Аннеле за ней. Хозяйка вышла в другую комнату, и Аннеле осталась одна.

Первая комната была просторная, с большими окнами, стены побелены, а стекла грязные-грязные, мухами засижены. На столе скатерть, похоже, в прошлом году стиранная, стол уставлен посудой, и чистой, и немытой, с остатками еды, валяется какая-то одежда, скомканный платок, детские помочи, пеленки. В углу кровать, видно, неубранная с прошлой ночи, возле нее на полу пучки соломы. Стол большой, с блестящими ножками, кровать с высоким изголовьем, у одной стены полированный комод, вдоль стен стулья. Но куда ни глянешь, всюду разбросаны вещи: там сито, там лукошко для муки, совок, детские пеленки. Только и было свободного места, что посередине. Непривычно такое для Аннеле. В их избе комната вдвое меньше, но казалась она просторнее, чище и богаче.

За дверью, где скрылась хозяйка, послышались женские голоса.

— Мужик-то совсем из ума выжил! По хуторам ходит, девчонок тащит картошку убирать. На что такая малявка годится-то? — Аннеле узнала голос хозяйки.

— Все ж две руки. Они никогда не лишние. Старый да малый иной раз и поболе сделают, чем этакие бездельники, как тот батрак и батрачка.

— А кто ж тех лодырей нанимал? Я, что ли? Все он это, ваш сыночек умный.

— Если сын мой за дело берется, так дело сделано, а вот за тобой пятерых следом посылать надо.

— А кто обо всех печется? Одна я за всех думаю, всех кормлю. Попробуй-ка всех насытить завтра хлебом да маслом.

При этих словах что-то тяжелое упало на землю. Аннеле стремглав бросилась к двери, думая только об одном: домой! домой!

Что ей — соседского хлеба надо или масла, или картошки? Но в дверях стоял сосед.

— Вот и хорошо, что пришла. Чай пить будем? Угощу тебя вареньем. Она уж сварила, верно. Я сахару привез. — Он стал освобождать стол, перекладывая сваленные на нем вещи на кровать, подоконники, стулья.

Путь к отступлению был отрезан. Что скажет сосед, что скажут отец с матерью? Да и что она им скажет? В первый раз отпустили ее в чужой дом, а она только и сумела, что убежать оттуда.

Хозяин скрылся за дверью, в комнате, где сражались женщины. Голос его зазвучал резко.

— Чай где? Готов? А ну, подавай на стол! Где варенье? Давай сюда! Хлеб ставь! Масло ставь!

— Скорый ты больно! На пожар, что ли? Рук-то не десять у меня. Хозяйство, скотина, дети, да в дорогу собраться.

— За скотиной батрачка смотрит, за детьми — мать, всего-то и дел у тебя, что обед сварить да на стол собрать. Постыдилась бы!

— Кого это мне стыдиться прикажешь? Девчонки этой, что нос во все сует?

Аннеле заткнула уши. Слышать не хотела, как все бранятся.

Вошел хозяин, в одной руке нес глиняную кружку и стакан, в другой — черный жестяной чайник, налил заварки сначала в кружку — для Аннеле, потом в стакан — себе. За ним женщина уже в годах внесла хлеб и вместительный горшок с заляпанными краями.

— Варенье вот. Жужжит, что тебе муха в паутине.

Не сказав больше ни слова, она вышла.

— Принеси-ка масла, мать! — крикнул ей вслед хозяин.

— За маслом уж она не пойдет, и не надейся! — ответила та.

— Ну, так и одним вареньем обойдемся, правда, девчушка? — весело произнес хозяин, как бы приглашая Аннеле выразить свое согласие.

Аннеле поняла, что хозяйка все, что ни дает, от сердца отрывает, и потому не хотела есть, но и не есть не могла, чтобы не обидеть хозяина, который разыскал и зажег свечной огарок — в комнате стемнело, — отрезал толстый ломоть хлеба, щедро намазал его вареньем. Хлеб был кислый, недопеченный, а варенье черно-синее, горькое. Но хозяин ел с удовольствием, быстро покончил с едой и поспешил во двор.

Тут вошла хозяйка, собрала разбросанные по кровати и стульям вещи, снова побросала туда же, покопалась в комоде и, видно, так ничего и не найдя, подошла к столу.

Аннеле казалось, что та с нее глаз не сводит, неохотно откусывала от куска, жевала и никак не могла проглотить хлеб с острым привкусом железа, потом положила кусок на стол и больше к нему не притронулась. Хозяйка взяла его, подержала в руке: «Разборчивая больно, как я погляжу». Аннеле подумала: сейчас она уберет посуду, но все осталось на своих местах. Что была она, что не была.

Мать хозяина внесла мешок с соломой, составила два стула, кинула на них сенник: «Здесь переспишь. Куда тебя денешь». Задула огарок, торчавший в бутылочном горлышке, и ушла.

Аннеле посидела, подождала чуть-чуть, не зная, что предпринять. Никто больше не заходил, и ей ничего другого не оставалось, как лечь. Не раздеваясь, вытянулась она на мешке. Одеяла не было, подушки не было; пошевельнуться не смей — тотчас стулья разъезжаются в разные стороны. В окно виднелась начатая постройка, холодная и отпугивающая — хотелось плакать, она чувствовала себя такой одинокой в чужом доме, словно оказалась в пустыне. Но вот вошла ночь, прикрыла ей глаза, и Аннеле заснула.

Внезапно она проснулась. Дверь в кухню отворилась, и пламя свечи резануло по глазам. Со свечкой вошла хозяйка, неся пузатый холщовый мешок. Положила на стол мешок, поставила свечку, сама села подле и взгромоздила на стол ногу, после чего стала сматывать с нее бесконечно длинный грязный лоскут, от которого исходил дурной запах. На ноге оказалась гноящаяся рана с багровыми краями.

Хозяйка взяла в одну руку огарок, а другой стала давить на больное место, кривила губы и беспомощно оглядывалась. Вдруг она заметила, что Аннеле на нее смотрит.

— Болит. Болит, проклятая. Я уж и навоз коровий прикладывала, все одно — болит, как болела.

— Мама на такую рану кладет сало или творог, или лук. И другие снадобья есть, только я всех не знаю.

— Ишь ты! — протянула хозяйка недоверчиво. — Сало, творог, лук! Болячку кормить надо, что ли?

«Как можно не знать того, что все знают?» — подумала Аннеле и давай наставлять дальше:

— Рану чистить надо. Как следует промыть теплой водой с мылом. И саму рану, и всю ногу.

— Ишь ты! А вода, что ж, помогает?

— Помогает! Если уж никакое снадобье не помогает, надо лить водой на рану, — с жаром рассказывала Аннеле: ей доводилось видеть, как лечили раны.

— Лить воду? А как это? — полюбопытствовала хозяйка.

— У отца моего такая рана на ноге была, до самой кости. Не заживало все и не заживало. Шерстинки от носка попали. А тогда не заживает. Ну вот, и начали лить, и через неделю прошло. А делают так: вскипятят ведро поды, а когда она остынет, так что терпеть можно, берут две ржаные соломинки, их тоже в воде кипятят, приставят к ране и ковшиком льют на них горячую воду. И льют себе, и льют, часами льют, пока соломинки не вытянут шерстинки из раны и все не заживет.

— Ишь ты! Ну, уж в это я все одно не поверю. — Хозяйка недоверчиво покачала головой. — Ворожба это, так и в календарях пишут. Ах ты, стерва, как больно! — скривив губы, вдруг снова вскрикнула она, и рот ее, освещенный пламенем свечи, сделался огромным-огромным, так что исчезли все остальные черты лица — и глаза, и нос, и даже щеки, и Аннеле расхохоталась, не успев отвернуться и впиться зубами в сенничек. А когда она снова взглянула на хозяйку, та сидела словно в забытьи: баюкала в руках ногу и задумчиво смотрела на пламя свечи.

— А еще помогает прикладывать подавленные обухом топора шляпки опят. Тоже жар снимает и заживляет, — поспешила Аннеле загладить свою вину.

— Вот еще, есть у меня время на этакую-то чушь, — сердито произнесла хозяйка и стала заматывать ногу тем же грязным лоскутом. Потом тяжело поднялась и вышла. Возле двери задула свечу. Непроглядная темень была во дворе, и Аннеле показалось, что и сама хозяйка черная и уходит она в черную тьму, и отчего-то сжалось сердце.

Едва забрезжил серый рассвет, Аннеле разбудили. За ночь она продрогла до самых косточек. Не согрелась и в дороге — стоял плотный туман, и воздух был сырой и прохладный.

Поле в усадьбе было огромное, бороздам конца не видно. В тумане, насколько хватал глаз, копошились люди, словно муравьи. Здесь посадили картошку батраки и чиновники из имения, и сегодня, в день уборки, каждый спешил убрать свой надел. Сосед еще с прошлого года был старостой в имении, потому так быстро отстраивался, потому и получил здесь несколько пурных мест.

Аннеле семенила без устали: с двумя корзинками к бурту, с двумя обратно. Вторую корзинку дала ей соседка. На своей борозде она обогнала остальных, не хотела, чтобы подумали, что справляется хуже других, что хозяйке задаром придется ее кормить.

Внезапно стена тумана раздвинулась и выплыло солнце, белое, ослепительное. Величаво, словно король, шествовало оно по небосклону.

Красота-то какая! Все ожило, засверкало — усадьба с белыми нарядными домами, аллеей красных кленов вдоль широкой белой дороги, желтыми купами берез в лесных излучинах и сам вечнозеленый лес-исполин, который, казалось, обнимал все вокруг своими огромными темными руками. Мужчины разделись до рубах, так тепло стало — будто солнце по земле катилось, всех ласкало, всех согревало. Вдвое быстрее замелькали руки, вдвое быстрее забегали ноги, стоило только глянуть на давно невиданную, милую сердцу красу.

В усадьбе прозвонили на обед, и все, как один, побросали работу и поспешили к прихваченным с собой припасам. Сосед, и на еду, и на работу скорый, выпряг лошадей из плуга, насыпал им корму и стоял возле телеги. Батрак и батрачка присели возле кучи картофеля в ожидании полдника, а хозяйка все еще ползала по своей борозде, хотела, видно, закончить. «Ну, чего она не идет!» — нетерпеливо бросила батрачка и захлопала в ладоши, хозяин прошел по борозде навстречу, недалеко, правда, остановился и стал ждать. Но вот и хозяйка выпрямилась и пошла, путаясь в тяжелой, длинной присборенной юбке. Хозяин засунул руки в карманы брюк, словно так только и мог отвлечь их от работы, ничего не сказал, только глаза его нетерпеливо бегали.

Развязали мешок с едой и стали вынимать из него хлеб, масло, мясо, но все нетерпеливо поглядывали на телегу, где стояла большая жестяная посудина и миска. Посудина сама по себе была вещь видная, привезли ее из усадьбы — на хуторах таких не водилось. Умно, заботливо поступила хозяйка, что подумала о каше. Нынче ее с неменьшим удовольствием есть можно, чем летом.

Кашу вылили в миску, и хозяйка стала рыться в мешке, в телеге, искать в широких складках юбки, все быстрее и быстрее, волнение ее нарастало, она и мешок встряхнула как следует, вывернула его, потрясла еще раз. И опустила руки. «Ах, они, стервы, дома на столе остались», — произнесла она, точно они ее обманули. Это были ложки, которые она искала и не нашла.

И снова Аннеле не удержалась и прыснула в платок. Да и было чему смеяться — уж больно потешно выглядела хозяйка с открытым от удивления ртом, негодовавшая на ложки, которые должны были быть в мешке, а они, стервы, дома остались. Да и про ложки «стервы» сказала. Ну и смешная же!

— Ложек нет, а каша есть, — выпалил батрак, схватил миску и поднес ко рту; две маленькие струйки потекли у него по усам, батрачка засмеялась, толкнула его, чтоб не выхлебал все, выхватила миску и стала пить, пока на дне не осталась одна гуща, которую уж никак было не ухватить.

Хозяйка наполнила миску по второму разу. «И ты попей», — предложила мужу.

Тот встал, вытер нож о штаны, сложил его, сунул в карман и молча ушел.

И тут среди едоков, расположившихся кружками вокруг своих припасов, послышались гомон и смех. Люди повскакивали. Из-за бурта картофеля, откуда ни возьмись, выскочил зайчонок, да как припустит. А за ним помчались поразмять ноги те, кто помоложе, и пошла такая потеха — все, словно сговорившись, понеслись наперегонки. Только подбежит заяц к одной кучке, там сразу вскакивают и ну догонять! Словно маленький длинноухий проворный зверек тянул за собой на веревочке всю молодежь: парней и девушек, мальчишек и девчонок. Пока те не отставали один за другим и не возвращались на место. А когда зайчишка оказался вне опасности, обернулся к своим преследователям, присел на задние лапы, уши поднял, ждет, словно вызов бросает: а ну, догоните! Да уж, нашли с кем тягаться! И сидел он на холмике, что лесной царек. Солнце освещало белую грудку, а лес, раскинувшийся пышным венцом, словно охранял его, угрожая нападавшим.

«Не поймали, не поймали», — радовалась Аннеле, всем своим существом участвуя в этой полуденной суматохе.

А за спиной кто-то говорил. Хозяйка.

— Вот тебе и раз! Снова убежал, не попил, не поел, как следует, словно рот ему залепило. Не мог, что ли, попить, как батрак, прямо из миски? Так нет же! Велика беда, ложек нет! На нет и суда нет! И завсегда-то так, завсегда. Все не по нем. Наденешь длинную юбку: чего, как гусыня, переваливаешься? Наденешь короткую: у тебя что, подол собаки отгрызли? И так завсегда. Разве ж нельзя по-хорошему? Так нет же! Как и жить-то с таким? Горе одно!

Аннеле оглянулась. С кем это она разговаривает? Вроде никого. Батрак и батрачка умчались зайца ловить. А хозяйка смотрела прямо на Аннеле.

«Мне? Это она мне говорит?» Девочка испугалась, вспыхнула. Она ведь не взрослая, чтобы с ней так разговаривать. Она не знала, что ей делать. Хозяйка на беду свою жалуется ей? Аннеле? Чем-то тяжелым и холодным придавило, сердце облилось жалостью. Стыдно стало, что давеча над хозяйкой смеялась. Да, совсем другие были эти соседи, совсем другие у них обычаи в доме.

Хорошо, что подошел хозяин.

— За дело! За дело! А ну-ка, поторопимся, в срок уехать надо! Не так уж много и осталось!

Но это «немного» все никак не хотело уменьшаться. Или только казалось ей это? Когда шла Аннеле высыпать свои корзинки, ноги подгибались, цеплялись коленками одна за другую. А борозды стали вдвое, втрое длиннее, чем были. И конца им не видно. Часы после полудня стали ползти так медленно, что, казалось, прожила она самый длинный летний день. Сколько ни смотришь на солнце, оно все на том же месте стоит и стоит.

И вдруг она оказалась возле самого леса. Красным отсвечивают осины, рдеют вершины деревьев. Убрана последняя борозда, вот и по ней с бороной прошли. Домой! Домой!

Словно гора с плеч свалилась, тяжести в ногах как не бывало. Домой! Аннеле кажется, что целую вечность не была она дома. Дорогие отец с матушкой! Кранцис! Ждут ее, дождаться не могут. Словно она из дальних стран возвращается. С важным делом управилась. Уж как любит их она, как любит!

Рано ложатся осенние сумерки. Только погрузили мешки, запрягли лошадей, как совсем стемнело. Аннеле едет впереди, на хозяйской телеге. В углублении между двумя мешками соседка кинула пустые и предложила девочке прилечь — путь не близкий, все одно сон одолеет. Да и день нелегкий выдался для такой пичуги.

Диву дается Аннеле, как ласково говорит с ней хозяйка. Да и сосед нахваливает — работящая, со взрослыми почти вровень шла. И между ними лад, говорят по-доброму.

Аннеле в душе сопротивляется, хочет испытать все, что на долю взрослых достанется, ночью тоже не спать. Но ноги сами собой подгибаются, и она ложится. Хозяйка бросает ей свой платок, а раскачивающаяся телега начинает баюкать. Будто сквозь вату доносится до нее цокот копыт, голоса.

И вдруг, словно силясь вспомнить что-то, она распахивает глаза. Что же было сегодня… самое-самое важное… что же это было?

И видит Аннеле звезды. Как красиво мерцают они над темными зубцами сосен! А сосны то поднимаются, выныривают, то снова тонут, то надвигаются, то исчезают, остаются позади, а звезды идут следом, заглядывают в глаза. Они-то и помогают ей вспомнить, что за день был сегодня.

— Вспомни же, вспомни! Или забыла? Сегодня же день твоего рождения! — говорят звезды.

«День рождения!» — чуть не вскрикнула Аннеле. И такое огромное, важное дело сделано. И звезды! Какие звезды! Миллионы миллионов!

 

ОСЕНЬ

Холодный непрошеный ветер налетел как-то утром из-за выступа леса, за которым прятался таинственный хутор лесника. И задул, задул надолго, и не думал меняться. Сдул последние воспоминания о лете. Казалось, там, в излучине леса, стоит волшебный чан, который бурлит и пенится, и поднимаются из него, и несутся над новью, наплывая друг на друга, неисчислимые гряды облаков. И еще казалось, будто за тем выступом пар свивался в сплошные серые нити дождя, а потом кто-то невидимый взмахом косы подрезал их и плотный, тяжелый вал дождя обрушивался на землю. Такими вставали рассветы, такими угасали закаты. С каждым днем все плотнее пелена забвения окутывала то, что было когда-то. Серебристый летний свет, клики журавлей, легкая поступь и безмятежность — где они?

По утрам Аннеле плотно куталась в накидку, которую летом теряла то в одном, то в другом углу пустоши. За ночь та не успевала просохнуть, оттягивала назад голову, от нее исходил затхлый запах, но кое-как она все же защищала от ветра, который, словно крапива, жалил открытые места.

Пасти приходилось против ветра, а животные не любили, когда дождь сек по глазам. Овцы отвернут голову в бок, жалобно блеют, так и норовят податься в сторону Дакшей; и Аннеле, полагаясь на их мудрость, натянув против ветра свою накидку, как парус, шла следом, не сопротивляясь. И только у дороги забегала вперед. Так же скособочив головы, все гуртом тащились назад, прямиком к лесу. Здесь было хоть какое-то укрытие. Овцы забирались в кусты, но дождь сыпался и с них, пополняя и без того щедрый дар небес: вода капала, стекала жемчужными струйками с каждой ветки, с каждой веточки. Жалобно блея, перемекиваясь, овцы сорвут то тут, то там по клочку травы и устремляются дальше, не желая подолгу оставаться нигде. Промозглая сырость гнала и людей, и скотину с места на место.

С рассвета и дотемна день тянулся однообразно — в полдень домой скот уж не гоняли. Поля опустели, дороги опустели. Сколько ни высматривай, ни души не увидишь. Напрасно глаза пытались отыскать за пограничной дорогой голову белобрысого мальчишки. В Дакшах, хуторе зажиточном, кормов, видно, хватало, и скотину держали в хлеву. Зависть кольнула в сердце — вот и этого мальчишки нет на выгоне. Ему-то хорошо, а каково ей, Аннеле?

Небо порой и обманывало. Тучи на мгновение светлеют, дождь редеет и совсем перестает. «Если досчитаю до десяти, нет, до пятнадцати, нет, до двадцати, и пролетит птица, то дождя сегодня больше не будет, выглянет солнце». И Аннеле начинает: двадцать, пятьдесят, сто, двести — небо словно вымерло. А когда всякая надежда уже потеряна, чиркнет по облакам темная точка, продержится недолго против ветра, а потом камнем падает вниз.

В часе шестьдесят минут, в минуте шестьдесят секунд; шестьдесят шагов — и минуты как не бывало. Раз — шестьдесят, два — шестьдесят, три — шестьдесят; сколько же пройти надо, чтобы час получился! Досчитает до середины — обязательно собьется. И начинает сначала. Должно быть, час прошел, а то и два, а то и три, столько она сосчитала, а время будто ни на воробьиный скок не укоротилось. В небе, хоть и затянутом тучами, не так светло, как в полдень, значит, нельзя еще съесть свой хлеб. А то оставшийся день покажется длинным-длинным. Ветер завывает, сечет лицо, одежду. Читать нельзя, вязать нельзя. Песни — те всегда с нею, но лучше и не начинать. Завеса дождя песне путь преграждает. Пугается она, глохнет, ищет приюта у певуньи, бременем ложится на сердце.

Животные забеспокоились. Рвутся домой. Гнать их обратно против ветра бесполезно. Чувствуют — вечер близко. Можно вперед забежать, придержать ненадолго, но стадо растекается, окружает ее со всех сторон. Пока шли к воротам, и сумерки спустились. День прошел, и быстрее, чем казалось.

Топится плита. Аннеле присела на корточки, не скинув мокрого пастушьего одеяния, смотрит прямо в топку. Тепло проникает в косточки, от одежды пар поднимается, и чем теплее становится, тем плотнее облако пара вокруг нее. Кранцис жмется поближе, скулит, будто прощения просит. Изменил дружбе сегодня, шкуру свою от дождя берег.

«Смилостивься, Аннеле, ты же сама понимаешь. Когда дождик льет, не могу я с тобой ходить. Мне в будке лучше, на сухой подстилке».

Еще бы ей этого не понять!

И вот как-то настал день, когда петухи пели с утра до позднего вечера. А Золотой гребешок поет так голосисто, что и в избе слышно. «Ну и петь горазд! — улыбается мать. — Пришел конец ненастью. Снова выглянет солнышко!»

Дождь и вправду перестал, а солнца нет. Там, где ему быть положено, плотной стеной стоит туман. За сто шагов избы не видно. Выплывает из тумана засохший куст репейника, усыпанный рыжими жемчужинами, трава на пустоши поникла под тяжелым украшением из слез. Пройдет корова или овца, тянется за ней черный след. Постолы так намокли, что воду из них выливать можно. Ни скотине, ни людям укрыться негде. Туман от всего мира отрезал, не видно окрест ни домов, ни живой души.

Внезапно из белесой мглы доносятся удары лома. Мелькнул огонек. Сердце встрепенулось от радости — жива новина.

Огонек горит на самой макушке огромного камня. Вокруг валуна вырыта глубокая канава, которая медленно наполняется водой. Отец чем-то занят поблизости, будто и не замечает, что со всех сторон жмутся к огню незваные гости. Когда отец серьезным делом занят, он по своему обыкновению не глядит вокруг, не разговаривает. И спрашивать его бесполезно, загодя знаешь, что ответит. «У глаз спроси», — вот что ответит. Похоже, что сердится он, но и камень насупился — словно объявили войну друг другу. Пришел черед камню умирать — участь его решена. Но Аннеле жаль камня. Все лето он укрывал ее, защищал от ветра и дождя. Плохо без него будет. Пусть бы выстоял, думает она, но и принять такой мысли не может — не трудиться же отцу понапрасну!

Да и отец не отступится. Этого и ждать нечего. Как задумал, так и сделает.

Неподалеку лежит вязанка сухих белых поленьев с медовыми каплями смолы. Бросишь такое полено, пламя ввысь взметнется, трещит, искры рассыпает. Аннеле поднесла к камню руку: пышет от него жаром, как из печи. Отец берет лом, ударяет им несколько раз по каменному лбу, качает головой. Горяч, да не совсем. Взвесив поленья в руке, выбирает потяжелее, посмолистее. Еще выше взметнулось пламя. А отец то туда сбегает, то обратно, ноги до колен проваливаются в коричневую воду, от смолистого дыма копотью покрылось лицо, и бегут по нему, оставляя белые бороздки, ручейки пота. Кинет одно полено, другое, постучит ломом, разворошит огонь: пламя гудит, смола на поленьях пузырится, течет, словно пена из кипящего котла ползет через край, черный дым сквозь туман не может пробиться, хлопья сажи летят, рассыпаются. Чем тебе не ад? Аннеле же ад такой по нраву — глаз оторвать не может, с места сдвинуться.

Но вот ее заметил отец. Строго произносит:

— А ну, беги! Скотину отгони подальше! Спиной встань! Голову прикрой!

Раздается оглушительный взрыв. Овец словно ветром сдуло — стрелой понеслись. А сверху град камней сыплется. И стук градин сопровождается непрерывными быстрыми ударами лома.

Когда Аннеле возвращается, отец стоит, утирает рукавом пот.

— Готово! Ну, гляди теперь!

По самой маковке прошли две глубокие трещины и раскололи камень на четыре части. Вся земля вокруг устлана обломками.

— Ой! — вскрикнула Аннеле.

— Вот так оно! — глянул на нее отец, улыбающийся, довольный. Разделся до рубахи, словно на дворе лето, руки на груди скрестил, стоит, дух переводит, потом снова берется за лом, откалывает куски, бросает их через канаву.

— Глянь-ка! Лопнул, что тебе перезрелое яблоко!

— Да, а в середке сверкает, переливается. И не подумаешь. Такой серый был снаружи.

— Это гранит. Дожди и ветры потрудились над ним, и стал он гладким да серым. А внутри свежий, алый, словно плоть молодая.

— Живой разве камень? — спрашивает Аннеле, несмело заглядывая отцу в глаза.

Но отец не отвечает. Весело и споро двигается он, откалывает кусок за куском, дробит на мелкие части. Снова гудит огонь, кипит смола, вздымаются столбы дыма, раздаются удары лома.

Аннеле подбирает осколки — в серой траве они отсвечивают красным. Каждый осколок составлен из еще меньших. И так ловко, словно трудились над ним заботливые руки. Один осколок красный, другой зеленоватый, третий — седой, еще один — с синим отливом. И каждый камешек светится, а все вместе горят так, что Аннеле нет-нет да и приложит руку: а вдруг теплые?

До чего ж красив изнутри камень! А драгоценные камни ведь в тысячу раз красивее!! И прячутся они в земле. Сколько же тогда в земле чудес! Может, под самыми ногами, под дерном такие диковины упрятаны, которые никому на земле и видеть не доводилось? Почему же не ищут их люди? Что-то не слышно было, чтоб кто-нибудь из нынешних людей в Преисподней побывал и видел какое-нибудь чудо. Рассказы о чудесах как начинаются? «Отец отца моего отца». Что ни приключалось, все в стародавние времена. А после уж чудеса не являлись людям. Видно, нынешних времен боятся. Наступит ли такая пора, когда они опять начнут людям показываться? Вот бы дожить до нее!

Из тумана появляется мать, несет обед. Ставит еду на расколотый камень, оглядывается, всплескивает руками.

— Муженек, муженек, что понаделал ты тут? Словно великан, один ворочаешь. Надорвешься еще, занеможешь!

Увидела, что отец в одной рубахе работает, всполошилась, браниться стала:

— Да в уме ли ты? Словно на сенокос вырядился? Туман-то, ровно свинец, ложится.

— Какой туман! Огонь кругом! Да и протянет легонько, не беда! Если махать, не останавливаться, кровь всю хворь разгонит, — весело отвечает отец.

Миска, ложки, хлеб — все уместилось на красноватом камне, словно на подносе.

— Намедни еще середка и думать не думала, что солнце увидит, а нынче столом нам служит, — произнесла Аннеле.

— И то. А скоро на камне этом новые дома стоять будут. Ригу построим, избы поставим. Все нам и сгодится, — говорил отец, а сам приглаживал волосы, приводил в порядок воротничок и рукава рубахи, прежде чем взять хлеб.

— Построить-то построите, но разве ж твое это будет, ты ли в них жизнь свою проживешь, — со вздохом проронила мать.

— Да разве ж я один на свете? Не я буду жить, так другой. Как и я живал в домах, построенных другими. Люди друг о друге заботиться должны.

На что мать отвечает быстро и сердито:

— Человек по силам дело выбирает, а ты меры не знаешь. Ломишь что медведь, и вся недолга.

— То да се удается с божьей помощью, — спокойно улыбаясь, произносит отец, отламывая от краюхи.

— Да, да, братья твои умники. И в сказках о том говорится.

— Ну и ладно, мать. Зато я не раб, которым помыкают. Ведь по доброй воле я так работаю. В Авотах все привычно было, и прискучило это мне. А здесь что ни день, то новое дело, и силу, и ум применить можно. А когда на голой земле раскинутся пашни, поднимутся дома, да все своими руками сработанное, — разве ж это пустое?

— Верно, если б еще и свое было, — мать вздохнула, но ответа так и не дождалась. Отец заговорил о другом.

— Думаю, отпаслись мы. Нечего ребенку день-деньской мокнуть. Голая новина, словно ладонь.

Мать согласилась.

Она уж о том думала. У соседей, хоть и выгон лучше, а скотина недели две как в хлеву. Отпаслись, вот-вот снег выпадет.

— Скорее бы. Микелис приедет со второй лошадью, начнем свозить валуны со всей новины. И богатство это превратим в дома. Вот где покатаешься! — И желая порадовать Аннеле, отец легонько хлопнул ее по плечу.

 

РАДОСТИ И ГОРЕСТИ

Зима и лето! Зима и лето! Пастушья страда! Вот и пробежало время. Снова наступила весна.

Ледяные сосульки.

Тонкие, толстые, в зазубринах, бахромчатые, прозрачные, словно узорчатая кайма, висят они под стрехами. Всходит солнце. С сосулек капают янтарные капли: кап, кап, кап!

Словно мед-самотек, чистый, прозрачный.

Февраль уж на исходе. К свечному дню так оттаяло, что напиться хватило не только голубям, но и быкам тоже. Значит, быть, ранней весне. И хотя несколько дней стояли еще лютые холода, но солнце с каждым днем пригревало все сильнее, подтапливало, плавило лед.

Кап, кап, кап!

Встало ослепительное солнечное утро.

— Пойдем-ка в хлев, — зовет мать. Таинственно улыбается.

Стоило отворить двери, как в хлеву ожило: ягнята блеют, овцы орут во все горло, коровы мычат, поросята хрюкают. Мать всем отвечает: «Тихо, тихо! Не пришел еще ваш черед. Дожидайтесь!»

Вошли, двери не затворили. Хлынуло солнце широким потоком. Пусть бежит, пусть греет. Не зима, чтоб тепло беречь, как сокровище драгоценное. Свежий воздух животине только на пользу пойдет.

Коровы стоят, жуют, головы к хозяйке поворотили. Одна Буренка лежит на большой охапке золотистой соломы, как на взбитых подушках. И она бы поднялась, да не может. Только беспомощно вертит головой. Мать гладит, успокаивает: «Лежи, знай, Буренушка, лежи!»

И тут Аннеле увидала, почему лежит Буренушка. Рядом с нею торчит еще одна голова с белой звездочкой во лбу.

— Ой, мама, у Буренки теленок! — Аннеле радостно захлопала в ладоши.

— Видишь? Теперь и Буренушка мать. Нравится тебе маленькая телочка? Крепенькая, сильная родилась. Растить ее будем.

— Красивая, красивая! Такая же будет, как Буренка.

Аннеле гладит шелковистую шерстку, а Буренка смотрит недоверчиво, сопит, нацеливается рогами на Аннеле.

— Буренка не узнает меня больше. Забодать грозится.

— Это она боится, как бы ты ее дитя не обидела. Как назовем телочку?

— Звездочка. Ты же видишь, у нее звездочка на лбу.

— Пусть будет Звездочка. Это твоя корова. Начнет молоко давать, масло продавать станем, деньги на школу копить.

У Аннеле загорелись глаза. Школа! Но когда? Звездочка только родилась, когда еще молоко станет давать! Один год, два года, три года. «Что ж, так долго ждать придется?»

— А что же делать? Отцовского заработка только и хватает, что на хлеб. Лишнюю-то копейку скотинушка дает. Но долго ли так будет? Пашня-то вон все шире, а выгон все меньше. А когда сведут пастбища на нет, кто позволит батраку держать столько скота, какая ты ни будь родня. Да строятся вовсю. Нынче летом ригу заложат, другим летом — избу хозяйскую. А гнездо будет, и птица появится. Придет хозяин. Коли Алдис, так еще куда ни шло, а вот коли Крист — кто знает, как дело обернется. Не жили еще, не хозяйничали.

Но вот коровы подоены, корму им задали, хлев вычистили, ягнят, которых чуть не у каждой овцы по два, обласкали, и мать запирает хлев.

Со стрех уж не каплет — струйками течет. Солнце стоит над самой крышей. Прозрачный ручеек стекает в лужицу и устремляется дальше. Льдинки блестят, словно глаза заплаканные. Среди сугробов, где снег осел, земля обнажилась и торчит, как увесистый, облепленный грязью мужской кулак. Чем дальше от дома, тем их больше. Некоторые сугробы еще держат, а в других тонешь по колено, и снег шуршит под ногами, словно береста. Ветер дует, солнце печет, каждый снегу побольше извести старается. Снег скоро сойдет, трава зазеленеет. Настанет первый день пастьбы. Вот весело-то будет! Коровы, задрав морды, мычать начнут не сходя с места, оповещая всех о своей радости, овцы на своем языке станут переговариваться, а ягнята так совсем одуреют — первый раз солнышко увидят, как шальные станут прыгать на всех четырех ножках. Представишь, и то смешно делается. То-то день будет, настоящий праздник! На свет, на волю дольную, из темной избы, из тесных четырех стен, целый день на выгоне с чибисами, жаворонками, журавлями, с ветрами и бегущими облаками! Вот где славно-то будет!

Минула пасхальная неделя, и приехал Лаукмалис. Сразу же о распутице заговорили. Все дороги раскисли, колеса по ступицу вязнут, лошади не под силу вытащить. А новина, где глина одна, и вовсе ад сущий.

— Зато уж и расти у тебя здесь будет, стелиться колос от тяжести станет, — утешает отец гостя.

Мужчины осматривают материал для строительства, завезенный еще зимой. Земля оттаяла, может, на новой неделе начнут основание под ригу закладывать. Дай только дорогам обсохнуть, понаедут мастера и работники из Лаукмалей. Потом они обходят угодья, прыгая через канавы с весенней, мутной от глины водой, которые изрезали новину вдоль и поперек. С ними и Кранцис, гоняет чибисов, а те с криком кружатся над ним, кричат, чуть не на нос садятся, точно мухи. Возле широкой канавы пес останавливается, скулит, лает, просит перенести. Отец подходит, берет его на руки. Что с ним поделаешь! Животина что дитя малое. Мать за это время успела нажарить мяса, яиц, вскипятить чай. Когда все возвращаются, угощенье ставят на стол. Гость ест неторопливо, на вопросы отвечает: что делают домочадцы? как дела в Авотах? Мелнземах? Спасибо, говорит. В Лаукмалях все по-старому, а вот в Авотах и в Мелнземах дочерей или сыновей поджидают.

— Ах, вот как, — роняет отец и замолкает.

В разговор вступает мать, мог, мол, Лаукмалис прихватить с собой и Анците. Глядишь, девочка ее время бы скоротала. За зиму, почитай, сверстников не видит. Лаукмалис помолчал, усмехнулся, довольный, и наконец произнес:

— Путь неблизкий, да по такой ростепели. Куда с ребенком! — И тут же: — Да и дочке моей уж не попрыгать туда-сюда, как бывало. Привязана. В школу пошла.

— В какую школу? — спрашивает мать.

— Не в волостную еще. В имение ходит, к мамзели. Язык учит. Писать, говорить. В имении все на немецком только и говорят. А как станет ходить к Форстманису, дело быстро пойдет на лад.

— Что и говорить, что и говорить, — произносит мать, и лицо ее становится печальным.

— Сыновьям со школой не повезло, у дочки зато все по-другому будет, — произносит Лаукмалис важно. — Как же это я свою дочку не выучу, если ты, работник, и то отправил сына в Елгаву. Ну уж нет! Так и порешили: закончит волостную школу, в Елгаву поедет, на гувинанку выучится, справлю ей тогда синее шелковое платье.

Первое же упоминание о том, что Анците ходит в школу, для Аннеле было что нож в сердце. А потом пошли укол за уколом: и про немецкий язык, и про Елгаву, про гувинанку, и про синее платье.

А у нее ничего-ничегошеньки такого нет.

Что такое гувинанка, она, по правде говоря, не знает, по, наверное, что-то большое и важное. Анците Лаукмале по новой дороге идет, а ей на обочине оставаться. Кажется ей даже, что Анците поднимается в воздух и летит над ней, как те большие невиданные птицы, что вчера, размахивая крыльями, неслись по непаши и про которых мать сказала, что это, верно, лебеди-кликуны. И почему-то плакать захотелось, когда смотрела она на них, а сейчас слезы и в самом деле на глаза наворачиваются, душат. Только бы не всхлипнуть, не опозориться перед взрослыми. И чтобы не разрыдаться на глазах у всех, она выскочила за дверь. А когда спряталась за дальний угол избы, дала волю слезам — всхлипы перешли в рыдания. Но она тут же справилась с ними, загнала подальше — разве слезы горю помогут? Добьешься разве слезами чего-нибудь?

Нет покоя ногам, нет покоя душе. Куда-то бежать надо, догнать кого-то надо. Анците догнать, чтоб не опередила, не выучилась всяким премудростям. Если б только можно было в школу ходить, ног бы не жалела, на крыльях бы понеслась, ничего б не трудно было!

С тяжестью в сердце направилась Аннеле к озерцу, где, как и каждой весной, окрестности оглашали тревожные крики чибисов, охраняющих от опасности свои гнезда, своих птенцов. Никогда не станут они такими умными, как жаворонки, которые, знай себе, рассыпают трели на невидимой высоте, нимало не беспокоясь о гнездах, устроенных то ли в ямке от лошадиного копыта, то ли просто в борозде. Разные птицы, и разные у них судьбы.

Чахлые купальницы, мелкие баранчики там и сям желтели в топи вокруг большой лужи. Не найдешь здесь, сколько ни ищи, цветов, что росли на авотских лугах. Если б отец успел прокопать здесь канавы, вода бы стекла в них и выросли цветы крупные, яркие, красивые. И цветам неодинаково живется.

Так и всем ребятам, всем людям живется неодинаково. Этому каждый день учит Аннеле.

Когда будила мать Аннеле, та первым делом спрашивала: какая погода на дворе? И каждый раз мать не преминет сказать что-нибудь хорошее. Если светило солнце, то это было такое солнце, какого еще не бывало: ну ровно по земле катится. Если шел дождь, то ситничек, который умывает, поливает, всем росту прибавляет. Если был ветер с дождем, то всегда это был добрый ветер, который тучи разгоняет, солнышко вызволяет. А если два, три дня, а то и больше шел проливной дождь, то нынешним утром он как раз и перестанет, выглянет солнце и всем бедам придет конец. Погода всегда была хорошая, и лишь ждала пастушку, чтобы излить на нее свою благодать. Надо только самой быть хорошей.

Ах, эти утра, эти ранние вставанья! Аннеле подозревала, что мать будит ее раньше положенного часа. Только наступит самый сладкий сон, ее тут же и будят. Уши слышат, а руки и ноги не шевелятся, и все тут, спят как убитые. Потому-то и спрашивала каждое утро: а что на дворе? Пока спросишь, пока мама ответит, время и тянется, можно полежать. А потом самую чуточку подождать, не скажет ли мама чего еще? Да куда там! Быстрая она, проворная, нахвалит-нахвалит день, как повелось, потом скажет: вставай, вставай! А сама за дверь и на двор. И вот уже из открытых дверей хлева доносится мычанье, блеянье. Где уж тут поваляться, полодырничать! Хочешь не хочешь, а приходилось делать так, как хорошие дети в сказках, которых мать не уставала ставить Аннеле в пример. Рывком из постели, голову в таз с холодной водой, раз-два — одеться, отложив основательное мытье и расчесывание волос до вечера.

А когда на пастбище измеряла тень, оказывалось, что ничуть она не длиннее, чем в другие утра. И не в чем было упрекнуть мать. Но не каждое ли утро будила она ее слишком рано?

Полдень.

— Спать, спать, дочка, а то утром опять не поднимешься!

Что это мама говорит? Неужто не встает она каждое утро? Неужто идти спать из-за того, что сонливая по утрам? Да еще в такой час, когда делать можно все, что душа ни пожелает.

А дел-то сколько, и каких интересных! Перво-наперво к цветочной клумбе, что в огороде. Как там цветы поживают? Прижились и шалфей, и дикая рябинка, и божье дерево, а какие пышные георгины и штокрозы; саженцы этих цветов принесли от соседей — ведь цветы из дома в дом ходят, словно друзья, посланные богом. Но больше всего заботит Аннеле грядка, засеянная семенами неизвестных цветов. Семена на пасху привезла Лизиня, и вот появились ростки: продолговатые и загогулиной, стеблистые и кустистые, пушистые и гладкие. Слегка касается их пальцами, смотрит, не появились ли где бутончики? Нету. Ждать надо, терпения набраться.

Жаром пышет солнце.

Ни звука на дворе, ни ветерка в воздухе.

Скрипнула калитка.

— Ох, нашумела! — Аннеле вздрагивает.

Но никто не слышал. Спят. Только Кранцис в своей будке недовольно тявкнул:

— Не ходи в самый полдень, Аннеле. Ты же видишь: не могу за тобою следовать. Плавлюсь от жары. — Дышит тяжело, язык высунул.

— Лежи себе, лежи! Я и сама управлюсь.

Только тень за нею бродит. К самым ногам льнет. Широкая канава тянется через ржаное поле. Первая, что вырыл отец. А цветет как! Похоже, украшенный бисером пояс забыли во ржи. Приют в ней нашли все цветы, что растут в поле и на лугу. Трава пышная, сочная, видно, ни скот здесь не бродил, ни человеческая рука не прикасалась. А может, и земляника в цветах прячется?

Так и есть!

Склонившись над ароматными дарами земли, девочка застывает, прислушивается. И думает. Что это? Тишина? Но она звенит и поет. Цветов в поле что звезд на небе, — распустились ромашки, воловьи очи, шелкунец лесной. Алеют, светятся маки, жить которым лишь до полудня. Ржаное поле — зеленовато-коричневый лес колосьев! Все благоухает, звенит, томится, шевелится, дышит. А кто поработал, умаялся, сладко спит в прохладной избе, спит тяжелым сном усталости.

И не знают люди, как светел и щедр полуденный час. Как сладок аромат солнца, как звонко дышит земля. Как чудесно летом и здесь, среди цветов, что растут в канаве среди ржи, колосящейся на новине. Чудесное лето!

В воскресенье, когда солнце перевалило за полдень, на пастбище появляется мать — поговорить с девочкой, попасти коров на местах, куда добраться труднее, чтоб получили свое воскресное угощение. Увидела у Аннеле книгу под мышкой и говорит:

— Вот, вот! Учись! Полезно тебе нынче почаще в книгу заглядывать. Придет зима, в школу пойдешь.

— Как? Этой зимой? — воскликнула Аннеле.

— Да, да. Видишь, как время пролетело. Минет и нынешнее лето, кончится пастушья страда, а ты думала, конца этому не будет. Так и жизнь проходит, словно утренний сон, — говорит она, будто слова из грустной песни произносит.

Вот радость-то! Нежданная, негаданная! Пораженная, Аннеле не знает, что и сказать. Но чего-то жаль тоже. Пастушьих дней? Неужто и вправду они кончились? И никогда не вернутся?

— Зимой в школу пойду, а летом что? Снова пасти?

— Будем надеяться, что нет. Когда приезжал Лаукмалис, мы с отцом толковали с ним об этом. На лето он еще работника нанимать собирается — отцу одному не управиться. И тому, если с ребятишками будет, придется скотину пасти. Тогда сможешь и летом в школу ходить.

— А если придет работник без детей?

— Навряд Лаукмалис такого нанимать станет, — мать покачала головой

— Летом вдвое больше учатся, чем зимой?

— Так говорят.

— Мама, мама, неужто все это на самом деле будет?

— Будем надеяться, детка. Заслужила ты, чтоб в школу ходить.

И вот куда ни пойдет Аннеле, за что ни возьмется, только о школе и думает. Сосчитала месяцы, недели, дни. С каждым днем школа все ближе и ближе. Только едва-едва ползут они, но тот день, что прожит, уходит, побежденный. Да и не впустую проходит время. Заново все книги пересмотрела, все молитвы повторила — без этого в школу и не думай идти.

Библейские сказания назубок знает, катехизис с его заповедями тоже помнит, сбивается только все время на одном: «Что это?». Для чего спрашивать то и дело надо? Из-за этого вопроса иной раз говоришь вовсе не то, что знаешь. Поэтому часто и путаешь. Таблица умножения сыплется, словно бусинки с нитки — считай, как хочешь: с начала до конца или наоборот. Но самая большая гора, которую покорить надо, — это «Переводчик» немецкого языка Шпитца. Половина пройдена, а до осени Аннеле надеялась одолеть его целиком. Правда, чувствует она себя в нем не совсем уверенно. «Переводчик» что куст с шипами — колет, отпугивает, заставляет другой дорогой идти. Стоит только подумать: все идет гладко, замечательно, тут же и споткнешься, словно о пенек, через который не перебраться, и отступать приходится. С «Переводчиком» этим Аннеле ведет войну не на шутку. Одолеть его надо, как судьбу. Это она знала твердо. Каждый, кто хотел выше шагнуть, должен был преодолеть «Переводчика». И только тогда мог приступить к «Двумстам заданиям», выйти на светлый, солнечный простор.

«Переводчик» — ежедневный суровый труд, а «Двести заданий» — праздник, лакомство, которое на потом оставлять положено. Книжка вдвое тоньше «Переводчика», глянешь на нее — и сразу появляется уверенность, что шутя ее преодолеешь. Собраны в ней небольшие рассказы, стишки, сказки. Почти все в них Аннеле понятно, а когда попадется незнакомое слово, Аннеле думает над ним долго-долго, и так его повернет, и этак, пока не отгадает. И все легко запоминается. Одолеет «Переводчика», «Двести заданий» сами в руки упадут, как спелые яблоки.

Часто думает Аннеле и о своем будущем учителе. Видеть его она не видела, но по рассказам других знает, что он высокий, статный, ростом с отца, с большими голубыми глазами, которые каждую проделку мальчишек замечают, и если он поднимет палец, а то и линейку — что бывает нередко! — то дрожит весь класс. Подумаешь об этом, и так странно кольнет в груди. Но Аннеле отгоняет страх. Учитель не только строгий, но и добрый, хороший. Да и Аннеле уже не маленькая, не будет же она стоять, засунув палец в рот, и молчать. Вернее всего учитель удивится: и когда эта девочка успела столько узнать? А еще так случится: все стоят возле кафедры и каждый должен отвечать. Но никто правильно ответить не сможет. Один пожмет плечами, другой. Тогда учитель обведет своими ясными глазами ребят, увидит Аннеле. «Пусть ответит девочка с новины», — укажет он на нее, потому что имя Аннеле сразу не запомнит. И то, что задано, Аннеле без запинки ответит. Нигде не споткнется. И тогда учитель скажет: «Хорошо. Девочка с новины, пройди вперед и сядь на первую парту». А на первой парте сидит тот, кто учится лучше всех.

Дождаться бы поскорее!

Все, что было до этой поры, затмила радость предстоящего ученья, лихорадочные приготовления к школе, волнение. Прежние обязанности выполняла Аннеле скорее по привычке, мысли ее были далеко-далеко.

Близилась осень. С каждым днем огненная дуга, по которой катилось солнце, становилась короче. Ветер приносил с поля запах спелых колосьев. Ближний лес огласился непривычными звуками. Лаяли собаки, трубили трубы, раздавались выстрелы. Однажды на горушку, что возле леса, взлетел пушистый ком и с громким визгом понесся к Аннеле. Это был Кранцис, который стал часто тишком убегать из дома и пропадать много дней кряду. Подбежал, дрожит весь от страха, упал на брюхо, ползет, хвостом виляет, скулит, словно наказания боится. А когда девочка к нему наклонилась, испугался, отпрыгнул — а вдруг ударят. Долго приманивала его Аннеле, звала, пока, наконец, пес не подчинился ласке, подполз ближе и, повизгивая, стал лизать руки.

— Что с тобой, Кранцис? Что стряслось, собаченька?

Она простила его. Но за что? Что пережил он в лесу? Что совершил, за что просил прощения? Как бы там ни было, на сей раз Аннеле отпустила ему провинность, наказав четвероногому другу впредь не убегать на чужую сторону, леса остерегаться, где поджидают его всякие напасти.

Кранцис был за все благодарен, признателен — кругами носился вокруг девочки, прыгал, громко лаял. Весь день он ходил за нею следом, был хорошим сторожем и верным другом, малейшую попытку овец нарушить порядок пресекал в самом зародыше, читал в глазах Аннеле каждое ее желание, выказывал готовность играть, проявлял ловкость, словом, вел себя в тот день так, что заслуживал только похвалы, а на другой день исчез с самого утра.

— Где Кранцис? — спросила Аннеле, когда в полдень пригнала стадо домой.

— Да не видать что-то.

— Как бы не случилось с ним чего.

— Что ему сделается? — не задумываясь, ответила мать. — Привык шастать окрест в последнее время. В лесу стреляют, трубят охотники. Будоражит это его. У собаки и нрав собачий. Сам-то он наполовину борзая, вот и тянет его след искать, гоняться за зверем. Появится, никуда не денется.

Но и вечером миска с едой осталась нетронутой, конура пустой. Собака не появлялась.

— Кранцис пропал! — встречала Аннеле каждого домочадца, надеясь на утешительный ответ. Но взрослых судьба Кранциса не волновала. Микелис, так тот даже посмеивался: «Ноги протянул твой Кранцис. Так ему и надо. Не лезь в капкан. Чего искал, то и нашел».

И только отец утешал:

— Не печалься! Погнался, видно, вместе с охотничьими собаками. Поди прибежит.

Не прибежал Кранцис и на другой день — ни утром, ни вечером, когда скотину в хлев загнали.

— Пропал Кранцис, — Аннеле горестно покачала головой.

— Похоже на то, — подтвердила и мать. Этого Аннеле вынести не смогла, уронила на землю все, что держала, и бросилась к лесу.

Нарядный луг скосили, он высох. Аннеле остановилась и стала звать, аукать, подманивать. Но не напрасно ли? Ведь два дня зовет его. А может, лежит он где-нибудь раненый? Может, еще откликнется, заскулит? В вечерней тиши она услышала бы и как трава растет. Но вокруг царило безмолвие. Лес отнял у нее Кранциса.

Тьма сгущалась.

«Кранцис, дружочек мой, Кранцис, дружочек мой», — шептала девочка и, печальная, возвратилась домой. Шла новиной, где Кранцис прожил свою такую короткую жизнь.

«Кранцис, дружочек мой, Кранцис, дружочек мой».

 

НЕ ТАК, КАК ДУМАЛОСЬ

Школа, школа!

Как в святилище входит сюда Аннеле. Большие окна, большие двери, широкие ступени. Цок, цок! — звучат шаги по кирпичному полу сеней. Скрип, скрип! — скрипят сапоги по дощатым полам комнат, постолы разъезжаются, шаркают. Классные комнаты, сени, лестница — всюду полным-полно учеников и их провожатых. Перекликаются, болтают, тараторят, степенно говорят. Те, кто потише да посмирнее, стоят вдоль стен, жмутся по углам, ждут, пока схлынет толпа, тогда и они смогут сделать все, что положено: войти к учителю, назваться, выбрать кровать, парту — подальше от кафедры. Тех, кто посмелее да понастойчивей, издали слышно, словно тучу грозовую, — то внизу грохочет, то вверху, перекрикивают друг друга, торопятся рассказать, что видели. Кто совсем не такой, как дома, кто такой же. И не успела Аннеле осмотреться, как увидела, что стоит рука об руку с какой-то девочкой возле лестницы и сталкиваются они грудь с грудью с накатывающейся на них сверху волной. Девочка в цветастом зеленом платке тянет ее за собой. Стремглав, ничего не видя вокруг, мчатся они через комнаты, где спят и умываются девочки, через коридор, влетают в мальчишескую спальню. И здесь такая же суета, шум, говор. В умывальне вдоль стен пристроено жестяное корыто с дырками в дне. Незнакомая девочка все это давно уже разглядела — не раз и не два заскакивала сюда. То с одной девочкой, то с другой. «Хочешь поглядеть, как вода течет?» — спрашивает она и тут же поворачивает кран. Вода еле-еле струится — бак пуст. Незнакомая девочка пальцем направляет струйку на дырку, показывая, как брызгает вода и как она стучит, словно дождь по крыше, когда мальчики по утрам умываются. В одном месте жесть едва держится. Девочка дергает за нее изо всех сил. Жесть гремит. Еще раз дергает. А так как этому корыту досталось не только от нее, кусок отлетает и остается у нее в руках. Девочка пугается, стреляет глазами во все стороны — не видел ли кто.

— Ох, и достанется тебе! — грозит она Аннеле, швыряет жесть, вырывает свою руку и была такова. Аннеле даже в жар бросило: растерялась, страшно и стыдно ей. Толкаясь, проходит через комнату шумная ватага мальчишек. Никто ничего не заметил. Ну и пусть тогда валяется жестянка эта!

Внизу ждет отец. Берет девочку за руку.

— Не пропадай надолго! Наша очередь скоро. Пойдем к учителю.

У Аннеле коленки подкосились. О чем он станет спрашивать? С чего начать, чтобы не сбиться? Да еще жестянка эта! Учитель сидит за большим столом, пишет. Волосы густые, пряди на лоб свисают. Устало поднимает глаза на вошедших.

— Анна Авот? С какого хутора? Ах, да, дочка Кришьяниса. Когда родилась? Имя матери? Читать умеет? Хорошо. Следующий.

— Где постель ее будет? — спрашивает отец.

— Наверху. Места занимать по порядку. Там увидите. Выбирать не разрешается.

Да. Отец понимает с полуслова. У учителя сегодня столько хлопот! Не будешь же с каждым пускаться в долгие беседы.

Отец приносит с повозки маленький коричневый сундучок, с которым еще старшие ходили в школу, и вдвоем они поднимаются по лестнице. Рядами стоят коричневые деревянные кровати. Посередине узкий проход. Половина кроватей занята. На многих сидят отцы и матери, разговаривают со своими ребятишками. Дают последние наставления.

Девочки и мальчики стоят вперемежку, потому что еще приказа не было, чтоб мальчики не ходили в комнату к девочкам, и наоборот.

Аннеле застилает свою кровать одеялом, что дала с собой мама, кладет подушку. Кровать длинная, сенник короткий. В изножье торчат голые доски, потому что и одеяло, как его ни вытягивай, коротко. На досках ноги мерзнуть будут.

Но вот все сделано, и они с отцом присаживаются на кровать, прислушиваются к тому, что говорят другие, словно им уже и сказать друг другу нечего. Потом отец встает — вечереет, а до дома путь неблизкий.

— Держись, дочка, не осрами, — говорит отец, и его теплая, большая ладонь касается головы Аннеле, словно благословляя. Губы что-то тихо шепчут. Потом надевает шапку, Аннеле провожает его, но он больше не оглядывается.

И снова бродит Аннеле по просторным комнатам, то вниз спустится, то наверх поднимется, там постоит, тут постоит. Как много ребят, и ходят они все по двое, по трое, стоят табунками, а она никого из них раньше и не видала, к кому же ей подойти? Мимо идет девочка в цветастом зеленом платке, с которой она бегала в умывальню. Вот ее она знает. Та не одна, с какой-то девочкой. Аннеле подбежала, потянула ее за рукав. Но девочка в платке глядит отчужденно, словно бы никогда не видела Аннеле, сердито вырывает рукав и уходит с подружкой. Не торчи перед глазами злополучный кусок жести, который эта самая девочка оторвала от умывальника, решила бы Аннеле, что все привиделось ей во сне.

Темнеет. С улицы вваливается ватага ребят, щеки у всех обветрены, горят. Шагают размашисто, говорят громко. Держатся табунком вокруг мальчика на полголовы выше остальных. Примус, примус, примус — первый, первый, первый — только и слышится со всех сторон.

Примус — самый высокий мальчик. И он, и ребята, толпящиеся вокруг него, учатся не только зимой, но и летом.

В классе темно. Примус влезает на стол, тянется к лампе. Ребята внимательно следят за каждым его движением: не понадобится ли чего, не упадет ли спичка, не поскользнется ли на столе. Каждую секунду они готовы подхватить его, удержать. Но примус — смелый парень. Он поднимается даже на цыпочки, а когда лампа загорается, взмахивает руками и спрыгивает прямо через головы ребят в узкий проход.

Первогодки облепили лампу со всех сторон, словно мошкара. Мало кому из них доводилось видеть такой яркий свет.

Примус стоит у классной доски. Она исчерчена вдоль и поперек. Кусок мела искрошился.

— Чья работа? — грозно озирая класс, спрашивает примус и, не дождавшись ответа, нетерпеливо продолжает: — Чтоб в первый и последний раз. Сегодня спущу, а завтра, если кого застукаю, — по пальцам надаю, пощады не ждите. Это вам не пастбище, это школа, ясно?!

Должно быть, ясно — шум сразу затих. А он все не унимается:

— А ну, тихо! Чтоб порядок был! По партам!

Прошелестело по партам, словно косой траву срезало. Расселись. А примус стоит и ждет, пока все не успокоятся. Что еще скажет?

— Сейчас марш ужинать, ясно? А после наверх и по кроватям. И попробуйте пикнуть да взад-вперед шататься! Это вам не в ночное ездить, это школа, ясно? Попробуйте только утром водой обливаться, тратить ее попусту. Вода не для того, ясно? Сегодня для вас мы наносили, а с завтрашнего дня будете ходить все поочередно. Воду станете носить и для девочек. Они на кухне будут работать, посуду мыть, ясно?

Раздался гонг.

В класс вбежала рослая девочка.

— Ужинать, ужинать!

На столах в больших мисках дымился неочищенный картофель, в мисках поменьше лежала нарезанная кусочками селедка. У кого не было ножа, чтобы чистить картошку, обходился собственными зубами и ногтями. Челюсти у всех двигались.

К селедке Аннеле была равнодушна. В доме ели ее редко, и то она часто ее не съедала. А здесь нельзя, решила она. Селедка была ржавая и сухая, соленая до горечи. Украдкой глянула Аннеле на соседей: едят или нет? Кто ел, а кто успел уже сунуть ее под картофельную шелуху, валявшуюся прямо на столе. Раз так, то и ей можно. Съела свою картофелину, мучнистую, с лопнувшей кожурой. Больше не хотелось.

А чего хотелось, и сама не знала. Навалилась какая-то тоскливая тяжесть. Сердцу было горько и печально. Неприятно смотреть на столы, заваленные картофельной шелухой. Почему они коричневые? Дома стол белый, точно мел. Как поедят, мать скоблила его пучком травы с песком. И шелуху дома так не бросали, на место клали, в отдельную миску. Здесь так не заведено. Здесь к божьему дару не испытывали должного почтения. Вот и сама она припрятала свой кусок селедки, как другие. И почему за руками никто не проследил? Что-то было не так. Теснит, давит грудь. Сквозь широкие окна вползала непроглядная тьма. Непривычная, чужая. Ни один цветок не защищал от нее. Дома на маленьком оконце у Аннеле стояло два горшка: с геранью и миртом. Когда поливала, всегда смотрела — нет ли новых листиков? Стоят они дома молчаливые, покинутые. Может, отец уже вернулся? Некому выбежать ему навстречу. Сейчас они с матерью, должно быть, сидят возле стола. Отец про школу рассказывает, про Аннеле, а мать роняет: «Да, одни мы теперь на этой пустоши».

До рези защипало в глазах. Аннеле отворачивается от окна, смотрит в другую сторону, где сидят за столом мальчики. Как и в классе, они сидят слева, девочки справа. Кто-то из мальчишек громко произносит: «Ну и соленая селедка! Глянь, у девчонок соль на глазах выступила!»

Мальчики смеются. Аннеле испуганно опускает голову. Это о ней сказал он, о ком же еще?

Те, кто ходит в школу круглый год, сидят в том же помещении, что и первогодки, занимают в классе треть парт и живут своей жизнью.

Аннеле сидит на восьмой парте, откуда начинаются ряды первоклашек. Парты тянутся до самых дверей. Малыши уткнулись в свои дощечки, так что видна только спина, старательно выводят букву за буквой, которые учитель, объясняя и показывая, медленно пишет на доске, чтобы все поняли, как это делается.

Ее дощечка давно исписана. Что для нее эти буквы — детская забава. Делать ей нечего, и глаза блуждают вокруг. Первое, на чем они останавливаются, — это учитель. Он высокий и статный, держится прямо. Лицо крупное, румяное, глаза смотрят строго, испытующе. На своем стуле за кафедрой он сидит только тогда, когда вызывает отвечать, а когда ученики пишут или учат, он вышагивает по проходу, заложив руки за спину, из конца в конец класса большими размеренными шагами. Сапоги скрипят, правый громче, чем левый. На скрипучем сапоге он поворачивается возле двери и шагает обратно. Аннеле тут же опускает голову — смотреть больше нельзя, а то заметит. Иногда он диктует предложения старшим ученикам, а те пишут. А то вдруг вытащит руки из-за спины и сунет их — большие, белые, мягкие — в карманы брюк, откинув полы сюртука. Края карманов поистрепались, и Аннеле, чтобы учитель не заметил, что она видит это, быстро отводит глаза в сторону.

Бывает, будто что-то вспомнив, учитель внезапно остановится, зайдет в соседний класс. Здесь учатся те, кто готовится идти к конфирмации. Учит их причетник, который утром приходит, а вечером уходит из школы. Он немец и разговаривает смешно. Учит притчам и библейским сказаниям. Но этот класс не интересует Аннеле. В ее глазах причетник и есть причетник, а никакой не учитель.

Стоит учителю выйти, класс начинает жужжать, словно улей. Головы поднялись, глаза так и шныряют вокруг. Только примус, самый первый на первой парте, все так же сидит, склонившись над тетрадкой. Глянул в одну сторону, в другую, но так как в классе не очень шумно, он перестает обращать внимание на это жужжанье. Первые парты в мальчишеском ряду Аннеле хорошо видны. Рядом с самым лучшим учеником — примусом — сидят два светловолосых мальчика. Сразу видно, братья. Волосы пышные, вьющиеся, подстрижены одинаково, и лицом схожи. Только один покруглее, второй худой. Круглолицый Аннеле не нравится, зато другой кажется самым красивым мальчиком в школе.

Среди девочек прима — Эмма Дзелзскалне. Она распределяет, кому идти на кухню, кому накрывать на стол. Глаза у нее карие, стройная, красивая. Ходит гордая, важная. Девочки так и льнут к ней, счастливы, если могут ей чем-нибудь угодить, если Эмма бросит им приветливое слово. Но за ней это почти не водится. На первогодок она и вообще-то внимания не обращает, прикажет, и все.

Счастливые те, кто учится и летом. Малыши все вместе и одного из них не стоят. Для Аннеле они, что господа против крестьянского сословия. Живут своей жизнью, смеются своему, говорят о своем, свои у них секреты. Если учитель король, то они его вассалы. Указания или замечания учитель делает им вполголоса, как своим людям, и все больше по-немецки, особенно Эмме Дзелзскалне, которая часто отвечает учителю сидя, а не вскакивает, как малышня.

В два счета справляется Аннеле со своими буквами, и снова ее пытливые глаза исподтишка оглядывают класс, впитывают каждую мелочь. Внезапно это заметил учитель. Прервал свое хождение, остановился около ее парты.

— Почему ты не пишешь?

— Я уже написала.

— Покажи.

Учитель осматривает дощечку с одной стороны, с другой. Кажется Аннеле, что слишком долго. «Теперь он все поймет», — думает она.

— Ты знаешь все буквы?

— Да.

— Кто научил тебя?

Когда учил? Кто учил? Аннеле и не знает. Отвечает наобум:

— Брат.

Учитель возвращает доску.

— Тогда можешь списывать с книги.

И вот она списывает: «Кошка и мышка», «Собака и кость», «Пахарь и плуг». Пишет и украдкой пожимает плечами. Напрасный труд. Сколько на это времени уйдет?

Она не вперед движется, она отстает. Чем зря писать, лучше выучить все, что учитель задает тем, кто круглый год в школу ходит. Зачислил бы он только ее к ним. Заметил бы только, что в учебе она далеко-далеко впереди.

Как бы сказать об этом учителю? Надо было говорить, когда он разговаривал с ней. Но как? В классе такая тишина, что слышно, как грифели скрипят. Начни она, все бы уши навострили, и кто знает, что из этого вышло бы. Учиться легко, а вот с учителем разговаривать ой как трудно.

Про себя можно. И она начинает, словно читает молитву.

«Дорогой учитель, пусти меня к тем, кто больше знает. Ты увидишь, как я буду учиться. Я же «Переводчика» знаю, и «Двести заданий» тоже. Все, что ты им рассказываешь, я понимаю. Почему же я не могу учиться с ними вместе? Я ведь учиться хочу. Опередить всех хочу. Идти все дальше и дальше. Милый, милый учитель, разреши мне пойти вперед!»

И горящими глазами смотрит на учителя, хотя губы ее немы.

— Ну, Авот, опять по сторонам смотришь? Твоя доска уже исписана? — произносит учитель с кафедры — фамилию Аннеле он уже запомнил.

— Да, — еле слышно выдыхает девочка.

— А ну-ка покажи!

Аннеле подходит. Сердце готово выскочить из груди. Сейчас учитель спросит, тогда она все и скажет. То, что про себя произносила.

Учитель осматривает дощечку с обеих сторон. И тут Аннеле почувствовала, что она не помнит ни одного слова из тех, что хотела сказать учителю. Ни одного. В отчаянии она прижимает кулачок к губам, словно пытаясь добыть слова изо рта, как ядро из скорлупы. С чего начать? С чего начать?

Учитель метнул на нее грозный взгляд, произнес строго:

— Не грызи ногти!

Аннеле вздрогнула — так неожиданно и несправедливо прозвучали его слова.

— Но я же не грызу!

— Как не грызешь? Я что, слепой, по-твоему?

Этого Аннеле утверждать не смеет. Но ведь и она не виновата.

— Я не грызла.

— Не дерзи!

Аннеле замолчала.

Вот и конец всему. Никогда больше не осмелится попросить она, чтобы разрешил он ей учиться вместе со старшими. Никогда, никогда.

Учитель возвращает ей доску. Смотрит недовольно.

— Списала ты правильно. Но почерк твой никуда не годится. Кто тебя учил так писать?

— Я сама научилась.

— Ты должна учиться писать лучше. Завтра возьмешь у меня тетрадь, там будет показано, как нужно писать. Называется это чистописание. Поняла?

Возвращаясь на место, Аннеле невольно глянула на светловолосого мальчика. А тот сидит — рот до ушей. Насмехается. «Не грызи ногти!» — говорит его усмешка.

Ну уж все! На этого мальчика она никогда даже краешком глаза не посмотрит.

Она усаживается на место, и кажется ей, что все повернули к ней головы, все улыбаются. И говорят то же самое: «Не грызи ногти!»

Лицо ее пылает. Грудь стеснило, дышать нечем. Выругали ее перед всем классом, но она ни в чем не виновата. Неужто учителю и впрямь так показалась? Но пусть и показалось, не мог разве тихо и спокойно сказать, чтобы услышала только она, как в таких случаях говорил обычно отец: «Не делай этого, дочка, некрасиво». А он сказал так, что весь класс слышал. И вот теперь все по одну сторону стоят, она одна-одинешенька — по другую. И никто не станет спрашивать, виновата или нет, а если и спросят, все равно не поверят. Правду знает она одна. И знает, что учитель был несправедлив. Учитель! Все оказалось совсем не так, как она представляла. Учитель словно отдалился, стал недосягаемым.

Назавтра Аннеле купила тетрадь у учителя. Полистала.

«Мама мыла Милду». «Кошка ловит мышку». «Ветер катит волны».

Пересчитала линии. Много их, и все заполнить надо. Десять раз подряд заданы ей буквы и слова. Как написаны на первой строчке.

«Мама мыла Милду». «Ветер катит волны».

Первая строка ей удается, вторая тоже, но чем дальше вниз, тем буквы становятся непослушнее и непослушнее, и водят ее рукой, как хотят.

Учитель недоволен.

— Другие делают успехи, а ты нет.

Он показывает классу несколько тетрадей с красивыми, будто вырезанными из дерева буквами. Это тетради ребят, которые учатся и летом.

— Вот как надо писать, — говорит он.

Но для Аннеле все это тайна за семью печатями. Выписывать буквы не научится она никогда, с этим надо смириться. И зная, что эту задачу ей все равно не решить, она оставляет всякие попытки. Зато с удвоенным вниманием прислушивается к тому, что рассказывает учитель избранным. И все-то запоминает она легко, шутя. Но и этого ей мало, она словно истомилась от жажды: пьет и никак не может напиться.

В спальных комнатах пустынно и холодно. По вечерам слетаются сюда ребятишки, чирикают, словно стайки воробьев. Спешат воспользоваться отсутствием учителя — то сделать, это сделать. Там свалку затеяли, оттуда несутся смех и возгласы, тут подушки летают по воздуху. Пар вырывается изо ртов, словно дымок, но вот он уже не виден, комната согревается. На лестнице раздаются шаги учителя. Все врассыпную бросаются по кроватям. Учитель сначала заходит к мальчикам: раз пройдет по комнате из конца в конец, два, три, а потом сразу же к девочкам. Все должны уже лежать. Обойдет комнату девочек, еще раз заглянет к мальчикам, подождет, пока все не успокоятся, постоит чуточку возле лестницы, прислушиваясь, и вот его шаги слышны уже на лестнице — спускается. И тут у ребят словно гора с плеч сваливается. Можно и с соседкой пошептаться — поделиться страшной тайной, обсудить случившееся за день. Вспыхнет смех — словно ракета взлетит в воздух, раздастся возглас, и тогда все головы приподнимаются над подушками. Прислушиваются. И как часто такой смешок, словно прилипчивая болезнь, заражал всех, перепрыгивал с кровати на кровать, да так тихо, словно из ладошки в ладошку его передают, — внизу, под самой комнатой девочек, живет учитель.

Раза два в месяц приезжал в школу еврей Мейритис. Лошадка у него неказистая, и товар невидный. «Кружева, чепчика, иголька». Какая торговля в школе! Хоть покупателей и полным-полно, но все безденежные. Ребятам он товар и вовсе не предлагает. Все больше на учительской половине крутится и всегда допоздна, — его оставляют и ночевать. Хоть Мейритис заезжий торговец, а все ж на других не похож. Он бывает только в таких домах, где приличные люди живут, и всюду его принимают, как гостя, на почетном месте спать укладывают, кушанья не простые подают. Учитель с ним чай распивает. Ходят слухи, что был он когда-то богатый, и манеры у него изысканные, и вообще умный он. Учитель вечера напролет с ним беседует.

А когда учитель обходит спальни, следом, шагах в трех позади учителя, который по своей привычке идет, заложив руки за спину, семенит Мейритис — хилый, маленький, с белой бородкой, в длиннополом кафтане и черной ермолке. Девочки накрываются с головой — смех так и рвется наружу. Мейритис никогда не молчит, все говорит и говорит — дергается, руками размахивает, плечами пожимает, а учитель бросит изредка слово, а то, кажется, его и не слушает. Но Мейритис не огорчается. Иной раз что-то бормочет себе в бороду — ничего не разобрать. Видно, сам с собой разговаривает, привык, разъезжая на своей лошаденке по проселочным дорогам. Никто ему не отвечает, да он и не ждет ответа. Все, что ни увидит, тотчас обсудит сам с собой на своем наречии.

Учитель, наконец, выходит из комнаты, но возвращаясь к себе, минует лестницу и заходит снова как раз в тот момент, когда Аннелина соседка — Минните Скуя задала загадку — «Большая белая овца с маленьким черным хвостиком» — и на все ответы знай выкрикивает: а вот и нет, нет, нет! Девочки наперебой предлагают самые невероятные, самые немыслимые отгадки, пока самая смелая не отважилась: «Это учитель и Мейритис!» Грохнул такой смех, поднялся такой невообразимый гам, что учитель решил посмотреть, что здесь происходит. Но только ступил на порог, девочки — нырк! — под одеяло, как утки под воду. Одеяла дрожат, одеяла колышутся от еле сдерживаемого смеха. Аннеле зарывается в свои пышные, густые волосы. Сенник у нее короткий, одеяло тонкое. Вот и расплетает она на ночь косы и кутается в густые, длинные волосы. Если поджать коленки, то и пальцев не видно. Подходит Мейритис к ее кровати, останавливается и давай щупать своими костлявыми старческими руками в изножье, качает головой и тянет через нос: ой-ей-ей-ей! Ближайшие кровати вздрогнули, словно волна землетрясения по ним прокатилась, да такой силы, что докатывается до самого дальнего угла. Учитель обводит кровати недоверчивым взглядом — под одеялами бурлит, словно бежит там подземный поток, — но крикнуть «тихо!» не находит причины, однако на всякий случай снова обходит комнату.

Как и в первый раз, Мейритис останавливается у той же кровати, качает головой и снова тянет: ой-ей-ей-ей!

Ушел великан учитель, ушел коротышка Мейритис! Молниеносно сдирают девочки одеяла с головы: чуть не задохнулись от жары и смеха. Но как только учитель вышел за дверь, лихорадка смеха проходит, больше уж не душит так.

— Почему он возле меня останавливался? — недоумевает Аннеле.

— А то не знаешь? — откликается Минните. — Ты же как чучело настоящее со своими волосами. Самая настоящая ведьма. С одного конца поглядит, с другого поглядит, не поймет никак, где у привидения голова, где ноги. Вот и ойкал он, вот и качал головой.

После обеда начинается большая перемена. На сей раз она будет длиннее — к учителю приехали гости. Мальчишки уже пронюхали об этом и, дожевывая на ходу, хлынули во двор, словно снежный ком с горы. За школу, на берег Тервете. Там сегодня между «турками» и «русскими» крупное сражение начнется — за ночь свежего снегу навалило. «Русские» внизу, в прибрежных кустах, на более выгодных позициях. Это все больше старшие мальчики да ребята из класса причетника. На горе «турки» — малыши, первоклассники и второклассники. Такова уж их участь — быть «русскими» привилегия ребят из старших классов. Но хоть и малыши они, зато их вдвое больше, чем «русских». И задору в них хоть отбавляй. Они быстрые, подвижные, на одну пулю тремя ответят. Вот их сколько. Сомкнутыми рядами, словно туча комаров, с воинственным «ура!» несутся они с горы. Но пули врага бьют сильнее. На берегу снег старый, затвердевший. Да и руки у «русских» посильнее да покрупнее. А до реки два шага шагнуть и к твоим услугам то порог, то полынья, где вода по голышам бурлит. И на позиции «турок» летят тяжелые снаряды. Тут уж и глаза, и голову береги, да и ногам и рукам туго приходится. Внезапно кому-то достается по лбу и раздается трубный звук. Это вызывает бурю протеста со стороны «турок».

— Камни, камни! Они камнями бросаются! Жулики, а не воины!

Девочки стоят на горе, руки в шерстяные платки кутают. Участвовать в сражении им запрещено, зато кричать они могут, сколько душа пожелает. И они кричат и угрожают противнику, который не имеет права обижать младших, камнями бросаться, целиться в голову, в глаза или нос, а то они тут же побегут учителю жаловаться.

Ну, если уж собираются учителя вмешивать, какое может быть сражение! «Русские» прерывают бой. Никто из них камнями не кидался. Просто у них снаряды такие, «обжигают», потому что они настоящие солдаты, а не какие-то там слюнтяи, у которых вместо костей каша распаренная.

Такого «оскорбления» «турки» снести не могут. Нет среди них слюнтяев, нет ни одного размазни. Им сам черт не брат. Подтянулись, рядами выстроились. Пусть только подойдут «русские».

А те и с места не двигаются.

«Турки» вынуждены отправить гонца с предложением возобновить войну, попросту говоря, им приходится упрашивать снова начать военные операции. Долго упрашивать. Наконец, «русские» смилостивились, прислали ответ.

— Согласны. Только изгнать с поля боя плаксу. Пусть к девчонкам отправляется.

«Плакса» словно в землю врос. Три «турецких» воина с места его сдвинуть не могут. Наконец приходит подкрепление, его силой волокут на гору и швыряют прямо в толпу девочек.

Неслыханная несправедливость, надругательство! «Плакса» клянется, что попали камнем, подобранным в реке. Уж этого он не потерпит! Пусть только поле боя очистится, он разыщет камень, покажет его учителю.

Да, и девочки готовы ему помочь. Пойдут как свидетели все как одна.

Аннеле сегодня на кухне. Назначена вместе с Минните Скуей и еще двумя младшими. Во второй четверке старшие девочки. Распоряжается ими Эмма Дзелзскалне. Гордая, властная, как царевна. Малышам надлежит навести порядок в столовой: убрать посуду, вытереть, столы, вымыть полы. Эмма следит, чтобы везде было чисто, нигде ни пылинки. Подвернулась самая маленькая девочка, она тут же: «А ну, переделай!»

Минните трудится рядом с Аннеле, но всеми помыслами у Тервете, на поле боя. Вынесет тарелки в кухню, кое-как побросает, так что все сыплется, грохочет, и к окну — то к одному, то к другому. Не только смотрит, не только слушает, но и руки, и ноги, и вся она среди сражающихся. Она, словно генерал, издали видит все, что на берегу делается, или думает, что видит, тормошит девочек, кричит им в самое лицо. А когда на берегу раздается громогласное «ура!», она прилипает к окну — пусть миски на кухню сами идут, пусть, кто хочет несет, нет ей до них никакого дела!

— Гляньте-ка, гляньте! Бежит с берега. Зовет учителя. Камнем чуть не убило. Уши оторвало. Из носа кровь так и хлещет, так и хлещет! Я знала, что так и будет. Наверное, большие бросались палками, а то и камнями. Вон и учитель бежит. Без шапки. Ну и будет им головомойка! — все это Минните произносит радостной скороговоркой.

Учитель, и правда, спешит к месту сражения, сопровождаемый взволнованными, что-то рассказывающими, перебивающими друг друга девочками, среди которых затесался и «плакса» с шишкой на лбу. Минните, в чем была, бросается на берег — узнать все подробности, но в дверях за плечо хватает ее Эмма Дзелзскалне. Она уже побывала в классе, поглядела в окно на сражающихся, а теперь снова на высоте своего положения, и лицо ее строже обычного. Держит Минните за плечо, выговаривает:

— Это что здесь такое? Так вы работаете? Для чего вы здесь — у окна стоять или без дела шататься? В столовой чисто? Посуда вымыта?

— В столовой чисто. Мы все убрали. Пусти! — Минните дергает плечом, хочет вырваться.

— Тогда марш котлы чистить!

Увидела поблизости Аннеле, и ей приказывает:

— Скуя, Авот, обе котел чистить!

Девочки недоуменно переглянулись.

— Мы? Почему? Это не наше дело. Это старшие делают, — в голосе Минните удивление.

— И вы не маленькие.

— Но это не наше дело. Я не буду.

— Я тоже, — Аннеле непокорно задирает подбородок. — Мы свою работу выполнили. Нам дна не достать.

— Это уж я сама знаю, достать или не достать. Я здесь приказываю, а не вы.

Минните дернула плечом, освободилась.

— Никакая ты нам не указчица. Ты такая же ученица, как и мы.

— Ты несправедливая. Ты не должна так делать, — произносит Аннеле.

— Ты же не учитель, ты такая же ученица, как мы, — настаивает на своем Минните.

— Только этого и не хватало, чтоб какие-то девчонки взялись мне указывать — могу, не могу. Живо за котел принимайтесь!

Но обе девочки еще больше заартачились.

— Так мы тебе и пошли! Раз приказываешь, нарочно не пойдем!

— Хорошо! Тогда я пожалуюсь учителю.

— Мы первые пожалуемся. Вон он идет! — воскликнула Минните и бросилась к дверям. Учитель в это время как раз проходил мимо окон, сердитый, лицо красное. За ним шли мальчики, чуть дальше — девочки. Присмиревшие, все проходят в класс. У некоторых мальчиков растрепаны волосы, но ни шишек, ни ран не видно.

Эмма схватила Минните в самых дверях, держит крепко. Но не так той больно, как она кричит.

— Учитель, учитель, Дзелзскалне вывернула мне плечо!

— Замолчишь ты или я вправду пожалуюсь?

— Я первая пожалуюсь! Учитель!

Учитель идет мимо. Двери распахиваются, и он входит в кухню.

— Что здесь происходит?

— Они не слушаются! — показывает Эмма на девочек. И не успевает Минните раскрыть рот, как в разговор вступает Аннеле.

— Неправда. Это не мы непослушные, это Дзелзскалне несправедливая.

Учитель недоуменно вскидывает брови.

— Что она сделала?

И, обращаясь к Эмме, приказывает по-немецки: «Говори!»

У Аннеле замирает сердце.

Вот тебе и справедливость! Раз уж заговорили по-немецки, ясно, на чьей стороне будет правда.

И Эмме приходится рассказывать все подробно, хоть она и старается себя обелить. Учитель, однако, посчитал, что она не права. Нельзя самовольно менять установленные порядки. Младшие есть младшие, какого бы роста ни были. И обижать их нельзя.

Аннеле понимает каждое слово, произнесенное учителем, а Минните только видит, что Эмма вспыхнула, опустила глаза и вышла из кухни вслед за учителем. Этого ей вполне достаточно. Аннеле же распрямляет плечи, вскидывает голову, и кажется ей, что все это сделал учитель, и при этом возвысился сам. Все-таки он добрый и хороший, и еще справедливый.

Она была днем великого суда полностью удовлетворена.

Ну и быстро бежит время! Не успела оглянуться, как зима пошла на убыль. В холодные лунные ночи все так странно искрится и сверкает, словно озаряется отсветом далекой-далекой весны. Морозный, прохладный воздух, чуть дрожащий от теплого детского дыхания, беспрепятственно хозяйничает в большой комнате.

В такие ночи Аннеле часто просыпалась. На дворе мерцала ночь, чудилось, будто таинственная пряха сучит из своей кудели волшебные нити и оплетает ими, как паутиной, поля, леса, избы. Все становилось иным, чем днем. Царило безмолвие, под покровом которого затаилась жизнь. В большие окна заглядывали звезды. Небо, усыпанное звездами и прочерченное звездными дорожками, обрамлено черной каймой леса. И эти минуты были для Аннеле отраднее сна; она лежала с открытыми глазами и думала: как же все устроено на белом свете, как все устроено в школе?

Как счастлива была она, когда осенью впервые переступила порог школы! Еще совсем немного, несколько недель, и зиме конец. Дала ли ей школа то, к чему она так стремилась? Нет. Не раз ей казалось, что шагает она знакомой дорогой. Она представляла себе, что сразу же выучится всему, чему учат в школе, всему, что знает учитель. Но он день-деньской расхаживал по классу, заложив руки за спину, высокий и неприступный, и похоже, ему просто нечего рассказать Аннеле.

Но если подумать хорошенько, то ушла она вперед и шагала широко, стремительно. Многое теперь знает из того, чего раньше и не ведала. Теплится в ней огонек, разгорается все ярче и ярче. Вспыхивает сам собой. Часто-часто думает она над чем-нибудь, бьется, и вдруг все проясняется, словно книга на нужном месте открылась. Ни у кого и спрашивать не надо. Все так и получается, как говаривала, бывало, мать, когда не хотела отвечать маленькой Аннеле на вопрос: «Потерпи, вырастешь, мир и раскроется». Теперь и она видит, что растет. И раскрывается мир, и порой горько делается, а порой удивительно сладостно. Будто внезапно распахивается в ней нечто, что словами не выразить, только сердцем понять можно. И тогда она любит все, что ее окружает, — и это залитое лунным светом заснеженное поле, и ясную ночь, и лес, и спящих рядом девочек. И отца с матерью, что одни сейчас в домишке на пустоши, и сестру с братом, что живут в Елгаве. И давным-давно привычное озаряется вдруг новым светом. Так бывает, когда в руке держишь огонек, и вещи и предметы вокруг обретают неожиданные очертания, озаряет их нежность, таящаяся в сердце. Верно, она и помогает раскрыть мир. Верно, это и значит расти. И чем больше думает девочка, тем больше проникается нежностью, тем беспредельнее становится мир, тем безграничнее радость от того, что мир будет распахиваться перед ней все шире, все глубже.

И вот наступил день, когда на завтра ничего не задано. Завтра выдадут свидетельства, и школа закроется. Всю вторую половину дня ребятишки свободны — нет ни уроков, ни домашних заданий. Не следит за ними больше недреманное учительское око. Учитель сидит в своей комнате и пишет свидетельства. И писать будет до полуночи. Примус ему помогает.

Свободные, счастливые, радостные, гурьбой сбегают мальчики и девочки с откоса к Тервете. Земля оттаяла, ноги вязнут, грязь летит во все стороны — но кого теперь это заботит? Поют скворцы, цветет верба. Тервете ворчит, сердитая, мутно-коричневая. Девочки спускаются к самой воде. В затишье кое-где желтеют калужницы, а под кустами можно уже набрать букетики перелесок. Мальчишки обходят места зимних сражений, где доводилось им и победы одерживать, и терпеть поражения. Настала пора других игр. Силой меряются, борются, наперегонки бегают. Сегодня все настроены мирно. Споры решаются полюбовно. Веют над полями весенние ветры.

Радость освобождения плещет через край. И когда она с закатом солнца вливается в школьные стены, в комнатах словно грохочет гром, и его раскаты докатываются до комнаты учителя. Тот высылает примуса утихомирить ребят, но кто его слушается? Власть школы кончилась. Оставят на завтра в школе за то, что шумели? Ну и пусть! Все равно последний день.

Через некоторое время примус появляется снова, с книгой в руке. Книга интересная, прислал ее учитель. Пусть кто-нибудь один читает, остальным велено слушать.

— Дай сюда книгу!

— Кто читать будет?

— Когда дашь, тогда и будем.

— Книгу дам тому, кто будет читать. Никому другому. Так велел учитель.

Тишина. Примус ждет.

— Ну, что молчите?

— Захотел! Кто ж сам вызовется? Кому дашь, тот и будет читать, — сумничал кто-то.

— На, читай! — протягивает примус книгу советчику.

— Я? Почему я? Пусть Биеля читает!

Биеля — один из тех светловолосых мальчиков, что сидят с примусом на первой парте.

— Отстаньте от меня! Не буду! — Биеля отнекивается изо всех сил.

— Он и читать-то не умеет, пришептывает, пыхтит, как пароход, — замечает еще один умник.

— По два раза каждое слово повторяет, а за это время уже другое прочесть можно, — добавляет третий.

— Он в словах путается, как муха в паутине, — это третий.

Так перебирают всех мальчиков, и никто из них не выдерживает суровой критики.

Мальчики читать не будут, это ясно. Ни Биеля, ни остальные с первой парты. О других и говорить нечего. Пусть девочки читают, что им еще делать? Почему Эмма Дзелзскалне читать не может? Первая ученица! Настоящая немка! Пусть не перечит, раз велят — ведь она такая хорошая и послушная.

Эмма гордо вскидывает голову.

— Стану я вам читать! И не подумаю даже. Я пошла наверх вещи собирать.

И другим старшим девочкам вдруг понадобилось собрать вещи. Раз Эмма не читает, кто ж станет это делать!

— Я знаю кто. Пусть Анна Авот читает, — раздается голос Минните, которая ни на шаг не отходит от примуса — так хочется ей заглянуть в книгу, увидеть, что там внутри.

— Ты хочешь читать? — недоверчиво примус протягивает книгу Аннеле.

— Да, у нее звонкий голос, — торопится подтвердить Минните.

— Я не знаю, — смущается Аннеле.

— Будет, будет! У нее звонкий голос, и читает она, словно молитву произносит. Она будет читать, а мы все слушать.

Примус подкинул в руке книгу раз, другой, лицо его явно не выражает удовольствия.

— Хочешь или нет?

Аннеле пугается: вдруг унесет книгу обратно?

— Дай!

— Смотри! Книгу не запачкай, края не загибай, страницы не порви. Тебе в руки дал, с тебя и спрошу.

— А то она не знает! Давай скорей! — нетерпеливо перебивает Минните.

И вот Аннеле сидит в центре класса, под большой яркой лампой. В обнимку с ней Минните. Остальные расположились вокруг. Старшие мальчики неспроста разместились подальше — станут они слушать, что там читает эта девчонка-первогодок!

Книжка совсем новая. Страницы слиплись, листаешь, шуршат, как шелк. Рассказов в ней много, названия разные. Какой же выбрать?

— Самый-самый хороший, — предлагает Минните.

— Читай, где откроешь, — советует другая девочка. Книжка открывается посередине — на «Герое Тервете».

— Какая Тервете? Что за школой течет, наша речка? — спрашивает Минните.

Да, она, та самая.

Аннеле читает. О древних латышах, что жили в поселениях, и о вождях, что жили в замках. Обильно колосились нивы, тучные паслись стада. Но вот приплыли на кораблях чужеземные воины, жгли, грабили, убивали, оставшихся в живых крестили насильно. А предки окунутся в реку, смоют крещение и снова на врага поднимаются. Но вот пришли целые полчища завоевателей, и оружие было у них такое, какого не знали предки — древние латыши. А где оружие и огонь были бессильны, там хитростью действовали. Созвали вождей на сход, в сарай согнали, и сарай тот подожгли. Уничтожили вождей, после чего поработили народ. Дольше всех сопротивлялись чужеземцам земгалы. Сто лет сражались земгалы за свою свободу. Храбрые вожди у них были.

Храбрее всех был Виестур, который правил Земгале и жил в Терветском замке. Храбрым воином был и Намейтис, который правил после Виестура. А когда земгалы уже не могли противостоять несметным полчищам, они не сдались, они сожгли свои замки и рассеялись по чужбине.

Сердце Аннеле пылает, голова в огне. Заливает их жаркая волна, но бурный вихрь вздымает, и они взлетают на гребень этой волны. Латыши. Предки. Свободные. Вольнолюбивые герои — шепчет сердце. Словно обрело оно тысячи глаз и ушей, и встало перед ним далекое прошлое. Вот какие времена тогда были. Какие гордые были люди, какие храбрые! Не на жизнь, на смерть стояли здесь, на этой земле, на родной земле. И взгляд ее устремляется в окно: все представляется так живо, что кажется явью.

Золотым кольцом очерчен горизонт. Тихо вокруг. В далекое-далекое прошлое канули великие времена.

— Что замолчала, Авот? Читай дальше!

Все сгрудились вокруг, мальчики и девочки. Их дыхание напоминает шелест листьев, их дыхание согревает.

— Читай, Авот, читай!

Голос ее внезапно прерывается. Кто там стоит в дверях? Учитель. Давно стоит и слушает. Мгновение пристально смотрит Аннеле ему в глаза, тому, чье внимание надеялась завоевать, когда шла осенью в школу, но так и не добилась этого. И вот сейчас этот взгляд, пытливый, удивленный. Он словно спрашивает: что это за девочка читает, как она здесь оказалась?

Отцу недосуг было приехать за Аннеле. Прислал вместо себя Микелиса, а тот появился в такую рань, когда никого еще и не думали забирать. У Аннеле в глазах потемнело, когда его увидела.

— Ничего не поделаешь, — пояснил Микелис. Весна идет, работы хоть отбавляй. Ему еще в Лаукмали надо, и там десять дел переделать. Пока он возьмет только ее вещички, а сама пусть своим ходом добирается. Да и не в радость по такой грязи трястись. Пусть идет себе по дороге, к вечеру он ее нагонит и подвезет.

Первое школьное свидетельство. Счет — хорошо. География — хорошо. Закон божий — хорошо. Чистописание — посредственно. Стыдно. Посредственно все равно, что плохо. Стыдно, когда в табеле такое стоит — «посредственно». Латышский язык — очень хорошо. «Очень» подчеркнуто. «Может быть, потому, что в тот вечер учитель слышал, как я читала», — решила Аннеле.

Дует резкий весенний ветер. Вместе с гурьбой ребят покидает Аннеле школу. Бегут до опушки леса, останавливаются, оглядываются. Виднеется высокое здание школы с красной черепичной крышей. Стоит оно, словно мать, провожающая своих детей в мир. Защемило в груди. Жаль школы, но больше всего жаль, что обманулась в своих мечтах, что не стала ей школа любимой матерью.

Горстка ребятишек быстро тает, словно комок снега в кулаке. Те, кто живет поблизости, убежали, не попрощались. Бегут проселочными дорогами, так что только брызги летят во все стороны. И вот уже только одна девочка идет с Аннеле, но когда поднимаются в гору, и она сворачивает на межу, которая выводит прямо к дому на горе; идет, не обернется.

Ушли и те, кого дольше всего хранила память: Минните Скуя, Эмма Дзелзскалне, примус, два светловолосых брата; ушли, не оглянулись. Встретит ли она когда-нибудь их, увидит ли? Кто знает? Одна идет она этой бесконечно длинной дорогой. Микелис нагоняет ее возле самого дома.

 

БАГРОВОЕ СОЛНЦЕ

Аннеле вышла из школы первой и припустила бегом. Добежала до тропинки и только там оглянулась. Гурьбой высыпали из двери школы мальчики и девочки. Смеялись, задирались, толкались, словно отпущенные на волю жеребята. Это от них она сбежала.

А здесь так тихо, так хорошо. Сегодня все казались Аннеле добрыми — удалось то, о чем она давно мечтала, к чему так стремилась. Сегодня, когда несколько старших ребят, а среди них и три рыжих брата, приятели Слудинатайса, подошли к кафедре отвечать закон божий на немецком языке, она неожиданно для себя оказалась среди них. Как осмелилась она, как принесли ее туда ноги, спроси ее — не объяснит. Столько раз видела себя там, что надо было, наконец, решиться, и она решилась. Кто-то засмеялся, толкнул соседа локтем. Снова ребята переглянулись, засмеялись. И вдруг вся группка ощетинилась локтями, и острые и колючие, как иголки, они стали выталкивать Аннеле.

— Уходи! Иди на свое место! Знаешь, где оно? На последних партах! Чего тебе здесь надо? А ну, ребята, оттащим эту девчонку назад. За юбку тащите! За косы!

Но тут на кафедре появился учитель,

— Что за шум? — И к Аннеле: — А, это ты? Что тебе?

Страх сжал горло, во рту пересохло. Только и смогла, что поднять руку с книгой. Учитель взял книгу, полистал. Стал приветливее, разговорчивее.

— Это книга твоего брата. Узнаю. Ну, так что же ты хочешь? Вместе с большими? А ты сумеешь? Знаешь что-нибудь?

Только и сумела Аннеле кивнуть головой.

— О сотворении мира помнишь?

Сердце екнуло, заколотилось в горле, но слова полились неудержимо:

«Am Anfange schied Gott Himmel und Erde. Und die Erde war wüste und leer und es war finster, und der Geist Gottes schwebte über der Finsternis.

Da sprach Gott: es werde Licht: Und es war Licht. Und Gott schied das Licht von der Finsternis und nannte das Licht Tag und die Finsternis Nacht.

Und da ward vom Abend und Morgen der erste Tag».

— И ты понимаешь, что говоришь?

— Да.

— Можешь остаться, посмотрим, что получится, — разрешил учитель, и ни один локоть не коснулся ее больше, когда она присоединилась к группе, стоящей возле кафедры.

И вот Аннеле усаживается на краю канавы и вытаскивает из узелка немецкую библию. После сегодняшнего успеха это сейчас самая интересная книга.

Она гладит ее, отгибает уголки, считает страницы. Зададут еще несколько раз столько, сколько сегодня, и все. Тогда она будет знать много-много немецких слов и сможет читать настоящие книги. Учиться немецкому по библии легко и просто — она же каждое слово знает по-латышски.

Листает она книгу и вспоминает все, что произошло возле кафедры. И кажется ей, что то были качели, и подняли они ее высоко-высоко над землей.

Аннеле шла через ржаное поле. Колосья белые, тяжелые. Провела по ним рукой, лаская. Упруго склонились они, снова выпрямились, зашелестели, и ей казалось, шепчут они: пусть будет! пусть будет!

Вышла на дорогу и услыхала звон кос. На дальнем краю покоса мелькали мужчины и женщины, парни и девушки в белых одеждах, хрустела рожь, падая широкими полукружьями.

Жатва началась! И отец на поле вышел. Косит первую на новине рожь.

Отец! Но отчего так кольнуло сердце? Вспомнился чужой отец, который несколько дней назад внезапно умер. Отец школьного товарища брата. Когда она услыхала об этом, страшно испугалась. Она и представить раньше не могла, что умирают и отцы, и матери. И вот случилось. А что если и у ней…

Снова воспоминания вернули ее в те дни. Дурные мысли! Чего приходят они, возвращаются и возвращаются! Бегом взбежала на Страутыньскую горку, оттуда уже и дом виден.

Да, рожь косить начали. Сколько копен уже? Раз, два, три — Аннеле насчитала восемь. И все?

Где же белая рубаха отца? Он же должен быть там. И Микелис Гелзис, который обычно помогает отцу. Нет никого. Не видно нигде их склоненных фигур, и косы не точат, и за копнами нет, не сидят, не полдничают. Что же случилось? Почему начата работа и брошена? Не в отцовской привычке это.

Из дому вышел мужчина. Аука. Один.

На дворе стояла повозка. Микелис подвел лошадь, возвратился на скотный двор, прибежал обратно, хлопнул себя по бокам, потом по лбу, побежал снова на скотный двор, возвратился со сбруей и стал поспешно запрягать.

Вышла мать из избы, что-то сказала Микелису и также поспешно скрылась.

Эта беготня, в другой раз показавшаяся бы Аннеле потешной, производила жуткое впечатление, потому что нигде не было видно отца.

Она свернула с дороги и понеслась прямо через целину, которую готовили под новое ржаное поле. Со двора выехал Микелис, яростно погоняя лошадь.

— Куда ты, Микелис? — крикнула девочка, и чужим показался ей собственный голос.

Микелис махнул рукой вперед и ничего не ответил.

«Видно, в Лаукмали. Стряслось что-то», — прошептала Аннеле.

Мать выбежала на середину двора, остановилась, словно стараясь припомнить, куда спешит, глянула на девочку, не узнавая, и без сил опустилась на сложенные доски. Не в силах больше сдерживаться, сама ответила на немой вопрос, застывший в широко раскрытых от ужаса глазах Аннеле.

— Да… отец. Только косить вышли. А тут будто зверь какой напал. Так и скорчился. Ни шагу ступить не мог от боли. Видно, в нутре оборвалось. На руках отнесли. Хорошо, что лошади две. Микелиса в Лаукмали отправила, Янис за доктором умчался. Другого ничего не придумала.

Отец лежал в тесной комнатушке новой избы, что помещалась в ее дальнем конце. Аннеле содрогнулась — так изменилось его доброе лицо. Черты удлинились, искажены болью, лоб в испарине. Он метался из стороны в сторону, приглушенно стонал, но, увидев Аннеле, с усилием сдержал стон, слабо улыбнулся: «Видишь, дочка, какие мои дела».

Аннеле неловко подошла, положила руку на его горячие дрожащие колени. Крепко, до боли отец сжал ее пальцы: «Иди, гуляй. Не для детских глаз это». Лицо потемнело, стало неузнаваемым. Он отвернулся к стене.

Куда идти ей, что делать? Полистала книжки — буквы прыгали перед глазами, ничего не видела, не понимала. Бросилась к дверям, за которыми лежал отец. Но входить мать запретила.

Прижалась к стене, прислушалась: стонет, мечется. Но вдруг он успокаивается и начинает что-то говорить, тихо, проникновенно, как с другом. Аннеле боялась вслушиваться.

— Иди, смотри лучше, не едет ли Янис с доктором, — отослала ее мать.

Как будто не выскакивала она уже десятки раз, не глядела в сторону Добеле.

Доктор, доктор! Ни на минуту не забывала о нем. Что за человек он? Что может сделать? Поможет ли?

Внезапно всю ее обдало холодом. Она вспомнила: доктор ведь ничего не может. Его привозили, но он никогда ничего не мог.

«Сбегали, притащили доктора!» — сколько раз доводилось ей слышать эти слова, когда разговор заходил о больных людях, и вспомнила она, как быстро все это делалось. А потом — «ничего нельзя было поделать!». Всегда оказывалось поздно. Не помогал доктор.

Аннеле бродила с места на место, нигде покоя найти не могла. Об учебе и думать было нечего.

Аннеле, оцепенев, сидела на куче досок, сложенных посреди двора. Казалось, грудь и голова сдавлены железным обручем. И так больно было, так горько. Закрыть бы на минуточку глаза, забыть все. Все, все. Долго сидела она так, уронив голову на руки.

Когда снова открыла глаза, с неба смотрели на нее белые звезды. Только казалось, что время не движется. Слышны были голоса. Микелис распрягал лошадь. Рядом стояли Лаукмалисы — хозяин и хозяйка.

— Думаю, не подать ли весточку старшей в Елгаву. Сама не знаю, что делать, — произнесла мать.

— Уже послали за ней. Микелис только приехал, я тотчас велел Алдису запрягать и ехать в Елгаву. Завтра, должно, приедет. Что надо, то надо. Вовсе не значит это, что он вот-вот умрет, а вдруг повидать захочет, что тогда?

— Мама, доктор приехал? — подошла Аннеле.

— Нет, дитя, но скоро, должно, будет.

— Отправь-ка ребенка спать, золовка! Ни к чему ей все это, — сказал Лаукмалис, погладив Аннеле по голове. А потом медленно направился к дому. Мать отослала девочку на сеновал — в сене ночь проспать можно.

— Отцу лучше? — только и осмелилась спросить Аннеле.

— Да, да. Поспокойнее стал. Может, и обойдется. Приедет доктор, может, все и обойдется.

Ворота сарая распахнуты настежь. В проеме стоит мать.

— Вставай, дочка, школьное платье надень да обуйся.

— Разве в школу пора?

— Не в школу. В другое место. Записку от доктора отнесешь, там тебе дадут что-то.

— Доктор был?

— Только уехал.

— Что он сказал? Что сказал доктор?

— Что сказать он мог? Вопросов не задавай, торопись!

Аннеле оделась, а мать уже ждет ее во дворе — протягивает бумажку, написанную доктором, да кусок хлеба на дорогу.

— В дом не входи, не тревожь. Доктор порошок дал. Как будто притих чуток. Может, поспит немного. А ты беги. Видишь, за железной дорогой большой лес — это Унгурский лес, а крыши вдалеке — это Унгури, а в лесу том женщина живет. У нее то, за чем идешь. Дорог в лесу много, а когда выйдешь на верную, приведет она тебя прямо к ее домику. Дом красивый, с палисадником. Женщина эта повитуха. Встретишь кого, тут же и спрашивай, где повитуха живет. Каждый скажет. Дорогу объяснить не могу, сама там никогда не бывала. Если дорог много, то как встретишь кого, сразу спроси. И держись больше унгурской стороны. Было б кого послать, тебя бы не отпустила. Янис доктора повез, да и он притомился, всю ночь не спал, а Микелис не гож для такого дела.

Аннеле сорвалась с места. Мать крикнула ей вдогонку:

— Не гони, не гони так, устанешь! Путь не близкий, на обратную дорогу сил не хватит. Да запомни все, что наказала.

Аннеле зашагала вперед. Лес, казалось, совсем близко. Тут же и железная дорога.

Но перебраться через железную дорогу не удалось. В широких канавах поблескивала желтая от глины вода, хотя дождей давно не было. Низина. Пришлось шагать до переезда.

Когда Аннеле пересекала дорогу, жена обходчика проводила ее строгим взглядом — что-то не примечала она здесь эту девочку. Может быть, она знает, где дом повитухи, мелькнуло у Аннеле, но сторожка уже осталась позади. Не у первого же встречного дорогу спрашивать. Да и лес, вот он. Дорога сворачивала направо, огибая топкие места, где были накиданы сучья, чтоб в дождливую пору не вязли повозки, и наконец привела в красивый лес и сама стала широкой-широкой, как большак. Словно зеленый поток, струилась она среди деревьев.

Аннеле казалось, что впервые видит она такой удивительный лес.

Какая сочная, зеленая трава, какие большие цветы, краски невиданные, а какие деревья могучие! Березы вершинами в поднебесье устремились, листья у дубов блестящие, точно в Янов день, вязы раскинули свои ветви, словно шатер, под ними струятся золотистые легкие тени. Усталости как не бывало. Живительную радость излучало все, что окружало ее здесь. Как дурной, мучительный сон забылось и то, почему она очутилась в этом лесу. Словно волшебный свет заполнил сердце девочки, вытеснив весь мрак. Вершины деревьев высоко-высоко, беспределен небесный свод, залитый солнечным сиянием. Нет боли, нет страданий! Гладкие бархатные дороги зовут, манят, ноги сами идут. Целый бы день вот так шла и шла.

А домика все не было.

За поворотом вместо одной дороги стало три. По какой же идти? Глаза выбрали самую красивую.

Так шла она, шла, пока не показалось ей, что дорога ведет назад. Но только не в сторону Унгури, не в сторону какого-то другого обжитого места — чем дальше, тем колея становилась все незаметнее.

Придется вернуться к развилке и пойти по другой дороге.

Чтобы сократить путь, она решила пройти через лес.

Вскоре она снова очутилась на дороге, но тут ей почудилось, что это вовсе не та дорога, по которой она шла.

Деревья как будто не те, да и дорога внезапно опять разветвилась. Но она еще сомневалась: может, и та дорога, просто боковую она не заметила?

И ничего лучшего не придумала, как повторить первую попытку: идти по одной из них, пока не выйдет на широкую дорогу, если же нет, то повернуть назад и пойти по второй.

Но широкая дорога исчезла, словно с лица земли ее стерли. Она сбегала в одну сторону, сбегала в другую. Смотрела, искала, пока не поняла, что заблудилась окончательно.

Остановилась, глянула на тень. Был полдень. Припомнились страшные рассказы о леших, сбивающих путников с дороги. Незнакомые места, неведомые дороги. Самый полдень! А вдруг появится леший?

Стремительно огляделась. Расправила плечи. Нет, нельзя ей бояться. Будь что будет, она не испугается. Но вот куда идти? Что делать? Надо было спросить у жены обходчика. А здесь у кого спросишь? Ни живой души.

И с тяжелым сердцем она снова двинулась вперед. Вдруг остановилась и не могла больше сделать ни шагу. Что же делать? И ее охватила такая усталость, такое отчаяние, что она упала на землю.

Защитный панцирь — чувство восхищения и радости, которое подарила ей природа, когда вошла она утром в лес, — внезапно рассыпался на осколки, снова навалилось горе, смутное, черное, страшное.

Отец! Что делает он сейчас? Каково ему? И ждет ее. Мама все поглядывает в сторону Унгури и ждет. А она заблудилась, дороги отыскать не может. Но от нее помощи ждут. От нее!

А что если весь день искать придется и все равно она не отыщет? Ночь наступит, а она все не найдет. Что тогда? Ни туда ни сюда дороги не знает.

— Боженька, боженька, укажи мне домик!

В отчаянии она оглядывается вокруг, словно молит о помощи. И вдруг ей чудится, что в одном месте наряд у деревьев светлее и прозрачнее. Она бежит туда прямо через лес. Деревья расступаются, и вот они все реже и реже. А вот и крыша, и сад, и дом. Красивый, и перед ним палисадник. Дом весь укрыт цветами, много цветов, нежатся они на солнце. Неужто место, которое она искала, так близко? Почему ж она так долго блуждала вокруг и ничего не видела? Не в сказке ли все это?

Нет, не в сказке. Кудахчут куры, хрюкают поросята, играют, ссорятся дети. Живут здесь люди.

Молодая приветливая женщина появляется на пороге: «Кого ищешь, девочка?»

Аннеле излагает свою просьбу. Легко текут слова, словно клубок разматывается, но посреди рассказа она замолкает. Отчего эта приветливая женщина печально покачала головой, когда сказал она о болезни отца? Или знала больше, чем хотела показать? Ни о чем не спросила, вошла в дом и вскоре вернулась, вынесла узелок: «Неси осторожней!» — сказала и вздохнула: «Пусть попробуют, авось поможет».

А когда Аннеле поведала, как долго плутала по лесу, добрая женщина вывела ее на прямую тропинку. И они идут вдоль опушки. Неподалеку видны Унгури. Мирно стоят, окруженные садами. Там сегодня, знать, нет никакой беды.

Дальше дорога уже знакома, и Аннеле чуть ли не бегом мчится домой.

Механически мать берет узелок. «Поможет ли теперь?» — печально качает головой. Не спрашивает даже, где Аннеле была так долго. Кажется, она и не замечает, что день уже клонится к закату.

Лаукмалис еще не уехал. «Не к добру это», — думает Аннеле. Спросить, как чувствует себя отец, она не осмеливается. Входить в комнату больного с тех пор, как вчера запретила ей мама, тоже не решается. Помочь ничем не может, и посмеяться вместе с отцом, как бывало, не может, если же будет грустной — отец заметит, а ему и так плохо, очень плохо. Никто с ней не разговаривает, никто не поможет ей нести тяжкую ношу, которая так неожиданно свалилась на нее. Она знает: всем тяжко, но они хоть говорят между собой, они, похоже, знают нечто о той ужасной тайне, которая окутала Новый дом и которую Аннеле не может отгадать, словно трудную загадку. Она пытается прочесть ответ в глазах взрослых, прислушаться, не зазвучат ли их голоса веселее — значит, есть надежда; пытается угадать по их шагам, неторопливым, спокойным или поспешным, взволнованным: будет ли снова все хорошо, будет ли, как было?

В большой недостроенной комнате стоит кровать. Лаукмалис, когда не сидит у отца, спит на ней, потому что ночью глаз не сомкнул. Мать входит к нему, и они ведут тихий разговор.

— Не помогает, все пустое! Что ни давай, что ни делай! Ничего не помогает. И сколько терпеть можно? Как бы ни был силен человек, а когда-никогда сломается. Во двор давеча вывела, так на ногах уж не стоит. Виснет на руке, что тебе дитя. А то вдруг с прежней силой сожмет мою руку: останься, останься, не уходи! Чего: останься, как надо-то? Глаза вдаль устремит, потом оглядится.

Голос матери затихает, слова едва слышны.

— Крепкое дерево буря ломит, — говорит Лаукмалис.

Аннеле не хочет больше ничего слышать. Одно она видит: стоит отец тихо-тихо, и только взглядом все вокруг обводит, словно с миром прощается.

Брат стоит возле колодца. Лицо распухшее, глаза красные, заплаканные.

— Не гляди! Чего смотришь? — отворачивается он сердито. И долго моет лицо и глаза, чтобы стереть следы слез.

— Ты пойдешь к отцу?

Брат знает, что последует дальше: возьми меня с собой! И отвечает, не дожидаясь просьбы:

— Нельзя тебе! Отцу покой нужен. Помочь ты все одно не поможешь. Только под ногами будешь вертеться да мешать. Поняла?

Да, понять-то можно. Все так отвечают. Как трудно маленьким! Разве ей он не отец? Она в самый уголок заберется, словно мышь затаится. Лишь бы там быть, где другие. Знать и видеть, что делается.

Аннеле сидит в сарае на своей постели, завернувшись в одеяло. Спать не будет, не хочет, только чуть-чуть согреется, а то вдруг ни с того ни с сего начинают стучать зубы. Спать она не будет, все время об отце будет думать.

Люди приходили и уходили, советовали, что-то делали, но помочь не мог никто. Видно, и доктор тоже, и те снадобья, что она принесла.

Но почему так? Лизиня, когда занемогла, долго-долго тоже не узнавала ничего вокруг, в беспамятстве лежала, но однажды открыла глаза и поняла все, увидела Аннеле, увидела и узнала всех, а потом и поправилась.

Надежды уж никакой не было, да бог спас.

И тогда она бога просила, горячо молилась в темном закутке за отцовскими кроснами, и бог услышал ее.

Не сразу, правда. После уж, потихоньку, незаметно. Как весна незаметно приходит. А тут болезнь такая, что сразу помощь нужна. Ждать нельзя.

Но ведь каждый вздох молил бога: «Сделай так, чтоб отец стал здоров!»

Но одной молитвы было мало. Надо было верить.

Христос сказал: «Вера горами движет».

Волна радости захлестнула ее, когда она в первый раз прочитала эти слова. Значит, если веришь, добьешься всего, чего хочешь.

Она пробовала молиться и верить, но ничего не получалось. О книгах и школе молилась. Других бед у нее раньше не было.

Потом перестала. Может, слова эти так святы, так возвышенны и смысл их совсем в другом?

Но вот они снова всплыли в памяти, ясные, твердые, убедительные, словно впервые она слышит их. И снова волна радости захлестнула все ее существо. Христос не только про горы сказал, но и еще: «Молитесь и веруйте, да сбудется».

Верить, верить! Изо всех сил. Больше, чем верить! Но как? Как верила раньше — не помогало. Нужно было по-другому верить, еще сильнее. А одной ей это, видно, не под силу. Если бы все верили! Если бы все пришли на помощь!

Но где они, все? То-то и страшно, что никто не верил, что отец выздоровеет. Что бы они ни говорили, но в душе не верили. Ни мама, ни брат, ни Лаукмалис, ни доктор, ни та чужая приветливая женщина, так печально покачавшая головой. Аннеле хорошо знала, что та думала, когда говорила: пусть попробуют. Все одно напрасно — вот что она думала.

Что ж, ничего другого не остается, одной надо верить,

Но как ее обрести, эту веру? И вдруг ей показалось, что она на правильном пути. Ей вспомнилось ясное, цветущее воскресное утро на лугу, когда вся она была охвачена блаженным ощущением счастья. Да, вот так! Вера должна быть светлой, ясной и радостной. Она просто не станет думать о больном отце, будет думать только о здоровом. И она представила себя маленькой, когда жили они еще в Авотах, и отец приходил в полдень с жатвы, стройный и молодой, с косой и граблями на плече, картуз на затылок сдвинут, сам улыбается, глаза сияют. И пел так красиво: «Конь мой где-то запропал на просеке пнистой».

Но тут же поняла она, что неверный путь избрала. Стоит о здоровом подумать, и о недужном вспоминаешь, и так больно, так больно делается. И ничего не выходит. Если хочешь верить, ни о чем на свете не надо думать, Все, все надо забыть, отринуть, чтоб захватила великая сила веры.

Она пытается погрузиться в себя, отыскать эту силу, но по ушам ударяет звон отбиваемой косы, хруст падающих колосьев. Вдали свиристит коростель. Что это? А, это Микелис и Аука рожь косят. Дойдут до конца гона, наточат косы и идут обратно.

Аннеле заткнула уши. Не хочет она этого слышать. Не хочет. Но ничего не помогает. Звуки словно через все преграды проникают, уши стремятся вобрать все шумы. Еще отчетливее, еще ближе они кажутся. За перегородкой мычат и жуют свою жвачку коровы. Как? Уже так поздно?

Да, на небе показался бледный серп луны. Косари косят допоздна, потому что и начали поздно. В жару зерно осыпается.

Все вспомнила Аннеле и почувствовала, как по капле, словно сок из подсоченного дерева, вытекает из ее сердца сила, которая нужна была, чтобы верить. Голова клонилась к земле, гудела.

«Прилягу ненадолго. Согреюсь. Подожду, пока все затихнет. Тогда начну верить. Тогда поверю».

Но вдруг звуки исчезли. Безграничный, глубокий покой объял тело. Собственный голос донесся откуда-то издалека: «Поверю, поверю».

Для безоглядной веры нужны другие силы.

И видит Аннеле сон. Вековой, девственный лес. Без конца, без края. Плутает она, дороги найти не может. Ей спешить куда-то надо, торопиться, бежать. Грабители и разбойники за ней по пятам гонятся. То тут, то там выглянут из-за дерева зеленые, насмешливые глаза, снова спрячутся, что-то мешает им подойти к Аннеле. «Быстрей иди, ищи, ищи!» — подгоняет ее кто-то. «А что искать?» — не может вспомнить Аннеле. Забытое железным обручем впилось в голову. «Торопись, торопись!» — подгоняет, на пятки наступает, а она с места сдвинуться не может.

Деревья? Нет, не деревья это. Люди, в серые хламиды закутанные. Столпились у нее за спиной. Перешептываются с закрытыми ртами: «Слышь, удержи девочку! Спасем ее!» Она хочет крикнуть и не может. Пропал голос. Конец твой пришел — произносит кто-то тонюсеньким голоском внутри, а другой подбадривает — не пришел, нет!

И вот уже перед ней та самая широкая дорога. Деревья тень отбрасывают. А дорога ведет к домику. Теперь она знает, зачем идет, — там лекарство для отца.

Идет, идет, а домик пропал. Лес все гуще и гуще — деревья со всех сторон подступают, так что и ногу поставить некуда, не шевельнуться. Ветки прямо на руках лежат. Но это не ветки. Это цветы, удивительные цветы. Нет, и не цветы это, а головы, живые головы. Но стоит шевельнуться, и снова они на деревьях, словно огромные цветы расцветают. И вот будто она уже дома, так хорошо, так легко ей. И отец рядом. Идет от Страутов и несет что-то в шапке. Кранциса несет, думает Аннеле.

И вот уже нет у него шапки. Отец стоит в белой одежде, как воскресным утром. И в руке большой лесной цветок. «Глянь, Аннеле, нравится? — произносит он весело. — Погладь!» И уже не цветок это, а птица. Вертит головой туда-сюда, и красивые перья на шее блестят, словно золото.

«Но ты же болен, отец, я должна бежать за лекарством», — вспоминает Аннеле.

«Иди, малышка, иди!» — смеется отец. И пропал. Но это и не отец был. Только белое облачко в глазах отражается — ведь Аннеле лежит на новине.

Лежит Аннеле на новине. Но почему она лежит? Надо встать, встать. За скотиной доглядывать. Гром. Гроза приближается!

«Вставай, Аннеле, вставай! Иди сюда!»

Да, да, идет. Сейчас, сейчас. Вот только снимет с глаз что-то тяжелое, узнает, почему ей надо лежать на новине.

Да, гроза приближается. Небо черное-черное. Ураган уже ревет в лесу. Отцу на коня вскочить надо бы, скотину догнать. А то гроза за собой утащит.

«Аннеле! Вставай! Не слышишь? Вставай, иди сюда!»

Да, встанет. Сейчас, А где платье? Платье уж на ней. Да, идет. А куда?

На высокую-высокую стену надо взбираться. А наверху водная гладь, и через нее мостки переброшены. Узкие. Но ей не страшно. Она на цыпочках перейдет. Но вдруг вода под нею начинает шуметь. Вот-вот Аннеле упадет. Она вскрикивает.

Глаза распахиваются. Где она?

А она стоит под стрехой, на узкой доске, перекинутой через брус — потолок в сарае временный. Как вскарабкалась она по высокой стене сарая, как очутилась наверху, где все залито лунным светом, понять не может.

Внизу тихо мычат, сопят, чавкают коровы. Ласточки спят еще в своих гнездах под крышей. Она соскальзывает с балки, зарывается в сено, вытягивает руки и ноги, которые совсем занемели. И приходит сон, свинцом давит на веки.

Вдруг кто-то грубо хватает ее за руку — так, что она даже садится. Трясет. Это брат.

— Ты все спишь и спишь, ничего не слышишь. А мы зовем тебя; никак дозваться не можем. Как ты можешь спать? Тебя отец ждет. Иди! Отец умирает!

И убежал. Дверь оставил настежь. Со двора льется розовый свет.

Аннеле стоит, как оглушенная. Прислонилась к косяку. Кому брат сказал? Кого будил? Ее? Что это за слова такие? Что за слова такие? И вдруг понимает — что за слова. Тысячеголосым эхом отражается от стен, от крыши, несется со двора: отец умирает! Умирает!

Идти надо, а она не может. Ужас сковал руки, ноги, ужас заледенил кровь. И она сейчас умрет. Она пытается поднять руку, поднять ногу, но они безжизненно повисают, и она стоит, удерживаясь за косяк.

А глаза живут, видят все, что делается вокруг, видят каждую мелочь: ласточки снуют взад и вперед, одна тащит в клюве желтую соломинку. «Должно быть, с ржаного поля принесла», — и Аннеле хватается за эту ненужную мысль, как за соломинку.

Вдруг алым вспыхивают черные крылья и белая грудка ласточки, широкой полосой льется багряный мерцающий свет над нетронутой землей, белые капли росы загораются в траве, словно красные звездочки. Солнце! В венце лучей поднимается оно над землей.

Озаренная алым светом, бежит через двор Лизиня. Подхватывает Аннеле под мышки и чуть ли не на себе тащит к дому.

— Сестричка! Сестричка! Где же ты? Отец ждет тебя. Все утро зовет: где моя младшая? Где моя младшая?

Слезы душат ее.

Дрожь охватывает Аннеле, когда она поднимается по ступенькам крыльца. Все глаза устремлены на нее. «Почему не идешь?» — вопрошают с упреком. В комнате полно народу. Собрались все родные братья отца: Лаукмалис, Мелнземис, Авотс. Комната залита нежно-алым светом. Все лица залиты нежно-алым светом.

— Подойди к отцу! — шепчет Лизиня.

Аннеле падает на колени возле кровати. Сквозь туман видит она сидящего на кровати отца, белая рубашка на груди расстегнута, темные волосы обрамляют иссиня-бледное лицо.

До неузнаваемости изменилось оно. Нет в нем больше ничего земного.

И тут она чувствует, как головы ее касается отцовская рука, и веки ее опускаются. В глубокой, залитой светом тишине раздается чей-то голос. Отец? И в голосе его тоже нет больше ничего земного. Слова падают с тихим звоном, как серебристые капли воды. «Да благословит тебя господь и сохранит тебя. Да призрит на тебя господь светлым лицом своим и помилует тебя. Да обратит господь лицо свое на тебя и даст тебе мир».

И воцаряется тишина, безграничная, беспредельная тишина.

Окно багрово пылает в лучах утреннего солнца. Тело отца, облитое светом, вытянулось на ложе, и дядя Ансис положил одну руку отцу на глаза, другую поднес к своим губам, обводит всех взглядом, словно знак подает: тихо! Тихо! Смолкните, сдержите слезы, затаите дыхание!

И произносит торжественно, необычно:

— Спи спокойно, спи вечным сном, дорогой брат!

Все падают на колени возле кровати, а братья отца начинают дрожащими голосами: «Как близок мой конец!»

Солнце поднимается все выше. Скотину погнали на пастбище. Люди вышли в поле. Как же можно ездить, ходить, говорить, делать что-то, когда отца больше нет? Что ж, не видали люди ничего, не знают? А может, все это неправда? Может, это тоже сон, как и прошлой ночью, когда все было таким близким, но оказалось всего лишь сном? Заснуть бы сейчас и спать, долго-долго, а когда проснешься, чтобы снова все стало так, как раньше. Она опускает голову на колени. Пусть сон придет и унесет ее. Но рядом говорят.

Отцовы братья сидят на досках, сложенных посреди двора. Говорят об отце. Вот Лаукмалис говорит: «Нелегкая жизнь у него была. Никто из нас столько не сделал, сколько он. Надежа он был во всех делах. Преданный и телом, и душой. Не знаю, сумел бы кто из нас быть таким. А как о детях пекся. Серебра и золота нет у меня, но свое благословение я даю вам. Вот его слова. А когда старшие причастились, о младшей все беспокоился, все не мог дождаться. Ведь как гнал смерть от себя, из последних сил, лишь бы успеть передать своему дитя единственное, что у него было, — благословение.

— Детям нелегко придется, — вставил Мелнземис, который и всегда-то говорил мало.

— Да, старшие куда ни шло, а меньшая? Хорошо, не знает еще, что все это значит.

Аннеле незаметно отошла. Как мало знают отцовы братья, как мало знают люди о других людях.

И вот они уехали. Сестра с братом собирались в Елгаву — хлопот было много. Денег у матери не было. Лизиня успокаивала, обещала обо всем позаботиться.

— Где ты возьмешь, бедняжка? — беспокоилась мать.

— Соберу все, что есть, все гроши, а не хватит, в долг возьму, а после помаленьку отдавать стану. Но батюшку проводим, как полагается.

Мать целыми днями хлопотала по дому — с болезнью отца все было заброшено. Но вдруг ноги у нее подкосятся, присядет — на стул ли, прямо ли на землю — и плачет, плачет.

Аннеле плакать не могла. Бродила вокруг с отчаянием в глазах, места не находила. Забредала далеко-далеко по непаханной земле, возвращалась назад, словно не нашла того, что искала, словно глаза ничего не видели. И в избе, и во дворе, тропки и тропинки, ветер и облака, небо и земля — все умерло со смертью отца.

Знойный полдень. Косят рожь. Ни травинка не шелохнется. Только над нивами стоит зыбкое дрожащее марево.

Аннеле сидит в тени навеса, поджав колени, опершись спиной о стену. Тело саднит, словно ее побили, одни и те же мысли, точно камень, давят на веки, заслоняют мир, непроглядная темень вокруг, ничего не различить.

Внезапно она встает и идет в ригу. Ей надо видеть отца. Пустынно во дворе, пустынно на новине. Вокруг царит полдневный покой.

Двери гумна еле слышно скрипнули. Все здесь еще новое, белое, нетронутое. В основание риги вмурован тот огромный валун с новины, что разбил на осколки еще отец.

Усопший лежит в среднем овине — здесь прохладнее.

Она входит на цыпочках, но слышит свои шаги, слышит биение своего сердца. Ей кажется, что от двери до двери ей предстоит пройти долгий-долгий путь, и на каждом шагу надо отбиваться от толпы невидимых сторожей, которые запрудили помещение.

Стены и колосники сверкают белизной, источают смолистый аромат. Но еще белее тот, кто лежит на дощатом настиле посреди овина. Казалось, дорогое застывшее лицо притягивало весь свет, попадавший в это тесное помещение.

Девочка смотрит и не может отвести глаз. Не верит, не верит она, что никогда лицо это не озарится светлой улыбкой. Погасла улыбка, но отсвет ее остался — так небо алеет долго-долго, хоть солнце закатилось за горизонт.

И вот нет его, нет его, нет!

Холодом сдавило сердце, обожгло виски, словно прикоснулась она к ледяной стене тьмы.

Но сердце не хочет смириться, отталкивает беду, твердит свое: «Есть, есть, есть!» Сердце повторяет: «Да будет свет!»

«Да будет свет! И стал свет!»

Словно звуки набатного колокола прозвучали в юной душе великие слова бытия.

Где-то он есть. Есть свет. Вечно.

И отец тоже был свет.

Он никогда не погаснет. Не исчезнет. Никогда, никогда!

«Милый батюшка, милый батюшка», — девочка протягивает руки к усопшему. И вдруг необоримое светлое чувство, сметая все на своем пути, нахлынуло на нее, оттеснило темный поток горя. Вознесло ее душу, словно порыв весеннего ветра.

На другой день Микелис привез белый, грубо отесанный гроб. Приготовил его для себя какой-то старик, которого знал Лаукмалис. Он сам и поехал к нему, сговорился, посулив после жатвы изготовить взамен другой. Сейчас, когда зерно осыпалось на корню, недосуг было тесать гроб для покойного, который покинул землю в столь неурочный час.

Лизиня привезла из Елгавы плотную лиловую бумагу, похожую на бархат, и на ощупь бархатистую. Нарезала ее на длинные полосы и обвила ими белые доски. Потом они с Аннеле сходили в лес, набрали полные охапки брусничных веточек, увешанных тяжелыми красноватыми ягодами, сплели из них много-много одинаковых веночков и прибили к стенкам гроба. Длинными гирляндами украсили похоронные дроги. Других украшений не было.

Воскресным утром, только занялась заря, выехали на кладбище — путь предстоял неблизкий. Провожавших было немного — пятеро отцовских братьев, братья и сестры матери. Дальнюю родню не позвали — достаток был скудный.

Гроб везли на парной упряжке. В изножье гроба пристроились брат Янис и младший брат матери, который правил лошадьми. Худые да стройные, оба они умещались на узкой доске. Брат прижимал к себе угол гроба, придерживая его. За гробом, фыркая и мотая головой, шел потрудившийся на летней страде отцовский Серко, запряженный в узкую рабочую колымагу, на которую были положены сиденья и мешки с сеном. На заднем устроились мать с Лизиней, впереди, лицом к ним, Аннеле. Из-под глубоко надвинутого черного платка по лицу матери катились крупные слезы, которые в последние дни стали настолько привычными, что она даже не вытирала их. Натруженные руки бессильно лежали на коленях, теребили скомканный платок. Лизиня держала вожжи, но глаза ее были прикованы к украшенному зеленью гробу, который раскачивался впереди на разбитой дороге.

Дакшские собаки встретили и проводили траурную вереницу яростным лаем. Из домов вышли люди, стояли неподвижно посреди двора. Горестно смотрели вслед проезжающим. Но вот Дакши остались позади. Люди, дома, сад, огороженный плетнем. «Сколько жердей в нем было?» — и такая мысль мелькнула у Аннеле. Как стояли женщины посреди двора, какими платками были повязаны, как руки сложены — каждая мелочь западала в душу ясно, отчетливо, навязчиво. За каждую мелочь жадно цеплялась и строила из них запруду на пути огромного потока горя, который грозил задушить, смять, уничтожить ее.

Нещадно жжет полуденное солнце. Мимо трусит стадо, ищет приюта в прохладе хлева. За белыми полями ржи, за желтеющими полями пшеницы тонут дома. Знойная тишина разлилась в воздухе. Только чуть слышно звенят колосья.

Осталось позади закошенное отцом поле, и сам он совершает свой последний путь.

И в памяти, словно в зеркале, отражается жизнь отца. Та, что прошла на глазах у Аннеле. Неотвязно мысли возвращаются к ней — она слышит шаги отца, его голос, любимые присловья, добрые наставления, смех. Его чудесные песни, которые пел он давным-давно. Тогда — как ей сейчас кажется, — когда не знала она ничего на свете, кроме Авотских гор. Издали было слышно, как поет он, возвращаясь с поля, легкими были его шаги, будто не чувствовал он никакой усталости. И улыбнулась про себя, вспомнив, что однажды подумала: отец так делает для нее, чтоб ей весело было — словно играючи подхватывал на плечи копну вымолоченной соломы, величиной с воз, и чуть не бегом взносил ее по крутой лесенке под стреху хлева. Так нравилось ей смотреть, как под золотистой ношей мелькали босые отцовы ноги. Весь вымолот изо дня в день убирал он сам.

Труженик.

Это поняла она сегодня из прощальных слов дяди Ансиса. Дядя умеет прощальные речи говорить. Когда он говорит, слышно даже, как падающие листья касаются земли, и все утирают глаза, но нынче утром он так ничего и не сумел сказать. Только и можно было понять: труженик, а как скажет, сразу и сам начинает всхлипывать, остальные и подавно не могли сдержать слезы. Потом все затихнут и постоят, не проронив ни звука, ни слова.

За их колымагой едут дядя Ансис и Добелниек. Они заняты разговором. Добелниек то в одну, то в другую сторону кнутом указывает. О полях, о хуторах говорят, мимо которых едут, о людях, о жизни. А когда то один, то другой повернется или поднимет руку, как ножом полоснет по сердцу: словно какое-то движение, жест отца не умерли вместе с ним, а продолжают жить в руках, жестах, движениях братьев. И так это странно, что ей даже кажется — присвоили отцовы братья то, что им не принадлежит. И то, как говорят они, оглядываясь окрест, возвращает Аннеле в тот день, когда переселялись они в Новый дом. Какой чудесной казалась ей сейчас та поездка, какой заманчивой дорога! И отец вот так же поглядит раз-другой вдаль, повернется и рассказывает, чьи хутора стоят вдоль дороги, какие люди живут в них. И это никогда не повторится — никогда?

Должно быть, все это был только сон.

Похоронные дороги остановились, за ними вся вереница. Что-то случилось? Никто не спрашивает, никто и не отвечает. Все торжественно ждут.

Чья-то телега проехала мимо и тоже остановилась. В ней сидит Микелис Гелзис и Аука, а между ними лежит большой деревянный крест. Сделан он из ствола огромного можжевелового дерева; разыскал его в лесу еще отец и берег, как драгоценность. Сейчас из него вырезали крест. Работа их задержала, и нагнали они похоронную процессию возле кладбищенской горки.

Да, завершился неблизкий путь, и вот похоронные дроги стоят возле кладбищенской горки. По старинному обычаю, совершающий свой последний путь по земле должен остановиться и ждать, пока не позовет его звон колокола.

И вот он донесся с церковной колокольни. Застрял в вершинах сосен, и вот уже, будто перепрыгивая сразу через четыре ступени, понесся к похоронным дрогам.

Бимм-бомм! Бимм-бомм!

Спи спокойно! Спи спокойно!

Лошади зафыркали, зашевелились, запрядали ушами. Тяжело потащились в гору. Недаром гласит предание: чем ближе к погосту, тем тяжелее дышат лошади, потому что духи спускаются к подножию кладбищенской горки за новым пришельцем и, словно тучи, облепляют похоронные дроги, лошадей, гроб.

Вот оно, предание, ожило, совсем близко, рукой дотронуться можно. Но кажется Аннеле, что и она рук поднять не может, отяжелели от прильнувших к ней душ.

Сыновья старого Авота все рослые. На четырех плечах поднимается гроб и всходит вверх по узкой тропинке. Аннеле хочет дотронуться до людей, до креста, до земли — неужели все это явь? Не сон?

Отчего кладбищенская дорога такая разбитая?

Раньше тоже так было?

И давно?

Откуда на ней столько камней?

Большие и маленькие.

Сколько больших и сколько маленьких?

Так цепляются ее мысли за каждую малость, словно убегая от того, что не в силах больше нести в себе сердце.

Откуда-то издалека доносятся разговоры, пение, гулкие удары комьев земли, падающей на деревянный гроб, а кто-то совсем рядом, за спиной, шепчет: «Младшая-то и не плачет вовсе». Сестра и брат приносят венки, которыми была украшена повозка, кладут на холмик свежей земли. И все четверо падают на колени.

Только Авот и Лаукмалис, да кое-кто из материной родни приехали в осиротелый дом. Но слушать их разговоры Аннеле не может. Она выходит из избы и идет по новине.

Солнце уже коснулось вершин деревьев. Багровое. Полыхает огнем.

Лучи его скользят по непаханной земле. Похоже, бежит кто-то и расставляет огненные снопы света. Так было и в то утро, когда отец умирал. Только тогда от этих снопов загорелся день, а теперь они гаснут. Но чудится, что между восходом того дня и закатом нынешнего есть какая-то неуловимая, ускользающая связь. Словно бы за это время, между двумя пылающими светилами, стала она старше. И видит все по-другому. Или просто все изменилось? Должно быть, так. Каждый миг несет в себе что-то новое, каждый миг воспринимается иначе. Это и есть жизнь?

Оцепенение, в которое впала она на кладбище, прошло. Жалость и боль остались, но родилось нечто светлое, огромное. Как и в день смерти отца, когда стояла она в риге возле его остывшего тела.

Отец не исчез. Он в каком-то неведомом чудесном мире.

И пребудет там вечно.

Отпылала нетронутая земля, отпылали вершины дальнего леса и две раскидистые липы, что стоят у горизонта возле незнакомого хутора.

Тихо, тихо.

 

ЗИМА

Нынешней весной жилую избу достроить не успели. А после не спорилось дело. Недоставало не только одного работника, недоставало и его сноровки, его советов. Временный домишко превратили в клеть; в избе, что стояла напротив, где жили летом и где умер отец, не было печи; и с приходом зимы все поселились на хозяйской половине, пригодной для жилья, — здесь была плита с очагом, тепло и сухо. В углу, за большой печью, разместились Ауки. Широкую кровать, на которой Аннеле спала вместе с матерью, поставили в светлом углу, возле окна, у другой стены стояла длинная батрацкая лавка, на которой ночевал Микелис, когда наезжал из Лаукмалей. Случалось это все реже и реже, посылали его больше почета ради, чтоб Аука, мол, совсем не разленился. Впрочем, у того и вправду не ладилось, когда не было за кем идти следом.

Микелис тоже не очень-то годился в зачинщики. Сам в этом признался: «Куда мне с моей хворобой! Какие горы сверну? Был бы еще Кришьянис!»

Крохотный стол у окна. За ним Аннеле учила уроки, заткнув пальцами уши, — в углу; где разместились Ауки, беспрерывно ревело, храпело. Глянула мать, пожала плечами: «Шум этот, что ли, мешает? А что б ты поутру делала, когда сама Аукениха носом ребят в книжку тычет? Вот где реву, вот где слез! Словно из ведра льются!»

С какой радостью поделилась бы Аннеле с другими тем, что знает сама. Каждый бы день приносила что-нибудь новое, словно гостинец праздничный. Но кому об этом расскажешь? Маме? Выслушает она, иной раз улыбнется: «Да, да, мне бы вот в свое время по школам столько ходить! А нынче и в голову ничего не лезет».

С отцом бы они вместе учились. Он не сказал бы, что в голову ничего не лезет.

А вот Кристапу надо учиться. Вот-вот в школу пойдет, а идти туда, ничего загодя не зная, все одно, что поутру на пастбище без хлеба. Вот и бьется с ним Аннеле, а тот колючки выставляет, ровно ежик, — не тронь меня, и все тут.

— Дурья башка! Ничего в него не вобьешь! — сокрушается Аукениха.

— Вобьешь! — не отступает Аннеле.

Жужжит прялка. Кристап нянчит маленького Марциса. Треплет его, тискает, так что малыш ревмя ревет. Аукениха рывком останавливает прялку — даже нитка рвется, и Кристапу достается хороший тычок. «Не дразни ребенка, дай его сюда».

— Подойди ко мне, Кристап, я тебе что-то покажу.

Кристап скулит, на мать поглядывает.

— Можно?

— А толку-то что? — Мать безнадежно машет рукой.

— Увидите, толк будет, — заверяет Аннеле.

Кристап останавливается возле девочки. Произносит задиристо:

— Ну что? Что ты мне покажешь?

— Погляди сюда хорошенько. Я покажу тебе, что земля круглая и вертится вокруг своей оси.

Аннеле считает, что если это поймет Кристапинь, то уже много знать будет.

— Сказки все это!

— В это и я не верю, — откликается Аукениха.

Но тут вступается мать Аннеле:

— Как же не веришь, если в школе учат?

Хочет она помочь Аннеле.

— Школа-то школой, а как же так: то не вертелась, а то вдруг вертится! — упрямится Аукениха.

— Она всегда вертелась! — с убежденностью молодого ученого произносит Аннеле. Но тут же вспоминает, что в первый раз тоже этому не поверила. И не поняла, пока ей как следует не объяснили. И продолжает с горячностью:

— Я тебе все покажу. В школе учить придется, а ты уж немного будешь знать об этом.

— А кто мне велит знать, если я не захочу? — упрямится Кристапинь.

— Болтают всякую всячину, а дети запоминай. Пусть кто хочет верит, меня не заставишь, — не унимается Лукениха.

— Может, про землю все господа выдумали? — ввернул и Микелис.

— А эта дура девчонка и уши развесила, — задиристо произносит Кристапинь.

— Ой, Микелис, что вы такое говорите! Поддакиваете, а ему ведь в школу идти!

Как же добиться успеха, если никто не верит?

Микелис не хочет ходить в виноватых и машет руками.

— Нет, нет! Раз в школе тому учат, так оно, должно, и есть.

Кристапинь гордо выпрямляется.

— Ну, раз так, давай шпарь! — говорит.

Аннеле проводит на листе бумаги волнистую линию, которая должна изображать море, и чертит над ней маленькие крестики — корабли.

— Море будто бы гладкое, как доска, но это тебе только кажется. А когда плывешь по морю, оно поднимается тебе навстречу, как гора.

— С чего бы это я плыть должен? — презрительно пожимает Кристапинь плечами.

Но Аннеле не отвлекается, она идет по проложенной учителем тропе.

— …как и на земле, когда ты видишь сначала верхушки, так и по морю, когда плывешь, видишь сначала мачты, поэтому…

— Какие мачты? Это море, а это корабли! Раз плюнуть! — И Кристапинь плюет, вырывает листок у Аннеле из рук и швыряет его на пол. — Ерунду ты мне тут не мели!

— Это корабли, корабли! Мои корабли! Хочешь, я тебе сто таких понаделаю? И море у меня есть! Хочешь, покажу? — кричит Янцис, вытаращив глаза, и бросается подбирать листок. И если Кристапинь слушать ничего не хочет, то для его ушей все это слаще, чем мед. Все, о чем бы ни рассказывала Аннеле. Разве есть что-нибудь на свете, чему бы он не поверил? Нет такого на свете, потому что он сам среди чудес живет. С ним заодно и оба младших, они так и липнут к Янцису, а от Кристапа не знают, куда спрятаться. И рассказывает Аннеле этой троице про страны, где растут орехи, величиной с ребячью голову, где птицы размером с теленка, а в лесах рычат звери, и рык разносится по лесу, словно гром.

И Микелис прислушивается, а потом недоверчиво роняет:

— Про чужие-то земли вам толкуют. А назови-ка мне школу, где про нашу землю рассказывают? Так ее тебе и дали. Господа там первые. Помещики.

— Что это за земля?

— Земля, земля. Такая земля, которую поделить надо. Был бы Кришьянис жив! Он часто толковал про нее. Будет да будет. Поделят да поделят. Справедливость настанет. А где она?

— Получил свои три аршина, — бросает Аука.

— Затихнет все, затихнет, увидите. Веры той нет больше. А не станут говорить о земле люди, ничего и не выговорят себе.

— Выговорят. Увидишь. Один, что ли, Кришьянис верил? — снова вступает Аука.

— А что вера твоя, коли языка нет. Верные слова говорил Кришьянис. Он бы выговорил.

Как-то, возвратившись из школы, Аннеле увидела на батрацкой лавке незнакомого мужчину. Он приехал вместо Микелиса, которого хворь-таки уложила в постель. Поможет Ауке дрова заготовить, кое-что по дому переделать. Чужой подрядился на всю зиму и всю зиму будет жить в Новом доме.

Такая замена не пришлась Аннеле по сердцу. Микелиса она всегда поджидала — хоть и суровый был с виду, но слушать, как говорил он, весело было. И с детьми был приветлив. А в последнее время он стал дорог Аннеле еще и потому, что все время вспоминал отца, вспоминал, как вместе работали.

— Что ему надо, этому дядьке чужому! — Пожала она плечами.

— Не дядька никакой, а парень.

— А звать его как?

— Сприцис.

«Ну и странное имя», — удивилась Аннеле. И уже тем был виноват новый жилец, что носил такое имя.

Сприцис был высокий, ходил ссутулясь. Похоже, у него что-то болело. Лицо хоть и молодое, но увядшее, голубые глаза поблекли, волосы светлые, прилизанные.

Мать стояла возле плиты, варила обед, когда Аннеле вернулась из школы. К столу позвала и Сприциса. «Как? И чужого тоже?» — недоуменно спросила Аннеле.

— А как же! Хоть раз в день человеку горячего надо. Остальное уж сам как знает.

— Он, что, всегда будет есть с нами вместе?

— Но ведь и Микелис с нами ел.

Да, правда. Микелис ел за этим же столом, да так основательно, что ложку не бросит, пока дотла не выест. И все-таки Микелиса не слышно было и не видно. Как не замечаешь муху, которая жужжит под потолком. Как не слышишь шума ветра за окном. Он был, и как будто его не было. Занимал место, но не мысли. Хотели — слушали его, если же нет — и внимания на его болтовню не обращали. С чужим было все по-другому. Он улегся на ничье место, и сразу стало как-то неуютно. Хоть больше молчал. А ел и того меньше, да медленно, смакуя, тщательно выбирал.

— Не по душе пришлось? — спросила мать, когда чужой раньше всех положил ложку.

Нет, нет, вкусно, только он едок небольшой. «Желудок» не принимает.

Так он живот называл. Как рижская тетушка. Много он знал чужих, заимствованных слов, которые со временем прижились и в Новом доме. Сприцис служил в солдатах, потом по городам, в присутственных местах, но городская «живодерня» не для него оказалась. Вот и подался на село.

Мать тоже вскоре отложила ложку. После смерти отца совсем она мало есть стала. Сприцис заметил это. Что с ней? Почему не ест? Выспросил все, что да как. Мать отвечала неохотно, но он сам все вызнал: задаст вопрос, утвердительно головой покачает. Желудок во всем виноват, наконец сказал уверенно. Лекарство предложил.

Тут же вскочил, словно нашлось полезное, нужное занятие, и, чуть загребая ногами, подошел к своему сундучку. А в нем тщательнейшим образом были уложены кулек к кулечку, коробочка к коробочке. У него, мол, чаи разные, травы сам собирал, сам и сушил. Все названия знает и от чего какая помогает.

В глазах домочадцев Сприцис сразу на ступеньку выше поднялся. Настои свои готовил сам. По вечерам придет с кастрюлькой, отольет. Матери полегчало. Она пьет и, знай, нахваливает.

И Аукенихе понадобились отвары Сприциса. И голова-то кругом, и колотье в боку, и пучит. Она тоже пьет, и у нее всю немочь как рукой сняло.

Повезло Сприцису и с ребятишками. С маленьким Марцисом однажды беда приключилась: Кристапинь все возился с ним возле плиты, раскалившейся чуть не докрасна, да вдруг возьми и урони его прямо на плиту и кожу до мяса сжег. Кристапу каждый день доставалось от матери — нашлепает, нашлепает его да впридачу патокой привычной брани обольет — та у Аукенихи всегда на языке была. Но рана не заживала, и малыш плакал целыми днями. Сприцис осмотрел рану, прочистил, приготовил мазь, и через несколько дней все прошло. Аукениха выпросила и для других своих сорванцов лекарство. Болезней у них никаких не было, а вот упрямы донельзя. Что Кристап, что Янцис. А с последним и вовсе морока была: не пускают его босиком по льду кататься или по снегу бегать, так он как примется кричать, прямо заходится от крика. Стоило матери сказать, чтоб обулся, он тут же падал на землю, сучил ногами и синел от крика. Аукениха уж сомневаться стала, в уме ли мальчишка. Ясное дело, тронулся. И она верила, что лекарства Сприциса вправят ее детям мозги.

Сприцис был умный, добрый, готов был всем помочь. И умом своим не разбрасывался. Слушает, ждет, пока другие выговорятся, и только потом скажет, что думает. Да так скажет, что никто и возразить не может. Чересчур умный, решила Аннеле.

Он готовил свои настои, предлагал всем, но, кроме них, не признавал ничего. Докторов высмеивал, знахарок презирал. Колдовское племя! Так и сказал.

Но ведь бабушка тоже ворожила и на синей бумаге крестики, обведенные кружочком, рисовала. И слова ее помогали, и крестики; и людям, и скотине. А то разве б шли к ней толпами? И травы она знала не хуже Сприциса, а может, и лучше — слава о ней далеко разнеслась. А Сприцис говорит: колдовское племя! Это что ж, и бабушка, значит, тоже? Да как он смеет?!

Нет, этих слов простить ему она не могла.

А Сприциса и в глаза хвалили, и за глаза. Как-то в воскресенье пришла соседка, которая прослышала про парня, что живет в Новом доме и пользует целебными травами. Сидела, болтала с Аукенихой. Матери дома не было. Поехала в церковь да к родне. Сприцису тоже понадобилось в ту сторону, вот он и предложил править лошадьми. Но раз Сприцис едет за возницу, Аннеле никуда не поедет. Сразу же оказалось столько уроков, что не до гостей было.

А женщины меж тем трещат, словно сороки. Затыкай не затыкай уши, все равно слышно. Все про Сприциса да про его чародейные снадобья. Благодетель он, благодетелем и останется, только б жену ему подходящую, сможет жить не тужить.

— Да кто ж пойдет за такого?

Видно, вслух подумала Аннеле, потому что тотчас и ответ последовал:

— Не пойдет? Да твоя мать первая, если посватается. Намедни-то уехали что тебе жених с невестой. Ладные оба, глядишь и отчим объявится.

— Ой! — чуть не вскрикнула Аукениха и рот рукой прикрыла: как вскочит Аннеле, как швырнет книгу; губы дрожат, еле сдерживается, чтобы не крикнуть, глаза точно острые лезвия полоснули! И во двор, только ее и видели!

— Глянь, гордячка какая! — словно убоявшись своих слов, проговорила Аукениха.

— Ну, отчим пусть теперь на пути не попадается — глаза выцарапает! — прыснула гостья.

И обе засмеялись, потому что для них весь этот разговор был шуткой.

Аннеле же слова Аукенихи кольнули в самое сердце. И засели в нем занозой. Она выскочила во двор — боялась выдать себя. Ухватилась за косяк, чтобы устоять на ногах. Что они сказали? Отчим, отчим, отчим! Слова гудели, бились в голове, словно враг швырял в нее камень за камнем.

Теперь-то она поняла, почему невзлюбила Сприциса с первого взгляда. Поэтому! Сердце предчувствовало.

На отцовском месте сидел он, отцовской ложкой ел, да еще из миски отцовской. И мать дозволила.

А о том, что иначе просто нельзя было, потому что не было лишнего места, лишней ложки и лишней миски, об этом девочка не думала.

Вот и с травами своими. Не отвергла их мать, приняла. И хвалила все, хвалила. Настои пила, поправилась, повеселела. О чем это говорит?!

Вон и люди болтают. Об этом, может, давно уже поговаривают, теперь и до нее дошло. Прямо в глаза сказали.

А что было, чего не было, она и сама видела!

Понадобились Бусинке путы — тут же и готовы, крепкие да гладкие; загородка у свиньи развалилась — на другой день сделал новую, крепкую; не могла мать печь затопить сырыми поленьями — под рукой, глядишь, сухая лучина. Обо всем думал, обо всем заботился. О чем это говорит?

Как же раньше она всего этого не видела? Боже мой!

Мать не отвергла услуг чужого человека, приняла их. Хвалила: сноровистый, мол, за что ни возьмется, все у него ладится, благодарила.

А что иначе и нельзя, что мать должна была благодарить всякого, кто хоть чем-нибудь помогал ей, если сама не могла или не успевала, об этом девочка не думала. Мысли ее одолевали недобрые, неразумные. Они бурлили, как вода в котле, который поставили на огонь. Покоя не давали. Все другим светом освещали. Камнем давили на сердце.

Жалость и боль за отца вновь всколыхнули душу. И еще острее, еще безжалостнее жгли они — к ним примешивались сомнение и ненависть. Первый раз ненавидела Аннеле человека. Как обманщик, как вор, он отобрал у нее все. И под гнетом этих ужасных чувств юная душа погружалась в неизведанное одиночество и тьму, погружалась назло тем, кто причинил ей выдуманное ею же горе.

Со Сприцисом она не разговаривала, с матерью только о необходимом. Когда садились за стол, она не подходила, не ела. Пряталась за книгами, как за крепостной стеной.

Она затаилась, стала грубой, нетерпимой, изменилась до неузнаваемости. Но мать долго не замечала этого. Аннеле становилось все горше. «Оттого, что мама о другом думает», — уверяла она себя.

Она побледнела, осунулась.

— Что с тобой? Занедужила? Не ешь ничего, — наконец спросила мать.

И Сприцис стал внимательнее.

— Растет она. Я отвара дам.

Но Аннеле к чаю даже не прикоснулась.

Не было сахара. Сприцис и его принес. Аннеле не притронулась.

Не с кем было поделиться горем. Прошло рождество. Сестра из Елгавы так и не приехала. Не нашлось места, где спать. Брат провел каникулы в Авотах, приехали оба с дядей в гости. Побыли немного и тут же уехали.

Не с кем поговорить, некому пожаловаться. Не станешь же рассказывать о том, что тревожит сердце. Все равно, что при свете дня о призраках говорить.

В это горестное время темной зимней ночью мать вдруг стала будить Аннеле:

— Вставай, дочка, вставай! Светает будто. И поезд только прошел. Проспали. Часы остановились.

Поезд? Да, вон он грохочет в лесу. Значит, пора вставать.

С минуту посидела Аннеле на кровати, как оглушенная. Руки и ноги словно свинцом налиты. Все спят? Все проспали? Дышат тяжело, глубоко. Тьма облепила замерзшее окно, будто тяжелая сырая тканина. Так и тянет прилечь на подушку.

— Вставай, вставай! Опоздаешь!

Книги никак не найти. Куда с вечера положила? Не помнит. Голова сном одурманена. Сражаются, кто кого.

Да вот же книги, стопкой перевязаны.

— Поешь чего! Хлеба вот, молока. Дома-то будешь, когда стемнеет.

— Некогда, некогда.

Мать раскрывает дверь:

— Беги, беги! А темень-то какая нынче! — добавляет опасливо. Но вот дверь закрывается. Тухнет свеча. Воцаряются холод и тьма.

Глаза привыкают к темноте. Вот и тропинка. Узкая, извилистая, тянется она среди сугробов, ею протоптанная. Ну и снега нынче навалило. Случается, бредешь по сугробам, пока колена в кровь не изотрешь.

Девочка ускоряет шаг, идет уверенно. Согревается. Сон прошел, голова ясная. Утренний мороз бодрит, снег поскрипывает, она уж забыла, как трудно было вставать, шагает, на тропинку поглядывает, чтобы в сугроб не ступить.

Еще виден хутор за спиной. Можно смело идти. Но вот она за горушкой, по ту сторону замерзшей лужи и избы сливаются с ночными тенями, исчезают. А впереди на фоне светлеющего неба чернеет Страутская березовая роща; рассветает, думает она.

В березовой роще тьма непроглядная. Галки спят в своих гнездах. В Страутах, приютившихся на берегу замерзшего ручья, ни один огонек не светится. Это что ж, весь мир проспал нынче утром?

Аннеле поднимается на взгорок. Останавливается, охваченная внезапным страхом. Что это? Нет, не заря. Багровая полоса на востоке расплывается — словно огромная птица распростерла свои крыла с белыми перьями. Не рассвет это, а далекое зарево пожара.

Тьма, казалось, сгустилась. Горизонт погрузился в черноту. Снежная равнина будто сажей посыпана, небо тучами заволокло.

Это полночь, полночь!

И поезд последний был, что проходит незадолго до полуночи.

Он, да еще отсвет пожара — вот и обманулась мать.

И как только поняла она это, все вокруг изменилось. И уже не предчувствие занимающегося утра ощущает она, а нечто необъяснимое, пугающее. Она стоит в нерешительности, не знает, что делать. Вперед идти или возвращаться. За спиной окутанная тьмой березовая роща. Пойти назад, туда, где за каждым кустом таится неведомое, таинственное? Нет, лучше уж вперед. Она пойдет медленно-медленно, спешить некуда, до утра еще далеко. Чем медленнее будет идти, тем позже на большак выйдет. Самый нелюбимый отрезок пути. Встретишь еще кого-нибудь. Встретить человека — чужого, незнакомого, да еще поздней ночью на большаке — ничего страшнее, кажется ей, быть не может.

И все-таки приятно сознавать, что где-то есть люди, и они не спят. Единственным живым местом на всем белом свете кажется ей место пожара. Сейчас там спасают скотину, людей, пожитки. В ночи звучат голоса. Девочке грезится даже, что отголоски их слышны в воздухе, звучат они, словно далекое эхо, словно голоса духов или теней, и рассказывают о чем-то, происходившем давным-давно.

Тропинка уводит вниз. Белый отсвет у горизонта затягивает тучами.

А внизу кто-то стоит. Аннеле замирает, пригвожденная к месту. Кто там?

На этот исполненный ужаса вопрос отзывается только ее собственная жизнь, которая пульсирует в каждой жилочке, как неразлучный друг.

Стоит шагнуть ей, и этот «кто-то» будто поднимается и двигается ей навстречу. Надо остановиться, рассмотреть как следует.

— Ну и глупая! Это же камень у дороги! Камень ведь не живой.

— Тук-тук-тук! — пульсирует кровь. — Кто сказал тебе, что не живой?

И правда, разве говорил кто-нибудь?

И тут же почудилось Аннеле, что не одна она в ночи, давно уж не одна.

Из всех впадин, от едва различимого леса, с окраин неба, со всех сторон плывут тени. Молчаливые, бесформенные, неосязаемые, без начала и без конца.

А тени живые?

Железным кольцом сжимает сердце эта бесформенная пустота.

Переломить ее, перебороть! На ногах путы, и она как пылинка в этой таинственной пустоте.

Идти надо, идти. Не страшно. Нет, не страшно. Сердце, что так громко стучит, должно все узнать, все увидеть.

Черная, подвижная тишина ползет следом. Камень вырастает, тянется ей навстречу, один под покровом черных теней, владыка тьмы и вечности.

И вот она уже возле него. Хорошо, легко стало. Словно друг рядом. Она кладет стопку с книгами, опирается на нее. Вот и все. И сладкая истома разливается по телу — словно лопнул обруч, сжимавший голову.

Все ниже и ниже голова склоняется над камнем.

И вот что происходит. Бесформенное обретает очертания. Все никак понять не могла, кто идет за ней следом, и вот они тут.

Образы.

Впереди всех — отец. Такой же, как во сне, что привиделся ей в ночь после похорон. Они были с Лизиней в черной от копоти каморке, рядом с дымоходом, которая всегда казалась пустой и заброшенной, словно могила. И вдруг там оказался отец и еще кто-то. Кто же это? Пастор Циммерманис. Во сне все знаешь. В руке отец держит золотой веночек. Надевает Лизине на голову, а потом, как будто рассердившись, снимает и надевает Аннеле. И все молчит. Одет, как летом, когда выходил в поле, светлый и легкий, словно сверкающая лунная дорожка морозной зимней ночью: и дотронуться можно, и в руках ничего не останется. Как сейчас. Темные волосы, словно венок, обрамляют лицо. Не грустный он, но и не улыбается, не разговаривает. И глаз не видно. Да, нет у него глаз.

А за ним еще и еще. В тумане, в тени — еще и еще.

Песня? Что это за песня? Воскресным вечером, когда отсвет заката гас в маленьком оконце, пел ее отец. Голос матери слышен и голос отца. Аннеле не поет с ними. Песня кажется ей печальной и нескончаемой, как река, которая всегда текла и всегда течь будет, и нет у нее ни конца, ни начала. Когда слышит она эту песню, кажется, что удары молотка отстукивают ушедшее время, время, которое прошло и не вернется никогда.

Года уплывают, летят года, Как вешние воды мелеют, Уйдем с годами и мы в никуда, Сами того не заметив.

За ним все те, кто «ушел»? Не протягивают ли они свои руки к Аннеле, чтобы утащить ее с собой? И чудится ей: она идет быстро-быстро, наклонив голову, а они плывут следом, как черная, вязкая волна, и сердце ее стучит в такт их беззвучным шагам.

«Аннеле, Аннеле, не спи, не засыпай! Замерзнешь!»

Кто это? Зовет кто-то? Она же ясно слышала голос. Нет, только сердце стучит.

Встать, встать!

Где она? И вдруг вспоминает. Спала она? И все это ей приснилось? Не может быть, не может быть! И все же. Но лишь мгновение.

Бежать отсюда, бежать.

Зубы стучат. Холодно, ах, как холодно.

Она припускает бегом.

На большаке оглядывается. Чудится, что тени остались далеко позади и превратились в два черных глаза, бездонных, неподвижных и печальных, невыразимо печальных. И печально смотрят ей вслед.

Школа еще спит. Она заходит со двора, дергает дверь — заперта. Постучать, позвать, чтоб открыли? Пока шла, иначе себе все представляла. Чем ближе становилась школа, тем радостнее становилось на душе — скоро, совсем скоро в тепле окажется. Но только рука потянулась к щеколде, как сразу и отдернулась. Что скажут люди, когда их разбудят? Чудная, скажут. Как объяснит она, почему так рано прибежала, почему мать разбудила ее ночью? Поверят ли ей, не станут ли смеяться? И вправду смешно. Сначала все рассердятся, может, даже перепугаются, а потом начнут смеяться. Над ней и над ее мамой.

Нет, это невыносимо. Стучать не следует. Лучше посидит на пороге, подождет рассвета.

Напротив стоит старая клеть с глубоким черным проемом двери. Вот странно. В дверях колышатся тени, словно невидимые духи затворяют и отворяют двери. Кто-то один в душе ее уверен, что ничего похожего там нет, а второй подталкивает и жужжит, жужжит в уши, что там кто-то есть, что закрывать глаза нельзя, надо быть настороже. И не дает закрыть глаза.

Из нависших над самой землей туч начинает валить снег. Большими мягкими хлопьями падает он. Двор и крыши покрылись толстым белым ковром. И вот, наконец, ночная тьма начинает бледнеть, и забрезжило густо-серое утро. В окне вспыхнул огонек. Слышны голоса. Служанка учителя будит ребят, которые остаются ночевать в школе — дом их так далеко, что они не успевают дойти туда и вернуться обратно. Их немного, всего пятеро или шестеро. А поскольку свободных комнат в школе нет, спят они в классе, прямо на столах. Вставать им приходится рано — надо привести класс в порядок. Это их обязанность. И вот они уже, как муравьи, бегают туда-сюда с тюфячками, метлами, тряпками. Но и сейчас еще нельзя. Первое, что они спросят: чего это ты так рано, выгнали, что ли?

Дорога ожила. Сани проносятся мимо, кто-то спешит спозаранку.

Появляются первые ученики. С ними Аннеле и заходит и школу. Снег во дворе уже утоптан.

Но ждать, пока все собираются, приходится долго. Луците приезжает в нарядных санях, запряженных резвым рысаком. Сам отец ее провожает. Веселая. Улыбается. Бьет ладошку об ладошку — руки замерзли. До чего ж славно прокатиться по свежевыпавшему снегу.

Аннеле поджидала Луците — так хотелось ей поделиться с ней ночным приключением. Сейчас она все расскажет. Но только открыла рот, слова застыли, как ночью рука перед щеколдой. Нет! Вылетит слово — не поймаешь, а потом жалеть будешь, что рассказала. Как объяснишь все, да и верно ли она поймет?

Одна нынешней ночью была Аннеле, одна-одинешенька на всем белом свете. А разве не давно уже так? Только соберется что-нибудь сказать, тут же: лучше не буду, лучше не буду. Не давно ли переросла она своих сверстников, стала им чужой? Одна она. Но только нынче ночью ясно почувствовала это. Учиться надо, учиться!

Одной ей придется шагать, самой себе помогать. Как минувшей ночью. Никто не поможет. Никто ничего не даст. И будет у нее только то, чему выучится. И тогда она решается снова. Учит больше, чем задано. Не только умом, но всеми порами впитывает то, чему учат на высшей ступени, и снова стоит со старшими учениками возле кафедры. Учитель глянул удивленно, чуть заметно улыбнулся, но ничего не сказал. И ученики ничего сказать не осмелились, словно молча признавая за ней это право. И лишь однажды Слудинатайс, когда она — ближе к весне — догнала его группу, самую старшую в школе, и безбоязненно встала рядом у кафедры, ожидая выхода учителя, глянул на нее искоса своими черными, горящими глазами: «Скачи, скачи, полоумная, посмотрим, куда ускачешь», — произнес, всерьез рассердившись.

Аннеле не обратила внимания. Прошли те времена, когда думала она, что Слудинатайс самый лучший ученик и все, что ни скажет он — закон, ибо он так опередил всех, что достоин поклонения; сейчас ей кажется, что она оставила его позади; и она то ли не слышит, то ли просто не слушает ни его самого, ни его приверженцев, толпящихся за спиной, не слушает их насмешек, издевок. Что для нее эти разговоры, ведь она испытала настоящее горе.

Пасха, а за ней и Юрьев день. Еще неделя, и расстанется она со школой.

Все дорожки вокруг школы подметены, пол в классе выскоблен, окна вымыты. Утром учитель входит в класс необычно торжественный, смотрит на каждого испытующе и коротко произносит:

— Сегодня к нам приедет пастор.

Ребята удивлены, взволнованы. Мало кто знает, что пастор еще и попечитель школы.

Слудинатайс презрительно пожимает плечами.

— А что ему здесь понадобилось?

Слудинатайс такой взрослый и такой смелый парень, что может позволить себе так спросить. Но учитель резко прерывает его:

— Пастор послушает вас. Это его право.

Пастору за пятьдесят, он статный, солидный. Его большая белая рука с золотым перстнем покоится на кафедре. Учитель — само почтение — стоит рядом. Они тихо о чем-то говорят по-немецки. Потом пастор задает вопросы и, не называя никого по имени, показывает пальцем то на одного, то на другого. Один отвечает четко, без запинки, другой мнется, путается, третий вообще молчит. Дети перепуганы. Потом он снова беседует с учителем, ставит отметки. И вот называет он по имени:

— Янис Слудинатайс!

Слудинатайс встает, но учитель приглашает его к кафедре.

— Ой-ей-ей! — Луците вцепилась в Аннеле дрожащей рукой. — Сейчас наступит черед девочек. Только бы не меня. Так пастор всегда делает. Сначала слушает всех вместе, а потом вызывает одного мальчика и одну девочку. Лучших учеников. Учитель говорит кого.

Слудинатайс отвечает четко, без запинки. Ни один мускул на лице не дрогнул. Пастор доволен. С высоко поднятой головой Слудинатайс возвращается на место.

— Девочек, сейчас девочек! — шелестит по классу.

Пастор не спешит. Снова говорит с учителем. Потом слышится его удовлетворенное «А-а!».

— Анна Авот!

Аннеле вскакивает. Она растеряна, не знает, что делать. Но ободренная взглядом учителя, подходит к кафедре.

— Ну, мое дитя, учитель рассказал о тебе. Так ответь мне…

Пастор спрашивает Аннеле, гоняет вдоль и поперек.

— Хорошо, дитя мое! — произносит пастор.

И его большая холодная рука касается головы Аннеле.

— Чья ты дочь? Авота? Ведь нет? Лаукмалиса? Знаю, знаю твоего отца. Почтенный человек.

— Мой отец умер.

— Как? — пастор не может вспомнить. Аннеле вынуждена рассказать, кто был ее отец. Наконец пастор припоминает. — Ах да, Кришьянис! Тот, что батрачил! — тянет протяжно.

И Аннеле кажется, что рука пастора сразу стала холодной, а голос слащавым. Дочка Кришьяниса. Того, что батрачил.

«Он бы хотел, чтоб я была дочкой Авота или Лаукмалиса, дочка Кришьяниса не должна так хорошо учиться», — только и подумала она.

— Можешь идти, — произнес учитель, и за ее спиной раздался как будто оправдывающийся его голос: «Очень одаренные дети».

«Дети своего отца», — с упрямой гордостью подумала Аннеле. Этот же учитель готовил и брата к городской школе.

Двух старых коров и нескольких овец продали в Добеле. Две телки остались на обзаведение Кристу, который поселится в Юрьев день в Новом доме. Как-нибудь рассчитается. Остальную живность, которой и осталось-то не очень много, мать заберет с собой в Авоты, где дядя Ансис выделил ей маленькую клетушку в новой просторной избе. Мать знатная пряха, да и по дому ловко управляется, как-нибудь перебьется.

А что будет с Аннеле? Поживет с матерью, пока Лизиня не напишет. А там видно будет. Придется ехать в Елгаву, сестрино ремесло перенимать. Ничего другого не остается.

Так говорила мать с Аннеле, и вместе пересчитали они деньги, полученные от продажи скотины.

Большая часть предназначалась за братово ученье и жилье. «Последняя капля отцовского пота. Больше и взять негде, и продать нечего, — промолвила мать. — Да и за твое ученье платить надо, и так сколько оттягивали».

У Аннеле словно камень с души свалился. Как ждала она этих слов! Наконец-то она сможет заплатить. Не придется больше вздрагивать от случайно брошенного на нее взгляда учителя и думать: а вдруг сейчас он скажет: «Авот, ты не исполнила свой долг!»

— Как следует заплатим учителю! Как следует!

Определенной платы за школу учитель не назначал. Когда отец привез Аннеле в первый раз в школу, сказал просто, чтобы платили, исходя из достатка. И так и сяк раскладывает мать серебряные монеты: сколько останется, если дать столько, и сколько, если столько.

Но сколько ни положит в кучку для учителя, Аннеле все приговаривает:

— Еще, еще моему учителю!

Но как бы ни хотелось, не отдавать же все.

Аннеле не знала еще, что человек, который собирается отдавать долг, может идти с высоко поднятой головой. Она счастлива, но и взбудоражена. С деньгами она имеет дело впервые. Как же лучше всего сделать?

Три рубля судорожно зажаты в кулаке. Горячие, слипшиеся.

— Ну, Авот, что хорошего скажешь?

Она не может преодолеть смущение. Как же так — сразу про деньги?

— У тебя что-нибудь на сердце?

Слипшиеся три монеты гулко стукаются об стол.

— Мать просила привет передать и сказать, чтоб господин учитель не сердился, что больше нет и что так долго пришлось ждать.

Это она добавляет от себя. Придумала по дороге — деньги в добрые слова облечь надо. Но это не совсем то, что хотела сказать, и она краснеет от своей неловкости.

Учитель сидит все так же спокойно, руки лежат на столе, не делает ни малейшей попытки взять деньги.

— За что это ты мне принесла?

— За ваши труды, господин учитель.

— За какие ж труды? Мне радостно было тебя учить. За это денег не полагается. Возьми назад.

— Господин учитель!

— Возьми! Самой пригодятся! Я же знаю, твоей матери сейчас каждая копейка дорога.

— Господин учитель!

Аннеле стоит, сцепив руки. В глазах щиплет. Вот какой он человек!

Стоит, не знает, что предпринять.

Учитель берет деньги, раскрывает ее кулачок, вкладывает еще теплые монеты, сжимает кулачок и подталкивает девочку к двери.

— Ну, иди!

Надо было хоть спасибо сказать, руку учителю поцеловать, как-то выразить переполняющую ее радость — вот ведь какой есть на свете человек!

Но ничего сделать она не успела.

Разве ж не полетишь после этого? Что сделано, то сделано. А в ушах звенит сладостная песня: «За какие ж труды? Мне было радостно. Радостно тебя учить».

Дует холодный ветер, жалит глаза, обжигает щеки. Такой же резкий, как на новине. Аннеле бежит навстречу ветру, так что только брызги из-под ног летят во все стороны. Бежит по узкой тропинке, что вьется по обочине. Стоит оступиться — в залитой водой канаве окажешься. Вдоль дороги пробивались зеленя. Цвели купальницы. Ликовали жаворонки. Весна.

Легко, светло, вольно было на сердце. Как вдруг это случилось? Не вдруг случилось. Бывало уж, обдаст ее всю волной радости и озорства, словно пронзит луч солнца, словно произнесет кто-то: пора! Стань снова здоровой! Но опять заволакивает небосвод — не в силах она поверить. Как можно стать здоровой, если все по-прежнему, если ничего не изменилось?

Навстречу движется повозка. Поклажи немного, но возчик шагает рядом. Узкие сутулые плечи, грудь впалая. Подъехав, останавливает лошадь.

— Здравствуй, Аннеле! И прощай!

— Здравствуйте, Сприцис! Почему вы не сели?

— Дорога разбитая. Лошаденке тяжело будет.

«И отец так бы сказал», — мелькает у Аннеле.

— Ухожу я, — говорит Сприцис.

— Куда?

— В Лаукмали, а потом и дальше. Весточку родич прислал. Место у него хорошее, там я при саде буду.

Аннеле удивилась — ничего этого она не знала.

— Вчера только надумал. Решил: надо идти. Делать нечего. А тут в Лаукмалях лошадь понадобилась, пожитки заодно подвезу. А там уж доберусь как-нибудь;

Говорить больше не о чем. «Но-о-о!» — произносит, дергая за вожжи, Сприцис. И когда лошадь трогается, смотрит Аннеле прямо в глаза и, покачав головой, произносит: «Да, Аннеле, такая она, наша жизнь!»

Идет Аннеле, задумалась. «Такая она, наша жизнь». Что хотел сказать этими словами Сприцис? Может, то, что неприветлива была с ним все это время? И посмотрел так странно. И правда, что плохого он сделал? Как подумаешь, так только одно хорошее. А ему самому как жилось? Бродил с места на место, и голову приклонить негде.

Может, мама жалеет, что он ушел? Мама, мама! А у нее разве горя не было? И ведь хорошо, что кто-то руку протянул, помогал чем мог. Не злой был человек, нет, добрый. И с чего б ей его так ненавидеть, как ненавидела Аннеле?

И все-таки — мама! А что если она сейчас плачет? Если ей жаль Сприциса? Нет, нет. И представить такое невозможно.

Мать встречает ее приветливо, весело. На лице радость и удивление.

— Что-то ты рано нынче!

— Так последний же день в школе.

Обед готов. Мать накрывает на стол. Но Аннеле не садится, нет ей покоя, пока не произнесет вслух то, что заставляет колотиться сердце.

— И Сприцис уехал?

— Ах, встретила?

— Да.

Голос не подчиняется, но она все же скажет.

— А тебе не жалко было?

— Люди приходят, люди уходят. Разве ж всех пережалеешь?

Аннеле уже не может остановиться.

— Отца тебе так жалко было.

— Отца! Скажешь тоже! Так то ж отец! Такой на свете один и был!

Наконец-то, наконец-то свалилась последняя тяжесть с души. Как легко и как радостно стало!

Что ж такого хорошего сказать маме?

Три рубля!

Аннеле, словно по мановению волшебной палочки, преображается, становится шаловливой, озорной и бросает монеты на стол.

— Возьми деньги!

— Что за деньги?

— От учителя!

— Ты не отдала? Почему?

— Давала, а он отдал обратно.

И стала рассказывать все по порядку. Хоть и неловко рассказывать, но радость сильнее.

Слушает мать.

— Так вот как ты училась!

Подумала, головой покачала и говорит:

— Ну, дай-то бог, дай-то бог!

Но отчего она так тяжело вздохнула?

Завтра покинут они Новый дом.

В последний раз обходит Аннеле все места, где скотину пасла. Поля вширь раздаются, выгон уже становится.

На ее глазах ожила новина. Избы новые, поля тучные. Ах, как растет на них! Золотое дно, говаривал отец. Поднял землю непаханную, отдал ей всю свою силушку. Для чего? Никогда не спрашивал он об этом.

Года уплывают, уходят года…

В безвозвратное прошлое ушли те времена, словно смотанная с веретена пряжа. Нет уже ни певца, который пел эту песню на закате воскресного дня, когда лучи заходящего солнца заглядывали в маленькое оконце, нет и той комнатушки — стоит она покинутая, с заколоченным окном, заставленная всяким хламом, неубранная. Остались только воспоминания, отражения, картинка. Она сохранит их в сердце, а само это место станет для него чужим.

Аннеле долго-долго смотрит вдаль и не замечает, как течет время. Думает ли она о будущем? Оно темно и неясно. Ничто не изменилось, но почему-то возникло ощущение простора, нахлынуло половодье чувств. Отчего так? Это не предвкушение счастливых дней, нет. Ведь впереди неизведанное, необъятное, вечно близкое, ради чего, кажется, и существует жизнь, все, что есть, все, что будет. И этот неосязаемый мир протягивает ей невидимую руку, которая придерживает ее и ведет за собой. И она следует за ней. За ней идет.