На солнечно-искристом снежном сугробе сидит и время от времени гавкает щенок. За ним, поодаль и как бы в яме, виден серый треугольник торца одинокого на пустой усадьбе погреба. Над погребом — солнце. То, что лишь светит и не поднимается высоко.

Декабрь. Год сорок третий.

Какая давнина́ — почти четверть века прошло.

И пустяковина какая — на снежном сугробе щенок…

…Его ребячий радостный брёх я слышу сквозь гул и дребезжание небольшого, видавшего виды автобуса, который ползет по гравийке, с надоедливым, упрямым старанием пересчитывая ямы и ямки.

Рядом со мной долдонит сосед по сиденью. Он подвыпил, смел и общителен, слюна так и брызжет, небритая морда. Еще румяная. Видно, не только от перекуски в райцентре. Хотя и в годах он, да, кажется, очень давно, этот хромой здоровяк, — с тех пор, как я ходил в их деревню в школу.

Зачем же так грубо о человеке: «небритая морда»?..

Мы только что встретились с ним в ресторане и там же только что расстались с его односельчанами. Воскресенье, они посидят: надо добрать. Втроем. Знакомы мне еще со школьной скамьи и чужие уже целую вечность.

Когда я вошел в ресторан, они смутили меня радушной, пьяной разноголосицей:

— Зачем тебе в буфет? Что, у нас не та же самая?

— Браток, добавим! Девушка, сюда!

— Ну, ты не сядешь, известно!

Один из них, Сметана, который когда-то в школе умел не только ходить, но и бегать на руках, даже сказал, кивнув на мой корреспондентский аппарат:

— Снял бы нас, Васька Андреевич! Хоть отрицательных!

Неожиданная встреча была так неприятна, что я и пива не выпил в буфете, только взял не очень нужные мне сигареты, лишь бы поскорей выбраться из духоты и галдежа на улицу.

— Оно, конечно, товарищ Зенько, это вам не компания. Хотя, как вы и сами не хуже меня знаете, и в полиции были разные. Иные там…

Хромой сел рядом со мной, будто бы просто занял свободное место. И заговорил первый, как те трое, осмелев от чарки. С ним я уже встречался несколько раз после войны, но он лишь здоровался со мной, даже шапку снимал с какой-то фальшивой, подчеркнутой и униженной предупредительностью, однако никогда не заговаривал.

— Вот хоть бы этот Митька Сметана. Скажем, он тоже полицай. Но ведь не первый же он туда пошел! Силой оружия взяли. И эти оба: Вечер и Максимук. Против рожна, товарищ Зенько, не попрешь. Каждая власть…

Сосед мне неприятен. Молчал бы он лучше, а я бы глядел в окно. Рожь цветет, ходит волнами, столько зелени вокруг. «Глядите на траву — пускай на зеленом отдохнут глаза». Вспоминается давнее, из предвоенной еще службы в армии: слова сержанта на стрельбище. Глаза уже приустали за эти годы. И сердцу хорошо бы отдохнуть и успокоиться. После тревог, перед тревогами. Дорога успокаивает. Вот только он, черт его знает зачем, бубнит давно уже мне известное…

В их большой деревне, которая благодаря церкви и двум-трем лавкам издавна привыкла считать себя местечком, во время оккупации стоял фашистский гарнизон. «Сила оружия» была поначалу у тех двух немецких жандармов, что приехали в это… ну пускай местечко из районного городка. Что-то сразу, в июле сорок первого. Они уже, впрочем, были не одни, оккупанты, а с помощниками. Два полицая и переводчик. Полицаи еще ходили в своей одежде, только неуклюже подпоясанные поверх пиджаков патронташами, с белыми повязками на рукавах, и назывались «службой порядка». Один из них местечку был знаком: шофер Нашо́ра, тот, что возил председателя райсовета. Переводчика тоже признали: Шлемы-телятника сын, который учился на адвоката. Он был, само собой, без винтовки, с желтыми заплатками на груди и на спине и все словно ждал, с какой стороны ударят, хотя оглянуться боялся. И когда говорил и когда молчал.

— Кто у нас пошел тогда сразу в полицию? Первым — Басала́й, Алены Конашевой байстрючок. Сами, товарищ Зенько, не хуже меня знаете — голодранец и воришка на все местечко. Ему убить, украсть, поджечь — что нам с вами воды в жару напиться. А Гусакович, тот же в советской милиции служил, так забоялся, что активист, прицепятся немцы, тоже записался тогда. Оно, коли подумать, разве ж мог кто ожидать, что будет столько крови. А порядок…

Гусаковича летом сорок третьего, тогда он был уже комендантом, наши хлопцы сняли с велосипеда среди бела дня в двух километрах от гарнизона. Без шапки ехал, кудрявый, с автоматом на груди. За ним — пятнадцать подчиненных. Веселые, смелые все, победители. На днях закончилась блокада пущи, и партизанские деревни на подступах к ней были до крови растоптаны сапогами, копытами, гусеницами танкеток, умолкли и почернели от огня. И партизаны затихли наконец: кого ж тут бояться?.. Гусаковичу, как самому заслуженному, даже с медалью на черном мундире, досталась первая, сигнальная очередь. Хватило там на всех пятнадцать…

— А потом первые стали брать других, для компании. Кого уговорами, а кого так и силой. Вот как моего Сережку. Вы же сами, товарищ Зенько, не хуже моего знаете. Ведь он был еще дитё горемычное. Постарше и то…

…Именно тут из глубин моей памяти впервые выплывает снежный сугроб под низким солнцем и звонкий брёх щенка, что вскоре станет взрослым псом. Пестрый, черное с белым. Одно ухо молодецки завернуто. А он себе, дурачина, гавкает. Рад, что живет…

Сугроб намело в том месте, где еще осенью стояла хата. Она сгорела от шальной пули. Большаком ехала полиция, одному захотелось стрельнуть, пуля оказалась трассирующей. Ну, загорелось, подумаешь! И хорошо: больше будут бояться!..

Для дядьки Петруся, хозяина той хаты, это было не первое горе. Летом его зятя, что жил на хуторе за выгоном, кто-то выдал как партизанского связного. Приехали не только «бобики» — полицаи, но и немцы, не из местечка, а из городка, забрали всю семью, кто в чем был, и увезли. Хату и все постройки, как они всегда делали, спалили. Только и доведался дядька Петрусь, что зятевых стариков, свата Романа и сватью Теклю, чтоб зря не везти хворых в неметчину, застрелили сразу. А Лиды с малыми и Миколая нету.

Примерно за год до того тихий, единственный сын дядьки Петруся, сапожник Аркадик, помер. Он и сапожничал-то на дому оттого, что тяжелой работы делать не мог, болея чуть ли не с детства. А тихим был не только из-за чахотки, а по характеру — тихий, умный хлопец и даже — в отца — веселый. Нешумно веселый, по слабости, с добродушной улыбкой.

Дядька Петрусь был шутник. Я его помню сызмала. И сколько помню, столько он бедовал и шутил.

До этого пожара он погорел было еще почище, даже и погреба тогда не осталось. Незадолго до смерти Аркадика умерла жена, а еще раньше — старший сын, Михаль, тоже уже взрослым парнем. Ну, а вечные нехватки да тяжкий труд, что на себя, что на других, — это уж и не в счет. А он был, казалось, всегда веселый, все выдумывал что-то.

Мы жили по соседству, и они, когда погорели, зимовали у нас. Пошел он в первое утро после пожара к горькому своему гнезду, постоял перед печью, что одна уцелела, пришел и говорит женке:

— А куры наши в подпечке квохчут! Пойди-ка, Алена, посыпь им чего. Время-то позднее!..

Померла тетка Алена, так он сам после похорон отвозил попа. Был у нас такой поп, здоровила и грубиян, любил выпить, а в прежнем приходе и к бабе какой-то, говорили, хаживал, так у нас его называли Распутин. Повез его дядька Петрусь и горе горем, а не выдержал-таки: будто ненароком, опрокинулся с батюшкой в сугроб.

— Дал мне Распутин молебен, так уж дал!..

Даже когда помер Аркадик и дядька остался в хате один, потому что Лида была уже замужем, старик натуре своей не изменил. Встретил я его как-то на тропке за гумнами и не успел спросить, откуда, как он сам сказал мне:

— К Аркадею ходил. Что ни спрошу, ничего, шельма, не хочет говорить!..

А ведь зачастую видели, плакал он на могиле. Однажды так и заснул, обхватив зеленый холмик руками.

Чем больше била человека лихая судьбина, тем труднее было ему делать веселый вид. Когда забрали немцы дочку с малышами и зятя, старик умолк и, кажется, вовсе сдал.

У Лиды был сынок, который на потеху деду не выговаривал еще как следует свое имя, — большеротый, смешливый Уван. Была и внучка Соня, пискля в пеленках, не больно много веселья. А внука дядька Петрусь, оставшись в одиночестве, очень полюбил. Дед то туда, на хутор, топает — по делу какому-нибудь или больше так, то он Увана в деревню несет, по выгону стежкой среди кочек; он с ним разговаривает, как со взрослым, расхаживая по двору, или они в хате раскорячатся друг перед другом на четвереньках и гавкают и хохочут — хоть ты обоих ставь в угол на колени.

Потом у них нашелся для забавы славный помощник — пузато-пестрое тепленькое щеня. С собой, когда шел на хутор, дед его не брал: говорил, что сам Тюлик не добежит, а нести его, стервеца, на руках не хочется. Это была неправда, просто хитрость такая: чтоб Увана еще больше тянуло в деревню к деду.

Летом в сорок третьем один Тюлик остался у дядьки Петруся.

— Только всего, брат Василь, и родни, — все еще пытался шутить старик, когда я как-то ночью осенью зашел с хлопцами в нашу деревню и заглянул к нему в его погреб.

Щенок между тем к зиме подрос, и хозяин стал его на день для порядка привязывать. Тюлик канючил около будки, дергая цепь, скулил на голоса такую слезную литанию, что тесно становилось на весьма просторном после пожара дворе. Когда старик проходил мимо, щенок струной натягивал привязь и был бесконечно счастлив, если удавалось верноподданно обхватить двумя лапами толстое дедово колено с большой растрепанной дыркой на грязной поскони. Слуга повизгивал, а пан вслух переводил с собачьего языка его причитания:

— А хозяюшко мой, а родненький! А сколько хочешь возьми — деньгами ли, житом ли, только спусти!..

Было так, правда, лишь однажды. Смеясь над Тюликом, гладя его по голове да по спине, дядька Петрусь вдруг что-то вспомнил. Ткнул пса огромной постолой из автомобильной покрышки, а сам отошел к ненужному теперь забору, который отчего-то не сгорел, и отвернулся, чтоб даже собака не видела, почему он молчит…

Тюлик был еще глупый. Все собаки в деревне уже давно привыкли затихать и забиваться в будки, чуть услышат выстрел. Днем — фашистский, ночью — наш. А он не разбирался, гавкал. Весело! Днем да еще не на привязи — особенно…

…Воспоминание это тепло и горько всплыло в моей памяти, под гул и дребезжание автобуса, под гомон пассажиров, под неотвязное гудение соседа.

— А где ваш сын теперь? — спросил я, чтоб хоть этим заткнуть его пьяную рацею.

Да не заткнул.

— Слава богу, работает в шахтах, товарищ Зенько. Уже два раза в гости приезжал. Может, и нынче, коли отпуск дадут, приедет. Женка русская, ничего молодица, хоть и восточная. Откуда-то оттуль, из Сибири. Двоечко деток, покуль что девчатки…

— Пожалуй, и под шляпэ́?

— Нет, он в кепке. Костюм-то добрый, новенький. При галстуке, а вот…

— И сало есть?

— Гладкий ли, говорите? А что ж, заробляе он, Сережка, хорошо, не пьет. Сами вы не хуже меня знаете, товарищ Зенько, коли копейку уважать…

…На улице моей деревни перед щенком на сугробе этот старательный нынешний шахтер стоял тогда без галстука. И не в черных щуцманских обносках. Им, полицаям, в ту зиму выдали белые, чуть голубоватые бушлаты. С капюшонами, которые в хорошую погоду откидывались на спину. Стоял он, глядя на солнце, на собаку, которая лает и не боится… Хлопец еще молоденький, по-зимнему румяный. Черное кепи чуть набекрень. Даже красивый.

Он был, разумеется, не один.

Рядом стояли сам герр вахтмейстер и сам комендант.

Пожилой, обрюзглый Трайбер, жандарм, уже отяжелевший от людской крови. Он третий год выполняет у черта на куличках волю своих бесчисленных фюреров во главе с одним, самым главным, в недосягаемой вышине. Выполняет, может быть, если не столь убежденно, то все еще безотказно, а, пожалуй, думая уже лишь о том, как бы это поскорее отсюда выбраться. Что же касается ответственности, если уж не говорить о человеческой совести, — на это есть начальство, фюреры. Так спокон веку привыкли думать солдаты, а Трайбер считал себя только немецким солдатом, еще с первой мировой войны.

Высокий и дородный Нашора — даже сутулится от не знающей пощады силы, — один из самых первых в наших краях полицаев, после смерти Гусаковича пришел из городка в местечко комендантом. Нельзя сказать, чтобы и у него не было никакого мировоззрения. Тот, кого он когда-то возил, председатель райсовета, стал командиром бригады. Дважды товарищ комбриг пытался пробиться к сердцу или уму своего бывшего водителя (послал ему через разведку два больших письма), и просто обращаясь к его человеческим чувствам, и прибегая к популярной убедительной политграмоте. На одно письмо комендант не ответил, второму повезло. Ответ, надо думать, был написан втайне от Трайбера: ни «свободной Европы», ни «освобожденной Вайсрутении» там не было. Письмо и начиналось и кончалось корявой бранью, в которую толстым слоем были обернуты шесть слов Нашоровой жизненной философии: «Раньше ты пановал, теперь я попаную». С его стороны это было уже проявление и смелости и самостоятельности. Правда, после Сталинграда, Курской дуги, прорыва на Украине и особенно освобождения Гомеля — всего ближе! — у Нашоры, когда и к нему в тишине одиночества приходили кое-какие раздумья, начинали подчас мурашки по коже бегать. У этой животины спина не была защищена шерстью. Немцы его хвалили, наградили двумя медалями, но в душе (если уж говорить о фашистской душе) презирали его, как и всех «недочеловеков», и пользовались этим ошметком по необходимости и до времени. А у самого Нашоры, который сперва восторгался и немцами и всем немецким — сила, порядок! — в редкие просветы между опьянением алкоголем и кровью прокрадывалась в голову мысль, что и им, видно, не справиться с большевиками. Но это «не справиться» было еще, казалось ему, далеко.

Для этих двоих, вахтмейстера и коменданта, тот день был самым обычным, будничным. Просто проветриться выехали из-за колючей проволоки в одну из ближних деревень, ну, и взять пару подсвинков. Вокруг деревни стоят посты, команда ходит по хлевам, а штаб в это время скучает. Шли себе по улице, теперь остановились перед собакой.

Трайбер словно дремлет, глядя на солнце; Нашора терпеливо состоит при нем; еще, кажется, чуть-чуть — и зевнет, вывихивая челюсти, даже и без приказа. Молчат.

Весел только юный новичок. То ли он охрана, то ли связной, то ли любимец обоих или одного из них — это неважно. Важнее всего то, что он всему рад. Жизни, молодости, своему такому чистому еще бушлату, их «силе оружия». Совсем недавно он был просто оголец, сын калеки, — его и самого в школе однолетки бездумно и обидно обзывали «Кульга́ч» а теперь он, «как и все» в их местечке, «как люди». Хотя за полтора месяца его службы и не было пока серьезных операций, он уже дважды пил ром, который им, полиции, выдают время от времени и который он раньше только видел издалека. Одураченный мальчишка, он был прежде всего пьян от первой чарки полной власти над жизнью и смертью людей, думающих иначе, чем он, пьян своим превосходством над ними, свободой, даже приказом делать что хочешь, лишь бы вместе с теми, с кем служишь, — пьян своим неосознанным, только зародившимся, еще сладким и хмельным фашизмом. Парень притопывает, переступает с ноги на ногу, чуть ли не повизгивает…

Щенок на сугробе сидит перед ними с лихо закинутым ухом, смотрит на людей — для него они люди — и время от времени весело взлаивает.

Пареньку в белом бушлате тоже хочется что-нибудь сказать или сделать…

— Мой Сережка, — под гул и дребезжание автобуса плетет рядом со мной подвыпивший сосед, — он хлопец был неплохой. Он, товарищ Зенько, людям вреда никакого не делал. Он иной раз…

…Сонный вахтмейстер наконец заговорил.

— Der Hund ist noch ganz jung und dumm, — буркнул он вяло, без намека на улыбку.

Из всей этой премудрости Нашора понял толком лишь слово «хунд».

— Ё, ё, — поддакнул он. — Хунд. Еще и гавкает, бандитская порода!

И засмеялся, коротко и басовито гыкнул: отчасти по службе, чуть-чуть по дружбе, больше — довольный удачным ответом.

— А может, я его?.. — спросил хлопец, поощренный этой шуткой начальника.

— Сережа шисен, гут? — передал выше его просьбу, упование, несмелую радость комендант.

— Scheissegal.

Это слово Нашора давно научился понимать.

— Давай, — перевел он разрешение. — Поглядим, что ты за стрелок. Да уже и домой собираться пора. Сигналь.

Какое это счастье — вот так, чувствуя в руках веселую силу, нацелиться, подвести снизу… так… решительно, зажмурив левый глаз, взять на мушку, нажать и…

— Его, кабы это теперь, — доносится голос хромого папаши, — так, может, и не судили бы, товарищ Зенько. А тогда сразу, известно, под горячую руку, дали десять лет. Как и Сметане, как и Вечеру, как…

…Выстрел разорвал тишину нежданно.

Хотя я и ожидал его…

Да, я лежал на чердаке ближней хаты. Не один, с товарищем. И мы смотрели на них сквозь щели в досках, сквозь голые ветки сирени в палисадничке. Они были так близко, что стоило лишь стать к оконцу, раз повести автоматом — получай и вахтмейстера, и коменданта, и этого сопляка. Мысли этой мы, конечно, ходу не дали. Мы тогда в деревне дневали вдвоем, а их собралась целая стая. Если б мы рискнули собой, погибла б деревня. Да и собою — из-за этих?.. Мы только смотрели.

Пестрый милый щенок, оборвав новый приступ веселого лая, мягко осел.

Позднее, когда жандарм и «бобики» ушли, дядька Петрусь — он вышел из своего погреба раньше, на выстрел, — подошел к Тюлику, тепло которого уже ушло кровью в снег, поднял его за загривок и унес.

Старик не знал, что я это видел…

…Может быть, теперь, через столько лет, и я не очень сурово судил бы этого «Сережку, что не делал вреда». Он, я знал это, и в самом деле силой был взят и не успел или не сумел вырасти в какого-нибудь Гусаковича или Нашору. Однако у меня долго, еще и после войны, жило в руках до зуда нестерпимое желание… Вот так бы их, обеими руками, поднять над красным снегом за белый, голубоватый бушлатный загривок: и тех, кто издалека явился, и тех, кто сам за ними пошел, и тех, что кивают на «силу оружия».

Я отвернулся к окну. И, глядя на зелень яровых, на луг и дальше, за лугом, на молодой, веселый на солнце березняк, снова вспомнил, хотя и с горькой усмешкой:

«Глядите на траву…»