Здесь не одно какое-нибудь воспоминание, а несколько очень больших, многокрасочных картин, увиденных через окно самолета в разные годы и в разных широтах, своих и зарубежных. Поля в ярком летнем расцвете.

По-польски чересполосица называется «шаховница» — от шахматной доски. Именно так было бы спродручнее называть большущие квадраты и прямоугольники наших полей, потому что полосы в чересполосице обычно длинные и в большинстве узкие.

В прошлом году я с группой друзей литераторов был на Таймыре. Теперь вспомнилось, с каким волнением под докучливый треск вертолета смотрелось сверху на тундру, на ее зелено-буро-серую пустынную бескрайность, блестевшую множеством малых и малюсеньких озер-озерец, будто на шкуру сказочно огромного оленя, совсем не сказочно побитую на сотни дырочек заполярными оводами. На наше счастье, как сказали летчики, день был на редкость солнечный. Волнение усиливалось еще и тем, что накануне мы опускались в один из норильских рудников. Треск вертолета соединялся в памяти с могучим грохотом горного комбайна. Сложно было на душе от такого «высотно-глубинного» узнавания этой земли, необычайно богатой и жутко суровой… Назавтра волнение повторилось иначе, проще. В сравнительно тихом пассажирском лайнере мы нырнули из-за высоких редких облаков, в солнечное, спело-желтое, сочно-зеленое Подмосковье. Контраст между тундрой и панорамно-огромной «шаховницей» культурных полей почувствовался по-новому, как что-то так по-домашнему ласковое, хорошо обжитое… Как раз тогда и подумалось о емкости и точности польского обозначения чересполосицы.

Чересполосица, полосы и полоски… Сверху видел я их во Франции, в Пакистане, в Канаде и в других странах. И уже не помню где, в каком путешествии, над чьими полями, вспомнил еще одного веселого земляка с его необычной привычкой.

Дядька Тодар Климович, за глаза Грамузда, напасши в воскресенье или в другой праздник коня где-нибудь на лужайке или на меже, отводил его на выгон по улице деревни, затем по дороге, а сам возвращался домой иначе. Шел по полю поперек загонов — по житу, по овсу, по картошке, по клеверу. Шел помаленьку, отдыхал таким путем и думал. Может, читал на этих полосах и полосках живую историю родной деревни, расслоение ее на богатых, бедных и беднейших, а может, просто радость чувствовал — от чередования посевов и словно от полета. Вот я иду по земле, а будто лечу над нею, без всякой дороги… За это ему никто никогда и ничего не сказал. Все соседи сразу всей деревней не соберутся ради того, чтоб обсудить («Чего ты топчешься по хлебу, а?»), а каждый по отдельности — ат, подумаешь! Разве что посмеется кто, один другому скажет: «Видишь, бусел опять пошагал!..»

Грамузда — кличка с самого детства. Еще в той старенькой школе, что сгорела в оккупацию, когда-то маленький Тодарка должен был рассказать учительнице басню Крылова «Ворона и лисица». А он не выучил. Когда ему сзади шепнули очередную строчку «На ель ворона взгромоздясь», он, белорусский хлопчик, повторил ее по-своему: «Ворона ела грамузду». И с того пошло. Мало, что смешно, так еще и непонятно — грамузда, отчего и смешней.

Все нижнебайдунские прозвища начинались со смешного, за каждым из них был потешный случай.

Злого здоровилу Жмаку прозывали еще и Бог-бачко. В школе на уроке «закона божьего» поп приказал малому назвать «лица пресвятыя троицы». Тот тянул кое-как на подсказке, и вышло у него, тогда беззубо-шепеляво, так: «Бог-очеч… Бог-шин и… и бог-бачко!»

К низкорослому кузнецу Пучку с самого малолетства целая фраза прилипла в качестве прозвища: «Не хочу хлеба, дай сала». Клянчил, шкварку у матери просил, а она была баба веселая, надела ему торбочку: «Иди, сынок, попроси милостыню, потому что у нас уже того сала ни бородавочки нема». И он пошел. Соседки смеются, хлеба малому дают, а он шмыгает носом с мороза и: «Не хочу хлеба, дай сала».

Было и Важное Лицо. Митроша Рогач. Парень, кажется, как парень, только и разницы с другими парнями, что низкорослый да что у него такой добренький батька: до самой сыновой женитьбы не давал ему пахать и сеять. В хате у них было полно женщин — мать, тетка и сестры, — можно отлынивать и от другой полевой работы. Митроша то строгает что-нибудь в холодочке, а потом, на радость матери, распишется на каждой стружке толстым столярским карандашом, то возьмет лопату, шнур и выпрямляет в поле межу. Вернувшись из армии, где он служил в конной артиллерии, Митроша повыстругал да порасписал вывесочки и понавешал их в сарае, проведя казарменный учет: «Кобыла Лысая», «Корова Красуля», «Телушка Манька». Только овец да свиней не отметил по отдельности. Выписал из Варшавы, из издательства «Добро», эмигрантскую газетенку «Меч», полгода читал в ней про итало-абиссинскую войну, а потом пересилил все-таки свою гордость, спросил у меня, намного младшего, с глазу на глаз: «Скажи, пожалуйста, а что это за государство — Муссолин?» Кличку свою Митроша приобрел раньше, еще до службы в армии. Шел в воскресенье из местечка с плёховскими девчатами. Расставаясь у нашего поворота, они пригласили его на танцы к ним вечером. И он согласился: «Хорошо. Тока скажите вашим кавалерам, что к ним придет важное лицо». Юмор такой. А девчата поверили. И сказали. А кавалеры обдумали, как его встретить и проводить. Встретили подчеркнуто вежливо, а потом, когда стемнело, выгнали из деревни не тяжелым оружием жениховских боев, не штакетинами и каменьями, а деликатно — кнутами.

Прозвищами издавна была запорошена вся наша деревня, хватило на каждую хату — по одному, и по два, и по три. Свой фольклор, который самим до конца понятен, самих больше всего смешит. Как и в любой другой деревне, испокон веку в нелегкой мужицкой доле — по присказке: «Не потешился б — так повесился б». И я тут не буду больше их приводить. Только одну из более поздних, современную, что не стояла на месте, а год от года росла, мужала вместе с тем, кому принадлежала с пеленок.

Сыночка мама называла «мой ангелочек». Таким он выбежал из хаты на улицу. Когда стал подростком, уже деревня без мамы начала называть его Ангелок. А стал студентом, потом инженером, навсегда устоялось солидное — Ангел.

Ах, черт, разболтаешься, так и остановиться трудно. Еще хоть это:

«Гоп, Марьяна, три дня свят».

«А может, она пойдет на Плёхово?»

«Коштык, а дже же то?»

Первое — бедняцкий оптимизм. А началось с дядьки Гора, который так утешал свою жену в нужде, даже задолго до тех свят — праздников, которые неизвестно было чем встречать.

Второе пошло от бабки Барбары, старенькой, глухой и не очень зрячей. «Бабо, война, говорят, будет?» — «А-а?» — «Вой-на бу-дет!!» — «А може, она, бог милый даст, пойдет на Плёхово?» Будто про дождливую тучу в сенокосную жару.

А с Коштыком — о конспирации. Двое Самусёвых хлопчиков украли у соседа петуха. Семья такая: дети у родителей учились. Да нужной ловкости пока не приобрели. Вечерком у них, как и всегда, собрались посиделки. А хлопчикам не терпится проверить, все ли у них шито-крыто с добычей. Меньшой с печки спрашивает: «Коштык, а дже же то?» — а старший с лавки успокоил: «Мама его уже загезала»…

Но вернемся к Грамузде.

Кроме этого, главного прозвища было у него еще одно: «Он затрубил». Дядька Тодар, как и Тимох Ермолич, служил в царской кавалерии и здорово мог после в ночном трубить в кулак. Все наши кони от этого звука стремительно сбивались в табун и удирали. И вот однажды, как будто так и надо было, Грамузда лежал немного поодаль от других ночлежников. Затрубил он тогда особенно удачно. Испуганный табун, как сговорившись, рванул как раз на трубача, и… назавтра утром старенькая мать, бабуся Лиска, делала ему растирание. А потом бабкин внучек, веселый в отца, приходит с улицы и говорит:

— Бабо, вы его не лечите, он не больной, не простудился, он затрубил!

Кавалерийской натуре дядьки Тодара после горячих скакунов пришлось приспособиться к сивому брюхастому мерину, по старости щедро обсыпанному гречкой. А с этим Сивым связаны две новеллы, каждая, как и полагается, с неожиданной концовкой.

Церковь в нашем местечке красивая, стоит в испокон высоких липах на высоком срезанном пригорке. Во время обедни, я помню это с детства, была минута, когда поп заводил: «Создателей и благотворителей святаго храма сего, стоящих здесь и молящихся, да помянет господь бог во царствии своем!..» Тогда на левом клиросе, где обычно стояли прихожане поважнее, старый фольварковец Троска важно склонял свою седую голову в заслуженно скромном, набожном поклоне. Он строил когда-то этот святой храм и, сказывали, купил в какой-то связи с этим фольварочек.

Церкви в Нижних Байдунах не было, стояла только деревянная обомшелая часовня с такими же старыми иконами внутри и со звонницей перед дверьми. Звонница — столб с крышкой из дранки и два бомкала — колокола.

Часовня наша стоит и сегодня. А звонницу недавно забрал молодой талантливый кинорежиссер, которому она понравилась, когда он с группой проезжал мимо на съемки еще одной, очень нужной картины. Ехал днем, просил отдать ему звонницу так же засветло, а когда бабы не согласились, он вместе с одним представителем местной власти вернулся на кладбище ночью. Наши бабки да тетки ходят теперь в клуб еще старательнее. Все всматриваются в экран, чтобы узнать там свою пропажу. Я тоже пока что не видел ее. И желание встретиться с тем режиссером исподволь прошло, тем более что он из кочевников и где-то уже опять растворился во множестве иногородних талантов.

Вернемся во время довоенное, досентябрьское.

Дядька Лукаш Хмелевский, иначе Несоленый, не был «создателем» нижнебайдунского храма, а только «благотворителем» его, церковным старостой, как говорилось. Но важности, набожности у него было не меньше, чем у того фольварковца Троски. Как-то церковный актив, поднятый новым, молодым дьяконом, пошел из нашего местечка крестным ходом в Жировичский монастырь, аж за сто километров. Певчие время от времени пели, кто пес хоругви, кто подменял, а наш Хмелевский (для удобства говорили и Хмель) шел впереди с большим деревянным крестом. И из рук его не выпустил, не дал, чтобы подменили. А потом дома лежал целую неделю с потрескавшейся от солнца лысиной, смазывая ее то сметаной, то несоленым маслом. Часовню Несоленый отмыкал не очень часто: когда хоронили кого-нибудь и в то воскресенье перед жатвой, когда здесь был свой нижнебайдунский праздник. С панихидами у могил и крестным ходом по деревне и проселком, среди доспевающих хлебов. Наш церковный благотворитель, изрядно пожилой вдовец, угощал потом дома попа, дьякона, псаломщика, певчих и кое-кого из местного часовенного актива. А мы, сорванцы, подглядывали в окна. Потом в деревне говорили (не смолчал кто-нибудь из тех активистов), что батюшка под конец угощения никак не мог выговорить: «Лука Иралы… Иралы… И-ла-ри-о-но-вич…» — а более душевно захмелевший псаломщик, сухощавый и черноусый бас Харкевич, выбрав момент, шептал хозяину с другой стороны: «Ну, Хмель, а как же твоя вдовица сирая?..» И подмигивал. Ведь говорили, что Несоленый заглядывает ночами к солдатке Жене. Видать, неправда, уж очень он был солидный, и сам будто из духовного звания.

Грамузда, как человек бывалый и немного грамотный, понимал эту солидность и относился к Хмелю со всем надлежащим уважением.

— Здравствуйте вам, Лукаш Ларионович, — поздоровался он с ним однажды у Пучковой кузницы. — Лошадь ковать привели. И я вот тоже хочу свою подковать…

Не своего, а свою. Тем более что «лошадь» — женского рода.

Брюхатый, густо обсыпанный гречкой Сивый ожидал своей очереди, привязанный к забору. Дремал про запас или думал о чем-то невесело, с отвисшей губой.

— Слава богу, жеребая, — говорил между тем Грамузда. — Говорят, Лукаш Ларионович, что на седьмом месяце уже можно узнать, жеребчик будет или жеребка. По левой титьке узнают, она теперь тверже. Уже и Сидор-гоп смотрел, говорил, жеребка. Слава богу, при нашем достатке! Человек ведь волнуется, чтобы как лучше. Он и мне показал, как это узнавать. По левой… Может, посмотрите?

Заинтересованный, да и улещенный почтением, дядька Лукаш подошел к Сивому и, солидно пригнувшись, цапнул старого за то, что никогда не было левой титькой.

— Тьфу, шарлатан! — плюнул он, как будто только теперь уразумев, что у Грамузды, соседа через пять хат, лошадь-то лошадь, однако же конь.

А тонкий носик дядьки Тодара так и торчал себе остренько, неподвижно над светло-русыми усами, что слегка подрагивали от беззвучного смеха.

В другой раз Сивый так и сошел за жеребую Сивку. Уже с начальством не духовным, а светским. Было это на шарварке, где дрогомистшем, дорожным мастером, надсмотрщиком, стоял штабс-капитан Вершинин, белоэмигрант.

Прибился он к нашему местечку бог знает откуда, нанял хату и еле влез туда с множеством старших и младших домочадцев, а работал то дрогомистшем, то налоговым секвестратором, всюду одинаково злобный. Особенно ж тогда, когда и такой, более или менее постоянной работы не было и он отирался на почте, в комнате для посетителей, ждал, чтоб кому-нибудь что-нибудь подписать, заполнить, дать совет. Не за так, конечно. На столике были у него свои чернильница и ручка. Других, казенных, в такие дни на столе не было.

Дважды пришлось мне встретиться с характером Вершинина.

Подростком, на шарварке, когда я не совсем так, как надо было или как хотелось пану дрогомистшу, отглаживал лопатой откос дороги. За всю жизнь никто не ругал меня так мерзко, даже потом в панском войске, где я был уже все-таки взрослый, не вчерашнее дитя.

Вторая встреча со злобой штабс-капитана состоялась на почте, лет через пять после того шарварка. Что-то мне надо было исправить в адресе, как сказал из оконца почтарь, и я обратился к Вершинину нарочно по-польски: «Може ми пан на хвилечкэ позволи?» И показал на ручку на столе, даже и пояснив, что свою самописку забыл дома. Как он глянул на меня из-под шляпы! Ругаться здесь не мог, вся та черная, гнойная ругань была в его глазах, губы под усиками скривились в ядовитой усмешке, и он приглушенно по-русски прошипел:

— Вы что, за дурачка меня принимаете?

Я замахнулся на его хлеб.

И вот однажды, уже на другом шарварке, который в ту осень отбывали в самом местечке, пан дрогомистш хотел наброситься на Грамузду. Что и едет медленно, и гравия на возу мало. Так и начал. Но бывший кавалерист не растерялся, как я когда-то.

— А вы напрасно так, ваше высокоблагородие, — прервал он Вершинина. — Нельзя мне. Лошадь-то жеребая.

Сказано это было с такой серьезностью и уважением, что в сезонном надсмотрщике, не заподозрившем иронии, проснулся бывший пехотный офицер, который заметно растерялся.

— Как так жеребая?

— Да так, обыкновенно. Вон Осечка…

— Что еще за осечка?

— Да Костя Осечка. Ему не впервой…

Шарварковцы были в основном из Нижних Байдунов, и пешие, с лопатами, и возчики. Вокруг дрогомистша, кто ближе, начали хохотать. Потому что совсем недавно заговорили про Осечку — как будто это от него потолстели сразу две старые девки, одна в Плёхове, а другая в Хлюпичах. И надо ж было в придачу, чтобы как раз тогда, когда Грамузда оправдывался, сам наш Костя Осечка, «Дай я ахну», вечно веселый кавалер, показался из-за поворота местечковой улицы. Сидел на возу, надуто подвязанный платком: зубы ехал лечить или заговаривать…

А все же «высокоблагородие» по нашему хохоту так и не догадался, что Сивка мерин, и он так и ездил до вечера с меньшей нагрузкой.