Чесе и после этого не стало легче. В «мамусе» разбушевался старый, придавленный годами горького молчания панский бес. Она трещала как сорока, старая, с издерганными нервами, извергала на голову этого разбойника, хама и кровососа и панские и хамские проклятья, к которым она, кстати, привыкла еще при своем пане Яне. Заодно с Мукосеем досталось и всем его поганым соотечественникам, всему безбожному большевистскому миру.

А дочь, связанная по рукам своей тайной, могла только успокаивать старуху, уговаривать пойти отдохнуть.

— Я сама все сделаю, — говорила она, как ребенку. — Я, мамуся, сама все улажу. А ты иди, успокойся, поспи…

Когда они обе вышли в дальнюю комнату, Леня вскочил и стал, как по тревоге, одеваться.

Вернувшись, она остановилась в проеме двери.

— Как это все неприятно!..

Он только дышит тяжело, не глядя, уже одетый.

— Еще не очень поздно…

Не отвечает.

— Неужели мы так и расстанемся? Да, впрочем, чего ждать…

Это подействовало. Он подошел к окну и стал закуривать.

— Может, мою? Хорошие.

— Благодарю. Вчера совсем бросать думал…

Вырвалось само собой, после того как он, с жадностью и с наслаждением затянувшись, дохнул горячим дымом в окно, навстречу прохладной свежести.

Слова были не только неуместные, но и ненужно, неожиданно мягкие.

Они, видно, и подбодрили ее. Чеся прошла к тумбочке, непринужденно обдав Леню теплом в узком проходе, взяла сигарету, даже пошуршала спичечным коробком, однако прикурить попросила у него.

Расчет, если он был, не оправдался. Жар двух соединенных огоньков не потянул его к примирению. А как бы небрежно распахнутый на груди халат не вскружил головы. И не потому, что развеялись чары тайны, что его утомила ее красота. В душе говорили другие чувства. Шея, плечо и в меру приоткрытая грудь с уголком цепочки стали просто обнаженным телом, остуженной мякотью. Более того — в этом как будто подсознательном, как бы естественном для нас кокетстве он снова увидел расчет на воздействие. Увидел и обрадовался, что промахнулась. Он не сказал ни слова, но и от взгляда его, в котором, кроме презрения, она прочитала и более страшное — брезгливость, она запахнула халат. И тихо присела на край — только теперь он заметил — узкой кровати.

— Пане Леосю, — заговорила, снова переходя на «вы», — как все-таки много прозы в жизни! Такой вульгарной, но, к сожалению, неизбежной!..

Он помолчал. Потом спросил:

— О чем вы хотели меня попросить? Какую просьбу не досказали?

В свою очередь, и она помолчала. А потом:

— Хм! И вы, вижу, не совсем лишены рыцарских чувств.

— Не говорите пошлостей, Чеся. Ее тут и так было достаточно.

— У меня или у вас?

— Конечно, и у меня. Однако же и вы… Так чем же вам помочь?

— Ну что ж… Я вас хотела попросить… купить наш дом для колхоза.

— Это и все, что вам пришло в голову?

— Да и то ради мамуси хотела просить.

— Уж не те ли расписочки беспокоят и вас? Молчите… Неужели вы вспомнили, что Мукосей мой двоюродный брат? И я могу уговорить его вернуть их вам? Опять молчите… Как и тогда, когда я приезжал с письмом? Эх, панна Чеся! Ну, пускай уж мать, старая пани, больной человек… А вы? И столько говорить об отчизне, о гордости… Простите, это не Польша — все эти ваши расписочки, то, чем дохнуло от них! Так же как не Советский Союз, не Беларусь — весь этот ваш… Мукосей… Ничего, договоритесь, он еще придет. Все уладите. А я благодарю вас за откровенность. Хотя бы такую.

Она встала. Запахнула еще раз халат, даже прижала его пальцами под шеей.

— Добраноц пану, — сказала глухо. — Уже очень поздно.

Лицо ее было так близко, что даже во мраке видно было, какой холод источали глаза.

— Вот это правильно — поздно, — ответил он с улыбкой. — Поздно даже и для ненависти. Проводите меня, пожалуйста. Через дверь.

На крыльце он хотел что-то сказать, даже начал, но осекся на ходу и только выдавил:

— До видзэня.

…Через несколько минут на засеянном поле встретились два человека.

Они не хотели этой встречи — ни тот, что шел от деревни, ни тот, что из бывшего имения. Видно, наткнулись друг на друга в темных кустах своих раздумий.

— Что, перерешил? — спросил один из них, глядя прямо в лицо другому. — За дом идешь набавить или, может, вернуть расписочки?

— А ты… снова компанию с ними водишь?

Один глядел другому в белесое, поклеванное оспой, такое знакомое лицо, полное глубокой и крепко осевшей ненависти, смешанной с хитрой, осторожной трусостью. И в душе того, кто глядел, как в водовороте, то всплывали, то уходили во тьму клочки горьких воспоминаний…

Анонимки… Бездушие тех, кто им верил. «Добрый день! Как живешь? Ай-ай-ай, как жаль, брат!..» Это — на устах у тех, что тайком марают жизнь «благонамеренными» писульками без подписи… Сколько их там было, в той зиминской папке?..

Идиотская жадность, с которой этот самый… панский благодетель таскал, что мог, с советских машин, брошенных при отступлении, таскал потом и с немецких, таскает, конечно, и из колхоза!..

Кулак, вооруженный мотоциклом, электрической лампочкой и радиоприемником, слепой, неблагодарный подлец, который, пользуясь благами социализма, не живет, а все ладится как-нибудь «пережить», «дожить», в надежде на ту магическую «перемену», что придет наконец на зов его обросшей щетиной души эгоиста, собственника…

Затаившись глубоко, он ото всех оторван, даже от сыновей, а живет и отравляет все вокруг…

— Ну, а как расплатился с тобой Щуровский за то, что ты посоветовал им сбежать в гарнизон?..

— Пойди и донеси на меня. Так и поверят, что это я, а не ты им сказал. А я расскажу пустячки. Про панские теплые ноги. Пожалеет тебя твоя эсбээмовка!

Затем раздался звук, похожий на тот, с каким упрямый дровосек опускает топор на сучковатый чурбак.

Один из них взвизгнул, как заяц, задрав ноги на мягкой земле, а потом, поняв, что это еще не конец, вскочил и, в тяжелых сапогах, побежал не по годам резво. Прямо в поле.

Другой, сделав несколько шагов по меже в ту сторону, где была деревня, почувствовал, что глаза его наполнились горячей влагой.

Обида. Горькая… На самого себя.