С того утра прошло больше тринадцати лет.

После неожиданной встречи — пять дней.

Сеяли кукурузу на картофельном поле возле Устронья. Как раз подъехал Буховец. И Леня спросил, что если она на такой площади да уродит не хуже, чем в прошлом году, — куда им девать силос?..

— Пускай только уродит, — как всегда озабоченно, ответил Адам. — Куда девать? А яма стоит у тебя да пасть разевает, который год пустая.

— Где?

В ответ Адам ткнул культей, спрятанной в рукаве пальто, в ту сторону, где виднелось имение. От него остался, правда, только дом, четыре липы, сирень и целая плантация репейника, зимой — продовольственная база для всех окрестных щеглов и чечеток. Эх, кабы всё так родила земля!

— А-а, ты про их погреб? Поехали, взглянем.

— Только мне и дела, — ответил Адам. — Сам посмотришь как-нибудь. Погреба у помещиков были отменные. Ну, бывай!

По расчесанной боронами пашне он заспешил к своей «Победе», оставленной им на дороге.

А Леня улыбнулся от мысли, которая возникла сразу же и как будто совсем неожиданно: «Ну и пусть едет!..»

Он перекинул поводья через голову Метелицы, сел в седло и направился по той же дороге, но в другую сторону, туда, где липы, репейник и… она, что как с неба свалилась в этот никем не взятый на учет заповедник панской старины.

И сегодня был самый обыкновенный рабочий день, а ему, бригадиру, взрослому мужчине, представилось вдруг живо и ясно, что он тот самый конник, хозяин темных, грозящих опасностью ночей, полный сил и жадного волнения юноша, каким он был… черт возьми, уже так давно!..

Стыд боролся в нем с чувством острого, много сулящего любопытства.

И боролся… не слишком настойчиво.

«Нужна же мне яма для этой «политической» культуры», — улыбнулся Леня, словно какой-нибудь юнец, словно был здесь кто-то, перед кем надо было так улыбаться — для маскировки.

Подъехав к заросшей бурьяном и полуразрушенной яме панского погреба, на совесть сложенного когда-то местными мастерами из отборного камня, Леня с седла посмотрел на него почти мимоходом… Да, только бросил взгляд, потому что борьба этих двух чувств — стыда и любопытства — уже изрядно растревожила и накалила его. Как мужчине, солидному человеку, стыдно было за это ребяческое красование на коне перед знакомым окном, из которого тебя, наверно, видят, и, словно мальчишке, приятно было и любопытно: а видит ли она, в самом деле, выйдет ли на порог с тем же и притворным, и бесхитростным, и милым, как некогда, удивлением: «Ах, это вы?..»

И пани Чеся вышла. Когда Леня, как будто его окликнули, повернулся к дому, он увидел ее на том самом крыльце, где вместе с поцелуями вошла в его душу когда-то — и неожиданно так надолго! — сладкая, неодолимая зараза.

Леня, не думая, дернул повод и, ясно, двинулся навстречу волнующей опасности.

— Добрый день, — остановился он у самого крыльца.

— День добрый, пане Леосю. Как хорошо пан выглядит — опять на коне. Как будто все вернулось — и молодость и война… Ну, милая, ну!..

Она протянула руку и теми же белыми теплыми пальчиками, что гладили когда-то его волосы и обнимали его шею, ласкала серо-голубой, с розовыми пятнами и щекочущими волосками нежный храп Метелицы.

— Пан безжалостен, пане Леосю. Как она тяжело дышит!..

— Смотрел тут ваш погреб. Как раз подойдет нам под кукурузный силос. Ведь он вашей матери, вероятно, не нужен?

— А если бы и нужен был, вы что — не взяли бы его? Мамусе тут больше ничего не нужно: я ее забираю. Вместе уедем.

Он подумал: «По правде говоря, это вам давно надо было сделать». Но вслух сказал:

— Обиды она тут от нас, как вы убедились, не видела. Что всем нетрудоспособным, то давали из колхоза и ей. Да и Зося как-никак стала инженером.

Старая пани осталась здесь с внучкой, дочерью Ядвиси. Было время, когда такие вещи происходили очень просто. Летом сорок четвертого года, когда они всей семьей удирали на запад, бабка с тринадцатилетней Зосенькой отбилась от своих в дорожном аду, наступление обогнало их, и оставалось одно — вернуться. В «аду советском», как называла пани нашу действительность, ее удивило прежде всего то, что дом их уцелел. В нем, как воробьи под аистовым гнездом, еще при немцах разместились шесть семей угловских погорельцев. Не менее удивило пани и то, что они не прогнали ее, а потом и вовсе перебрались к себе в деревню, в новые хаты, предоставив ей весь дом. Земля отошла, понятно, в колхоз, но остался огород. Никто не мешал жить ей трудами рук своих, посылать Зосю в школу, а потом отпустить ее в институт, который она в прошлом году и окончила. Даже замуж где-то там вышла.

Однако Чеся, видно, все это понимала по-своему.

Усмешечка передернула ее румяные уста.

— Я весьма благодарна. Но заберу ее. Пускай не мучается, глядя…

Глаза их встретились на миг. Поняли друг друга…

— Пан женат? — сказала она после довольно неловкой паузы. — Утешений много уже?.. Ну, по-вашему, дзетачки, ёсць? Видите, пане Леосю, я еще не разучилась…

Он не отводил взгляда от ее глаз. Он понял, что она заговорила о другом не просто из вежливости или осторожности: в любопытстве ее прозвучала нотка живого интереса. Он почувствовал в себе силу для сладкой борьбы.

— И вы замужем? Повезло кому-то…

— Благодарю, пане Леосю. А о детях пан и не спрашивает. Сын у меня. Мой Ясь.

— Что ж вы его не взяли с собой?

— Школа. В конце концов, бабушку я ему привезу, а все остальное… А потом, будем откровенны, пане Леосю, — хочется выпорхнуть куда-нибудь и одной, почуять свободу, молодость… Встретить свой счастливый случай… Здесь не Балтика и не Татры, конечно, но что ж… «Муви се: трудно, и коха се далей…» Не так ли?

Знакомо, как раньше, а то и еще более соблазнительно прищуренные глаза подкрепляли эти слова.

— А пан любит свободу? Хоть немножко свободы, пане Леосю? Правда?.. Есть люди, которые умеют ею пользоваться…

Он — в седле, она — на крыльце, лица их почти на одном уровне. В глазах ее заиграли чертики, а в тоне последних слов послышался острый хмелек той насмешки, что, задевая мужскую гордость, подстегивает нерешительного.

— Что ж, надо ехать, — сказал он неожиданно для самого себя. Однако остался на месте. И показался себе, до жаркого стыда, вахлаком.

— И всегда пан Леось так торопится? То война, то планы… А что же тогда для себя?

Ах, как далеко, позорно далеко были они сейчас — и та жгучая ранка на шее, и та баночка с вишневым вареньем!.. Переполненный, оглушенный другим чувством, он не захотел услышать, как раньше, что ее слова, чужие, исполненные все еще шляхетского гонора, задевают честь самого для него дорогого.

Ему стало неприятно, и он, чтоб отогнать — ради того, что сейчас вспыхнуло, — стыд перед самим собой, пробормотал первое, что пришло на язык:

— Вы там в городе живете или в деревне?

— Ну, если наше Машево город, так в городе. Это, пане Леосю, на освобожденных землях, в Приморье.

— В школе работаете?

— Живем помаленьку, пане Леосю…

— Скучно вам здесь, в этой глуши?

— Особенно вечером, — ответила она, поглядев исподлобья. Еще и улыбнулась: — Никто не заедет, не зайдет…

— Никого, положим, и не приглашают…

Она наконец рассмеялась. По-прежнему, по-девичьи закинула назад золотистую, пышноволосую голову, сощурила голубые, большие, такие призывно грешные глаза.

И этот смех много ему сказал.

— Кое-кто, может, и заехал бы, панна Чеся…

— О-о, пане Леосю! Какая чудесная оговорка — «панна Чеся!». Я напомнила пану то время, когда и в самом деле была не пани, а панна? Пане Леосю, пане Леосю!.. Время так быстро, так безжалостно бежит… А нам с паном есть что вспомнить. Если по-человечески, от сердца, без скучной политики, так даже и добрым словом. Именно здесь, на этом крыльце… Разве не так?

И, опять неожиданно для самого себя, с пьяной решимостью он глухо, полушепотом сказал:

— Вечером… я приду.

Она прикрыла глаза и улыбнулась. Потом, чуть открыв, словно в помощь не только, не просто кокетливой улыбке, поглядела в самую душу, еще дала отведать сладкого хмеля, снова опустила длинные темные ресницы и… заговорщицки кивнула головой.