Над полосками свежей пашни, над озимыми всходами, над зеленеющей травой весь день не смолкают чудесные песни — трель жаворонка и гул трактора.

К тому, что жаворонок возвращается, чуть запахнет весной, что звенит он от темна до темна, в Заболотье, конечно, давно привыкли. А гул трактора — песня для нас совсем новая. Но уже она заворожила нас, уже в душе проснулось завистливое желание научиться и этой песне. И научимся, можно не сомневаться!..

Но пока… она звучит не на наших полях.

Пока что на Дикой меже, отделяющей наши поля от понемонских, сидит Шарейка, бригадир, утирается кепкой и стонет:

— О-хо-хо!.. И как тут ее переживешь, эту весну? Если я теперь не одурею окончательно, Василь, так уж к осени очень умным стану. Полосы проклятые, а?..

И правда, полосы эти допекали нас, как никогда раньше. Да что там раньше! Раньше каждый сам по себе ковырялся на своей полосе, только и всего. А теперь бригадиру — учти, пожалуйста, где что посеяно, после чего посеяно, кто и сколько сеял! Они же, полосы эти, не только вдоль разделены, они разделены и поперек; каждый хозяин сам нарезал: сто метров — и отдельный клин; там рожь у него, там горох, там картошка — прямо-таки пестрое лоскутное одеяло!

— Ошалеть можно от всей этой бухгалтерии! — говорит Шарейка. — А он гудит, играет на нервах!..

Трактор виден нам отсюда, с межи.

На сплошном массиве понемонской пашни, как катер по озеру, ходит неутомимый железный пахарь и сеятель. Не умолкает с утра до ночи, как жаворонок, и даже ночью светят его фары.

— Ничего, Левон, — говорю я, чтобы успокоить Шарейку, — осенью запоет и у нас. И так, погляди, какая красота!

И впрямь красота, потому что вышли мы в поле толокой. Такая толока, какой от сотворения мира не бывало. Кони ходят попарно — и в плуге, и в сеялке, и в бороне… не в бороне, а в парных боронах «зигзаг», которых мы успели раздобыть несколько штук. Навоз на два смежных поля возит целый десяток подвод. Раскидывают его тоже вместе.

Начало сева. Тихо, тепло. Накануне, словно по заказу, прошел дождь, от которого пашня подошла, как тесто в квашне. Дядька Ячный стоит на коленях, увязая в пышной земле. Он сгребает в белый льняной фартук золотые зерна отборного понемонского овса. Рука у старика надежная, твердая, много земли перевернула она на своем веку, много зерен бросила на пашню. Старик тяжело встает. Прежде чем набрать из фартука первую горсть зерна, в былые времена он снял бы шапку, как делали это деды и прадеды, помахал бы рукой от лба к животу и от плеча к плечу. Но теперь это сделать даже старику неловко. Привычка привычкой, это правда, а все ж таки зачем кривить душой, когда и сам давно не веришь и других не раз поддевал колючим словом?.. Я, признаться, подумал-таки, что дядька затем шапку и снял, чтобы перекреститься. Но он снял эту шапку, глянул на меня, лукаво прищурив глаз, и швырнул ее наотмашь через межу, в озимь. А сам пошел, зашагал по пашне, ровно и широко разбрасывая перед собой золотистое зерно. Без шапки, с седой головой.

Сеяли мы и на новый лад.

Вот он стоит на нашем поле, агроном Воробей, глядит вслед новой сеялке и говорит:

— Прямо смешно, товарищ Сурмак. Она такая широкая, а он-то, клин, узкий. Она привыкла высевать… или, лучше сказать, не привыкла, а такова природа советской машины, что любит эта машина простор. Возьмем хотя бы сеялку, разве по таким ей, как эта, полоскам ходить?..

Что тут скажешь ему, Воробью? Отвык за двадцать лет на востоке и от полос, и от наших порядков.

Микола наш идет за сеялкой. Парень глаз с нее не сводит, следит, как ровно, как дружно сыплются зерна. Ему приятно, что уже и сеялка пошла по заболотским полям, что наши лошади в колхозной конюшне, на колхозных кормах не стали такими, как пророчили шептуны. Лошади легко идут в машине, а рядом с ними, за межой, по зеленям резвится еще один колхозный жеребенок. Ячный даже ртути — «живого серебра» — зашил жеребенку в «жичку» — красную ленточку на шее малыша. Чтобы случайно не сглазил лихой человек. Испокон веков ведется этот обычай. Да тут, собственно, и не в обычае дело, а просто от заботы, просто от радости видеть, как оно растет и множится, наше общее добро. Так пускай себе скачет, хоть и по озими.

Агроному смешно… Хоть и сам он рад не меньше нашего. Иначе не сидел бы здесь Воробей целыми днями, не вставал бы вместе со мной на рассвете, не следил бы так внимательно за всем. Сам помогал планировать посевы культур, учил, как и где вносить минеральные удобрения, наблюдал за очисткой семян и нормами высева.

На Первой Круглице блестит на солнце обтесанная сосна. Вкусно пахнет живицей, липнущей к мозолистым рукам плотников. Деловито постукивают топоры, мерно шоркает продольная пила, доносится то смех, то голоса.

— Раз-два, взяли! Друж-жно! На-жми!

На участке, которому уже не суждено больше быть вспаханным, венец за венцом растет сруб. Общественный амбар — наша новая колхозная постройка. Столбиками отмежеван большой кусок поля — площадь под колхозный двор. Она разделена на три основных сектора: складской, рабочий и животноводческий.

На площадке животноводческого сектора тоже уже началось строительство: копают ров под фундамент коровника — нашей первой постройки из самана.

Гаврусь Коляда, которого мы выбрали бригадиром по строительству, работает теперь, как хлопцы говорят, «по чертежам», потому что все строится по типовым проектам. «Мне только растолкуй как следует, — говорит он, — а я все и сам пойму». Растолковано все как следует. Кастусь Ячный часто сюда наезжает. И очень забавно смотреть, как Гаврусь подходит к своему кафтану, вынимает из кармана вдесятеро сложенный чертеж и важно разглядывает его, чтобы еще раз что-то проверить.

Без чертежей работает в деревне дед Милюк. С тремя подручными старик строит хату Зозулихе. Ровно, не спеша тюкает его бывалый топор, обтесывая сосну. И не мелкие щепки летят из-под топора, а цельная и длинная щепа откалывается от бревна. Из-за первых венцов сруба виден сколоченный дедом крест, а на кресте венок из весенних цветов, который сплела и повесила тетка Зозулиха.

Старый это обычай — ставить в новом срубе крест, но и обычай этот сегодня выглядит у нас по-новому.

Над землянкой дымится труба временной печки. В полдень дед Милюк взглядывает на солнце и объявляет своей команде, что пора обедать. Этот момент всегда подстерегает старая Зозулиха.

— Нет, нет, домой я вас не пущу, — выходит она на порог своей подземной хатки. — Моя работа, милые, мои и харчи. Щи сегодня сварила, и, как люди, с мясом…

Дед загоняет топор в бревно.

— Что ж, хлопцы, не годится и отказываться.

И послушная команда спускается вслед за ним в землянку.

Для деда Милюка, плотничавшего весь свой век, не новость — обедать за чужим столом. А эти начинающие плотники впервые обедают не дома. И радостное сознание, что ты сидишь за столом у человека, которому ты делаешь добро, пришло к ним теперь в первый раз.

Саманную бригаду, в состав которой вошла почти одна молодежь, возглавляет Володька Цитович.

Вон он где, наш «саманный завод», — возле самой дороги, в глинище. Костя Ячный и его техник только один день показывали, как это делается: копали вместе с нами яму, наладили первый замес и формовку. Теперь Володька заворачивает делом сам.

В круглой яме топчутся две лошади, размешивая глину. Все идет в это месиво: и солома с Бобруковых крыш, и труха всякая, и кострика… Возле другой ямы, где готовая масса дошла за несколько дней под соломенными матами, девчата и хлопцы формуют на новом току саманный кирпич. Сохнут готовые кирпичи на току, а раньше сделанные — в штабелях. Еще день-два, и начнем класть стены.

Кости Ячного сегодня нет: он где-то в другом колхозе, но дело и без него, понятно, не стоит на месте. Он знает, когда будет готов первый выход самана, он приедет вовремя и покажет нам кладку стен.

Весело, шумно на этом заводе.

Утром, когда солнце стоит еще низко над пущей за Неманом, наша молодежь приносит сюда смех и песни. Весь день звенят они, хотя и нелегко управляться здесь, на глине, с лопатой и носилками. А вечером, когда весь этот народ — загорелый, веселый, с заскорузлыми от глины руками — начинает собираться домой, неутомимые руки пускают в ход нашу недавно приобретенную помпу: моют лошадей. Шлангом орудует сам бригадир Володька. И каждый раз вымытая лошадь получает на прощанье струю воды в хвост и под ребячливый хохот строителей стрелой вылетает на дорогу.

Луна словно застыла над полем. В белой гуще пышного вишневого цвета затих до утра пчелиный звон. После дневных тревог задремал под стрехой заботливый папаша — черногрудый воробей. За деревней, в росистом лозняке над нашей извилистой речушкой, поют соловьи. Но здесь их не услышать: их заглушают песни нашей молодежи.

Легко и чутко касаются ладов баяна грубоватые пальцы не до конца отмытых рук коваля. Цыганский чуб Алеся склонился над самым инструментом. Алесь как будто прислушивается, как будто удивляется, сколько чудесных звуков таится в душе его друга — баяна. Удовлетворенный, баянист рывком откидывает кудри со лба, и кепка его только чудом удерживается на затылке.

Хмель лугами, Хмель лугами, А пшеница полями. Молодой наш Ясю, Молодешенький, Повечеряй с нами!..

Она разносится эхом — песня о наших прекрасных, спокойных просторах, о нашей бело-зеленой весне, о нашем золотом пшеничном лете. И большие черные глаза Алеся устремляются вслед за песней.

Окно открыто. Я сижу у окна.

Между землей и небом, на пирамиде гумна, вырисовывается давно знакомый силуэт аистова гнезда, а на гнезде — аист. Он не спит: тоже, должно быть, слушает. Далеко побывал старик, еще дальше, чем я. А все же никак, кажется мне, не может решить, какой край назвать родным, каким пирамидам отдать предпочтение. Об этом раздумывал он, длинноногий чудак, сидя на каменных египетских памятниках вековечного рабства, когда грустил по соломенным пирамидам наших замшелых крыш. Об этом раздумывает, должно быть, и сейчас…

— А отчего ж это она — моложе тебя, а учит в четвертом классе?

Это доносится ко мне из кухни, где горит лампа на столе и мать с Леной чистят картошку.

— У нее же и науки не больше, нежели у тебя, — продолжает старушка, — а ты все с младшими да с младшими. Дружба дружбой, а своего тоже уступать не надо.

Речь идет о Нине Савось, которая одна теперь живет в комнатке при школе. В словах матери беспокойство, наивная старческая забота, стремление не дать свое дитя в обиду.

А «дитя» это сперва улыбается — мне не видно, но я чувствую, — а потом объясняет маме, что с первым классом заниматься труднее, что у нее работа более ответственная.

— Ай-ай! — удивляется старушка. — А я, гляди ты, думала: малые детки — малые бедки… А ведь и правда: как ты его сразу научишь, так оно потом тебе и будет читать. Только и заморочат же тебе голову за целый день, ой заморочат! Девчатки, известно, не так, а вот хлопцы, так, что ни говори… С иным родная мать не справится, а ты ведь одна, а их полная школа. Растут как грибки после дождя.

Лена заступается за своих воспитанников. И за мальчиков тоже, за исключением Толика Шарейки.

— Непоседлив, как воробей, — говорит она. — Так и вертится на месте, так и щебечет!

— В отца пошел, — говорит мама. — Тот тоже не по земле ходил, а по заборам. А пишет, должно быть, как курица царапает?

— Ну нет, — возражает Лена. — И пишет хорошо, и читает лучше всех. А что озорник, так это правда.

      …Молодой наш Ясю,       Молодешенький,        Повечеряй с нами!..

Песня над деревней плывет, как плыла, радость звенит, как звенела. Сильный и задушевный голос Левона Шарейки, как всегда, выделяется среди других.

— А ты возьми такого шалого да на колени, — говорит мать про маленького Толика. — А не то линейкой постращай.

Услышав такой совет, учительница моя теряет свой серьезный педагогический тон и от души смеется.

И мать — мне не видно, я только догадываюсь — сначала удивленно смотрит на нее, а потом, спохватившись, говорит:

— Ай-ай-ай! Опять забыла, что теперь все у нас не так, как прежде, как в старое время!..

Старушке когда-то тоже пришлось быть учительницей. Правда, она и сама едва умела читать, а все же и Миколу и Валю научила различать буквы, из которых складываются родные слова. Меня читать по-белорусски научил еще отец. После него эта обязанность — учить — перешла ко мне. Нельзя сказать, чтобы я отлично справлялся с ней, особенно — обучая Миколу. Ученик был своевольный, непослушный, ну а «учителю» тоже на месте не сиделось. И мать обучала меньших сама, зачастую по старому обычаю, наставляя их на путь истинный жесткими махрами своего холщового фартука.

— А ты, Аленка, почитала бы мне что-нибудь, — помолчав, заговаривает опять старушка, — хотя бы завтра, в святое воскресенье. А то все вы каждый про себя. Ячный Степан, так тот, ишь, взял у меня очки на день, а день-то у него как затянулся — на целую неделю!

Дело тут, конечно, не в очках. Раньше мы платили матери за науку более добросовестно, читая ей время от времени вслух. Теперь и Микола и я всегда заняты, дома бываем мало, а Валя и совсем ушла из семьи. И старушка ухватилась за Лену. Читают они часто, и чтение это — когда я слышу его иногда или думаю о нем — кажется мне лучшим свидетельством их дружбы.

Книги, что были во время пожара на руках, стоят у нас на полке. К ним прибавился десяток-другой книг Лены. С каждой нашей поездкой в райцентр или в Барановичи библиотека пополняется. Но кннг на полке не становится больше: они всегда в расходе.

Лена читает сейчас «Спутники» Веры Пановой. Начала одна, без матери, и завтра придется читать сначала. Но это, как видно, не трудно тому, кто посвятил свою жизнь воспитанию. Вот и сейчас Лена, желая в двух словах сказать о книге, раззадоренная вопросами матери, начинает рассказывать подробно.

А над деревней звенит песня, уже третья после той, в которой жнеи приглашали Яся присесть к ним повечерять.

— Ай-ай, — вдруг заахала мать, — на что ж мы это столько начистили?! — И под смех помощницы она ворчит: — Гуторь, гуторь, а волы в жито. Мы тут о том о сем, а руки сами знай чистят. На целый взвод наготовили, как в лесу, бывало.

— Праздник завтра, гостей позовем, — отзываюсь я из горницы.

— А ты сидишь там, ну и сиди, — смеется мать. — Набегался за день, вот и отдыхай. Мы уж тут сами как-нибудь, без тебя… Бери, Аленка, и лампу туда.

Свет переходит в горницу, и с появлением его все, что было за окном, как бы исчезает. Только песня звенит по-прежнему. Лена в светлом передничке, с большой лампой в руке идет к столу. И на губах у нее улыбка, а глаза щурятся — не то от лампы, не то от какой-то лукавинки.

— Что, стихи сочиняете, товарищ председатель?

Я сижу, опять по-прежнему глядя в окно. Она ставит лампу на стол, и вот я слышу за собой знакомые шаги. Потом чувствую тепло ее рук, одна из которых проводит по щеке, по лбу, и вот уже пальцы нежно перебирают мою слишком пышную чуприну.

— Молодым председателям колхозов тоже следует бриться и стричься, — говорит Лена, довольно удачно принимая серьезный вид. — Ну, о ком стихи сочиняешь? Небось о своем колхозе?

— Предположим, о нем.

— О нынешнем?

— Ну что ты! Мы тоже с самокритикой знакомы. Да и о том, который будет, стихи уже без меня сложены. Послушай, какая песня хорошая!..

Звенит стоголосая песня. Голосов, правда, поменьше, но чувства в ней хватило бы и на сотню певцов.

Шумит, шумит высокая пшеница, И ей конца и края не видать, —

это пошел по верхам наш Микола. Это вторит голосам хлопцев и девчат баян Алеся.

— Ишь, разбойник, как заливается! — говорит мать про Миколу. — Все они, дай им бог здоровья, хоть на радио. Алесь до войны только скрипел на этом баяне, а сейчас, гляди ты!.. Ну что ж, молодой наш Ясю, может, повечеряем?

«Какая там вечеря!» — хочется мне сказать. И я встаю.

— Да что вы, мама! — говорит за меня Лена. — Мы еще пройдемся. И так он тут меня заждался.

И мы идем туда, где песня.

— Стихов не пишешь, газет не читаешь, не бреешься. Совсем отсталый председатель, — смеется Лена, беря меня под руку. — Читал сегодня в «Звязде»? Опять к нам поляки приехали, в Беларусь. Крестьяне польские. Учиться строить колхозы.

— К нам они, понятно, не приедут.

— А почему?

— На что им тут смотреть, в Заболотье? Пускай учатся в старых колхозах, ну к нам — через год, через два. А сейчас…

— Эх ты, — заглядывает мне в лицо Лена. — Тоже мне нашелся, ты — «не поэт»! А радость наша, а наши первые удачи, по-твоему, людям не интересны? Вот увидишь — приедут! И стихи кто-нибудь напишет.

— Нам, тетенька, пока не до стихов. За лен беспокоюсь. Разогнались мы широко, а с прополкой уже отстали.

Больше двадцати гектаров льна мы, по совету Воробья, посеяли на распаханном перелоге, и многие покачивали головами и даже ворчали: на перелоге лен, чего только не выдумают агрономы!.. А тут сорняки против нас пошли, так и глушат все.

— Ты понимаешь, что будет, если только дело это провалится? — говорю я. — И вот я думаю: не поднять ли нам завтра молодежь на прополку? Первый воскресник за все время. Интересно, что скажет комсомол?

— И-ишь до чего додумался, сидя у окна! Такие дела разве одному решать: поговорим вот все вместе и сделаем! Я и сама пойду с удовольствием. Все пойдут, даже товарищ председатель.

Она крепче берет меня под руку и сбоку, опять лукаво, заглядывает в глаза.

— Что, не пойдет?

— Может, и не с таким же удовольствием, а все-таки пойдет. Боюсь только, что от нашей, мужской, помощи льну не поздоровится.

— Повыдергают и лен с сорняками?

— Ну, что не выдернут, то, с божьей помощью, вытопчут. Хлопцы веселые, вместе с девчатами им будет тесно.

— Хлопцы серьезные, не выдумывай! И девчата и хлопцы серьезные.

А «серьезные» — слышно — от песен перешли уже к танцам. Вихрем взвилась полька-цыганочка.

— И на-ле-во! — звучит задорный голос Шарейки.

И мы спешим туда, где шумит молодое веселье.