Встала мать до зари. И так их, наших матерей, никто никогда не будит, а тут ведь праздник, такой гость…

«Блины печь собирается», — подумалось с давно забытой детской улыбкой. Ведь у нас всегда отмечают праздник блинами.

И правда, старушка покашляла, недовольно бормоча что-то насчет этого кашля, слезла с печи, умылась по-бабьи, не снимая платка, и стала молиться. Как и в былые времена, чтобы не тратить лишнего времени, она совмещала это с работой: начала растапливать печь. Когда звякнула первая сковородка и мамино лицо осветилось горячим дыханием пламени, я не выдержал:

— А помнишь ли…

— Ай! — вздрогнула она. — Разбудила. Ты поспал бы с дороги, а я…

— Ничего, выспался. Помнишь, ты когда-то будила меня ехать в лес или цепом махать на току? И часто повторяла песню. Как это там свекровь невестке говорит?

Вставай, голубка, вставай, родная, — вокруг соседи толкут да мелют, а мы с тобою не начинаем…

— Ты чего это вдруг вспомнил? — улыбнулась мать. — А вставать ты поначалу не больно хотел. Да что ж, ведь совсем еще дите был. Сызмалу бедовать пришлось…

Она достала из печи сковородку, перевернула блин на другую сторону и, опершись на ухват, задумалась.

— А при немцах, сынок, сколько горя натерпелись, — помолчав, продолжала она. — Ведет меня Микола в лес, позади деревня горит, пули свищут. К весне дело было, так лед на Немане вздулся и даже под ногами прогибается, сынок. Встала я посреди реки, перекрестилась и думаю: «Пошли, боже, нечаянную смерть. Провалиться бы сразу — и все. Зачем, думаю, буду вам, детки мои, в тягость?..» Так нет же! — пережила панов и на гитлеров погибели дождалась. На теплой печи лежу и сына встречаю. А рассержусь, так и до внуков доживу!.. Ну, иди сюда.

На угол стола, застланного чистой скатертью, лег первый блин.

— Вставать, бывало, не хочется, — продолжал я вспоминать, — на дворе холодно, а как подумаешь об этом, еще кажется холодней. А встанешь, умоешься, и ничего…

— Ты отдохни, сынок, день-другой, а там и за работу. Миколе-то одному ой-ой как трудно!

— Эх! — крякнул Микола, вставая. — И Миколе не очень трудно, и Василь вспоминает все это неспроста.

— А что, — сказал я, — тебя и подгонять уже не нужно?

— Да с этим, брат, как раз наоборот получается. Мы стариков подшевеливаем. И в сорок втором, когда в партизаны шли, и сейчас.

Он начал одеваться.

— Иди, сынок, иди, — догадалась мать, — Валя там не знает еще ничего, иди.

Микола ушел.

В печи зря горели дрова, а мать, забыв про блины, поливала мне на руки студеную воду — забота, которую грешно не принять. От воды по телу разливалась утренняя свежесть.

— Ничего, мама, хлопец — Микола наш, а?

Я растираю лицо суровым полотенцем, а она все глядит на меня.

— Хороший хлопец, Василек. Везде поспевает. Горяч только очень. Им ведь тоже нелегко было, партизанам. Уйдут, бывало, а мы… Всю ночь глаз не сомкнешь… Да все это прошло. Теперь смотрите сами: вам видней. Только не слишком командуй, сынок. Я и Миколе всегда говорю: иди ты с людьми, люди у нас хорошие. Не все, а много хороших, много!..

Шесть лет назад, когда меня провожали на фронт, наша Валя была худым, тонконогим подростком, и, чтобы поцеловать ее на прощание, мне пришлось наклониться.

А тут стоит передо мной этакая складная молодичка, с черными косами под косынкой, с ребенком на руках, и вот-вот заплачет от радости, как плачут при встрече старые женщины, немало горя повидавшие на веку.

— Взгляни же на девку мою…

Я взял на руки маленькую Верочку, уже похожую на свою маму, и, на радость сестре, прижался щекой к пухлой, розовой щечке ребенка.

— А где же Михась? — спросила мама.

— Идут там где-то с Миколой. Еще и закурить остановились. Да вот они, пришли!..

Михась вошел на костылях.

В партизанах, за несколько месяцев до прихода Красной Армии, Валя и Михась поженились. Ему было двадцать два, ей — восемнадцать. А осенью того же года в Восточной Пруссии пулеметная очередь перерезала парню ногу.

Я шагнул к двери навстречу Михасю, и мы в первый раз в жизни поздоровались с ним по-родственному.

— Ну, сигареток легоньких привез? — сразу, «без пересадки», спросил мой уважаемый зятек.

…Народу собралось порядком. Пришел, разумеется, Ячный — раньше всех. Пришли мои дружки — Шарейка, Иван Авдотьич, Чугунок… Пришли старые мамины подруги, чтобы вместе с ней порадоваться моему возвращению, чтобы вместе поплакать еще разок о тех, кто уже по придет. Пришли хлопцы помоложе — товарищи Миколы. Набилась полная кухня детей…

И началась веселая беседа, в особенности когда уселись за стол.

— Шолохова ты, Василь, там где-нибудь не встречал? — спрашивал Ячный, хитро прищурясь. — «Тихий Дон» прочитал, «Поднятую целину» прочитал. Ну, брат ты мой, и пишет! Гришка Мелехов, а? А за Аксиньей я и сам бы приударил, убей меня бог!

— Поглядите на него, ишь старый хрен! — засмеялись бабы. — Может, жениться надумал? Да тебя уже, Степанка, мать сыра земля оженит!..

— Меня? — поправил Ячный седой ус. — Я только жить начал, а вы… А в «Поднятой целине», Василь? Давыдов, Нагульнов? Огонь, а не хлопцы!.. — И вдруг, что-то вспомнив, старик, как кот, зажмурился и, покрутив головой, засмеялся: — А дед Щукарь каков? Чтоб ему там легонько икнулось, коли жив!.. Я это, брат, читал недавно и думал: неужто и у нас, когда колхоз будем устраивать, такая же катавасия начнется, как там?..

— О-го-го, — баском захохотал чубатый черный Алесь Чугунок, — как зарежешь, старик, телушку да умнешь ее один, как тот Щукарь, катавасия, конечно, будет!

Мы засмеялись, зная об испытаниях Щукаря.

— Я о том, — стараясь перекрыть хохот, говорил Ячный, — будут ли у нас так же отвиливать и кряхтеть? У нас вроде бы должно пройти полегче. Там же только начало было, и вправду, как говорится, целина. А у нас эту целину еще перед войной малость разворошили. И в войну люди тоже увидели, что к чему. С колхозами мы уже — следом за дедом.

— Ишь разошелся старик, что твой уполномоченный, — усмехнулся Шарейка.

— Уполномоченный, — передразнил его Ячный. — Кабы тебе пришлось хлебнуть в жизни того, что я или, скажем, батька твой. А я и в партизанах с вами вместе был. Ты вот… Отвоевался — и на печь. Вояка!..

— Святые слова, да немножко запоздали, — засмеялся Шарейка. — Я, брат, не только сам заявление вчера написал, но еще и Комлюку помог.

Старик смотрел на Шарейку, а тот подмигнул ему через стол — очень похоже на Ячного — и, протянув стакан, прищелкнул языком.

— Ну, будь здоров, кум солнцу!..

Мы налили и чокнулись еще раз. На всю компанию у нас было только шесть стаканов, а так хотелось чокнуться с каждым, каждому сказать, как говорила мама: «А люди у нас хорошие! Не все, но много хороших, много!» И я сказал:

— Кому же, хлопцы, и начинать, как не нам? Или нас, может, испугают те, кто станет нашептывать из-за угла да ждать спасенья из-за моря-океана?

— А ведь будут, черт их побрал, шептать! — покачал головой Ячный. — Да… не только шептать!.. Святая Ганночка снова по хатам забегает: «Господу нашему слава, война будет, война!..» А у Бобручихи, того и гляди, иконы начнут обновляться. И все это, брат, у них по одной этой библии. Недаром же они при немцах спелись — и носики и бобруки — все святые!..

— Маловато нас для начала, — сказал Микола. — Пока еще раскачаются.

— Конечно, — усмехнулся Ячный. — Попробуй ты вот такого, как он, раскачать!.. — Старик показал на Михася. — Он ведь тоже будет ворчать сначала. Земли панской, шельма, себе распахал, богатеем заделался.

— А что, — загремел мой зять, — земля теперь наша — пашем. Все народное: леса, и воды, и недра… За что воевали? Я распахал, ты распахал, а если я чуть побольше, так у тебя уже живот болит…

— «Леса и недра», — смеясь повторил Ячный. — А гляди, как бы не пришлось нам и тебя вместе с Бобруком раскулачивать! Вот когда вой подымешь: «Да я ж бедняк был при панах!! Да я ж!..»

— Дядька Степан! — старалась перекричать Ячного Валя. — Дядька Степан!

— Ну что? Ну что — Степан?

— Какой еще, дядька Степан, будет работник из моего Михася, вот увидите! А я, по-вашему, что? Рук у меня, что ли, нет?

— Ай-ай, куда ему, бедному, без ноги!.. — начала мать, но Михась перебил ее:

— Ничего, теща, мы и на одной ноге от других не отстанем. Ты, старик, не мели. А хлеба от хлеба искать я тоже не собираюсь. Дай, шурин, еще сигаретку.

Мы закурили. Мне впервые стало как-то не по себе.

Вчера, когда мать рассказывала, как хорошо живет Валя со своим Михасем, я принимал ее слова за обычную материнскую радость: «Даром, что калека, инвалид, а все у него в хозяйстве исправно: и хату новую поставил, и хлеб есть, и к хлебу!» Даже когда он сам, Михась, хвалился мне, что «одного кабана на двенадцать пудов повалил, а другого откармливаю», — я видел просто бывшего хлопца-бедняка, который дорвался наконец до вольной земли и достатка. Теперь же слова его вызвали у меня какое-то неприятное чувство.

— Давайте, может, споем, как встарь? — улыбнулась Валя. — Ведь ты, Василь, так любил!

От взгляда ее и от этой просьбы мне стало весело.

— Как встарь? — повторил я. — Ну да ведь и ты уже у нас старушка. Ну что ж, коли так, начинай!..

И Валя начала.

Пели дружно. Дирижировал повеселевший после чарки Ячный. Басил Чугунок. Старательно, но фальшиво подпевал Иван Авдотьич. Девичьими еще голосами заливались молодицы. Сильным приятным тенором выводил верхи Микола.

Наша дружба навек нерушима, Наша молодость вечно жива, —

запевал он, и казалось хлопцу, должно быть, что едет он на верном коне партизанской лесной дорогой.

И вот, когда мы должны были снова подхватить хором, мой уважаемый зять, который до тех пор подтягивал как-то глухо, как будто обиженно, расправил свою богатырскую грудь и запел в полный голос.

С такими, как Михась, легко поется.

Не прерывая песни, я лукаво подмигнул Михасевой подруге: погляди, мол, что за хват! И Валя поняла меня, кивнула головой, не сбиваясь с голоса, и благодарно улыбнулась: «Вот видишь, недаром я его полюбила. И посмотришь: все будет хорошо!»

Так понял я эту улыбку.