Первый выезд в лес на санях.

До чего же хорошо, когда по серой земле, по льду реки и выбоинам разбитой за осень дороги расстелется бескрайное полотнище свежего, искрящегося снега! Как приятно на санях, когда веселый конь, пофыркивая, мчит тебя навстречу ветру.

На лугу ни души. Только вон там возвращается из деревни лисица. Рыжее пятнышко движется по снежной целине, как бы строчит мелкий узор следов, кое-где стертых помелом хвоста. Их не видно, я только представляю их себе, и как мне хочется соскочить с саней и кинуться за ней вдогонку — до самого леса.

— А-га-га!! — кричит вслед лисе идущий за мной Гаврусь Коляда. Он слезает со своих саней и, словно медведь, бежит за мной по целине — здоровенный, в длинном кожухе и тяжелых валенках. Ввалившись ко мне в сани, Гаврусь смеется: — Закурим, Василь!

Мы угощаемся самосадом, а лиса все бежит, как бежала. Не слышит нас: далеко.

— Завтракать куда-то ходила, — говорит Гаврусь. — Интересно, к нам или в Кленово?.. А из наших, видишь, не едет никто. Другой на людях — так на все готов, а придет домой — за свое. Гляди, и следа живого нет. Мы с тобой первые едем.

В тот день, после песен у нас в хате, я заговорил о том, что в Заболотье есть еще землянки и нужно от них избавиться как можно скорее. Землянок у нас только три, а хозяйств около сотни; неужто ждать, пока старая Зозулиха сама себе построит хату. Государство бесплатно отпустило ей лес, а мы должны помочь.

— Рано еще, — говорю я, — приедут.

Тепло под снегом маленьким елочкам, они будто ватой обложены. Снежные подушки на лапах больших елей. Дуга задевает ветки, и на спину лошади сыплется белая сверкающая пыль. Я пригибаюсь, закрываю глаза и с радостным чувством вспоминаю слова моего зятька: «Лес и недра — все теперь наше, народное!..» Как недоступен был когда-то, при панах, вот этот самый лес! Сколько хлеба или денег надо было отдать за кубометр сосны, за возок плохоньких дров!.. А теперь мы бредем с Колядой по снегу, то ныряя под обвисшие ветви, то задирая головы, чтобы взглянуть на верхушки стройных наднеманских сосен. Идем как подлинные хозяева. По веткам в нашем лесу прыгают синички, стряхивая снег, тревожа задорным тиньканьем дремучую тишину. А мы по-хозяйски осматриваемся, разыскивая отпущенные нам деревья. Сверяем номер по наряду, и вот она, наша сосна! Одна, вторая, третья!.. Сколько лет вы росли: полсотни или, может, больше? А сколько лет дожидался заболотский бедняк Зозуля, что вырастет когда-нибудь лес и для него?..

Кряжистый, молчаливый Гаврусь Коляда — наш знаменитый плотник — вытаскивает из-за пояса топор, снимает рукавицы.

— Ну что ж, нехай здоровеньки живут, — говорит он, поплевав на ладони.

Первый взмах — и топор впился в серо-коричневый комель. Славно точит топоры наш молодой заболотский кузнец, наш баянист Чугунок.

Потом мы стоим на коленях в снегу, и на смену топору запевает свою песню пила. Здорово все-таки наточил и развел я ее позавчера.

— Вс-се! — звучит наконец, как выдох.

Сосна покачнулась. Как будто просит, чтобы ты помог ей упасть, толкнул разок-другой… Мы упираемся топорами в ствол так высоко, как только можем достать, и вот она уже поплыла вершиной вниз.

— Эге-ей! — кричит Гаврусь. — Берегись!

Ломая все на своем пути, могучая красавица со стоном рухнула на снег. А с дороги, где стоят наши лошади, послышались голоса:

— Эй, работнички!

— Не прищеми там хвост!

— А ведь это наши, — улыбнулся Гаврусь. — Наши приехали. Кажись, Шарейка голос подает. — И он крикнул в ответ: — А вы б еще поспали!..

— Ну, видишь, а ты сомневался.

…В лесу стук топоров и визг пилы. Слышно: то на лошадь крикнет кто-нибудь, то охнет, когда повалится на землю сосна, то песню заведет, а то засмеется. Много наших в лесу, но мы с Колядой управились раньше всех. Вот снова скрипят полозья по только что проложенной дороге, и над снегом плывет длинное бревно, корявое у комля и чешуйчато-золотистое, как луковица, к вершине. Лошадь моя фыркает: она неохотно рассталась с душистым сеном. Славно закурить в лесу, когда идешь за санями, приятно пахнет в морозном воздухе махорка.

Иван Авдотьич приехал почти следом за нами, далеко вглубь не забирался, сосну повалил молодую, вот потому и готов: уже увязывает воз.

— Здоровы были! — кричит он еще издалека. — Тпрру, сивый, чтоб ты стоял! Погодите минутку, вместе поедем.

Мы с Гаврусем останавливаемся и подходим к нему.

— Хотел утром зайти, — начал Иван. Он утомленно дышит и вытирает с рябого лица пот. — Забежал, а старуха говорит, ты уже уехал. Миколы тоже дома нет.

— А что?

— Да что — Копейка. Ходит, шепчет. И свояки у него, оказывается, есть. Вечером вчера мать моя к Носикам заходила, так он, Копейка, сидит там и бубнит. Баптистка тоже свое стрекочет, а бирюк ее, так тот только сопит…

— А чего ему надо? — спросил Гаврусь.

— Сам, будь здоров, знаешь, что им надо. Старое отрыгается. Про тебя, Василь, говорили, что товарищу командиру, мол, работать не хочется, колхоз ему нужен… Это — Копейка. Ты, говорит, в председатели колхоза нацелился. А про нас так просто говорит: дурачье, голь. А Ганночка святая твердит: «Конечно, один будет газетки в клубе малевать…» Это, значит, про Миколу. После они уже все вместе начали про войну, про Америку. На мать мою так и внимания никакого, что она в хате. Привыкли, сволочи, всю жизнь помыкать нашим братом.

Авдотьич кончил увязывать, подобрал сено в мешок, подтянул чересседельник.

— На степановой сегодня приехал, — начал объяснять он, как будто мы не видели, чья это лошадь, или не знали, что собственной у хлопца все еще нет. — Эй, Сидор, взяли!

Сивый, от старости пестренький Сидор поднатужился — сани тронулись с места.

— И скажи ты мне, — говорил Авдотьич, на ходу надевая старый, засаленный кожушок, — как это в районе смотрят на него сквозь пальцы. Ходит этакий по селу и роет, как свинья под срубом. И родственнички нашлись. Носики.

Сын Носика, перед войной подросток, во время фашистской оккупации учился где-то в Минске, и, говорят, его там видели в эсэсовской форме. Теперь «святая Ганночка», его мать, все молится «господу» и плачет без слез, что Володька погиб, мол, от немецкой бомбы… Когда же пойдут по деревне слухи про новую войну, которая «вот-вот начнется», Ганне вдруг делается легче.

«Подожди, подожди! — опять начинает она кричать через забор на соседку. — Господь мои муки видит, еще посмотрим, что ты тогда скажешь, вот посмотрим!..»

— Так, говоришь, Иван, Носику войны захотелось?

— Он-то похитрее — молчит. Она болтает, святенькая. И думаешь, она одна? Еще и Бобручиха есть, сам знаешь.

— Да, знаю, как же! Она уже маме моей говорила, когда из церкви шли: «Вернулся твой Василь, остался, слава богу, жив и здоров и сидел бы себе тихонько, пока сидится. Свет нынче шалый. Танки вон, люди рассказывают, окопались под Новогрудком, а они про колхоз».

— Эх, не было тебя тут в войну! — сказал Гаврусь. — Поглядел бы, что они тогда вытворяли!.. И Митрофан и тот разбойник — Гришка.

— Отчего ж, кое-что знаю и я…

В тридцать девятом Бобрукам подрезали крылья, но во время оккупации кулак снова захватил свои тридцать гектаров. Из еврейского гетто в Понемони Гришка его, полицай, наволок всякого добра, а зондерфюрер, обосновавшийся тогда в имении, за какие-то дела «премировал» Митрофана, старшего сына Бобрука, косилкой.

В Понемони стоял немецкий гарнизон. И вот однажды, после облавы на Заречье, полицаи привезли в местечко раненого партизана. Митрофан был как раз в обозе; на его санях и лежал, истекая кровью, до полусмерти избитый разведчик. Повесили хлопца на площади перед церковью на Бобруковых вожжах. Рассказывают, Митрофан даже шапку снял, так просил коменданта, чтобы вожжи эти ему потом вернули. Такая веревка, говорят, большую удачу в хозяйстве приносит…

— Гришка, слышно, письмо прислал, — как бы угадывает мои мысли Гаврусь. — Тебя, Василь, еще дома не было. Где-то он, говорят, в Англии. Мать рада, сама похвалялась Ганне. А эта, известно, молчать не будет. «Толстый, говорит, стал, слава нашему господу, как пан. И пишет, чтоб только берегли себя, чтоб только живы были, а когда он вернется, всем достанется…»

Вернется!.. Кажется, своими глазами вижу ту страшную осень. Расстрелы активистов. Еврейский погром. Шаря по хатам у рынка в поисках брошенного добра, Гришка, рассказывали, наткнулся на старую, хворую тещу портного Абрама. Даже лошадь велел запрячь Бобручок, чтобы отвезти ее туда, где закапывали остальных. Укутавшись в большой платок, чтобы не замерзнуть по дороге, старуха махала знакомым рукой, но сквозь грохот колес нельзя было разобрать, что она говорит. А Гришка сидел на этой телеге, молодцевато пристроившись сбоку, и только похлестывал плетью по голенищу…

— Эх, хлопцы, хлопцы! — сказал я, чтобы отвязаться от тяжелых мыслей. — Пережили мы, как говорится, лето горячее, переживем и дерьмо собачье. Гришки всякие, носики, копейки, бобруки… Зря ты, Иван, так много думаешь об этой дряни.

— Я о них думаю? — удивился Авдотьич. — Петля о них думает, а не я.

— Глядите, хлопцы, как растянулись — от леса до самого Немана! Чем не колхоз?

Это сказал Гаврусь. Он смотрел на лес, откуда в деревню ехали сосны — новая хата еще одному бедняку. Лошадь за лошадью, сосна за сосной.

«Чем не колхоз!» — захотелось повторить за ним. Но я не повторил, а только взглянул на Гавруся и так же, как он, улыбнулся.