Утром, как мы и предполагали, снова появились делегаты. Так, во всяком случае, окрестила Тетка мужиков, которые, с тех пор как был выкопан ларь, ежедневно приходили в усадьбу и без лишних слов, монотонно твердя: «И нам кое-что причитается», – добивались дележа воображаемого клада. Представляю, как неуклюже шествовали они по навощенному полу, как садились на уцелевшую после грабежа усадьбы кушетку. Тетка, как никто другой, умела, строго соблюдая видимость вежливости, ясно дать понять, как презирает она тех, кто поселился на усадебной, по ее мнению, земле. Впрочем, к незаконным хозяевам этой самой земли она причисляла всех, попадавшихся ей на глаза во время ее редких поездок через деревню. Всех, без исключения. Порой мне казалось, что даже ксендза Станиславского она подозревает в том, что он урвал частичку неожиданной добычи, которую деревня получила благодаря реформе, а по мнению Тетки, прежде всего благодаря «неизлечимой демократической мании» Молодого Помещика.

Думаю, она не помнила ни лиц, ни имен ближайших соседей. В ее глазах все они были врагами, и им наперекор надо было поднимать из руин престиж усадьбы – преобразовывать в нелепую пародию на бывший барский особняк крохотный Охотничий Домик, уцелевший после артиллерийской канонады и нашествия обеих армий. Мало сказать уцелевший, полностью сохранились – ни один осколок не повредил их – его псевдомавританские башенки, нелепо соединявшиеся красной черепичной крышей с широкой, на манер скандинавских строений, сводчатой галереей. На диво безобразна была эта причудливо перекрученная глыба белого камня, к тому же с готическими проемами окон, украшенных голубого цвета фрамугами. До того безобразна, что порой, добравшись до убежища Тетки, до резервации, как я его называл, при свете дня, я не мог отделаться от ощущения, что уродство этой с трудом созданной имитации усадьбы – не иначе как божья кара за непреходящую спесь семейства Бачевских. И если мне случалось провести хотя бы день в этих сводчатых комнатах, столь же странных, сколь гнетущих, я старался выйти оттуда через кухонные двери на двор. Вид простых, сбитых из сосновых досок сараев, даже смрад, которым тянуло от потемневшей стены хлева, – все это действовало на меня успокоительно. Утомленный затхлым, сырым воздухом гостиной, я с радостью засыпал под нагретой крышей сарая, в котором Тетка намеревалась открыть ветеринарную лечебницу.

Вот именно – лечебницу. Так же как с презреньем, достойным лучшего применения, она принимала в гостиной редких своих просителей, так и теперь добротой своей, приправленной, как и ее чай, пренебреженьем, она намеревалась оскорблять всех окрестных жителей. Тетка рассчитывала на редкую – как она не раз утверждала – алчность крестьян. Потому и возник у нее замысел открыть лечебницу для больных животных.

– Ты не понимаешь, – доказывала она, – для них одно важно – животные. Если в деревне заболеет ребенок, они тянут до последнего, только бы расходов не понести. А лошадь, видишь ли, дело другое. Без лошади ни тебе вспахать, ни тебе в город поехать. Вот и пойдут ко мне, ведь я буду меньше брать, чем в городе. А может, и вовсе ничего не возьму, – добавила она, подумав. – Во всяком случае, детей их я лечить не стану. Предпочитаю лошадей.

В этих словах отразилась вся Теткина натура. Не зря о ней говорили: «Людей бачевская помещица ни в грош не ставит. Уж лучше за лошадь сойти». Порой, задумываясь над этой весьма, впрочем, характерной для Бачевских чертой, я приходил к выводу, что и во мне она видит нечто вроде домашней собаки редкой породы. Впрочем, так она относилась ко всем, кто сумел завоевать ее расположение. И если бы не трагическая смерть (в которой отчасти повинно ее упрямство) единственного на свете человека, к которому она относилась так, как того заслуживает человек, и не вызванное этим безумие, эти черты характера были бы не более чем чудачеством старой девы, свойственным ей пороком. Но смерть Молодого Помещика наполнила Тетку, пожалуй, неведомой ей раньше ненавистью к людям. Раньше она не замечала людей – теперь она вредила им. А поскольку ненависть эта, возникшая по другим причинам, соединилась в ее уме с убеждением, что семейству Бачевских нанесен ущерб, а также с жадностью – она всегда отличалась жадностью – и с ужасом перед реформой, тоже связанной с трагической смертью брата, то она и решила во имя этой ненависти сохранить «усадьбу».

«Усадьбу» в том виде, как она себе ее представляла. Потому что ощущая связанное с именем Бачевских право на власть, она распространяла это право на умы «окрестных крестьян». Более того, эта «моральная власть» казалась ей самой важной. Имущественное превосходство было лишь придатком, чем-то само собой разумеющимся. Впрочем, это не помешало ей ради такого превосходства решиться на недостойную бачевской барыни борьбу за каждый клочок земли. И занять позицию, которую ксендз Станиславский метко определил странно звучавшим в его устах прозвищем «кулачка».

– Да, да, мой милый, – кулачка, – повторил он, при виде моего изумления. – Большевики в бога не веруют, и это, между прочим, очень мешает им проводить в жизнь коммунистические принципы, но что касается земных дел – тут они все как надо показывали. Она такая и есть. – Он поднял сжатый кулак. – Вроде бы и человеческая рука, а ничего-то из нее не вырвешь… Отсохнет, а куска никому не подаст, – добавил он чуть погодя.

Взгляды священника на проблемы небесного коммунизма, которые он при случае излагал, подкрепляя свои тезисы обильными цитатами из Нового завета, не будили во мне особого энтузиазма. Однако то, что он сказал о Тетке, никак нельзя было назвать старческим маразмом; даже когда его суждение о характере бачевской помещицы стало основой всех его воскресных проповедей о человечности. Опершись на вытертую грубой сутаной доску амвона, он почти на каждой обедне внушал прихожанам, что святой Иосиф заботился не только о себе, но искусство плотничьего своего ремесла употреблял на благо соседей. Так и Длился этот спор. Иосиф совершал все более утонченные акты милосердия, а его бачевская антагонистка только и думала об удовлетворении своих низменных, гордыней продиктованных желаний.

– Но не полагайте, дети мои, – вещал ксендз, – что каждое благодеяние есть акт праведный. Порой – это я говорю вам – за видимостью милосердия, под его покровом скрывается дьявольское зловоние спеси. Те, что готовы даже помочь ближнему, в ожесточении своем нередко творят это во зло человеку, дабы еще более унизить его. По плодам их узнаете их! – выкрикивал он обычно в завершение своих доводов.

Все это, конечно же, было направлено против Тетки и ее ветеринарной лечебницы. И кто знает, то ли благодаря этим проповедям, то ли по другим каким причинам, специально выстроенный сарай, где должны были проводиться всякие несложные операции, пока что пустовал. Узнав о проповедях – сама она потому и не ходила к обедне, что служил их ксендз Станиславский, – Тетка настолько продвинулась в своем стремлении воссоздать особую атмосферу, при которой «все вертится вокруг усадьбы, как вокруг солнца», что сама стала зазывать всех встречных и поперечных в Охотничий Домик. Местные жители, – насколько я мог судить по Теткиным, напоминавшим дневник, письмам, которые она регулярно высылала на мой городской адрес, – спокойно выслушивали ее, даже тревожились за состояние – угрожающее, – как уверяла Тетка, своей лошади или коровы и предпочитали отправляться в город. В первые месяцы существования сарая сюда привели не более трех животных. А потом и вовсе перестали ходить. Думаю, в основном – по причине скандала, как бы венчающего пророчества священника, громкого скандала, который разразился между Теткой и неизвестным мне владельцем некоей заморенной клячи.

– Приезжай немедленно, предстанешь в суде, – с обычной своей лаконичностью протелеграфировала Тетка, и я стал одним из свидетелей этого, сделавшего ее посмешищем, процесса об отравлении лошади. Впрочем, выиграть процесс было невозможно. Хорошо еще, что мне удалось добиться полюбовной сделки. Тетка же, разумеется, сочла дело проигранным по причине моей врожденной тупости, но, к счастью, согласилась вернуть сумму, в какую после долгих торгов оценили эту клячу, преобразившуюся вдруг в лихого скакуна.

– Это же разбой, – уверяла она. – Только ихняя революция могла довести до того, чтобы я, разбирающаяся в лошадях куда лучше, чем целый табун этих, с позволения сказать, судей, платила за попытку спасти несчастную.

– Надо было отослать его домой вместе с этой горемыкой. Пусть бы шел себе к ветеринару, – ворчал я. – Зачем понадобилось силой отбирать у него больную клячу?

– А как я должна была поступить, если он не верил, что это последняя надежда на спасение? – возразила Тетка.

Ну конечно же, по ее понятиям, а она осталась им верна, надлежало тут же – после слабой попытки подействовать уговорами – схватить висевшую на стене сарая плеть и, свирепо размахивая ею, шугануть вопящего хозяина клячи с усадебного двора. И кто мог предвидеть? Вместо того чтобы явиться назавтра с повиной и признать правоту помещицы (кстати, тогда она, возможно, дала бы ему часть денег на покупку другой лошади), крестьянин, отчаянно ругаясь, помчался на ближайший милицейский пост.

И ладно бы еще милиционеры пришли тотчас же. Увы, сержант, заявивший Тетке, нервно дергая шеей в тесном воротничке, чтобы она «вернула чужое имущество», смог всего лишь зарегистрировать причины смерти клячи, слишком уже хворой, чтобы выдержать какие бы то ни было, даже самые нужные процедуры.

Итак, сарай пустовал, а напряженные отношения между усадьбой и приходом, – Тетка, объясняя свою неприязнь к этому «сумасшедшему демократу в сутане», всегда вспоминала венчанье моей сестры и Молодого Помещика, – теперь можно было с полным правом назвать враждебными.

– И пусть бы она все делала из жадности, – говорил ксендз. – На этих бесплодных землях жадность – не такой уж грех. Вон, погляди. – Он подвел меня к своему крыльцу, откуда не видно было Радующей глаз речной голубизны и вид открывался Удручающий: синеватые песчаные наносы выходили на поверхность даже на сравнительно урожайных полях. – Где уж тут быть щедрым. Но у нее, – он махнул рукой е сторону Охотничьего Домика, – и в мыслях нет тут продержаться. Я иной раз готов даже допустить, что она вовсе не верит в возможность возврата к прошлому…

Я с удивлением взглянул на старого священника. Снова увлекшись своими рассуждениями о значении Нового завета, этой «во сто крат превосходящей все коммунистические манифесты» программы обновления, он даже не догадывался, что, говоря о Тетке, почти дословно повторяет ее собственные, высказанные в письмах ко мне взгляды.

«Ты не в силах понять, –  писала она,  – как они ненавидят меня за то, что я снова отбираю у них землю. Беря ее, они думали: Бачеву – конец. И чуть не оказались правы. Он никогда не сумел бы вернуть наших привилегий. Нет, не думай, что дело только в тех расписках, которые он выписал вопреки нам, защищавшим свою землю. Анджей никогда не годился в помещики. Я поняла это – надеюсь, не обидишься за откровенность,  – когда он решил жениться на твоей сестре. Порой я даже радуюсь тому, что у меня уже нет данных мне от рожденья привилегий. Власть и землю я сумею добыть сама. Вчера я снова купила два морга земли, и владения мои протянулись клином к реке. Больше уж не нужно…»

Припоминая топографию деревни, я видел, как тянется – от первых деревьев у Охотничьего Домика и до сочных прибрежных лугов – полоса хорошо возделанной земли. Тетка, хотя бы в этом следуя моему совету, никогда не выкупала ни клочка парцеллированной усадебной земли. Действовала она осторожно, понемножку тратя сохранившееся золото; каждые два месяца выезжала в Варшаву – выяснить, сколько еще можно будет прикупить на старые броши, которые некогда носила на позабытых теперь губернских балах. Кто знает, возможно, необходимость продвигаться именно в глубь бывшей крестьянской земли даже доставляла ей своеобразное удовольствие? Мои предостережения – пусть она не вздумает покупать бывшей усадебной земли, ведь враги только того и ждут, чтобы обвинить ее в попытке взять под сомнение реформу, – она приняла с полным пониманием.

– Итак, мой милый, я отберу у них то, чем они владели до закона о разделе земель Бачевских, – заявила она и вскоре, сообщив мне в одном из писем, что старые брошки на исходе, написала эти слова, необычайно точно выражающие характер ее ненависти:

«…Продавать мне уже нечего. Теперь я так же как они, владелица полоски земли, двух коров и одной лошади. Никто не скажет, что новое владение далось мне без труда. И они ведь, хоть и твердят постоянно о „труде рук своих“, не всего сами добились. А теперь потягаемся, кто кого, и клянусь тебе,  – я буду здесь самой богатой. Докажу им, что я – иной породы».

Это упоминание об иной породе вызвало в моей памяти первые вечера в усадьбе. Я приехал туда по просьбе сестры, к тому же меня заинтересовало, как правит этим огромным домом та самая женщина, с которой я впервые познакомился, когда она лежала в темном углу нашей парадной комнаты. Тетка ловко завязывала беседы, целью которых было разъяснить нам, что причина ее неприязни, как представительницы древнего рода, вовсе не в нашем ничтожном, если не сказать хуже, имущественном положении. Мы были другой породы. И так же как в коневодстве испокон веков не положено скрещивать породистых коней с крестьянскими клячами, так и это супружество, по ее мнению, было противозаконней. И тем большим и оскорбительным, что благословил молодых «сумасшедший, изменивший своему призванию священник». И если она все же решилась признать за моей сестрой право носить господскую фамилию, то из одного лишь убеждения, что представителям старинного рода неизбежно свойственна фанаберия.

– В Польше говорят теперь: Потоцкие, Замойские… Ну что ж, не худшие из родов, но, милый мой, когда они еще рвались к власти и к должностям, нам это уже наскучило.

Это она говорила обычно, перелистывая страницы старых гербовников, показывая вычурные рисунки старинных гербов и разоблачая фальшивые, за деньги купленные генеалогические древа. Я тогда ознакомился с девизами, сохранившими аромат, девственных лесов, – с Окшами, Помянами, Леливой, Ястшембцем. И даже несколько раз порывался спросить об этой истории с пятнышком, но суровое, сосредоточенное выражение Теткиного лица, когда она, страница за страницей, открывала побеги давних родственных связей, удерживало меня от этой жестокости. Бачевская помещица со вздохом захлопывала фолианты, перед тем старательно вытерев с них пыль, и, показывая в окно на бродящую среди кухонных отбросов легавую, горько изрекала:

– И к нам такое уже пришло. Старость требует обновления крови. Даже собак тут тянет на простую жратву…

Вероятно, именно так, как следствие взыгравшей крови, расценила она знаменитые расписки Молодого Помещика. Не признавая реформу, она признала право брата раздать свои владения. Признала расписки, которые муж моей сестры давал всем, кто «боялся брать чужое». Помещик не пожелал отказаться от дарственных, значит, надо было признать его волю. Такие идеи, случалось, и раньше приходили в голову потомкам этого, избегавшего высоких должностей, рода. Она же, призванная хранить значение рода, обязана была с такой же страстью бороться за свою землю, с какой помещик раздавал ее окрестным крестьянам. С тем же упрямством и лихостью, с какой он осуществил свою скандальную женитьбу.

Когда же сестра моя решилась покинуть Бачев, бросить ненавистного мужа, Тетка приняла эту весть с явным облегчением. Источником все растущей ненависти между двумя помещицами было, мне кажется, некоторое сходство характеров. Обе они, хотя совсем по разным причинам, жаждали, чтобы богатство вернулось в стены старого дома. Но если богатство в понимании Тетки было лишь одним из второстепенных признаков превосходства Бачевских, сестра моя, жаждущая ощутить свое барство, тоскующая по балам и маскарадам, известным ей лишь из довоенных газет, видела в богатстве единственную причину своего и мужа будущего веса. Она стала карикатурой на Тетку; мечты ее, вроде бы те же самые, казались старой помещице оскорбительной насмешкой над всем, что она любила.

– Как она говорит: земля, – со злостью цедила Тетка. – С той же интонацией, что деньги. Деньга. Вот именно, даже не деньги, а деньга, – смаковала она это незнакомое слово, звучащее для нее хуже всякого проклятия. – Маленькая, жирная купчиха. Поповна.

То, что поповна никогда не любила бачевского помещика, с первых же дней не подлежало никакому сомнению. Поэтому – утверждала Тетка – не было ничего неожиданного в ее внезапном решении бросить все и податься на Запад. Детей у них не было, и даже к лучшему, что эта горе-жена не пожелала дождаться возвращения мужа, двигавшегося с армией куда-то за Одру. Нельзя сказать, чтобы Тетка не отличалась благочестием, просто она считала небо своеобразной разновидностью земной усадьбы и была убеждена, что помещик вскоре после счастливого своего возвращения вступит в новый, более удачный союз. Потому, вызвав прислуживавшего на том безумном венчании церковного сторожа, она принялась выпытывать у него, не было ли каких-нибудь отклонений в венчальной церемонии, облегчающих возможность «раздельной жизни или развода, как это там называется». Старания ее, видимо, увенчались успехом, раз сторож уехал домой на подводе, груженной мешками с отборным картофелем. Не его вина, что он не принял в расчет ни характера помещика, ни внезапности реформы.

О реформе говорили все чаще. Люди из отдаленных деревень, приезжавшие в наш костел на ежегодный храмовой праздник, рассказывали, как распахивают новые межи на целинных усадебных черноземах. Другие говорили об убитых – о тех, кто отважился протянуть руку за чужим добром. Нам все это еще казалось небылицей. Мы с сестрой слушали, как к Маковскому помещику пришли поутру трое с винтовками на ремне и без дальних слов велели ему прочитать какую-то бумагу.

– И что, так прямо и вошли в комнаты? – допытывалась сестра. Ее вопросы: верно ли, что люди с винтовками не удосужились даже вытереть ноги, – казались мне, по меньшей мере, смехотворными. Но она упорно выведывала, были ли то чужаки или местные – из приусадебной деревни, и вообще «как они представились». Узнав, что пришельцы были из усадебных бараков и что они даже не помышляли докладывать, зачем лезут в гостиную, сестра неожиданно велела мне поторопить возницу и ехать домой. И тут же, не дожидаясь, пока я найду его в толпе разглагольствующих у стойки, уселась в бричку, стоявшую в проулочке. Всю дорогу она расспрашивала, верю ли я этим россказням, а когда я сказал, что не впервые слышу о подобных случаях, да еще неосмотрительно добавил, что помещик из Макова арестован за попытку поджечь свои амбары, она вдруг объявила:

– Уеду. Пойми, я вовсе не намерена помогать Тетке при поджоге бачевских гумен. Сами загорятся. Дерево уж очень старое.

– Какое еще дерево? – спросил я, ошеломленный столь внезапным решением. Тогда сестра склонилась ко мне и прошептала так, словно эта была страшная тайна:

– Генеалогическое.

Впрочем, то же самое она сообщила бачевской барыне. Старая помещица смерила ее таким взглядом, словно перед ней вдруг очутилось говорящее животное, и, кликнув горничную, велела ей паковать вещи Молодой.

– Завтра пусть кучер подъедет к утреннему поезду. Молодой надо уладить кое-что…

Сестра спокойно отнеслась к этому решению. Хотя вряд ли предполагала, что ее желание уехать из Бачева осуществится столь быстро. Так или иначе, виду она не подала, и ранним утром мы с Теткой поехали провожать ее на станцию. До сих пор не пойму, чего ради Тетка проявила столь несвойственную ей любезность. Я даже думаю, что она до последней минуты опасалась отмены отъезда. И, чтобы не допустить этого, предпочла сама при сем присутствовать.

Мы ехали медленно, перебрасываясь пустыми фразами о родственниках, которых сестра при случае собиралась навестить. Ничто вроде бы не предвещало прощания навеки. И Тетка и сестра беседовали так, словно с грустью расставались на пару дней. Помню, сестра просила подготовить байки для варенья, напоминала о сроках ежегодной уборки. И лишь когда бричка миновала распятие, у которого кончались бачевские земли, сестра, глядя на осеняющую себя широким крестом Тетку, спросила:

– Интересно, хоть это они оставят?…

– Что оставят? – удивилась Старая Барыня, внезапно вздрогнув, словно утренняя сентябрьская прохлада пробрала ее даже сквозь толстый шерстяной платок.

– Нет, ничего, – прервала сестра. – Это ведь уже не будет иметь значения. Начнут, вероятно, с того, что запустят хозяйство. Не свое ведь…

Тетка сжала губы. Теперь она сидела неподвижно, выпрямившись, вперив глаза в одну точку, точно так, как на удивление деревни восседала на резной почетной скамье в костеле. Перед отходом поезда она подала сестре руку, украшенную мужским перстнем с печатью. И когда Молодая Барыня, то ли движимая чувством вины, то ли сожалея о том, что ей предстояло через минуту покинуть, поцеловала ее длинные, ревматические пальцы, бачевская помещица прошептала:

– Жаль, моя милая. Кто знает, может, мы бы в конце концов поладили… – И, словно бы отвергая эту неожиданную мысль о дружбе с женщиной, которой должны были отойти во владение все коридоры, комнаты и закоулки бачевской усадьбы, прибавила: – Во всяком случае, напиши, где ты будешь. Я постараюсь первое время присылать тебе какое-нибудь содержание…