Теперь, вызванный Теткой для спасения этого домика, я мог наконец просмотреть запертые в сундук вместе со всеми бумагами, что остались после Молодого Помещика, юридически равные нулю, но ценимые здесь когда-то выше законных актов пожалования, – листочки, подписанные первым хозяином Бачева. Именно так, подчеркивая временность правления Тетки, стали величать тут ее брата уже недели через две после его возвращения с войны. Бывая в деревне, я обратил внимание, что молодого Бачевского уже не называют, как прежде, – «сержантик».

Еще далеко было до позднейших легенд о нем, когда низкое, по мнению деревни, воинское звание героя стали объяснять его скромностью, даже женитьбой, якобы не позволившей ему «отказаться от солдатских сапог и приладить звездочки к погонам»; еще дивились вокруг: «как же так, ведь Бачевские всегда в офицерах ходили», но никто уже не смел говорить о нем с презреньем.

Вечерами – обычно, когда в окнах Охотничьего Домика отражался багровый свет заходящего за болотами солнца, Молодой закрывал на ключик ящики своего стола и, медленно, неумело скрутив «козью ножку», шел в деревню – вечерами вокруг него собиралось теперь много народу; люди слушали, как он хрипловатым своим голосом рассказывал о войне, о том, что происходит в мире и «что будет дальше».

Видимо тогда, во время этих популярных бесед о ближайшем будущем Бачева, и было произнесено впервые слово о разделе земли. Не думаю, чтобы крестьяне ждали от Молодого Барина поддержки указа новых властей, как-никак лишающего его земли. Возможно, его даже пытались склонить к жалобам на тяжкую долю бывшего солдата, у которого отбирают его собственность. И если это предположение верно, Молодой сразу же должен был понять, сколь нелепым покажется всем этим искони жаждущим земли, голодным до нее крестьянам, его собственное, совпадающее с реформой решение.

Признайся он во всем откровенно, и люди перестали бы ему верить. Очевидно, поэтому доходившие до Тетки вести о вечерних сходках не вызывали у нее беспокойства. Ей и в голову не приходило, что именно там предрешен будет скорый конец усадьбы.

– Понимаешь, у Бачевских всегда была какая-нибудь слабость, – говорила она, наслаждаясь, по обыкновению, чаем в недавно переделанной под гостиную центральной комнате Домика.

– Опыт с твоей сестрой ничему его, как видно, не научил. По-прежнему готов броситься в огонь за кем попало.

Слова эти имели конкретный смысл. Из деревни передали, будто это Молодой Помещик руководил операцией по спасению батрацкого добра во время знаменитого, расцененного, как божья кара, пожара в руинах усадьбы. Деревенские рассказывали, – подробно, как всегда рассказывают о несчастье, – что прибежал он со стороны парка и при виде толпы голосящих женщин под окнами первого этажа, из которых клубами валил дым, схватил одну из них за плечо и, сунув ей в руки лоханку, валявшуюся во дворе, велел, не мешкая, заливать огонь водой. Приказ этот, произнесенный не терпящим возражения голосом, позволил организовать хотя бы слабое подобие борьбы с огнем. Пока с поля, что в двух километрах от усадьбы, прибежали мужчины, детей уже успели вывести в безопасное место, а женщины, только что вопившие о каре божьей, без устали заливали водой выбрасываемый из окон, еще не объятых огнем, убогий батрацкий скарб.

– Только подумай, мой милый, как люди меняются, – задумчиво говорила Тетка, перебирая в который уж раз подробности рассказа о деяниях брата. – В детстве он, бывало, брезговал прикоснуться даже к полотенцу, которым невзначай вытерла руки горничная или нянька. Считал их, видишь ли, кем-то вроде нечистых животных. Начитался тогда разных книжек и никак не мог взять в толк, как это я, его сестра, могу ходить в эти грязные халупы, лечить… Перед первым причастием, – сомнения его тогда одолели, как же увязать такое с проповедями ксендза о милосердии? – он выдумал себе теорию. Я сохранила его тетрадку с сочинением на тему: неотвратимость божьих заповедей.

И Тетка с улыбкой процитировала: «Не надо бояться, – видишь, он уже тогда любил патетику, – не надо бояться милосердия. Оказывать его – мое призвание, – но значит ли это, что так уж необходимо касаться руки нищего?…»

– Глупышка, и вечно-то у него крайности, – добавляла она с нежностью. – Знаешь, я теперь почти уверена, что брак с твоей сестрой был чем-то вроде искупления за прежнюю гордыню. А теперь он выволакивает из огня клетчатые крестьянские перины. Боже, как он выглядел, когда вернулся с этого пожарища!

Картина, врезавшаяся нам в память в тот вечер, действительно не имела ничего общего с образом мальчика, одержимого манией превосходства. Тетка как раз гнала меня пойти узнать что-нибудь об этом, как выразилась бачевская барыня, достойном сожаления случае. Надевая пальто, я выслушивал подробные указания, как вести себя, если батраки спросят, что обо всем об этом думает помещица. Тетке, видимо, хотелось убедить деревню в полной своей непричастности к беде, слишком явно связанной с первой попыткой овладеть усадебной землей.

– В долгие разговоры не вдавайся, пусть лучше своим умом дойдут, что это заслуженная и суровая кара за одну лишь мысль о краже, – поучала она и вдруг, легонько вскрикнув, оперлась рукой о кресло.

В дверях маленькой гостиной стоял Молодой. В волосах, которые он, испытующе глядя на нас, медленно прочесывал растопыренными пальцами, еще торчали остатки перьев из выброшенных на усадебный двор перин. Китель, вымазанный в саже, прожженный искрами, ничем не напоминал прежнюю его одежду – элегантную, несмотря на простоту, ладно сидевшую на его мальчишеской фигуре. Молодой Помещик опустил руку, Тетка подбежала к нему и, всмотревшись в странно выглядевшее без очков лицо брата, воскликнула:

– Глаза?…

– Ничего. Ты мне одно скажи, зачем тебе понадобилось даже коней сжечь? – неожиданно спросил Молодой.

И прежде чем Тетка успела как следует разглядеть его покрасневшие от дыма глаза, он повернулся и, не промолвив больше ни слова, будто вопрос его для нас и так очевиден, сделал несколько неверных шагов к двери своей комнаты и с треском захлопнул ее.

За все время болезни брата Тетка не сумела ни словом обменяться с ним. Мечась под дверями комнаты, где в полумраке лежал Молодой, она пыталась уловить хоть какой-нибудь шорох, скрип кровати.

– Как же так? – выпытывала она. – Лежит и – ничего. Может, он все же сказал тебе что-нибудь?

– Нет, – в который уж раз повторял я. Молодой Помещик не соизволил даже движением век дать мне понять, что он замечает мое постоянное присутствие.

Сидя, по указанию Тетки, в этой душной комнате, почти скрытый от глаз больного резной глыбой старого шкафа, я порой начинал ощущать, что уже оказываю ему последнюю земную услугу – дежурю у его трупа. Когда никакими силами не удавалось отогнать от себя эту жуткую мысль, я принимался шелестеть старыми газетами, лежавшими в углу, за шкафом. Больной, не поворачивая головы, взглядывал на меня своими налитыми кровью глазами, губы его шевелились, он словно решался поверить мне во время этого последнего дежурства нечто чрезвычайно важное, возвращающее его к жизни, – но законы смерти пересиливали. Губы, готовые произнести неведомые слова, теряли живые – очертания, и, торопливо покидая комнату, я снова прощался с живым трупом…

Первые четыре дня болезни Тетка свято верила в эффективность приписанных городским аптекарем микстур. Она ревностно выспрашивала, глотает ли больной то, что она велела вливать ему сквозь недвижные губы, но когда ясно стало, что, несмотря на пассивное его повиновение, ничто не предвещает поправки, она велела мне немедленно выяснить, что означают эти странные, «заживо сожженные кони», виновницей смерти которых она якобы является.

О врачах в Охотничьем Домике пока что и не помышляли. По Теткиному убеждению, вызвать кого-то из этих «коновалов, разносящих микробы смерти от больного к больному», означало бы признать неизлечимость болезни. С незапамятных времен врачей в Бачев приглашали – считая это чуть ли не официальной их обязанностью – лишь для свершения печального обряда: они закрывали глаза покойникам. Так что мне поручено было пока что узнать подробности о пожаре у батраков, а главное – о лошадях.

– И ты думаешь, он имел в виду тех двух заморенных полудохлых кляч? – взволновалась она, когда я, сбегав в деревню, подробней рассказал ей о событиях, которые, по нашему мнению, были причиной странной болезни Молодого Помещика. Да, так оно и было. Он, в ком старшая сестра воспитала культ породистых и презрение к бесполезным животным, имел в виду именно двух запаршивевших, чудом еще державшихся на ногах кляч; поскольку они совсем вышли из строя, их оставили на волю судьбы в конюшне.

Не удивительно, что во время пожара о лошадях этих начисто забыли. Сбитая из смоляных досок конюшенка поставлена была в стороне, чтобы зараза, поразившая несчастных ветеранов усадебной службы, не перекинулась на здоровых, купленных еще во время отступления немецкой армии першеронов, – и потому огонь, охвативший все прочие постройки, сперва пощадил ее.

Но спустя немного времени, когда на гумне громоздились уже горы туго набитых подушек, обломки мебели, попоны, одеяла и все это старательно заливалось водой, – сухая веточка акации, росшей на задах усадебных руин, оторвалась вдруг и, неся на себе быстрые язычки пламени, упала на крышу пропитанного смолой сарая. Жалкие доски крыши мгновенно занялись, и тут – рассказывали мне – все услышали крик; не вопль, не ржанье, а именно крик заживо горящих кляч. Теперь, когда стало широко известно, что сказал молодой Бачевский своей сестре, – а деревня ненавидела ее и даже подозревала в соучастии при поджоге – все настроены были приписывать мгновенной и жестокой смерти хворых лошадей слишком большое значение.

– Ишь, какие чувствительные, – издевалась Старая Помещица. – В бачевских хибарах, верно, впервые в жизни так много говорят о смерти животных. Это они-то – любители лошадей? Будто я собственными глазами не видела, как они в течение многих лет мучили усадебных животных, стоило только отвлечься на минуту. – И нервно выстукивая дробь пальцами по столу, она рассказала мне, как ей пришлось даже прогнать двух батраков за то, что они лупили вальками по изувеченной спине лошадь, неспособную сдвинуть с места тяжеленный груз.

– Вот тогда-то я и дала впервые батраку в морду, – заявила она.

Я хорошо знал эту сцену, ее часто вспоминали в бараках. Впрочем, никто и не думал тогда оспаривать Теткино право давать в зубы. Ведь избиваемая дубинками «живность» была как-никак ее собственностью. Рассказчики особенно подробно описывали дрожавшую, как осиновый лист, лошадь, которая ржала, не в силах сдвинуться с места, и «пухла на глазах». Когда Тетка подбежала к избивающим, из ноздрей животного текла быстрая струйка крови и тут же запекалась, чернела на пропыленной шерсти.

– До сих пор жалею, что слишком слабо ударила, – нервничала бачевская барыня. – Тоже мне, любители животных. И как же он, зная меня, осмелился допустить мысль, что это я обрекла на смерть тех двух бедолаг. Так ты говоришь, не «ржали», а «кричали»? – переспросила она.

Именно этот лошадиный крик, пронзительный вопль, донесшийся вдруг из пылающего сарая, заставил на мгновение всех, занятых гашением тлеющих перин, взглянуть в ту сторону, где, словно бы многократно усиливая этот крик, полыхала старая, сухая акация. И каждый из свидетелей пожара клянется, что видел, как Молодой Помещик, бросив спасать пожитки, ринулся туда, где клубами валил смоляной черный дым.

Тонкие двери сарая, видно, сразу уступили его напору. В пропитанной смолой конюшенке пока что было больше дыма, чем огня. Лошади, ошеломленные внезапным потоком свежего воздуха, утихли, и в этой, почти глухой без их воплей, тишине, нарушаемой лишь потрескиваньем огня, все явственно услышали крик Бачевского: он звал кого-нибудь с топором – обрубить балку.

Только теперь все осознали, что больные лошади неминуемо обречены на гибель. Сарай, выстроенный вокруг старого столба, – давней коновязи для верховых коней, – полыхал ярким пламенем. Каждому, кто знал этот вкопанный в землю столб с вбитыми в его старое дерево крюками, стало ясно, что никакому топору его не срубить. Надо было найти того, кто неосмотрительно замкнул цепь висячим замком, вместо того чтобы просто привязать ее к крепким скобам.

– Ключ, где ключ! – исступленно вопили вокруг, и лишь Михал, – прибежав из парка, он мгновенно понял всю безнадежность поисков ключа, – криком своим: «Цепь размотайте», – напомнил людям, пассивно наблюдавшим за усилиями Молодого Помещика, о простейшем способе спасения обезумевших животных.

Но было уже поздно. И Михал, прыгнув в сноп искр, взметнувшихся над крышей сарая, думал уже только о спасении Бачевского. Крик заживо горящих животных на минуту еще заглушил все отзвуки пожара и утих, задавленный тяжестью рухнувшей на крышу акации. Михал, прикрыв полой куртки лицо спасенного, бежал к колодцу – все так и полыхало на нем, казалось, он слишком поздно покинул пожарище, уже превратившееся в один огромный язык пламени.

– Надо все же поблагодарить Михала за спасение брата, – решила Тетка, и во время очередного своего визита в деревню я сообщил бывшему форейтору, что Старая Барыня хочет срочно повидаться с ним.

Как ни странно, Михал явился в усадьбу на следующий же день. Одетый словно к обедне, он с достоинством поцеловал Тетке руку и поставил перед ней солидных размеров корзинку.

– Это для больного, – заявил он, приоткрыв тряпицу. – Ему сейчас получше надо питаться. А у вас теперь, известное дело, не густо.

Тетка внимательно поглядела на спасителя Молодого Помещика и, взяв в руки одно из заботливо уложенных в корзинку яиц, брезгливо заметила:

– Тебе, мой милый, пора запомнить, что помещик в вашем войске уже отвык, как я слышала, от всего господского. Теперь и офицеры вроде бы солдатским хлебом питаются. Бедность в новом королевстве, а?

– Бедность, – согласился форейтор, – но уж теперь недолго.

Глядя, как Тетка, осторожно отложив яичко, тщательно вытирает платочком руки, я вдруг вообразил, что этот визит, задуманный как благодарность усадьбы деревне, завершится сейчас звонкой пощечиной. Теткина рука приложится к гладко выбритой, покрасневшей от тесного воротничка физиономии Михала. Но Старая Помещица лишь подошла поближе к своему бывшему батраку и, слегка склонив голову к левому плечу, стала внимательно разглядывать его красное от натуги лицо, тщательно приглаженные волосы, нескладный, переделанный из. немецкого мундира пиджак и, словно осмотр этот подтвердил ее мнение, снисходительно заметила:

– Во власть играете. Знаешь, мой милый, – обратилась она ко мне, – когда я еще училась в пансионе, у нас был так называемый «зеленый день». Это значило, дорогой мой Михал, – ведь в твоем семействе никто в пансионе не учился, – что дети в этот день играли в учителей. Ах, как нам это нравилось. Как приятно было хоть на минуту влезть на кафедру. Изобразить старого латиниста или математичку. Но так было лишь в «зеленые дни», понимаешь, а назавтра начиналась нормальная школьная жизнь. Так вот, как бы вам по истории не выставили жирной двойки.

– А почему это нам? – удивился Михал. – Я за эти годы, пока в лесу был, считайте, больше чем начальную школу окончил. Это, правда, меньше, чем пансион, – добавил он, по примеру помещицы склонив голову набок, – но о Шеле нам успели довольно подробно рассказать. Вы небось знаете, был такой…

– Не имела чести лично быть знакома, – холодно изрекла Тетка. – Мне бы не хотелось мешать твоему разговору с Молодым Помещиком, но прошу – не вспоминайте таких грустных легенд. Ведь этого Шелю, насколько я помню из истории, кажется, повесили, не правда ли?

– Такое лишь девицам из пансиона втолковывают, – хмуро буркнул Михал.

* * *

Так протекал их последний разговор. Потому что следующая их встреча, когда внезапный стук в ставню вынудил моего отца покинуть теплую постель и, прежде чем Тетка успела добежать из соседней комнаты, он широко растворил окно невероятной вести, которая свалила наземь бачевскую помещицу, – следующая их встреча длилась ровно столько времени, сколько понадобилось Михалу, чтобы выдавить из себя несколько страшных слов об убийстве Молодого Помещика.

– У него не было времени на долгие разговоры, – рассказывал отец об этом визите Михала. – Ведь у него у самого земля под ногами горела.

Это было сказано столь же точно, как и «свалила наземь», – так отец, немного грубовато выразил свое изумление, когда, закрепляя раскрытые настежь ставни, он, еще не расслышав, что именно пробормотал вынырнувший из мрака человек, заметил вдруг смертельную бледность Теткиного лица. И прежде чем, запутавшись в муслиновых занавесках, отец успел подбежать к ней, чтоб довести до ближайшего стула, на полу гостиной вспыхнуло пламя – от лампы, задетой Теткой при падении.

– Я позвал его, – рассказывал отец, дрожа при одном воспоминании об этом, «к счастью, еще вовремя погашенном огне», – чтобы он помог мне хотя бы перенести барыню на кровать и забросать одежкой горящие доски пола, но Михала уже и след простыл. Исчез, как дух, – добавлял отец, суеверно крестясь и признавая, какой страх объял его при виде пустого окна, где сквозь развевающийся и уже тронутый огнем муслин не видно было ничего, кроме безжалостных в своей сухости ветвей осеннего граба.

– Потом мне сказали, что он бежал в сторону болот. И правильно сделал, не хватало еще, чтоб он остался тут и ухаживал за помещицей, дожидаясь, пока за ним придут те, кто застрелил Молодого… Но тогда, пока мне не удалось погасить этот проклятый огонь, зажечь свечи в канделябре и принести подушку, я желал ему скорой смерти в трясине. Длилось это почти полночи. Сам я не в состоянии был перенести ее на кровать. Пришлось ждать, пока она очнется; лишь под утро я сообразил побрызгать ее водой, чтоб привести в чувство. Она открыла глаза и тут же спросила: «Где Михал?» Я ответил, – потому что и сам в это поверил, – что это, мол, обман зрения, призрак, дурной сон, – а она сперва заплакала, а потом снова сознание потеряла.

Михал и вправду прятался на болотах. Когда я, побуждаемый странным письмом отца, снова приехал в Бачев, в деревне рассказывали, как он пытался застрелить из револьвера одного из конвоирующих помещика «лесных», а потом выскочил из овина, что неподалеку от статуи Флориана, и помчался прямиком в усадьбу.

Однако Михал не стрелял. Спрятавшись – как я позже узнал от него самого – за тонкой стенкой полуразрушенной конюшни, он видел, а вернее, больше слышал, чем видел, весь ход этой неожиданной экзекуции. Еще прежде, чем я успел спросить его о револьвере, которому отведена была столь важная роль в легендах об этих событиях, он сам, горячась, стал объяснять, что и впрямь подумывал застрелить хоть одного «из этих убийц», но что бы это дало? Сразу открыли бы его убежище – и все.

– Это Она, – так он называл теперь Тетку, – распускает слухи, будто я струсил, не хотел защитить его. Я, мол, уговорил помещика, спятившего после того случая с лошадьми, подписать бумажки, где разрешалось брать усадебную землю. А на самом-то деле я всего лишь то ему и сказал, что в деревне, мол, боятся усадебные земли брать. Не верят реформе.

Как раз это и нужно было. Я припомнил свой разговор с ксендзом и подумал, что молодой Бачевсккй, вернувшись домой, видимо, тут же понял, в чем причина странного равнодушия деревни, неприязни крестьян к реформе или страха перед ней.

Потому и приходили они к нему за бумажками. Молодой Бачевский скрупулезно выписывал их, ставя на каждой свою четкую подпись. Как законный наследник, он имел право отдавать то, что ему принадлежало. Никто, – даже если слухи о скором падении власти коммунистов подтвердились бы, – не смог бы отменить эти дарственные.

Отменить их мог только он сам, бачевский помещик, одержимый, если верить Тетке, после того пожара манией раздачи крестьянам родовых владений. Вот почему и возникла мысль принудить помещика отказаться от дарственных. Поставить его лицом к лицу с деревней, и пусть он объявит во всеуслышание, что дарственные – недействительны, что, подписывая аккуратно выведенные на больших листах канцелярской бумаги «акты братского пожалования земли», он был не в своем уме.

Мнение деревни – и оно непоколебимо – гласит, будто все, что случилось потом у статуи Флориана, было задумано обезумевшей от алчности старой помещицей. Она якобы донесла «лесным» о тайной реформе, она внушила им страшную по своим последствиям мысль о насильственной отмене пожалованной земли. Слушая рассказы о том, как она в течение нескольких недель сносилась с руководством «истинной Польской Армии», уговаривая «лесных» выступить в защиту усадьбы, я – несмотря на твердую убежденность в ложности всех этих подозрений – вынужден был признать, что вообще-то Тетка способна была на такого рода действия. Как случилось на самом деле, теперь уж никто не узнает. Но если она и вправду пыталась столь рискованным способом склонить брата к отмене дарственных, то, конечно же, не предвидела, просто не могла предвидеть его гибели.

Помещик был схвачен солдатами «истинной Армии» во время одной из дальних своих прогулок, – он часто совершал их теперь – то ли для поправки здоровья после недавней болезни, то ли – это мое мнение – чтобы ограничить до минимума свои встречи с Теткой. Итак, Бачевский, приведенный под конвоем на середину деревни, должен был под дулом парабеллума, приставленным к его торчащим из-за худобы ребрам, отречься от всех своих обязательств.

Впрочем, на это рассчитывал и Михал. Ошеломленный неожиданным поворотом событий, он рассказывал, что, наблюдая за всем этим сквозь щель в стене своего укрытия, он даже курок револьверный не взвел, так убежден был, что через минуту молодой Бачевский начнет послушно зачитывать протянутую ему бумагу.

– Он такой спокойный стоял, что я только об одном и подумал, не пришло бы им в голову в довершение всего ближайшие овины обшарить. Ведь не я один прятался. Деревня уж наперед знала, откуда они идут, еще прежде чем его к Флориану привели. Ну и, как обычно, перед приходом «лесных» люди стали поросят прятать, муку; девушкам – тем, что покрасивше, – за гумном велели отсиживаться. А у меня даже мысли такой не было, чтоб добро спасать. Только собственную шкуру. Даже кожуха не прихватил.

Про кожух он то и дело поминал, словно одна уж эта картина – он, в одном пиджачишке перебегающий дорогу, где слышен уже визг свиней, заталкиваемых за двойные стенки дровяных сараев, – доказывала бессмысленность какой-либо попытки сопротивления.

– Кто знал, что он таким гордым окажется, – рассуждал Михал, пытаясь объяснить, почему он не решился применить оружие. – Кто знал, что он, Бачевский, не захочет врать даже по принуждению.

Минут через пятнадцать у статуи Флориана собралось почти все население деревни. Еще тянули, ждали тех, кто жил теперь в развалинах усадьбы. Офицеры, окружавшие Молодого Помещика, нервно постукивали носками запыленных сапог о каменный цоколь статуи римского легионера – покровителя пожарников. Один из них, словно раздраженный равнодушным ликом Флориана, с усилием льющего воду из ковшика, взял из рук солдата винтовку и стал поправлять четки, криво висящие на руках святого.

– Так можно порвать веревку, и все рассыплется, – равнодушно заметил Бачевский. – Все тут сгнило от дождя.

– Церковное хозяйство обычно приходит в упадок, когда священнику грезится правление Христа на земле, – ответил офицер. – О Рыболове грезит, – прибавил он, закурив сигарету. – Вы, пан Бачевский, наверно, внимательно слушали его проповеди в прошлое воскресенье. Так вот, когда вы уйдете отсюда, будьте любезны, передайте ксендзу от нас горячий поклон, а так же просьбу, чтобы в этих сказаниях о двух ипостасях Христа – и где он вроде короля, и где как бедный Рыболов по свету скитается и учит равенству между людьми, – он не заходил бы слишком далеко. Покорнейше просим об этом…

– Когда уйду отсюда… – задумчиво произнес Молодой Помещик.

– Ну да, уйдете, вот только маленькие формальности уладим. Во всяком случае, мне бы не хотелось в будущее воскресенье слышать проповедь с красивой цитатой из Евангелия: «раздайте все нищим и следуйте за мною…»

– Нельзя запретить священнику цитировать Евангелие, – заметил Бачевский. – Это же входит в его обязанности.

– Насколько я помню, в том же Писании сказано о Христе, что он пришел не мир принести на землю, но меч. Так, во всяком случае, проповедуют ксендзы в соседних приходах. Я думаю, с проповедями о раздаче всего нищим несомненно надо обождать, пока кончатся эти бредни о реформе.

– Тихо там, – рявкнул вдруг кто-то в шеренге солдат, окружавших группу офицеров, и словно бы окрик этот имел силу удара, под ноги одного из конвоирующих помещика «лесных» покатился сверток, отобранный у какой-то бабы. Офицер осторожно отодвинул его и, прислушиваясь к стонам хозяйки узелка, – ее ткнули прикладом в живот, – быстро повернулся к Бачевскому.

– Вас, я вижу, не очень трогают эти рыдания. Верно говорили, что Бачевские – люди твердые.

– А вы, капитан, разве не из поместья? – поинтересовался помещик.

– Нет, из деревни. Хозяйство у меня.

– Как это, хозяйство?

– Вы, помещики, верно, думаете, что мы отсиживаемся в лесах ради того лишь, чтобы вас защищать, – рассмеялся капитан. – Вам-то все равно конец. Но сейчас нельзя допустить, чтобы землю получили от коммунистов.

– Почему же? Земля-то одна…

– У вас еще есть несколько минут на размышление. Вот придет наше время – тогда подписывайте эти бумажки на здоровье. И приверженцем Евангелия мы тоже никому быть не воспрещаем. Но не сейчас. Не сейчас. Сперва усадебная земля, а потом колхозы и кулаки. Я был там у них, в Советах, – он придвинулся к Бачевскому, – понимаете? Был. Видел, как все это происходит. Быстрехонько, – проскандировал он и, явно утомленный этими объяснениями, направился в ту сторону, где солдаты, образуя широкое каре, присоединяли к собравшейся толпе батраков, живших теперь в руинах усадьбы.

Итак, все было готозэ к той минуте, когда Молодой Помещик, выслушав краткое обращение капитана к собравшимся крестьянам, должен был зачитать врученную ему бумагу. Этим актом он добровольно признавался перед лицом всех собравшихся в минутном помрачении рассудка, что повлекло за собой поспешный и непродуманный поступок – дарственные на землю. Разумеется, дарственные эти – недействительны. Эту истину должен был внушить собравшимся маленький чернявый подпоручик.

Согнанные на площадь крестьяне были выстроены в длинные ряды. Под напором ружейных прикладов ряды эти сломались, образуя огромный, неправильный четырехугольник. Двое «лесных» еще пытались придать этой нелепой фигуре достойные очертания квадрата, но капитан, махнув рукой, счел приготовления удовлетворительными.

В своей сухой речи, произнесенной привыкшим отдавать команды голосом, он предостерег деревенских жителей, чтобы они не вздумали слишком доверять мнимым победам коммунистов.

– Этому скоро конец, – кричал он, – а те, кто опозорил звание гражданина и поляка, кровью своей за это заплатят. Не видать им пощады – эти слова были явно обращены к помещику, ожидавшему, когда ему велят читать заявление, – никому не видать пощады, будь то простолюдин или, не дай бог, предатель из больших господ. А этих, – распалился оратор, – мы покараем особенно сурово. Потому что наша власть, в отличие от власти красных, – справедливая и демократичная. И мы постепенно разберемся, что кому причитается – награда или кара.

В заключение капитан заявил, что сегодня, по случаю близящегося рождества, руководство отряда истинной Польской Армии постановило в последний раз отпустить прегрешения перед богом и отечеством и остеречь, чтоб никто больше не поддавался нашептываниям красных комиссаров.

Закончив тираду, оратор еще раз оглядел благоговейно молчавшую толпу и, очень удивленный, обратился к солдатам, окружавшим крестьянский четырехугольник:

– Что эти люди, онемели, что ли?

– Ну-ка, кто поблагодарит пана капитана за добрые советы и милосердие? – спросил чернявый подпоручик.

Как рассказывал потом Михал, крестьяне, пятясь под натиском солдатских шеренг, в течение почти десяти минут упражнялись:

– Благодарствуем, пан капитан.

Наконец после вполне удавшегося крика капитан соблаговолил прекратить обучение, и на площади у статуи Флориана воцарилась внезапная тишина.

– Я чуточку сдвинул доску и увидел, что молодого Бачевского подталкивают к тому месту, где перед тем стоял командир «лесных».

Лязгая зубами от пронизывающего ветра, который срывал остатки крыши с коровника, бывший усадебный форейтор мог теперь как следует разглядеть щуплую фигуру Молодого Барина.

Помещик спокойно взял бумагу из рук чернявого подпоручика и, еще раз прочитав про себя текст заявления, отдал его обратно несостоявшемуся юристу. Охрович растерялся, но решив вдруг, что оно, пожалуй, даже достойней будет, если Бачевский подтвердит фразу: «Да поможет мне бог», завершающую это путаное обращение, стал медленно, повторяя наиболее трудные места, сам читать заявление о незаконных дарственных. Бачевский слушал спокойно, казалось даже, что он одобряет наиболее интересные формулировки.

Когда Охрович, с пафосом провозгласив: «Да поможет мне бог», – обернулся, ожидая повторения клятвы, помещик снова взял у него из рук бумагу и, подняв ее высоко к свету, еще раз пригляделся к написанному, словно надеясь обнаружить на листочке тайные водяные знаки.

Капитан «лесных», удивленный затянувшимся молчанием, коснулся его плеча и процедил:

– Ну же, прошу вас. Скорее, пан сержант .

– Это нас и спутало, – объяснял Михал. – Похоже было, что вот сейчас помещик скажет наконец то, чего от него требуют. Кто б его за это упрекнул? И смотреть было вроде уже рискованно. Я задвинул доску и стал подумывать, куда бы скрыться, пока они не взялись обыскивать овины.

Да, это нас спутало. Такого мы, однако, от него не ожидали, – повторял он, пытаясь передать, как велико было изумление стоявших в тесных шеренгах крестьян, когда они вместо клятвы, которая подсказывалась Молодому Помещику, услышали хруст разрываемой бумаги и увидели подхваченные ветром клочья заявления о незаконных дарственных.