Слухи о дожде

Бринк Андре

Пятница

 

 

1

Тучи комаров облепили ветровое стекло. Я вновь возвращаюсь к этому воспоминанию, почему-то оно кажется мне важным. Хотя, в сущности, в комарином нашествии не было ничего необычного, такое часто случается в дальних поездках, особенно перед дождем. Жужжащая зеленовато-желтая масса налипла на ветровое стекло, забрызгав его кровью, а когда я включил дворники, они не заработали. Вот это меня и встревожило. От «мерседеса» подобного подвоха никак не ждешь. Нередко люди обзаводятся дорогими автомобилями по каким-то второстепенным соображениям, но меня привлекало в этой машине ее техническое совершенство, гарантия надежности, ощущение непогрешимости, эстетика управляемости. И вдруг подводит такая мелочь, как дворники. Это ставит под вопрос не только качество машины, но и всю мою поездку. Раз вышли из строя дворники, может отказать все, что угодно. (Даже пистолет, неизменно сопутствующий мне в поездках, — а вдруг он когда-нибудь понадобится?) За что же тогда я выложил кучу денег? Сразу же наплыло тягостное воспоминание о последнем свидании с Беа три месяца назад — в полдень мы отправились в мою городскую квартиру, и мое тело, механизм, которому я привык доверять, вдруг забарахлил и вышел из строя. А теперь еще комары, да к тому же на самом гнусном участке дороги. Кто же это сказал, что когда-нибудь человек исчезнет с лица земли, а насекомые останутся?

Возможно, в дефекте виноваты механики, менявшие ветровое стекло, разбитое в Вестонарии, — эпизод, о котором не хочется вспоминать. Как и о многих других. Но вспомнить придется.

Чтобы затем навсегда вычеркнуть из памяти и жить дальше. Именно это желание было основным мотивом моей поездки на ферму и заставило меня ждать ее столь же нетерпеливо и страстно, как фермер ждет дождя в засуху. И тогда была засуха. Всюду, где мы ни проезжали, мы видели лишь песок, пыль и сухую траву. Я ехал туда убедить мать продать ферму. (Дело было слишком сложным и деликатным, чтобы обсуждать его по телефону. Да и мать слишком упряма. Я просто послал ей телеграмму, предупредив о своем приезде.) Такова цель моей поездки, во всяком случае, иначе не было бы ни ее самой, ни всего остального. И все же мой отъезд больше напоминал бегство от сумбура и неразберихи предшествующих дней к ощущению покоя и надежности, связанному для меня с фермой. Бегство от гнетущей атмосферы в семье, от суда над Бернардом. Суд над Бернардом — вот главное, что хотелось с себя стряхнуть.

Я надеялся убежать от воспоминаний о суде, но, как оказалось, повез их с собой. Грязно-желтые стены зала, деревянная обшивка за судейской трибуной, красные кожаные кресла, длинные столы, бурый потертый ковер, серые шторы, два окна с желтыми стеклами, вентилятор с тремя лопастями на длинном стержне, большая люстра со стеклянными лепестками, прикрывавшими лампочки. (Такие же стеклянные лепестки прикрывали лампочку у меня в детской. Помню, как они позвякивали в ту ночь, когда я, шатаясь, встал и потянулся к стакану с водой, а доктор вбежал в комнату и, обернувшись к матери, сказал: «Успокойтесь, кризис миновал».) И Бернард, ровным, уверенным голосом зачитывающий со скамьи подсудимых свое заявление. В ту поездку я вез в портфеле копию его заявления. Уже давно пора ее уничтожить, но я почему-то этого не делаю. Вот и сейчас она передо мной на столике, стилизованном под эпоху королевы Анны.

Когда человек предстает перед судом за свои политические убеждения и действия, перед ним открываются два пути. Он может признать ошибки и воззвать к милосердию или же может отстаивать собственные убеждения и обосновать справедливость своих поступков. Если бы я стал сейчас просить о помиловании или снисхождении, я предал бы дело, ибо я верю: то, что я делал, было правильно.

Я принимаю основной принцип, согласно которому для защиты общества необходимы законы. Но когда сами законы оказываются безнравственными и требуют от гражданина принять участие в четко разработанной системе угнетения — даже если это участие состоит лишь в пассивности и равнодушии, — тогда я признаю нечто более высокое, нежели они, тогда долг человека заключается в том, чтобы отказаться от подчинения таким законам. Поэтому я не считаю себя виновным, даже если суд и признает мою вину. Я не собираюсь ни ссылаться на смягчающие обстоятельства, ни апеллировать к великодушию. Я действую в твердом убеждении, что грядущее и сама история оправдают меня.

Как хотелось мне в ту пятницу, по дороге на ферму, опровергнуть его слова или просто забыть о них. Но разве мог я забыть, сидя рядом с Луи? Взяв с собой Луи, я взял и все остальное. Время от времени я поглядывал на него, но он сидел, уставясь в окно, хотя, конечно, чувствовал мои взгляды. Лицо как две капли воды похожее на мое, только моложе. (Что уже само по себе весьма неприятно.) И куда более упрямый, куда более дерзкий. И то же выражение замкнутости и отчуждения, что и несколько часов назад, когда мы встретились в толпе, окружившей тело самоубийцы.

Девятнадцать лет. В этом возрасте юноша должен быть таким, как его сверстники, — веселым, шумным, обеспокоенным первыми вспышками половых эмоций, помешанным на женщинах, напористым и зажатым одновременно — весь буря и натиск. Но Луи совсем другой. В его глазах что-то старческое и неопределенное. Усталость? Разочарование? Цинизм? В девятнадцать-то лет! Увы, да, но и это еще не все. Глядя на него, поневоле думаешь, что он вообще не способен испытывать ни радости, ни страха. Словно он уже через все прошел. Прошел весь тот путь, маршрут которого я готовил и хранил для него. Словно для него уже все позади и он свыкся с этим. И было наивно надеяться, что за один уикенд мне удастся преодолеть огромное расстояние, разделяющее нас. Наивно, если не абсурдно.

Я решил не останавливаться, несмотря на то что дворники не работали. Еще не стемнело, только что пробило пять, и дорогу кое-как было видно. Не люблю нарушать ритм движения, всегда старался избегать этого, даже когда дети были еще маленькие и требовали остановиться в самом неподходящем месте и не ко времени. Когда я за рулем, мне не хочется отвлекаться, пока не доеду до цели. Для меня в самом движении есть нечто полное смысла. А собьешься с ритма — и перестанешь владеть ситуацией.

— Будем пробиваться, — попытался я пошутить. — Кое-что видно.

Луи по-прежнему смотрел в окно, ничем не выдавая, что слышит меня.

 

2

Все пошло вкривь и вкось с самого начала. Уже отъехав от Йоханнесбурга километров сорок, я вдруг обнаружил, что свернул не на ту магистраль. Я собирался ехать по оживленной трассе через Феринихинг и Парейс, по которой езжу всегда — без особой необходимости я стараюсь не менять своих привычек, а оказался на дороге к Почефструму. Вероятно из-за того, что это направление к Вестонарии, куда я то и дело ездил на прошлой неделе и откуда возвращался в последний раз с разбитым ветровым стеклом. Но не воспоминание о волнениях на рудниках испортило мне настроение (хотя, конечно, и оно тоже), а, как и в случае с комарами, раздражающее напоминание о том, что я не могу контролировать ситуацию, что нечто не зависящее от моей воли вступило в противоречие с моими намерениями.

Ошибка в выборе дороги не слишком удлиняла путь (хотя там, скорее всего, не было бы и комаров!) — пят-надцать-двадцать минут не имеют особого значения, когда едешь более десяти часов. Кроме того, мы выехали даже раньше, чем я предполагал, потому что не стали задерживаться в Йоханнесбурге, а сразу за городом перекусили у «Дядюшки Чарли».

— Заказывай ты, — сказал я сыну в отчаянной попытке расположить его к себе. — Заказывай что хочешь.

— Я не знаю, что ты любишь.

Мой деланный энтузиазм сразу же улетучился, однако я продолжал настаивать.

Он пожал плечами и неохотно высунулся в окно; себе заказал шницель и кока-колу, а мне чай и тосты с сыром и помидорами. Может быть, я втайне надеялся, что он выберет для нас одно и то же? Что-нибудь ребячески роскошное вроде мороженого с фруктами или коктейля из сливок. Наверное, он даже не знал, что я терпеть не могу печеных помидоров, но я съел тосты, чтобы не разочаровать и не обидеть его. Не знаю, чего я этим добился, однако по-прежнему был намерен делать все возможное, чтобы поддержать хотя бы иллюзию взаимопонимания.

Каковы «естественные» взаимоотношения отца с сыном: дружба, соперничество или вражда? Да и бывают ли «естественные» взаимоотношения? Может быть, ошибка состоит в том, что люди излишне надеются на то, что принято считать «обязательным» для таких отношений? Может быть, они начинаются так же, как любые другие отношения, когда два чужих человека пытаются найти общий язык: одни находят его, другие — нет. К сожалению, само понятие «семья» создает иллюзию, что здесь речь идет о чем-то большем, иллюзию чего-то само собой разумеющегося, заранее данного, «естественного». А потом вдруг что-нибудь происходит — несчастный случай, смерть, поворот судьбы, события в Анголе, — и вы обнаруживаете, что ничего не знаете о своем ближнем. В иных обстоятельствах вы могли бы мирно разойтись в разные стороны. Но тут вы чувствуете обязанность «что-то предпринять». Отказаться от личной свободы, «смириться с несвободой», выражаясь словами Бернарда.

У нас с Бернардом, во всяком случае, была свобода выбора: мы были вольны решать, стать или не стать друзьями, узнать друг друга ближе или нет. Или это тоже иллюзия? В течение многих лет на вопрос «кого вы знаете лучше всех?» я мог ответить без колебаний: «Бернарда Франкена». Но в последние несколько недель я вынужден был признаться себе, что, в сущности, ничего не знаю о человеке на скамье подсудимых, что он мне совершенно чужой. И я даже разозлился на него за это. Словно он совершил предательство по отношению ко мне, оказавшись совсем не тем человеком, которого я знал.

Почему я все время думаю о своей разобщенности с другими: Элизой, Луи, Беа, Чарли, Бернардом? Если бы не это пребывание в Лондоне, я и дальше уживался бы с этим. Но взявшись за свое исследование, я вынужден приложить усилия и ответить на вопрос: в чем причина и смысл всего происшедшего? Приложить усилия. А ведь в моем возрасте и после пережитого мной страха я стал отчетливо сознавать, сколько приходится затрачивать усилий в определенных жизненных обстоятельствах, и стараюсь по возможности избегать их. Стараюсь, но сейчас не могу.

После его сенсационного ареста в конце февраля газеты начали систематически публиковать сообщения о ходе расследования, заботливо предоставляемые «информированными источниками». А к началу суда в Претории, к середине мая, слухи стали звучать почти истерично.

За последние несколько лет нередко случалось, что после спровоцированного прессой ожидания чего-то экстраординарного сам суд несколько разочаровывал. Но в деле Бернарда обвинительное заключение было достаточно впечатляющим: нарушение тринадцати пунктов Закона о борьбе с терроризмом и Закона о подавлении коммунизма. Речь шла о разветвленной сети подпольных организаций, саботаже и даже политических покушениях, распространении поджигательных памфлетов, хранении оружия, вербовке людей и обучении их за границей — словом, целый том. Вдобавок, ходили слухи о многочисленных сообщниках, которые будут привлечены к суду позже (не считая арестованных три года назад и уже отбывающих тюремное заключение).

Вереница свидетелей день за днем делала предписанное ей дело, сплетая паутину обвинения вокруг Бернарда: агенты тайной полиции, в том числе и те, которым удалось просочиться в организацию, соратники и сообщники, которые решили или которых принудили выступить свидетелями обвинения, и несколько узников, давших свои показания ранее и привезенных на суд повторить их, двое даже с Роббен-Айленда. (И все это на фоне сенсации, вызванной самоубийством и покушением на самоубийство при аресте.) Факты свидетельствовали о том, что Бернард был отнюдь не последней спицей в колеснице, а руководителем и вдохновителем всей подпольной деятельности. Что ж, это по крайней мере не расходилось с моим представлением о нем.

— Ты поедешь на суд? — спросила Элиза в самом начале процесса.

— Мне хватает забот и без этого.

— Но он же был твоим другом…

— И твоим тоже, — прервал я ее. — Почему бы не поехать тебе?

Она отвела глаза.

— Я просто подумала, что, может быть, для него важно увидеть там тебя.

— В моем положении это исключено.

Она больше не возвращалась к этой теме, и я надеялся, что смогу не думать о Бернарде. Но конечно, все оказалось гораздо сложнее. Газеты, радио, телевидение. Куда ни пойдешь, везде разговоры о предстоящем суде.

Я решил ограничиться радиосводками — краткими и сжатыми. Лишь в беседе с Чарли, на которой он сам настоял, я высказал свое мнение:

— Не понимаю, зачем все это было нужно такому человеку, как Бернард?

— Что значит «такому»?

— Неужели не понятно? В подобные дела обычно втягиваются люди, имеющие на то свои мотивы. Они играют в политику и в революцию, чтобы избавиться от собственных комплексов и решить свои личные проблемы. Но при чем здесь Бернард? У него было все, чего можно желать. Друзья, женщины, деньги, успех, признание, слава. Я не могу понять, как человек может отказаться от всего ради борьбы за других.

Чарли прищурил глаза за толстыми стеклами очков. С насмешкой?

— Вы кое о чем забыли, Мартин.

— О чем же?

— О морали.

— Какой еще, к дьяволу, морали?

— О вопросах совести. Я от этого столь же далек, как и вы. Но на ферме, где мы выросли, старый хозяин, — я уверен, что он намеренно так назвал отца Бернарда, — часто читал нам то место из Библии, где говорится об отказе от мира ради спасения души. Может быть, это поможет вам кое-что понять в Бернарде?

— Чепуха. Бернард первый поднял бы вас на смех.

— Ну, если вы считаете, что так хорошо его знаете, то что же вам не понятно?

— Ну вот, теперь мы еще и поссоримся.

И все же мне не удалось сохранить спокойствие. Мне хотелось остаться в стороне от суда, от всего с ним связанного, но что-то помимо воли притягивало мое внимание к нему. Я стал покупать все газеты от левых до правых, а те, что пропустил вначале, просматривал в публичной библиотеке. Я упрекал себя за то, что меня «понесло». Я обвинял Бернарда в том, что он выбил у меня почву из-под ног. Бывали дни, когда я буквально ненавидел его — самое сильное чувство, испытанное мной по отношению к кому-либо за последние годы. Но остаться в стороне я не смог. И в конце третьей недели рано утром поехал в Преторию. Но я столько времени прошатался по улицам, что не нашел в зале суда свободного места. Чему даже обрадовался. Теперь мне было легче не идти в суд и на следующий день. А потом волнения в Вестонарии дали мне прекрасный повод не ездить в Преторию. И все же под конец я снова не выдержал — на последних заседаниях я присутствовал. Речь прокурора. Взрыв удивления, когда Бернард, отказавшийся от адвоката, объявил, что не собирается вызывать свидетелей защиты. Его аргументация. Его пространное заявление со скамьи подсудимых. А в пятницу утром приговор — и отказ Бернарда просить о помиловании. Вот и все.

И теперь, проезжая по объятой засухой местности, я чувствовал только одно: я все дальше и дальше удаляюсь от Йоханнесбурга и Претории, от Керк-плейн, массивной статуи Паулуса Крюгера и здания Верховного суда.

В городе засуха не столь заметна. Введено ограничение на расходование воды, но мы продолжаем вечерами поливать даже траву в саду. (А почему бы и нет? Речь всего лишь о дополнительной плате за воду.) Но, как только попадаешь в открытую местность по дороге в Почефструм, уже за Вестонарией понимаешь, что такое засуха. А за рекой Вааль еще хуже. Дождя не было с весны, а кое-где целых два года не выпадало ни капли влаги. Даже в хорошие зимы ландшафт здесь поражает своей блеклостью, но сейчас в этой блеклости было нечто устрашающее. Трава высохла, повсюду виднелись проплешины, темно-бурые, словно кровь, запекшаяся на теле мертвеца. Ни признака жизни. И только тучи комаров, взявшихся неизвестно откуда, забастовавшие дворники, и мы двое, уставившиеся в грязное ветровое стекло.

 

3

Нам все же пришлось остановиться неподалеку от Брандфорта, чтобы помыть стекла. И опять меня огорчила не столько потеря времени, сколько сбой ритма. Задержка нарушила мои планы: я собирался заправиться в Реддерсбурге, но там бензоколонка закрывалась в шесть. Поэтому пришлось положить в багажник две пластмассовые канистры с горючим — излишний риск, которого я обычно стараюсь избегать. К счастью, кондиционер работал нормально, и запах бензина не ощущался.

Когда мы вышли из гаража, было уже холодно. Солнце еще стояло в бесцветном небе, нависая над грядой каменистых холмов, но холод пробирал до костей. На голой равнине негде было укрыться от ветра. Деревня представляла собой беспорядочное скопление домишек и хижин, окруженных покосившимися заборами. Железные баки для воды, изъеденные ржавчиной; птичники и уборные прямо во дворе да несколько голубей на крышах, съежившихся под порывами ветра. Обычно я объезжаю эту деревню по окружной дороге. Но теперь срыв привычного распорядка как бы вынудил меня «запнуться». Но на чем? Картина была бессмысленной и случайной. А здесь, в роскошном лондонском отеле, воспоминания о ней кажутся еще более бессмысленными и неуместными.

У гаража, на клочке земли, озаренном солнцем и кое-как защищенном от ледяного ветра, стояли несколько чернокожих молодых людей. Сбившись в кучу, чтобы было теплее, они переговаривались пронзительными голосами, а два подростка рыскали по мусорным бакам в поисках пищи. Мимо прошла чернокожая женщина, неся на голове жестянку с керосином. Не поворачивая головы, она заговорила с парнями и продолжала истошным голосом перекликаться с ними, уже миновав два квартала.

На другой стороне пыльной улицы, возле покосившегося белого забора, однообразно и монотонно скакала маленькая девочка с хмурым, сосредоточенным лицом, а с крыльца дома напротив за ней следил, прислонившись к столбу, старик; трубка безжизненно торчала у него изо рта. Он тоже «запнулся» — на чем? Бернард рассказывал мне о своем деде с северо-запада, который вот так же однажды следил за соседской девочкой, ловя мгновения, когда у нее задерется юбка. Штанишек она, очевидно, не носила. Дед Бернарда неотрывно глядел на нее, стиснув трость так, что у него побелела кожа на костяшках пальцев. Когда силы оставили его, он позвал жену из дома:

— Прогони-ка эту голозадую девчонку, пока меня не хватила кондрашка.

— Почему бы тебе просто не отвернуться? — спросила жена.

На что старый Бернард ответил воистину бессмертной фразой:

— Это бесполезно. Проклятая штуковина, как фонарь. Ее видишь, даже когда не смотришь.

Вот и я спрашиваю себя: не так ли было и со мной в тот уикенд — я старался не смотреть, но все равно видел?

Луи вышел из уборной, засунув руки в карманы джинсов.

— Холодно? — спросил я.

— Когда мы будем на ферме?

Я посмотрел на часы:

— Около одиннадцати. Устал?

— Ерунда, — усмехнулся он. — Вот в тот день за Са-да-Бандейрой…

— Знаешь, ты ничего толком не рассказывал об Анголе.

— А что рассказывать? Вам, здешним ослам, этого не понять.

Меня возмутило его «вам, здешним ослам», но я постарался не подать виду. К чему сразу настраивать его против себя. Хотя я уже чувствовал, что вся моя затея идет прахом.

Механик все еще возился с последствиями комариного нашествия. Одной рукой он поливал стекло тонкой струйкой воды из лейки, а другой яростно тер его обрывком газеты.

— Как дела?

— Все в порядке, шеф, — улыбнулся он.

Люди в синей форме, смывающие с асфальта куски человеческих тел. Чарли рассказывал, что там было после волнений: рассеченные на части тела, вывороченные языки и пустые глазницы, мертвые застывшие лица, измазанные экскрементами. Словно само это насилие таилось до поры за колючей проволокой лагеря. Для цивилизованного человека видеть такое невыносимо.

В начале нашего знакомства, когда Бернард привел ко мне Чарли, я спросил:

— О господи, старина, зачем вы вернулись в эту страну? В Англии вы могли делать все, что угодно. Вы же преподавали в университете. Почему вы не остались там?

Он улыбнулся, обнажив десны.

Вы ведь, кажется, тоже там были. Вы хотели бы остаться?

— Нет, конечно. Но…

— Что?

•До некоторой степени я, разумеется, могу его понять. Но это чисто эмоциональное отношение, абсолютно лишенное здравого смысла. И хотя я знаю многих людей, склонных относиться к Африке эмоционально, мне все же трудно было поверить, что и мотивы Чарли столь же бессмысленны.

Мне вспоминается один из дней на Гибралтаре во время медового месяца. Мы стояли на скале и смотрели через пролив на береговую линию Африки, синеющую на блеклоголубом фоне неба. Никогда в жизни я не чувствовал такой ностальгии.

Наконец я взял Элизу за руку и сказал:

— Пойдем.

Нам надо было попасть в Малагу до наступления темноты. Уже собравшись уходить, мы заметили африканца, смотревшего в ту же сторону. И вдруг с беззастенчивой гордостью, словно ребенок, объявляющий совершенно незнакомым людям о своем дне рождения, он сказал, обращаясь к нам:

— Там моя страна.

— Марокко?

— Нет. Мой дом южнее, в Нигерии.

— Мы тоже из Африки.

— Тяжело быть вдали от нее.

Вот и вся беседа. Но именно благодаря ей я впервые в жизни по-настоящему понял, что такое Африка: континент бесчисленных поколений людей, древнее homo sapiens — моя земля и земля этого незнакомца.

Может быть, не стоит столь строго судить тех черномазых с рудников. Как им приспособиться к жизни за колючей проволокой, в квартирах, в отведенных им кварталах. После всего того, к чему они привыкли — равнины и холмы Лесото и Транскея, хижины, женщины, работающие в поле, тыквенные бутыли с кислым молоком, гашиш, обрезание, танцы, жертвоприношения.

Я сам не умел пользоваться лифтом, пока не попал в университет. Если бы Бернарда или меня вдруг вырвали из деревенской среды нашего детства, что сталось бы с нами? Мы бы, конечно, легче приспособились, но тоже далеко не сразу.

Я считаю своим долгом объяснить суду, почему я отстаиваю свои убеждения, как я к ним пришел и вследствие чего оказался вынужденным перейти к активным действиям.

Для начала я хочу подчеркнуть, что происхожу из семьи, доказавшей свою преданность делу африканеров участием в англо-бурской войне, в восстании 1914 года и даже в подпольной деятельности организации Оссева-Брандваг во время второй мировой войны. Примерно до двадцати пяти лет я был убежденным националистом. Подобно многим молодым африканерам моего поколения, я вырос на ферме. Подобно им, я был одинок во многих отношениях. У меня не было братьев, только четыре сестры, все гораздо старше меня. Там, где я рос, фермы велики и расположены далеко друг от друга. За исключением нескольких соседских ребят, моих одноклассников, моими товарищами были чернокожие ребятишки с нашей фермы. Одного из них я до сих пор считаю своим лучшим другом. (Вернее, много лет спустя мы снова стали друзьями.) К сожалению, я не могу назвать его имени — даже упоминание о нем причинит ему неприятности. Многие годы мы вместе проводили все время, кроме тех часов, когда я был в школе. Мы играли и дурачились, охотились за мартышками и зайцами, искали птичьи гнезда, лепили из глины зверюшек, купались. Часто я ел с его семьей путу [3] из железной миски возле их глиняной хижины. И никогда мне не приходило в голову, что разный цвет кожи может причинить нам горе или радость или как-то повлиять на наши отношения. По-моему, тогда мы даже не подозревали, что один из нас черный, а другой белый. Лишь гораздо позже, когда мне исполнилось одиннадцать лет и меня послали в городскую школу, я…

В мой последний университетский год Бернард пригласил меня к себе на ферму на пасхальные каникулы. Я не случайно так хорошо запомнил эту поездку! Мы поехали поездом, что воскресило мои впечатления раннего детства — запах зеленой кожаной обивки, стук дверей, когда мимо проходил проводник или кондуктор, откидной столик у рукомойника, дорожная трапеза: холодная баранина, яйца, помидоры, сушеное мясо. Перед отправлением у Бернарда схватило живот, и ему пришлось в последнюю минуту бежать в привокзальный туалет. Я боялся, что он опоздает на поезд. Когда буквально в последнее мгновение он все же появился, я не мог понять, чему он ухмыляется.

— В чем дело? — спросил я, протягивая ему руку и помогая вспрыгнуть на подножку.

— Облегчился на славу, — сказал он. — Но каких денег мне это стоило!

Оказывается, забежав в туалет, он не нашел там ни клочка бумаги и пустил в дело чековую книжку. Но он не был бы Бернардом, если бы не заполнил каждый из трех чеков на тысячу фунтов, прежде чем подтереться ими.

Жалобы на желудок возобновились во время поездки, в ходе нашей беседы о религии (в которой я к тому времени уже начал сомневаться). Когда разговор окончательно надоел Бернарду, он вытянулся на верхней полке и, улыбаясь, сказал:

— Говоря о религии, следует помнить слова Сартра о ситуативном мышлении и опыте. Я полагаю, что концепция загробной жизни в значительной степени зависит от состояния желудка. Когда у меня резь и я принимаюсь писать чеки, как сегодня утром, я теряю всякий интерес к посмертному бытию.

Часа в три или четыре утра нас вытряхнул из купе проводник, обещавший разбудить вовремя, но тоже проспавший. Еще не поняв, что происходит, мы уже стояли на темном перроне, в пижамах и подхватывали чемоданы, которые старик передавал нам из окна вагона; его лысина поблескивала сквозь седые редкие волосы — у него не было времени надеть форменную фуражку. Пока я ставил чемодан на землю, гудок взвыл и поезд умчался в ночь.

Это нельзя было даже назвать станцией, просто полустанок в степи. Крошечная платформа, маленькое здание из красного кирпича, несколько пустых огнетушителей вдоль боковой стены, небольшой зал ожидания с коричневыми скамьями, уборные под перечным деревом, а по другую сторону путей ветхое строение для чернокожих.

Нас никто не встречал, даже стрелочник. Мешок с почтой, сброшенный с поезда, валялся в дальнем конце платформы. Рядом с ним стояли молочные бидоны, вероятно дожидавшиеся товарного поезда.

Мы оделись в зале ожидания — не без шуток, так как оказалось, что один башмак Бернарда остался в поезде. Воздержавшись от посещения дурно пахнущей уборной, мы справили нужду под перечным деревом и уселись на ступеньки у входа в здание.

В таких ночах есть какое-то ни с чем не сравнимое спокойствие. (Я начинаю понимать, почему писателей так привлекают подобные сцены.) Мы стряхнули с себя последние остатки сна; шум поезда замер вдали. Было очень тихо, лишь порой ветер шелестел в хрупких ветвях дерева да время от времени кричали петухи и лаял пес. Звезды были необычайно большими; казалось, они опустились так низко, что их можно сорвать с неба рукой. Деревня, сказал Бернард, по меньшей мере в двух милях отсюда, за грядой холмов. Не было ни проблеска света. И вообще ничего.

Мы молчали. Не скоро, хотя, возможно, прошло не больше пятнадцати минут — но казалось куда дольше, — вдали забрезжил какой-то свет, а чуть погодя послышался далекий, приглушенный шум мотора.

— Отец едет, — сказал Бернард.

Дряхлый, старомодный «остин» затормозил возле нас, и водитель вылез, не глуша мотора. Высокий человек, гораздо старше, чем я ожидал, лет эдак семидесяти, с гривой седых волос, с трубкой, стиснутой крепкими зубами, с лицом, покрытым сетью грубых морщин, и неожиданно молодыми озорными глазами, которые будто видели тебя насквозь.

— Привет! — сказал он, молча и внимательно осмотрев меня. А ты откуда вылупился?

— Это Мартин Мейнхардт, папа, — объяснил Бернард. — Я писал тебе о нем.

— Ты писал только, что приедешь на каникулы с другом. А у тебя никогда не поймешь, мужик это будет или баба. — И повернувшись ко мне; — Парень с виду неплох, но в наше время ни на кого нельзя положиться. Ну, ладно, забирайтесь, поехали.

Он резко рванул с места. Большую часть пути мы ехали не по той стороне дороги (слава богу, было еще слишком рано для встречного транспорта). Старик, перекрикивая грохот мотора, учинил мне настоящий допрос:

— Чем зарабатываешь на жизнь?

— Последний семестр на юридическом, дядюшка Бен.

— Вот как. Еще один законник. Еще одна ферма выжата досуха.

— Простите, о чем вы?

— Уезжаете в город за деньгами, удовольствиями, удачей, а фермы бросаете ко всем чертям. Как наш сын.

— Я не бросаю ферму, — прервал его Бернард. — Ее возьмут Сис с мужем.

— Что толку? — Он сплюнул в открытое окно, брызги долетели до меня на заднее сиденье. — Неплохой парень муж Сис, но не наших кровей.

Очень скоро я понял, что старик на самом-то деле гордится своим мятежным сыном, а мать Бернарда, не умолкая, говорила об успехах сына в школе и в университете, демонстрируя мне, несмотря на его гневные протесты, грамоты, вставленные в рамки и вывешенные у нее в спальне.

Петухи кричали уже более настойчиво, когда мы въехали на ферму и, окруженные сворой лающих псов, с опасностью для жизни промчались по двору, чуть не врезавшись в старую колымагу, стоявшую возле дома. Дверь с марлевой сеткой хлопнула, как ружейный выстрел, и на пороге появилась маленькая худощавая женщина с лампой в руке. Она поцеловала супруга, а затем Бернард подхватил ее на руки будто девочку.

— Не на людях же, — смущенно запротестовала она.

— Какие тут люди, мама, это Мартин.

— Привет, Мартин. Нам давно хотелось познакомиться с парнем, о котором Бернард столько писал. Вы, наверное, пить хотите. Кофе готов.

Мы пили кофе с сухарями за обшарпанным кухонным столом возле черной плиты, которая даже в этот ранний час была раскалена, как наковальня, стараниями четырех черных служанок, бесшумно, словно кошки, сновавших босиком по кухне, то раздувая огонь, то ставя или снимая кастрюли. Старик настаивал на немедленной прогулке по ферме, но его жена воспротивилась. Какой бы хрупкой и кроткой она ни казалась, я вскоре заметил, что она железной рукой правит хозяйством и самим хозяином. В непривычной темноте она провела меня, еще не вполне очнувшегося после пробуждения в поезде, в комнату Бернарда, где для нас уже были приготовлены постели. Странно, как живо я все это помню. Две железные кровати, покрытые вышитыми покрывалами, фарфоровый кувшин и таз для умывания на столике у входа, мыльница с узором из фиалок, прохлада пола, у двери липучка для мух. Стены увешаны моделями самолетов и машин, искусно изготовленными из проволоки, на полке коллекция камней и черепов (птиц, зайцев, обезьян, овцы, лошади) — комната мальчика Бернарда, не тронутая все эти годы. Холодный ночной воздух сквозил из затянутого марлей окна и широко распахнутой двери, на пороге с глубокими вздохами дремала старая неуклюжая дворняга, а снаружи, нарушая тишину, все кричали петухи.

И что мне особенно запомнилось: прямо на моих глазах Бернард будто превратился в прежнего подростка. Блестящий лектор, прекрасный оратор, искусный танцор, неотразимый мужчина — все это вдруг куда-то пропало и осталось лишь: «да, папа», «да, мама», «ладно, папа».

Все каникулы меня это очень удивляло и даже несколько тревожило. В университете я привык видеть в нем решительного противника религии, церкви и всего так или иначе связанного с традицией. Именно он заронил сомнение и в мою душу. Но здесь, на ферме, Бернард безоговорочно подчинился родительскому укладу: утренняя молитва, вечерняя молитва, чтение вслух Библии на голландском, пение псалмов, благодарение за хлеб насущный, — казалось, он превратился в полную свою противоположность — в святошу. В конце недели мы были втянуты в бесконечную цепь богослужений. В четверг пополудни мы поехали в город (по-прежнему не по той стороне дороги, но жители округи вроде бы привыкли к этому и, завидев старика, давали хороший крюк, иногда съезжая с дороги прямо в поле). Еще утром вперед был выслан управляющий с трейлером, полным продуктов на продажу, и с отрядом слуг, чтобы привести в порядок городской дом. Когда мы приехали, все уже было готово. К вечеру большую часть слуг отослали обратно, оставив двоих, которые должны были вести хозяйство. На следующий день начались богослужения. Утреня в страстную пятницу. Две службы в субботу. Утренняя и вечерняя службы в воскресенье (пропустили только детскую обедню). А в понедельник утром национальные спортивные игры. В понедельник днем, сытые по горло религией, мы наконец вернулись на ферму. И Бернард проделал все это без всякого раздражения или сопротивления. Когда я поглядывал на него в церкви, он казался мне не менее набожным, чем сам пастор.

Для меня же этот уикенд означал начало целой истории. Девушку я заметил только в воскресенье утром и сразу же упрекнул себя за то, что был невнимателен в предыдущие дни. Высокая, темно-русая, с гордо поднятой головой. Пока я глазел на нее, она посмотрела на меня без всякого интереса, таким холодным и прямым взглядом, что я уронил свой псалтырь, а когда поднял его, то увидел, что она все еще смотрит на меня чистыми, спокойными глазами, в которых теперь сквозила ирония. В толчее после службы я потерял ее из виду и был так расстроен, что просто зарычал на Бернарда, когда он заговорил со мной. Зато, вновь увидев ее на спортивном празднике, я обрадовался сверх всякой меры. Вместо строгого костюма, перчаток и широкополой белой шляпы, как накануне в церкви, на ней было легкое летнее платье. Она стояла босиком на бревне, установленном для игр, и побивала одного соперника за другим сильными и точными ударами, до нас доносился ее хохот. Не успел я опомниться, как Бернард направился к ней и вызвал на соревнование. В следующее мгновение он уже стоял рядом с ней на бревне, а затем тут же опрокинул ее наземь в кучу пыли; платье ее задралось, оголив длинные загорелые ноги.

Столь быстрой победы и следовало ожидать от Бернарда. В играх и поединках он не уступил бы любому ковбою с Дикого Запада. И сразу же я подумал, что рядом с ним у меня нет ни малейшего шанса. Но тут я ошибся. Его не интересовала эта девушка, во всяком случае в опасном для меня смысле.

Он помог ей подняться и подвел ко мне. Лицо у нее было слегка запачкано, волосы растрепались.

— Это Мартин, — представил он меня. — А это Элиза.

— Я видел вас вчера в церкви.

— Да, вы уронили свой псаЛтырь. Я высматривала Бернарда и заметила вас.

Бернарда. Ну конечно. А я-то надеялся…

Пытаясь скрыть свое разочарование, я пробормотал что-то вроде:

— Никогда не думал встретить в этой глуши такую девушку.

— Ты мог бы встретить ее и в Стелленбосе, — заметил Бернард.

— Вы учитесь в Стелленбосе? — удивился я.

— Да, на учительницу. Мне не так повезло, как вам.

Она объяснила, что хотела поступать в университет, но ее отец, тот самый пастор, который командовал нами весь уикенд, воспротивился: Стелленбос слишком далеко, да и опасен для юной и невинной девушки. (Плохо же он знал свою невинную дочку!) Каждый из них настаивал на своем, наконец он уступил, но было решено, что она ограничится колледжем.

— Вы не заглянете к нам? — спросила она. Было совершенно ясно, что «вы» сказано из вежливости, а интересует ее только Бернард.

— Мы сегодня днем уезжаем на ферму. Ты же знаешь, я приезжаю редко и мои предки вправе получить свое.

— Так скучно сидеть здесь одной, — пожаловалась она с явным разочарованием, — Даже поговорить не с кем.

— Со мной тебе было бы еще скучней, — уверил он. — С таким стариком, как я…

— Какой же ты старик?! Тебе нет и тридцати.

— Тебе я должен казаться древним стариком, — ответил он и, обратись ко мне: — Когда они приехали сюда, ей было лет двенадцать. А мне двадцать. Она называла меня дядей.

— Мне уже не двенадцать.

— Выглядишь ты не намного старше.

— Мне девятнадцать.

Он шутливо поцеловал ее в кончик носа. Мы поболтали еще несколько минут. Прощаясь, она торопливо сказала:

— Отец собирается в следующее воскресенье читать у вас проповедь. Ты не будешь против, если я тоже приеду?

— Ладно, — сказал Бернард, — мы расстелем к твоему приезду ковер. А ты вымоешь ноги. — Он указал на ее босые пыльные ступни.

Шутка была грубовата, но он делал это намеренно. Слишком уж бросалось в глаза, как фермерши со всей округи норовили под любым предлогом привезти своих незамужних дочерей на ферму, пока там был Бернард. Большинство девиц никуда не годилось: даже я, моложе и влюбчивей Бернарда, не позарился бы на них. Но были и иные: не только привлекательные, но и вполне зрелые и готовые к тому, чтобы их сорвали. Однако Бернард с исключительным дипломатическим искусством ухитрялся проходить через эти испытания, оставаясь в стороне и никого не обижая.

Элиза приехала в следующее воскресенье. Пастор произносил проповедь в большом помещении, где собралось человек сорок фермеров из отдаленных частей округа. Затем все пили кофе на веранде и в саду, а дети, разбежавшись по всей ферме, гонялись за цыплятами, поросятами и щенками. Большинство гостей разъехались сразу после кофе, а когда отбыли и те, что оставались на обед, родители Бернарда и священник с женой решили немного отдохнуть. Мы втроем сидели на веранде, хотя и без религиозных книжек, которыми нас мучили по воскресеньям в детские годы, но с тем же ощущением сонливости и скуки.

Наконец Бернард предложил прогуляться. Мы сбросили пиджаки и галстуки на веранде. Элиза осталась в шляпе и даже не сняла перчаток — ее родители возмутились бы, увидев ее на людях без них. Лениво беседуя о пустяках, мы шли по ферме под апрельским солнцем. Мимо поломанных машин, ржавых плугов, неузнаваемых частей каких-то механизмов, ящиков для хранения мяса, опрокинутых тачек. В амбаре мы сидели на ворохе люцерны, слушая воркованье голубей, занимавшихся любовью на верхних балках. Снаружи под кустом кудахтала курица, в грязной луже у двери плескались и крякали утки. Я не переставая думал об Элизе, выглядевшей здесь довольно курьезно в своем строгом воскресном наряде.

Мы вышли из амбара и обогнули конюшню — рыжая лошадь с жалобным ржанием проводила нас взглядом из-за низкой двери, — миновали коровник, пустой в это время дня и пахнущий навозом и сеном, и ряд опрокинутых бидонов у двери, дожидавшихся вечерней дойки. Через сухой сад — то был засушливый год, — мимо гранатовых деревьев мы вышли к плотине, неприглядному бетонному сооружению сразу за ветряной мельницей. Мы сели и стали есть гранаты, подставив лица яркому солнцу.

— А черт, — сказал Бернард, — как мы не догадались взять плавки?

— Сегодня воскресенье, — напомнил я.

— Ну и что? — спросила Элиза.

— Но ваш отец…

— Мой отец видит сейчас прекрасный сон. А я не думаю, что купанье в жаркий день может привести человека в ад.

Наклонившись, она зачерпнула пригоршню воды и засмотрелась на струйки, сбегавшие между пальцев. Я глядел на ее руку, гладкую и мокрую, с длинными пальцами и еле заметными голубоватыми жилками на тыльной стороне.

— Ты всегда здесь купаешься? — спросила она Бернарда.

— С детства. Мы с друзьями все лето не вылезали отсюда.

— Тебе повезло, — сказала она с некоторой горечью. — А мне пришлось расти совсем одной, выслушивая вечные наставления о том, что хорошо, а что плохо. — Она слизнула с ладони капельки гранатового сока. — Даже убедить отца отпустить меня в колледж было великим подвигом. А что здесь делать девушке с образованием и вообще со всей этой фигней.

Слово резануло меня — из уст такой примерной юной прихожанки!

Улыбнувшись, Бернард выколупнул несколько гранатовых зерен и протянул ей:

— Освежи рот.

Элиза засмеялась, щеки ее заалели, и, обхватив ладонями его сложенную лодочкой руку, она выпила красный сок, запачкав им губы. Затем, встав, сбросила туфли. Грациозным движением, столь естественным для женщин, она сунула руки под юбку и спустила чулки. Мне было стыдно смотреть (но я видел и не глядя). Без суетливости и спешки она сняла шляпу, браслет, часы и прочие украшения и повернулась ко мне спиной.

— Расстегни меня, дружок.

Мои руки задрожали и онемели. Стоя спиной к нам, Элиза скинула платье и бросила его к ногам, затем на землю упали нижняя юбка и подвязки (господи, чего только не носили девушки в те времена). Я думал, да и Бернард, я уверен, тоже, что она останется в нижнем белье. Но все с той же непринужденностью, словно она находилась в собственной ванной, Элиза закинула руки за спину и расстегнула лифчик. Потом шагнула из своих маленьких белых трусиков. Внезапно она оказалась совсем голой.

Поднявшись на плотину, она поглядела на нас. Солнечные блики играли на ее высоких грудях.

Мы последовали ее примеру. Я держался в стороне, пытаясь скрыть возбуждение. Брызгаясь как дети, мы плескались добрый час, затем поплыли: мысль о выходе на берег пугала меня. И снова Элиза взяла над нами верх. Она не выбежала на берег, чтобы поскорее одеться, как я втайне надеялся. Мокрая и голая, она уселась на плотине, откинув голову, чтобы высушить волосы, и наслаждаясь бьющим в лицо солнцем. Мы с Бернардом вылезли около другого конца плотины и схватили одежду. Бернард быстро скрылся в кустах. Я остался возле плотины, не зная, что делать дальше.

Через некоторое время она позвала меня:

— Мартин, ты где?

— Вы уже оделись? — Но, приблизившись, запнулся. — Ох, простите. Я думал, вы уже…

— Хочешь граната?

— Спасибо.

Я подсел к ней, ее согнутые ноги уперлись коленями мне в грудь. Она протянула мне пригоршню зерен — точно так же, как Бернард чуть раньше ей. (Может быть, она ему просто мстила?) Капли красного сока сбегали с ее руки и падали на грудь. Я ел зерна с ее ладони, затем, поддавшись порыву, начал целовать ей пальцы. Когда я наконец поднял глаза, она смотрела на меня столь же невозмутимо, как в церкви. Только, пожалуй, чуть более дерзко и вызывающе. Я стал жадно разглядывать ее: лицо, груди, живот.

— Никогда не видел девушек?

Из горла у меня вырвался хриплый звук, означавший: таких, как ты, нет.

Она откинула на плечи влажные волосы и с тем же невозмутимым и безучастным видом подставила лицо солнцу.

— Я не понимаю вас, Элиза.

— Здесь нечего понимать. — И почти раздраженно добавила: — А теперь иди, я хочу одеться.

Она ждала, пока я уйду. Отойдя немного, я обернулся и увидел, что она все еще сидит на плотине. С деланной беззаботностью я махнул ей рукой, но она не ответила.

Когда она оделась, мы отыскали в саду Бернарда и пошли на ферму. Он провел нас в дом с черного хода, чтобы Элиза перед встречей с родителями могла причесаться в ванной. После беседы за кофе они отправились в город, с багажником, битком набитым дынями, кабачками и прочими дарами природы и с несколькими цыплятами и полутушей парной овцы в придачу. Элиза поцеловала меня на прощание, и ожог ее холодных губ еще долго ощущался моими губами уже после того, как они уехали.

Сейчас, в номере лондонского отеля, тот давний день кажется мне далеким невероятным миражем: высокая темно-русая девушка сидит голая на плотине и кормит меня с ладони зернами граната. А теперь это — моя жена. Где же, когда и куда она исчезла? Кто из нас так изменился, она или я?

— Влюбился? — спросил меня Бернард той же ночью в нашей комнате, откуда никогда не выветривался тяжелый запах восковых свечей.

— Это она влюбилась в тебя, — попытался возразить я.

— Говорю тебе, я помню ее костлявой девчонкой с цыпками и с щербатым ртом.

— Теперь-то она совсем другая! — Глаза, груди, манящие губы. — Она же красавица. Я просто глаза вытаращил.

— Это я заметил, — фыркнул он. — Да, наша старая плотина могла бы многое порассказать. Она знает обо мне больше, чем мои старики. По воскресеньям да по праздникам, когда бывали проповеди вроде сегодняшней и приезжали соседи, мне было вольготнее всего. Особенно я люблю День Дингаана, тогда я впервые узнал, с какого конца баб едят.

— А почему ты, собственно, равнодушен к Элизе? Будь я на твоем месте, я бы ей проходу не дал.

Он промолчал.

— Ну конечно, — продолжал я, борясь со стыдом и завистью, — ты избалован: любая женщина, которую ты захочешь, твоя. Верно?

— Не совсем. Все-таки не совсем. Вообще-то я никогда не против легкой интрижки, если никто не обманут. Но я прекрасно знаю, что, затей я что-нибудь с Элизой, она отнесется к этому слишком серьезно. Решит, что я влюбился и все прочее. Получилось бы нечто вроде предумышленного убийства. А на это я пойти не могу.

— Ты что, вообще не собираешься жениться?

— Ну почему же. Но я не хочу попадать под башмак слишком рано.

— Только в этом дело?

Он помолчал, а потом сказал:

— Знаешь, брак хорош для того, кто уже готов попасть в зависимость от другого. Кто готов, чтобы партнер стал как бы ключом к его собственному существованию. Но я слишком ценю то, что я есть сам по себе. И не хочу лишаться свободы или возможности выбора так рано.

— Ну, свобода выбора у тебя шире, чем у любого из наших знакомых.

Он засмеялся:

— Я говорю о другом. Не о свободе выбора женщины. Я хочу быть свободным, чтобы самому выбирать свой путь. Иметь ту свободу, которая позволяет жить, зная, что можешь обойтись без кого угодно.

— А к браку это какое имеет отношение?

— Ну, если женишься, то сразу лишишься массы возможностей. Хотя бы потому, что от тебя будет зависеть счастье другого. Зато станет слишком просто избегать любой другой ответственности, говоря: извините, но я женат, у меня семья, дети, я просто не вправе делать то-то и то-то.

— А если я скажу тебе, — вырвалось у меня, — что решил жениться на Элизе?

— Ты уверен, что хочешь жениться? Может быть, тебе просто нужна баба?

— Бернард! Как ты можешь!

— Ты юн и восторжен. В твоем возрасте многим свойственно принимать за любовь физиологические потребности.

— Я говорю серьезно.

— Эта крошка — дикарка.

— Надеюсь, я в силах укротить ее.

— Конечно, в силах. Но с ними — как с лошадьми. Объездишь самую горячую, усмиришь ее и тут-то поймешь, что тебе чего-то не хватает — может, как раз того норова, который ты из нее выбивал. А его уже не вернешь.

— Ты пессимист.

— Или реалист, — ответил он, — идеалистически настроенный реалист.

* * *

В таком же духе он ответил мне, когда во время одной из наших ежедневных прогулок по ферме — поиск разбежавшихся овец, укрепление плетня или просто променад — я спросил его о причине столь покорного следования родительской воле: почему он, убежденный атеист, разыгрывает при них эту комедию, участвует в богослужении, лишенном для него малейшего смысла.

Он отмахнулся:

— А почему бы и нет? Тебе мое отношение к этому известно. Я никогда не скрываю своего мнения от людей, способных внять доводам разума. Но зачем напрасно расстраивать тех, кому это не дано? Они мои родители, они старики, я люблю их и уважаю.

Когда речь заходила о политике, он при случае пускался с отцом в спор, но обычно отступал, если дело касалось чего-нибудь слишком серьезного. Основные споры велись вокруг вопроса об избирательном праве для цветных.

— Это чистое надувательство, — говорил Бернард. — Разве Малан не призывал цветных в тридцатые годы голосовать за националистов, говоря, что они такие же африканеры, как и мы. А теперь объявляет, что якобы вершит божью волю!

Старик бывал смущен, он не мог вникнуть в обвинения, предъявляемые сыном.

— Я признаю, что наш народ очень грешен, — сказал он как-то после вечерней молитвы (Библия еще лежала на столе, а на ней очки с золотыми дужками). — Мы, знаешь ли, вроде евреев. Я часто замечал, что, когда все идет хорошо, тут-то у нас и начинается всякое. Африканер силен в пустыне, а не в роскоши египетской.

— Значит, ты согласен, что с существующим положением вещей мириться нельзя?

— Конечно, нельзя. Но в каждом случае можно поступить либо верно, либо неверно. И неверно было бы восставать против своих пастырей, вершащих волю господню. Господь поможет тем, кто усердно молится.

— Ты, однако, восстал против политики правительства во время войны и даже угодил за это в тюрьму.

— Тогда Ян Смэтс сошел с правого пути, предназначенного бурам, и затеял шашни с Англией.

— А если Малан тоже сошел с правого пути?

— Не мели чепухи, — оскорбленно оборвал его старик. Повернувшись ко мне, он подмигнул: — Ума не приложу, где этот парень набрался всякого вздора. Вообще-то он такой с самого детства. Как-то раз, когда ему было лет восемь-девять, он убежал купаться и сиганул с плотины, не зная, что там стало совсем мелко. Он стукнулся головой о дно, черномазые мальчишки вытащили его из воды полумертвого. Он болел несколько месяцев — был наполовину парализован, да и с башкой не все в порядке. Но вот однажды я попросил его о чем-то, а он повернулся ко мне и говорит: «Не хочу». Ну я пошел к жене и говорю: «Старуха, можешь не волноваться. С парнем все в порядке, он опять закочевряжился».

Бернард ухмыльнулся. Но он был вроде бульдога: если уж вцепился во что-нибудь, челюстей не разожмет.

— Не уходи от темы, отец. Если в войну было правильно бороться против правительства, то это и сейчас правильно.

Старик долго сидел молча, уставившись на свои большие, натруженные руки. Затем, не поднимая головы, произнес:

— Не скажу ни «да», ни «нет». Это вещь сложная, и такими ответами здесь не отделаешься.

— Даже если видишь, на чьей стороне правда?! — выкрикнул Бернард.

— Почему бы вам не оставить этот спор? — сказала, не прекращая вязать, мать Бернарда с другого конца стола. — Мы даже Библию не убрали.

— Я хочу, чтоб отец мне ответил.

Дядюшка Бен поднял голову, его длинные седые волосы напоминали гриву старого льва.

— Единственный мой ответ: никто не знает, какова будет дорога. Одно можно сказать наверняка: какую дорогу ни выбери — идти по ней надо осторожно. И что ты ни делай, хоть езжай, куда хочешь, хоть не отрывай задницу от стула, все в руце божьей.

Его жена всегда чувствовала, когда спор заходил слишком далеко. По-прежнему не отрываясь от вязания и даже не поднимая головы, она закричала громким голосом, слишком громким для ее тщедушного тела:

— Рашель!

Одна из чернокожих служанок появилась на пороге.

— Принеси нам кофе, — сказала тетушка Ленни.

Но Бернард уже закусил удила. Теперь он перенес свою атаку на мать.

— Почему ты не отпускаешь слуг по вечерам? — сердито спросил он, пристально глядя на нее.

— Им нравится ужинать горячим, прямо с плиты, — невозмутимо ответила она.

— А в пять утра им надо снова быть здесь?

— Кто же приготовит тебе утренний кофе?

— Могу приготовить сам.

— Что это на тебя нашло сегодня? — сказал отец, вычищая трубку горелой спичкой.

— Есть вещи, которых лучше не касаться, — сказала тетушка Ленни. — Господь даровал нам суровую землю, и мы должны трудиться в поте лица своего. Поэтому он и дал нам чернокожих в помощь.

— Суровая земля, это верно, — согласился старик, перестав продувать трубку. — Сейчас-то нам нечего жаловаться. — Его мальчишеские глаза поглядели на меня из-под косматых бровей. — А вот на северо-западе, где я вырос, мы буквально «разбрасывали камни». Помню, как в один засушливый год овцы сожрали даже землю на пастбищах, только камни остались.

— Будет тебе, — меланхолически сказала тетушка Ленни.

— А сейчас мы живем хорошо, — продолжал он, — Единственно, о чем следует помнить каждому, — принимай господа таким, каков он есть. Он не из тех, кем можно командовать. Если ему заблагорассудится дать тебе помереть, ты помрешь. А если ему захочется стереть тебя с лица земли, начнется потоп, как во времена праотца Ноя.

Но и тот год был по-настоящему тяжелым. Нередко мы с Бернардом находили в вельде овец, таких слабых, что они не могли подняться. Обычно чернокожие работники подбирали их, клали на тележку и отвозили на ферму, чтобы напоить и накормить, но иногда было уже слишком поздно, и приходилось перерезать им глотки.

Но в целом мы провели время приятно. Наши отношения были спокойными и дружелюбными. Мы ели, спали, плавали, гуляли. Иногда ездили в город. Время от времени приезжали соседи обсудить дела с дядюшкой Беном или просто посидеть за кофе. Широким кругом мужчины располагались на веранде, покуривая и громко переговариваясь, женщины скрывались в прохладу гостиной, болтали или прислушивались, хихикая, к шуткам, доносившимся из мужской компании, а босоногие служанки разносили кофе, сливки, пирожные.

Каникулы проходили в бесконечных разговорах. Особенно часто мы беседовали по ночам, после того как задували свечи. Шли споры о религии, сексе, политике, фермерском деле, университете, стране и целом мире, часто касались они и наших планов на будущее.

— Ну хорошо, в следующем году ты поедешь в Англию. А что будешь делать, когда вернешься? — спрашивал Бернард.

— Я еще даже не знаю, сколько там пробуду.

— Неважно. Ведь рано или поздно ты все равно вернешься?

— Разумеется. Может быть, тоже попробую заняться научной работой.

— Не дури. Это искусственное затворническое существование.

— Зачем же ты ведешь его?

— Я ухожу в конце года.

— Ты ничего не говорил об этом!

— Окончательно я решил это всего несколько дней тому назад.

— И что ты собираешься делать?

— Буду адвокатом. Ты ведь знаешь, я провел несколько защит в последнее время. Теперь займусь этим на всю катушку.

— Но тогда ты лишаешься прочного положения.

— Обойдусь и без него. Есть вещи поважнее.

— Например?

— Например, принимать участие в том, что делается в стране. Прежде чем все закончится фатально и будет уже поздно что-либо менять.

— Все как-нибудь образуется само собой, — сказал я.

Кровать его заскрипела, должно быть, он сел.

— Хотелось бы надеяться, — сказал он. — Но этой стране нужны коренные перемены. Я жду их так, как мы все ждем сейчас дождя. Но пока только слухи о нем да вокруг него — а дождя-то и нет. — Он помолчал. — Хотя, конечно, когда дождь наконец хлынет, то это будет, как выражается мой отец, потоп, смывающий все и вся.

Лишь позднее, на двенадцатом году жизни, начав посещать городскую школу, я по-настоящему ощутил разницу между белыми и черными. И когда я во время каникул возвратился на ферму, прежняя дружба с чернокожими сверстниками сама собой переродилась в отношения слуг и хозяина. Единственным исключением был тот друг, о котором я упоминал раньше. Но даже к нему я стал относиться иначе. Мы больше не играли и не купались вместе. Когда мы шли на охоту, он был моим егерем. А главное, я вел себя с ним как учитель с учеником, добросовестно пересказывая ему все, что узнал за это время в школе. Позже мои родители отправили его в миссионерскую школу, а потом в университет. Но в то время он безоговорочно воспринимал меня как хозяина, а мои поучения как щедрую милостыню. В университете я увлекся теорией расовой сегрегации, которая на том этапе представлялась мне идеальным средством для решения проблем в Южной Африке. Стал руководителем местного отделения молодежной организации Националистической партии. По окончании юридического курса меня послали в Голландию для научной работы в Лейденском университете. Там я впервые в жизни столкнулся с чернокожими на базе социального равенства. Мне приходилось сидеть с ними за одним столом, что, по правде говоря, требовало от меня предельных волевых усилий. Действительно, в эмоциональном смысле это был самый сильный шок, пережитый мною в жизни.

Мне пришлось потратить немало времени на осмысление моих переживаний. Я помнил, как легко общался с чернокожими ребятишками на ферме. Я никогда не чувствовал в их компании ни неудобства, ни стеснения. Значит, изменился я, а не чернокожие, я проникся к ним антипатией, которой не мог найти разумного объяснения. Не хочу излишне обременять суд личными воспоминаниями. Но итогом моих европейских размышлений было начало процесса, который мне пришлось довести до конца — как с философской и моральной, так и с практической точки зрения.

 

4

Ветровое стекло вымыто, можно ехать дальше. От Брандфорта до Блумфонтейна всего полчаса езды. Оттуда до фермы еще пять часов, но, зная, что ровно полпути позади, ехать как-то легче. За окнами ветер пригибал к земле белесую траву, а в машине было тепло и уютно. Солнце медленно опускалось, предвещая бесконечную ночь. Сработают ли фары? На секунду я запаниковал и включил их. Было еще слишком светло, чтобы увидеть, загорелись ли они, но вспыхнувший синим светом индикатор убедил меня, что все в порядке. Все-таки все в порядке.

Ближе к Блумфонтейну машин на шоссе прибавилось. А сразу за развилкой на Винбург — на той дороге, по которой мы поехали бы, не отвлеки меня воспоминания о Вестонарии, — случилось дорожное происшествие.

На подъеме, вскоре после того как движение стало двухрядным, большой черный «крайслер» устаревшей модели поехал прямо на нас не по своей полосе. Как уже не раз случалось в моей жизни, я видел приближение несчастья, но был не в силах предотвратить его. Перед нами шла зеленая спортивная машина. Она буквально на дюймы разминулась с «крайслером», дико завертелась и, петляя из стороны в сторону, скрылась за холмом. Но водитель «крайслера», вероятно совершенно потеряв контроль, заскользил по дороге, въехал на полосу песка между двух рядов, перескочил через нее и устремился навстречу идущему по своей полосе «фольксвагену». После столкновения человеческие тела со странной медлительностью вылетели из «крайслера» и в нелепых позах распластались на дороге.

— Господи, — сказал Луи, — как в тот день, когда мы подорвались на мине… — Он запнулся.

— Поганые черномазые, — процедил я сквозь зубы. — Чего еще от них ожидать.

— Ты не собираешься остановиться?

— Здесь полно других машин. Если мы остановимся, то потеряем по крайней мере еще полчаса.

Когда обломки машин остались за холмом, происшествие показалось мне столь же невероятным и далеким, как и то самоубийство, свидетелем которого я был утром.

Конечно, следовало бы испугаться. Сейчас, столько месяцев спустя, я испытываю больший страх, чем тогда. Тогда я не «запсиховал», говоря словами Луи, лишь потому, что был слишком занят мыслями о том, как расположить его к себе, и подобный инцидент просто не мог отвлечь меня.

Помню только, я сказал ему:

— Видишь ли, у меня есть своя теория относительно дорожных происшествий. — Хотя он и не поинтересовался какая, я продолжал: — Это своего рода синдром нашего общества, в котором разные расы, находящиеся на различной стадии развития, вынуждены обретаться в одном и том же пространстве.

Солнце уже почти зашло, водянистое и блеклое, движение все нарастало.

— Едва ли твоя теория способна воскресить тех парней, — неожиданно сказал он.

Я внимательно поглядел на сына, но ничего не смог прочесть у него на лице.

— Может быть, ты объяснишь мне, чего ради было останавливаться? — раздраженно спросил я. — Я не умею воскрешать мертвых и не умею оказывать первую помощь раненым. Я не имею никакого отношения к этой кровавой историйке, и у меня нет ни малейшего желания в нее встревать. Мы бы только помешали там, и не более того.

— Я ни в чем тебя не обвиняю.

Впереди показался огромный светофор, обозначавший въезд в Блумфонтейн.

— Бернард бы остановился, — сказал Луи, не глядя в мою сторону.

И хотя я понимал, что он вовсе не дразнит меня, а просто констатирует факт, я на этот раз по-настоящему рассердился. Не столько из-за самого замечания (я могу сделать скидку на юношеский антагонизм), сколько из-за фамильярного упоминания крестного отца. Я привык относиться к старшим с уважением и хотел бы, чтобы мои дети поступали так же. Я знал, что в последние годы он сблизился с Бернардом. Вероятно, Бернард был так привязан к нему потому, что не имел собственных детей. Раза два в году Луи непременно проводил с ним каникулы. И все же это не давало моему сыну права называть его просто Бернардом.

Но сказал он правду. Конечно, Бернард остановился бы. Он никогда не упускал случая вмешаться в чужую жизнь. Да и чем была его адвокатская деятельность, как не постоянным вмешательством в дела других людей? Не то чтобы я сомневался в благородстве его побуждений, но что из этого в конце концов вышло?

Впрочем, именно благодаря этому его свойству мы и стали друзьями. (Можно говорить в данном случае о свойстве характера Бернарда, и оно было таким же бросающимся в глаза, как у других людей, скажем, большие уши, кривые ноги или веснушки.) Это произошло в начале четвертого курса, вскоре после того, как я провел с одной своей сокурсницей уикенд в горах. Ее звали Грета, и для нее секс был столь же естествен и необходим, как еда и питье. Она была у меня первой. С энтузиазмом первооткрывателя я втянулся в это так, как другие втягиваются в пьянство или наркотики. Весь уикенд мы только и делали, что занимались любовью — в ночной прохладе и в дневной зной, в дождь, пронизывающий нас до костей, и под солнцем, обжигавшим наши переплетенные тела. Мы вернулись выжатые досуха, но дело того стоило. Но неделю спустя начались неприятности: нам грозило временное, если не окончательное, исключение из университета.

Охваченный смятением, раскаянием и страхом (что я скажу родителям? Что будет с моими планами на будущее? Какого черта эта нимфоманка трепалась на всех углах?), я не мог заниматься и не сдал Бернарду курсовую работу. После лекции он попросил меня задержаться.

— Что на вас нашло, Мейнхардт? С вами такого еще не бывало.

— Крайне сожалею, сэр, — К тому времени мы уже были достаточно хорошо знакомы, но соблюдали все формальности. — У меня были важные причины, vis major. — Я ухмыльнулся.

— Звучит интересно. Однако сомневаюсь, что суд примет во внимание подобное заявление.

Ни на что не надеясь, я рассказал ему всю историю, или почти всю, чтобы объяснить, как сильно я влип.

— Вижу-вижу, — сказал он, — Дело скверное. Вот что я вам скажу: если вы сдадите мне завтра курсовую работу, я попробую похлопотать за вас, а там посмотрим, что из этого выйдет.

— Черт возьми, сэр! То есть благодарю вас, сэр!

Когда я уже стоял в дверях, он мягко сказал:

— Послушайте, Мейнхардт, я не намного старше вас. Меня зовут Бернард.

Я мало верил в успех его ходатайства. Однако ему удалось все уладить с головокружительной легкостью, восхитившей меня. Я так никогда и не узнал, о чем он говорил с ректором, но я отделался выговором, а Грета — исключением всего на месяц.

Помимо всего прочего, эта история излечила меня от Греты. Я прервал связь, прежде чем она успела обернуться для меня новыми неприятностями. Зато уверенность в себе и любовная техника, приобретенные благодаря ей, упростили мне последующие приключения.

Мы с Бернардом всегда считали, что тот случай был началом нашей дружбы на всю — или почти на всю — жизнь. Сколь часто он встревал в подобные передряги ради других людей в последующие двадцать лет, я точно не знаю. Отчетливо мне запомнился лишь один весьма характерный случай четыре года назад, во время одного из его периодических наездов к нам. Мы сидели за ужином, примерно в половине десятого, было еще несколько гостей, которые пришли к нам, чтобы повидаться с Бернардом. Внезапно я с раздражением услышал, как захлопали двери черного хода, затем раздались крики, плач, ругань. Тогда у нас еще не было овчарок.

Выйдя во двор, я увидел полицейских. Фургон и легковая машина стояли у входа, ворота были распахнуты. Из помещения для прислуги появились два полицейских, волоча какого-то чернокожего. Одна из наших кухарок с визгом бросилась к ним, чернокожий полицейский ударом сбил ее с ног. Вокруг стояло еще несколько полицейских.

— Добрый вечер, — сказал я, подойдя ближе. — Что тут происходит?

— Вы хозяин? — спросил молодой белый офицер, теребя кобуру на поясе.

— Да.

— Вы знаете этого кафра? — Он подтолкнул ко мне задержанного.

— Нет.

— Мы поймали его у вас в доме.

Ко мне подбежала кухарка и, истерически всхлипывая, схватила за руку:

— Это мой муж, баас. Он просто пришел переспать со мной.

— Ты же знаешь, Дора, что это нарушение закона.

— Он мой муж, баас, — упрямо повторила она. — Нас повенчал морути.

— Но это нарушение закона, Дора. Он ведь не работает в нашем районе. — Я вздохнул и повернулся к офицеру. — По-видимому, все так и есть.

— Давайте его в фургон, — приказал офицер.

Когда они втолкнули его в фургон и захлопнули дверцу, я вдруг заметил, что рядом со мной стоит Бернард.

— Погодите-ка минутку, — сказал он, — В том, что вы делаете, нет никакой необходимости, вы не находите?

— Закон есть закон, — возразил лейтенант.

— Но ведь нет нужды соблюдать его таким образом, верно? Человек не совершил никакого преступления. Он даже не оказал сопротивления при аресте. Зачем же так грубо?

— Заткнитесь! — взорвался офицер, снова хватаясь за кобуру. — Если вы не уберетесь отсюда, я арестую вас за вмешательство при аресте.

— И это будет вашей последней возможностью отличиться на служебном поприще, — процедил Бернард. — Полагаю, что я знаю законы лучше вас.

Я чувствовал, что сейчас разразится скандал. Белые полицейские, все не старше двадцати лет, подошли ближе.

— Лейтенант, — поспешно вмешался я, — это мой друг, адвокат. Он просто хочет всем нам помочь.

— Если желаете что-то сообщить, обращайтесь завтра в участок, — пренебрежительно бросил лейтенант, не глядя на нас. — Мы уезжаем.

— Какой участок? — спросил Бернард.

Офицер немного помедлил.

— Рандбург, — сказал он наконец и включил зажигание.

— Там и увидимся, — пообещал Бернард и повернулся ко мне, — Возьмем твою машину, ладно? Дора, вы поедете с нами.

Загудев и заскрежетав колесами, полицейские машины уехали, едва не сбив столб в воротах. Внезапно снова стало тихо. Было слышно, как стрекочут сверчки в саду.

— Какой смысл ехать сейчас, Бернард? — сказал я. — Мы все равно ничего не сможем предпринять до завтра. Так или иначе, но он следовал инструкции.

— Почему бы не попробовать освободить человека сегодня?

Гости высыпали во двор узнать, что произошло. Мужчины стояли впереди, за ними испуганной кучкой жались женщины, кое-кто нацепил очки.

— Не можем же мы взять и исчезнуть с вечеринки, — запротестовал я. — Ведь они пришли ради тебя.

— Они могут и подождать, — Он прошел на кухню, переговорил с Элизой, шутливо чмокнул ее и вернулся ко мне. — Мы не надолго, — крикнул он гостям.

Когда мы подъехали к участку, у входа не было ни машины, ни фургона. Бернард, запомнивший номер машины, вошел в здание, чтобы удостовериться, что она действительно приписана к данному участку. Потом я сидел в «мерседесе», слушая всхлипывания Доры, а он расхаживал по двору, под синим фонарем: десять шагов вправо, десять шагов влево. Прошло полчаса, а машин все еще не было.

— Поехали, — сказал я. — Смотри, как уже поздно.

Но если Бернард что-то задумывал, никакая сила не могла его остановить. Он снова прошел в участок. Как я потом узнал, он настоял на телефонном разговоре с начальником участка и получил разрешение связаться по рации с полицейским фургоном. Когда фургон наконец приехал и задержанного вывели, было ясно, что за это время его основательно избили. Бернард пришел в ярость. А если он действительно взбешен, как той ночью, то владеет собой особенно хорошо. С холодной, ненавязчивой деловитостью он еще раз позвонил домой начальнику участка и описал случившееся. Через пятнадцать минут тот был в участке. Задержанного отпустили под залог, а против лейтенанта и его подчиненных было возбуждено дело. Кроме того, Бернард настоял, чтобы Дориного мужа отвезли к врачу для осмотра и составления медицинского заключения.

Домой мы вернулись за полночь. Гости уже разъехались. Элиза ждала нас, сидя за столом, уставленным пустыми рюмками, переполненными пепельницами и тарелками с объедками. Она ни словом не упрекнула меня и даже подставила щеку для поцелуя, а губы ее растянулись в деланной улыбке. Но я видел, что она вне себя. Не будь тут Бернарда, она закатила бы мне многочасовой скандал. (Впрочем, не будь тут его, для скандала не было бы и повода.)

— Увы, дорогая, — сказал он. — Я страшно виноват перед тобой. Но случаются вещи и поважнее.

Он принес себе из бара коньяк и удобно устроился в большом кресле. Я вспомнил, что ему, по его же словам, надо еще подготовиться к завтрашнему выступлению в суде, но был слишком сердит, чтобы думать об этом.

— К чертям собачьим все твои дела поважнее, — сказал я, наливая себе виски. — Из-за какой-то дурацкой истории ты испортил вечер и себе, и другим.

— Зато добился освобождения этого малого прежде, чем его исколошматили еще раз.

— Думаешь, его стали бы бить, не разозли ты их? Тебе лишь бы настоять на своем. И успокоить свою душеньку.

Он не ответил. Он просто сидел и смотрел на меня, тень улыбки играла на его лице, склоненном над стаканом; мы оба слишком устали, чтобы препираться. Не помню, как события развивались дальше. Кажется, он добился своего. Но чего ради? Я-то сделал из этого практические выводы: в конце месяца рассчитал Дору, устранив тем самым повод для подобных инцидентов, и купил двух овчарок.

* * *

Скверная погода зимой в Лондоне. Идти мне некуда, заниматься нечем, ничто не мешает писать. Даже странно, сколь незначительные события вспоминаются при подобном занятии, — события, о которых никогда не думал, что запомнишь их. Что ж, тем интереснее играть с самим собой в эту игру, циничную и в то же время забавную, — считать свою писанину романом, за который я давно грозился приняться. Кроме того, это позволяет взглянуть на себя как бы со стороны, более объективно. Пока я стараюсь избегать каких-либо оценок и толкований. Значит ли это, что я, подобно Пилату, умываю руки? Возможно. По крайней мере я не питаю на этот счет никаких иллюзий. В свое время мы часто спорили по этому поводу с отцом Элизы. Вообще-то я уважал старика, хотя он бывал порой консервативен и прямолинеен. («В сих стенах, с помощью Кальвина и господа я чувствую себя в безопасности».) Но он наделен был природной неподдельной гуманностью и смирением. Его вполне можно назвать олицетворением любви к ближнему.

Что касается Пилата, то отец Элизы исходил из традиционного представления о неискупимой виновности этого человека, которое я решительно не разделяю. Я только что снова пролистал гостиничную Библию (от Матфея 27, от Марка 15, от Луки 23, от Иоанна 18 и 19) и хотел бы спросить: разве можно обвинять Пилата, учитывая те обстоятельства, в которых он оказался?

Каковы же эти обстоятельства? Толпа хотела смерти Иисусовой, ее вожди хотели смерти Иисусовой, да и сам Иисус хотел умереть во исполнение пророчества. Пилат, прекрасно понимая, что этот человек невиновен, делал все возможное, чтобы спасти его. Он говорил с толпой, говорил с обвиняемым. Тот заявил, что рожден «свидетельствовать о Истине». Но когда Пилат спросил: «Что такое Истина?» — обвиняемый отвечать отказался.

Тогда Пилат пришел к весьма разумному решению. Он недвусмысленно дал понять, что убежден в невиновности обвиняемого. Но под давлением обстоятельств и подчинившись требованиям толпы, которая предоставила ему возможность снять с себя ответственность за участь обвиняемого, он холодно умыл руки и выдал узника.

На мой взгляд, это поступок человека, осознавшего требования времени и не подверженного иррациональным воздействиям. Попробуем представить себе, что получилось бы, если бы Пилат решил во чтобы то ни стало спасти Иисуса. Совершенно очевидно, это означало бы лишь его собственное падение. Более того, он никого бы не спас и никому бы не помог: ведь сам Иисус хотел быть казненным. И Пилат подчинился обстоятельствам; нет сомнения, что он презирал толпу и верил в невиновность Иисуса. Он был достаточно разумен, чтобы открыто осудить создавшуюся ситуацию, но не позволить ей раздавить себя. В таком человеке я вижу определенное величие.

Тем не менее я могу сказать, что и на том этапе, за границей, и еще долгое время после моего возвращения на родину я не сомневался ни в нашей системе как таковой, ни в ее основополагающем принципе — философии апартеида. Я по-прежнему рассматривал волнения как результат сомнительных умонастроений или издержек бюрократической системы.

Процесс постепенного изменения моих взглядов был вызван многими факторами и различными отдельными случаями; и хотя я не собираюсь оглашать здесь полный их перечень, я все же должен просить у суда прощения за необходимость упомянуть по крайней мере некоторые из них, те, которые я считаю чрезвычайно важными для объяснения мотивов, обусловивших мои действия.

Возвращаясь в Южную Африку, я уже на пароходе столкнулся с некоторыми спорными ситуациями. В связи с ними следует упомянуть двух моих друзей, которых я приобрел во время этого путешествия. Первый — молодой индийский доктор, возвращавшийся с семьей в Дурбан после нескольких лет стажировки в Эдинбурге. Его звали Мева Патель, и он был одним из самых образованных людей, с которыми мне выпало счастье быть знакомым. Разумеется, он известен и суду. На пароходе мы почти все время проводили вместе. Мы много беседовали о музыке, которую оба страстно любили, но иногда речь заходила и о нашей стране, которую мы любили столь же страстно. Что меня особенно привлекало в наших отношениях, так это деликатная, даже чуть сентиментальная, предупредительность. Однако после прибытия в Кейптаун мы уже не имели права выпить вместе чашку чая или пообедать в ресторане. Более того, если бы у меня был сын и если бы он влюбился в дочь Мевы (одну из самых очаровательных девчушек, каких я когда-либо видел), его посадили бы за это в тюрьму. Подобные обстоятельства, на первый взгляд несущественные и сугубо личные, могут тем не менее существенно изменить воззрения человека.

Вторым моим другом был молодой историк Деннис Хант, ехавший преподавать в Кейптаун после защиты докторской в Оксфорде. Несмотря на англосаксонское происхождение, он был ярым националистом и даже упрекал меня за недостаточно твердые позиции в определенных вопросах. Вскоре после возвращения я вновь встретил его, сломленного и раздавленного реальностью апартеида. Находясь в Англии, он многое идеализировал, но действительность развеяла иллюзии. Все же он еще слишком любил эту страну, чтобы покинуть ее. Через два года он был уже на грани нервного срыва. Однажды он пришел ко мне и сообщил, что решил примкнуть к подпольной организации, хотя отрицал, как и прежде, любые формы насилия. Последнее обстоятельство наряду со всеми прочими заставило его чувствовать себя предателем и белых и черных и привело к глубочайшему кризису.

Вероятно, из-за связей с «нежелательными элементами» он вскоре подвергся репрессиям, и его паспорт был конфискован. Я пытался подбодрить его, но он был в слишком глубоком отчаянии, чтобы прислушаться к голосу разума. Несколько месяцев спустя он бежал в Лесото, называвшееся тогда Басутоленд, где его нервный кризис еще более усилился. Однажды стечение, казалось бы, незначительных обстоятельств — разбились очки, без которых он почти ничего не видел, в Масеру не оказалось врача-окулиста, не было денег на билет в Лондон, а вернуться в Блумфонтейн он не мог из-за угрозы ареста — привело к трагедии. Как только я узнал о его положении, я послал ему телеграфом деньги на билет в Лондон. Но они опоздали. В то самое утро он покончил с собой, бросившись с утеса. Он всю жизнь боялся высоты и стыдился этой своей слабости.

Было множество и других инцидентов, повлиявших на мое решение. Особенно после того, как я начал адвокатскую практику в Кейптауне, мне пришлось столкнуться с силами, подспудно действующими в нашем обществе. И они возмутили меня. В годы сомнений тем немногим, что подбадривало меня в моей работе, была вера в независимость и непредвзятость нашей юстиции. Не хочу оскорблять сегодняшний суд, но должен сказать, что крушение этой веры было одним из тягостнейших переживаний в моей жизни. И дело тут не в отдельных, частных случаях. Уже несколько лет тому назад мне стало ясно, совершенно ясно, что, несмотря на незыблемость наших законов, юриспруденция в этой стране является не механизмом правосудия, а механизмом для применения насилия. Я ужасался не только практике апартеида, но и всей нашей системе и тем принципам, на которых эта система базируется.

Я припоминаю несколько дел, которые имел в виду Бернард, когда писал эти строки, и его реакцию на них. То, что это были чисто уголовные дела, с четкими границами добра и зла, вины и невиновности, определяемыми фактической стороной вопроса, — дела, не имеющие никакого отношения к политике и политическим убеждениям, — произвело на него тем более удручающее впечатление. Я должен заявить, что во многих случаях разделял, да и по-прежнему разделяю его негодование. Разница между нами — в выводах, сделанных из всего этого. Для Бернарда неправедный суд стал, как он сам объяснил, одним из факторов, побудивших его встать на путь активного сопротивления. Я же продолжаю верить, что существуют и другие пути, ведущие к мирной эволюции в рамках существующей системы, прямо противоположные драматической конфронтации, которая может вызвать лишь опасную поляризацию общественных сил и разрушительный конфликт.

Были, например, случаи изнасилований и аморального поведения; некоторые из них я могу изложить в общих чертах, отобрав из огромного количества дел, о которых он мне рассказывал за долгие годы. В самом начале своей карьеры он защищал цветного, напавшего на молодую белую пару, занимавшуюся любовью в автомобиле. Насколько я помню, он ударил мужчину обрезком железной трубы или чем-то вроде этого, а девушку затащил в кусты и изнасиловал. Бернард привлек медицинскую и имущественную экспертизы для подтверждения ужасных условий существования обвиняемого, кроме того, если не ошибаюсь, он привел мотив мести — отец потерпевшей за неделю до происшествия избил и уволил обвиняемого. Несмотря на это, цветной был приговорен к высшей мере (и я не считаю подобный приговор неправильным; Бернард был принципиальным противником смертной казни, но сейчас это к делу не относится).

Год спустя или чуть позже Бернарда попросили взять на себя защиту белого, винодела из Парла, который в отсутствие жены заманил к себе десятилетнюю цветную девочку и изнасиловал ее. Когда она начала кричать, он сломал ей челюсть. Суд не раз откладывался, потому что девочке пришлось пролежать несколько месяцев в больнице. Окончательный приговор гласил: несколько лет заключения условно и пара сотен рандов компенсации.

— Это говорит лишь о росте твоего профессионального мастерства, — сказал я тогда Бернарду. — Ты теперь знаешь все лазейки в законах.

— А как ты объяснишь тот факт, что ни один белый не был повешен за изнасилование негритянки, зато с неграми, покушавшимися на честь белой женщины, это случается постоянно?

— В каждом отдельном случае следует учитывать культурные и социальные различия, — напомнил я ему. — Для чернокожего год тюрьмы — это не наказание, а каникулы с обеспеченным кровом и пищей. Белого же травмируют и несколько недель в заключении.

— Я говорю о жизни и о смерти! — воскликнул он. — Но если ты настаиваешь на социальных факторах, то вот тебе другой пример. Я защищал пару, обвиняемую в аморальном поведении. Без всяких там игр в гараже или в кустах. Это был чернокожий учитель, его связь с белой секретаршей длилась больше года. Если бы закон позволял, они, конечно, поженились бы.

— Почему же они не эмигрировали?

— Сначала они и хотели так поступить, но потом поняли, что нигде в другом месте не смогут заработать на хлеб. И конечно же, они любили ту единственную страну, в которой родились и которую знали.

— В таком случае они знали, на что идут, и жаловаться им нечего.

— Они и не жаловались. И не стыдились признаться в суде, что любят друг друга. Но его приговорили к шести месяцам тюрьмы, а ее — условно. Судья посчитал, что она и так уже достаточно наказана самой оглаской своей постыдной связи с чернокожим. — Он помолчал, чтобы успокоиться, потом добавил: — А полгода спустя, когда он вышел из тюрьмы, они покончили с собой в автомобиле, отравившись выхлопными газами.

— Нельзя же считать суд ответственным за это!

— Я просто упомянул сей факт как пикантную развязку. Рассказать еще что-нибудь?

— Пожалуй, не стоит.

— Умываешь руки?

Много позже его глубоко потряс один процесс в Йоханнесбурге. Должен признаться, что я тоже считаю то дело нелепой и совершенно бессмысленной ошибкой. (Но разумеется, отнюдь не достаточным поводом, чтобы ввергать страну в хаос революции!) Там был замешан иностранец, кажется итальянец, приехавший в Трансвааль но окончании англо-бурской войны и женившийся на чернокожей женщине в тысяча девятьсот десятом году, приблизительно через несколько месяцев после образования государства. В то время подобные браки считались абсолютно законными. Как и многие другие такие же пары, они обосновались в Софиатауне. Когда его жена умерла, он переехал к своей единственной дочери в другой пригород, кажется в Албертсвиль. В то время старик был уже беспомощным инвалидом. Несколько лет спустя, в тысяча девятьсот шестьдесят втором году, Албертсвиль тоже передали белым, и его дочь как цветная была изгнана из собственного дома. Однако власти запретили старику, которому было за восемьдесят, переехать вместе с ней, поскольку он был белый. А он уже не мог сам вставать!

Бернард взялся за дело с присущей ему решительностью. Но незадолго до окончания процесса старик умер.

— И все твои усилия оказались напрасны, — сказал я Бернарду.

— О господи, Мартин! Они же знали, что он стар и беспомощен. Неужели нельзя было подождать несколько месяцев и дать ему спокойно умереть?

— Я согласен, что все это было ненужно и нелепо. Но нельзя же ожидать от юстиции оговорок на каждый отдельный случай.

— А сколько сотен и даже тысяч таких отдельных случаев можно отнести сюда? — спросил он сердито. — Целые общины сгоняются с места и переселяются в другие районы. В этом деле мы хоть имели поддержку прессы, потому что старик был белый. Но разве ты не замечал гнетущего молчания о тех, кто имеет несчастье быть черным и потому неинтересен для газетчиков?

В то время я еще думал, что мы расходимся с ним лишь в методе аргументации и в терминологии. Однако впоследствии, когда он сам предстал перед судом, я задним числом обнаружил, что зло казалось ему постоянно растущим и непобедимым. Лично я убежден, что все могло пойти иначе и с куда большей пользой, если бы он остепенился, примирился с собой и с миром, отказавшись от излишних крайностей. Если бы, например, прельстился стабильностью, дисциплиной и определенностью семейной жизни.

Ну да, в конце концов он женился. Но развелся меньше чем через год. Это совпало с делом старого итальянца. Брак, длившийся несколько месяцев, никак не назовешь остепенением. А жаль. Потому что, раздумывая над его судьбой, ясно видишь, что все в его жизни было лишь ненужной трагедией и бессмысленной потерей.

Может быть, стоит вспомнить еще одно дело, из самых сенсационных в его адвокатской практике. Оно касалось сына одного из министров, обвиняемого в «засаливании» новой шахты на юго-западе. Я слышал об этом задолго до шумихи в прессе, потому что слежу за всем, что происходит в горном деле. Знал я и о чудовищном давлении, пущенном в ход, чтобы избежать суда. Но после целого года проволочек и скрытых интриг бомба все же разорвалась (что, не правда ли, доказывает независимость нашей юстиции, столь несправедливо порицаемую Бернардом). Когда стало ясно, что дело не замять, Бернарду предложили взяться за защиту. Его первой реакцией был безоговорочный отказ. Я горжусь, что перемена решения произошла не без моего участия.

— Подонок, безусловно, виновен, — сказал он мне как-то, когда мы заговорили об этом деле.

Это было поздно вечером, Элиза и дети уже спали.

— Тебе ведь и прежде приходилось защищать виновных подонков.

— Обычно по зову души.

— А винодела насильника тоже по зову души?

— В те дни мне необходимо было набить руку. Нет ничего более подходящего для этой цели, чем безнадежные дела. А может быть, я пытался найти хоть что-нибудь хорошее в человеке столь явно дурном. Вопрос морали.

— Что общего у морали с законом? Твой долг адвоката добиваться успеха в любом деле, за которое берешься. Это интеллектуальное упражнение вроде шахмат.

— В таком случае у меня тем более есть право браться за дело или отказываться от него.

— А если ты представишь на суде это дело так, что оно поможет другим невинным жертвам или обратит существующий закон на предупреждение возможных преступлений? Разве этого мало?

Каковы бы ни были в итоге его мотивы, но за дело он взялся и провел одну из самых блистательных защит в истории нашей юстиции. Казалось, уже ничто не могло помочь обвиняемому. Бернард сделал не просто что-то — блестящим анализом, своего рода юридической гимнастикой он добился сведения проступков обвиняемого к нескольким, не доступным пониманию неспециалиста техническим ошибкам, а только это и требовалось.

Встретив Бернарда через месяц произведенным в старшие советники (что, конечно, было косвенным гонораром за успешную защиту), я нашел его в глубочайшей депрессии.

— Что случилось? — спросил я. — Ты должен быть на седьмом небе.

— Нет, скорее, в преисподней. — На мгновение в его глазах вспыхнули знакомые мне злые огоньки. Затем он покачал головой: — Нет, Мартин, я замарал руки, участвуя в этой грязной истории. Я чувствую себя предателем.

— Ты был великолепен!

— Тем более это лишь подтверждает твои же слова: судопроизводство у нас — это игра в шахматы. К сожалению, подобные упражнения мне не по нутру. — Пристально глядя мне в глаза, он продолжал: — Самое неприятное то, что, похоже, даже провали я защиту, этот сукин сын все равно вышел бы сухим из воды.

— Но ты не провалил ее.

— Именно для этого меня и наняли. Мне удалось найти кое-какие технические зацепки, и они сыграли на них. Взявшись за эту защиту, я расписался в том, что готов проституировать. — Он подался вперед, глаза его сверкнули. — Но клянусь господом богом, больше такое не повторится!

— С каких это пор ты стал верующим?

На мгновение он смутился, а потом по-мальчишески улыбнулся и сказал:

— Ладно, клянусь кем и чем угодно, что каждое дело, за которое я отныне возьмусь, будет служить одному: дать хорошего пинка их чертовой системе.

— Их системе?

— Да, их. Я больше не могу считать эту систему своей. Я отказываюсь иметь что-либо общее с нацией, поставившей своей целью принуждение и насилие.

— Значит, теперь ты умываешь руки?

— Вовсе нет. — Он улыбнулся. — Я сжимаю кулаки.

События в Шарпевиле и их последствия также оказали влияние на мои убеждения. Моя первая реакция на применение насилия была чисто эмоциональной: режим, для «выживания» которого необходимо безжалостное убиение мирных демонстрантов, в том числе женщин и детей, не имеет права на существование. К тому времени я уже был твердо убежден, что ни африканеры, ни любой другой народ не могут считать «выживание» своим исконным правом на основании лишь того факта, что они существуют. Выживание следует заслужить достойным существованием. После долгих размышлений я все же решил, что должен взглянуть на вещи объективней: может быть, все эти ужасы будут устранены с появлением в обществе новых сил, или, может быть, власти научатся правильно оценивать реальную ситуацию и раскаются в том, что случилось в этой стране. Но нет, вскоре после событий было введено чрезвычайное положение, АНК объявлен вне закона, свыше двух тысяч его активистов брошены в тюрьмы и десятки тысяч членов подверглись превентивному заключению.

И вот лидеры АНК собрались в Питермарицбурге, чтобы сделать последнее предупреждение властям — призвать правительство начать публичное обсуждение нового проекта конституции. В протйвном случае они намеревались объявить в конце мая трехдневную забастовку черного населения по всей стране. И вновь они взывали к глухим. Ответом на их призыв были новые репрессии, на период с девятнадцатого по двадцать шестое июня запрещены все собрания, по всей стране прошли полицейские облавы, еще около десяти тысяч африканцев было арестовано, воинские подразделения разогнали демонстрации в негритянских гетто. Тогда и началась новая эра борьбы — эра вооруженного сопротивления.

Я тоже мог бы многое сказать о Шарпевиле. Эти события произвели на меня столь же гнетущее впечатление, еще более усугубленное тем, что я узнал о них, находясь в длительной европейской поездке. Когда все это произошло, я был в Лондоне. Я видел толпы протестующих демонстрантов на Трафальгар-сквер. В каждом новом выпуске газет сообщалось об ухудшении ситуации. Казалось, что вся Южная Африка объята пламенем.

Некоторые из моих английских знакомых говорили:

— Вам повезло, что вы не там, не на бойне.

Но я прервал деловые переговоры и первым же самолетом улетел на родину. Даже если всем нам суждено погибнуть, думал я, я хочу погибнуть вместе с моим народом. Это было, пожалуй, самое нелогичное решение в моей жизни. Тем не менее полагаю, что в подобных обстоятельствах я и сейчас поступил бы так же. Хочу в это верить.

Я не собираюсь отрицать наличие серьезных недостатков в нашей системе. Но я считаю, что правительство, поддающееся в таких обстоятельствах шантажу, неизбежно обрекает себя на поражение. Я не могу понять людей, которые, как только что-то случается, принимаются утверждать, будто вся вина лежит на нас, белых. Если мы пойдем на уступки без всяких ограничений и не задумываясь о последствиях, то лишь подтвердим эту точку зрения. Предположим, что требования демонстрантов будут удовлетворены, — где гарантия, что они не запросят еще большего? Прежде чем приступить к каким-то изменениям, следует восстановить законность и порядок, без которых невозможно движение вперед. А в тот момент единственным средством восстановления законности и порядка были насильственные Действия.

Мне очень больно, что Бернард не хотел трезво посмотреть на положение дел. По-моему, ему так и не удалось излечиться от юношеского романтизма. А в подобной ситуации романтизм неуместен.

В конце затяжного процесса в Йоханнесбурге я как-то вечером подвозил одного старого негритянского лидера АНК к нему домой в Александра-тауншип. По дороге я изложил ему все ту же теорию, согласно которой разделение рас уменьшает трение между ними и вероятность конфликта. Его ответ был чрезвычайно прост. Если разделить народ на два лагеря, сказал он, и прервать контакты между ними, в каждом лагере скоро забудут, что в другом живут такие же люди, что они так же радуются и горюют, веселятся и печалятся — и по одним и тем же причинам. В каждом лагере будут расти подозрительность и страх, а они — основа расизма. И он добавил: «Как повели бы себя африканеры, если бы мои люди сказали им: с сегодняшнего дня вы можете жить только в Оранжевой провинции, но не добывая там ни угля, ни золота. А если вы захотите поехать в другую часть страны, вам придется обзавестись специальным пропуском. Вы не имеете права посещать наши школы, университеты, рестораны и театры. Вам разрешат работать на наших предприятиях при условии, что семью вы оставите дома, а жить будете в лагерях; вас не поставят на квалифицированную работу, и за все это вы еще должны считать себя облагодетельствованными и помнить, что вас могут изгнать отсюда, стоит нам сказать слово…»

 

5

Как только мы отъехали от Блумфонтейна, солнце зашло и сразу стало совершенно темно, без всякого перехода от сумерек к ночи.

— Проголодался? — спросил я Луи.

— Не слишком.

— Может быть, остановимся в кафе у Аливала?

Он кивнул.

— Тебе, наверное, частенько приходилось голодать в Анголе?

— Бывало.

Мне захотелось как следует встряхнуть его, чтобы вывести из состояния замкнутости. Но разве это поможет? Сначала нужно как-то расположить его к себе. Может быть, обнять за плечи? (Последний раз такое желание возникло у меня той дождливой ночью, когда в мою машину сел Бернард.) Но с Луи эффект будет, скорее, отрицательным. Кажется, я не дотрагивался до него даже случайно многие годы. Мне почему-то неприятен физический контакт с людьми. Женщины, разумеется, исключение. И то до известной степени. Пока мы в постели, все в порядке, у меня нет никаких ограничений. Но как только мы покинули постель, все эти поцелуи, объятия, держание за руку мне невыносимы.

— Все-таки мы проехали уже больше половины пути.

— Да.

Стиснув зубы, я посмотрел на часы на приборном щитке. Без трех шесть. Я включил радио. Какая-то дурацкая музыка. Но и она прекратилась. Сигнал времени. Часы идут секунда в секунду, отметил я с удовлетворением. Новости читал молодой диктор с оттенком самодовольства в голосе, весьма неуместным. Новые волнения в Бейруте. Фунт по-прежнему падает. Верховный суд в Претории признал Бернарда Франкена виновным в тринадцати нарушениях Закона о борьбе с терроризмом и Закона о подавлении коммунизма и приговорил его к пожизненному заключению. Судья Россау, оглашая приговор, отметил, что и смертная казнь была бы вполне оправдана в виду тяжести совершенных преступлений.

Зачем я включил радио? Пожалуй, чтобы удостовериться. Иногда отказывает чувство реальности. Но здесь не может быть никаких сомнений. Я выключил радио и включил магнитофон. Моцарт в исполнении Ингрид Хеблер.

После приговора в зале зазвучало Nkosi sikelel’ iAfrika. Странное мгновение полного оцепенения, и только Бернард стоял улыбаясь, удивительно спокойный, словно его одного это ничуть не касалось или одного его совершенно устраивало. Потом полиция стала очищать зал от публики. Но и тогда пение не смолкло: пели в вестибюле, у входа, на площади, где большая толпа окружила памятник Крюгеру, пели Nkosi sikelel’ iAfrika.

Что же касается тех, кто свидетельствовал против меня, включая моих прежних клиентов и друзей, то я не собираюсь ни стыдить, ни упрекать их. Я не знаю, при каких обстоятельствах они согласились выступить. Могли быть компрометирующие их факты, известные властям, есть, кроме того, определенные методы давления, применяемые тайной полицией, — методы, посредством которых человеческая личность унижается и уничтожается. Это общеизвестно, и это позор для нашей страны. В свете всего этого настоящий суд может предположить, насколько правдивы такие показания. Достаточно напомнить суду о самоубийстве одного лица, принуждавшегося к даче показаний против меня, человека, о котором никто из знавших его не мог подумать, что он когда-нибудь лишит себя жизни, и о двух покушениях на самоубийство среди тех лиц, которые в итоге предстали здесь свидетелями обвинения. В подобных обстоятельствах можно утверждать, что юстиция утратила свое предназначение, что правосудие подменено инквизиторскими методами следствия, приводящими к полному закабалению человека.

Даже если вы приговорите меня к смерти, я не стану просить о помиловании. Я действовал, полностью осознавая возможные последствия и во имя свободы большей, чем свобода отдельного индивидуума. Я отдаю себя в ваши руки. Я не боюсь ни тюрьмы, ни смерти. Теперь уже ничто не в силах отнять у меня мою свободу.

Действительно, на этом суде было достаточно «драматических» коллизий, на которые падки журналисты. Для правильной расстановки акцентов, вероятно, следует изложить здесь официальную часть биографии Бернарда, которая общеизвестна.

Когда Бернард сказал мне в те давние времена, что он сжимает кулаки, это не было пустой фразой. В 1965 году он взялся за свое первое политическое дело: защиту четырнадцати человек, обвиняемых в антигосударственной деятельности, организации саботажа и направленной против белых агитации. Это был один из тех судейских марафонов, которые тянутся больше года. (В начале процесса Бернард жил у нас, но затем, несмотря на все наши уговоры, не захотел «обременять» нас и снял квартиру, хозяин которой, университетский преподаватель, находился в то время на стажировке за границей.) В конце концов всех обвиняемых оправдали. В юридических кругах это считалось триумфом Бернарда. (За пределами этих кругов реакция на его успех была куда менее приятной. Со дня вынесения приговора он то и дело находил свою машину с проколотыми шинами или разбитыми стеклами, его дом на Тамбурклоф неоднократно подвергался нападению, на дверях кто-то рисовал серп и молот, а однажды ночью в окно его спальни бросили зажигательную бомбу, по счастью не причинившую никакого вреда. И конечно же, ни одного из хулиганов не поймали.)

Но и сам триумф длился недолго: через две недели все заговорщики были снова арестованы, на этот раз по «Девяностодневному акту» (лишь двоим из них, по-видимому предупрежденным, удалось ускользнуть в Англию), и после бесчисленных проволочек вновь предстали перед судом, обвиненные в десятках новых преступлений.

Возрастающее число дополнений и поправок к законам делало все менее возможным оправдание лиц, обвиняемых в политических преступлениях, но Бернард с прежней яростью и решимостью бросался их защищать, часто, как я полагаю, получая лишь символический гонорар. Самым сенсационным был так называемый «процесс террористов» в начале 1973 года; тогда всех семерых подзащитных Бернарда, включая уже упомянутого доктора Меву Пателя, осудили на пожизненное заключение. Тот факт, что им удалось избежать смерти, можно объяснить как уже почти легендарным профессионализмом Бернарда, так и (хоть он бы со мной и не согласился) терпимостью южноафриканского правосудия.

В то время всю парадоксальность ситуации на суде понимал лишь сам Бернард. Дело в том, что он был не только защитником обвиняемых, но и их сообщником. Более того, он был их главарем. Это стало ясно, лишь когда он сам предстал перед судом, хотя слухи об этом ходили уже с того момента, как в декабре 1974 года по радио было сообщено об аресте Бернарда и еще трех кейптаунцев по обвинению в нарушении параграфа шестого Закона о борьбе с терроризмом.

Защищать на суде людей, участвующих в подпольной антигосударственной деятельности, — это одно, но самому быть замешанным в подобную деятельность — совсем другое. (А может быть, я всегда ожидал от него чего-то такого? Во время своего первого политического дела он как-то раз сказал мне: «Знаешь, что я считаю самым примечательным в этом деле? То, что среди четырнадцати обвиняемых — черных, цветных и даже белых — нет ни одного африканера, хотя именно африканеры первыми начали бороться за свободу и справедливость в этой стране. Я только тогда вновь почувствую уважение к нашему народу, когда на таком вот суде среди англичан, евреев, индийцев, зулусов появится африканер». И когда такой африканер наконец появился, им был сам Франкен).

Но первое потрясение, вызванное известием об аресте Бернарда, оказалось отнюдь не последним. Месяц спустя, в январе 1975 года, последовало сообщение о побеге Бернарда и одного из его сообщников, цветного по имени Онтонг. До этого момента я все еще надеялся, что его арест был следствием административной ошибки. Но я понимал, что Бернард не стал бы бежать, не имея на то серьезных причин.

Двое других продолжали находиться под арестом, несмотря на протесты НССЮА, Христианского общества и научных кругов в связи с превышением допустимого срока заключения под следствием. В конце концов причина столь долгого расследования стала известна: от них требовали показаний против Бернарда. По сравнению с ним они были птицами невысокого полета.

Через тринадцать месяцев, в феврале нынешнего года, Бернарда снова арестовали. Некоторое время, как выяснилось впоследствии, он находился за границей. Я был потрясен. Если человеку приходится уносить ноги из собственной страны, пусть уносит. Это уже само по себе тяжело. Но вернуться, зная наверняка, что тебя арестуют, — такое выше моего разумения. По-моему, это просто безумие.

С Бернардом арестовали еще троих, в том числе и бежавшего вместе с ним Онтонга. Теперь все стало на свои места, следствие закончено, и суд назначен на середину мая. Но тут-то и началась «драма» с побочными сюжетными линиями, хотя, казалось бы, и основной было вполне достаточно.

За два дня до начала суда объявили, что Онтонг (главный свидетель обвинения, показания которого о деятельности Бернарда после побега были особенно важны) предпринял попытку самоубийства в тюремной камере. А в конце первой недели заседаний еще один свидетель попытался вскрыть себе вены. Суд, однако, не прервали. Из тюрьмы были доставлены несколько бывших «клиентов» Бернарда для дачи показаний государственной важности, главным образом о руководящей роли Бернарда в заговоре 1973 года, что вызвало настоящую сенсацию. Правда один из них сбился в показаниях и зарыдал в голос. Заседание пришлось прервать. На следующий день свидетель держался более спокойно. Но когда судья стал расспрашивать его о личном отношении к Бернарду, он совершенно сорвался. Отвратительный спектакль.

«Я ненавижу этот суд! — заорал он. — Ненавижу вас всех! Ненавижу вашу вонючую систему, принуждающую человека губить собственного друга! — Затем, повернувшись к Бернарду (как сообщали газеты — меня, к счастью, в тот день на суде не было), он надрывно продолжал: — Я уважал этого человека, я работал с ним, я любил его, я и сейчас чту его в душе своей. Но меня просто сломали. Мне обещали смягчение приговора, если я дам против него показания. Я не хотел, но, если бы я не согласился, они довели бы меня до сумасшествия. Я два года просидел в одиночке. Они знают, как сломать человека, это они умеют. Они нагадят на твою пищу и заставят съесть ее. Они посадят в соседнюю камеру смертника и заставят тебя слушать его крики…» И еще множество сенсационного вздора в том же духе.

И конечно, доктор Мева Патель, также призванный свидетельствовать против Бернарда. Газеты обещали новую сенсацию. Но произошла новая драма. Утром в день своего вызова в суд Патель бросился с десятого этажа из окна здания управления тайной полиции в Претории. Это и само по себе было достаточно скверно, но возникли и дополнительные осложнения. Журналист, утверждавший, что видел тело сразу после факта установления смерти (как это ему удалось?), заявил, что на теле Пателя было множество ран и следов ожогов, которые не могли быть вызваны падением. А затем крайне таинственно исчезло медицинское заключение о смерти, составленное районным врачом. И так далее.

Из-за всех этих осложнений суд в скором времени стал предметом международной шумихи и совершенно уникальным явлением в истории нашей юстиции. Можно только надеяться, что пресса, в том числе и зарубежная, рано или поздно осознает, насколько исключительным событием был этот процесс, и не станет судить по нему о политическом климате в нашей стране. Самому же Бернарду, виртуозному юристу, на мой взгляд, вся эта шумиха была ни к чему. Он заслуживал более серьезного к себе отношения.

Итак, господин судья, в один прекрасный день я понял, что не могу более терпеть смирительную рубаху, накинутую на нашу страну и ее прошлое. Это означало, что мне придется бороться против своего народа, против тех самых африканеров, которые в прошлом сами боролись за свободу, а теперь взяли на себя миссию распоряжаться судьбами других народов.

Для того чтобы выжить в Южной Африке, сейчас, как никогда ранее, необходимо открыть глаза и прислушаться к собственной совести. А нас учат ничего не чувствовать и ни над чем не задумываться, иначе ты станешь нежелателен. Другими словами, парадокс заключается в следующем: чтобы выжить, нужно отказаться от самой жизни. А стоит ли такая игра свеч?

Конечно, для нормального гражданина нелегко пойти против закона. Человек инстинктивно стремится следовать предписаниям своего общества. А если он к тому же и представитель закона, то инстинкт усилен его познаниями. Лишь глубокие и всеобъемлющие истины, открывающиеся ему, могут заставить его избрать иной путь. Я никогда не считал достаточным поводом для такого решения простую неудовлетворенность собственной жизнью. Чтобы принять такое решение, нужно тщательно проанализировать диагноз и методы лечения. Именно это я и собираюсь сейчас сделать.

Холодная, сверкающая мелодия Моцарта движется своим замысловатым ходом. Соната ми-бемоль мажор. В жизни человека, столь занятого, как я, музыка — единственное прибежище для чистого отдохновения. Если я возвращаюсь домой поздно ночью, слишком усталый, чтобы думать или даже спать, лучшее средство расслабиться — это уединиться в кабинете и слушать Моцарта. Когда Бернард приезжал к нам, мы проводили хотя бы один вечер, слушая музыку. Это было подобно разговору без слов. Погружаясь в музыку, мы, казалось, вступали в общение, более интимное и тесное, нежели то, которое допускает человеческий язык. Возможно, и это было иллюзией, но, во всяком случае, иллюзию питали мы оба, судя по чувству полнейшего расслабления и следовавшей за ним особой доверительности. В мире организованного звучания все остальное утрачивало реальность: дом, в котором мы находились, темный сад за окнами, бассейн в саду, кусты и деревья, обнесенные стеной, город в отдалении, страна — все концентрические круги внешнего мира. Музыка возрождала утраченную упорядоченность и уверенность — и тысячи естественных страхов постепенно оставляли нас. Нечто схожее с тем состоянием я испытываю сейчас в Лондоне.

Моя любимая вещь у Моцарта — Концерт для фортепьяно си-бемоль К. 595 в исполнении Шнабеля. И самая любимая его часть — ларгетто. К сожалению, у меня нет кассеты с этой записью. Может быть, попросить Луи переписать ларгетто с пластинки? В конце концов, возня с дурацкой звукозаписывающей аппаратурой была чуть ли не единственным его занятием. Элиза часто жаловалась, что шум не дает ей покоя. Я был склонен считать ее жалобы обычным ворчаньем матери, пока однажды, несколько месяцев назад, не понял, сколь далеко все зашло. Он занимался со своей аппаратурой — с наушниками и без них — с утра (что для него означало часов с десяти-одиннадцати) и до глубокой ночи. Уже сама по себе музыка была достаточно чудовищна (не от меня он унаследовал столь дурной вкус), но еще хуже было то, что он даже не слушал ничего толком, каждые несколько минут переставлял пластинки, и момент ужасающего взрыва, какофонического оргазма, варварского ритма мог в равной мере быть как концом одной пластинки, так и началом другой. Вероятно, он пытался систематизировать свою коллекцию, изо дня в день меняя принцип каталогизации и каждый раз начиная все сначала. А длилось это уже не день и не два, а недели и месяцы.

Пока я не решил, что с меня довольно, и не поставил его перед выбором: или он отправляет меня в могилу с новым инфарктом, или кончает это безобразие. Именно тогда он и начал куда-то исчезать из дому. Пропадал, бывало, по нескольку дней. Расспрашивать было бесполезно. Он только пожимал плечами. С чем родителям довольно трудно смириться, когда речь идет о девятнадцатилетнем юноше.

Попросить его записать для меня Моцарта — пожалуй, это весьма удачный ход. Может, и вкус ему исправит. До Анголы он был очень восприимчив к серьезной музыке. Я уверен, ларгетто на него подействует.

Я хорошо помню, как впервые услышал Концерт си-бемоль минор. (Не перестаю удивляться своей способности вспоминать, казалось бы, давно забытое — процесс, подобный движению пузырьков, всплывающих со дна моря и внезапно взрывающихся на поверхности с пугающей, ослепительной реальностью.) Это было тем вечером в мой последний университетский год, когда я обнаружил тело Шарля Кампфера на ковре в его гостиной с синим кругом, нарисованным вокруг пупка, — последний вызов, абсурдное и нерасшифрованное послание.

Я знал его не очень хорошо (Бернард представил меня ему за год до того), но достаточно, чтобы испытывать юношескую симпатию к одинокому и чрезвычайно одаренному художнику. Быть может, мне нравился именно его цинизм, ведь нас всегда тянет к своеобразным личностям. На мой наивный взгляд, он был «блистательным» художником. Но после нескольких нашумевших вернисажей в Кейптауне и Йоханнесбурге он вдруг пресытился успехом и упаковал свои кисти. Теперь он проводил время исключительно за книгой или за бутылкой, лишь иногда делая иллюстрации для журналов.

— Что это за бред о поисках смысла? — спрашивал он меня в своей обычной насмешливой и вызывающей манере. — Любой поиск смысла в такой стране, как эта, — чистейшей воды эскапизм. Что такое смысл? Чушь. Бывают всякие дела: можно сложить книги в портфель, съесть бутерброд, купить бутылку, убить комара, — а при чем здесь смысл?

— Но нельзя же рассуждать обо всем, принимая во внимание только частности, — горячо протестовал я. — Должно быть и нечто большее. Нужно стремиться к чему-то.

— О господи, ты все еще начинен пустыми идеалами. Что значит стремиться? Вот что я тебе скажу, парень, все, что мы делаем, мы делаем лишь для того, чтобы убить время. Нет никакой существенной разницы между поеданием банана и половым актом.

В его отношении ко мне был, несомненно, гомосексуальный оттенок, что никогда, впрочем не прорывалось наружу, не говоря уже о попытке перейти к действиям. В итоге он оказал на меня одно из «ключевых» влияний в мои студенческие годы; его отрицание всего и вся, его предельный цинизм, его крайний нигилизм были необходимой противодействующей силой Бернардову энтузиазму и неискоренимому жизнелюбию.

Когда я позвонил ему в тот вечер — неделю спустя после пасхальных каникул на ферме Бернарда и спросил, можно ли мне зайти, он ответил чрезвычайно злобно:

— Что это тебя опять ко мне потянуло?

— Просто захотелось поговорить с вами.

— Я полагаю, у тебя есть с кем поговорить и без меня.

— О чем это вы, Шарль?

— Ни о чем. — Горький короткий смешок. — Я слышал, ты прогуливаешься поздно вечерком с дочерьми священников?

— Так вы это об Элизе? — изумленно спросил я.

— Вы пока еще распеваете псалмы или уже спите? Ну и какова она?

— Шарль, если вы не хотите, чтобы я приходил.

— Разумеется, приходи. Поговорить-то с тобой я всегда в состоянии.

Когда я приехал к нему, он уже умер от потери крови.

К тому времени я видел слишком много смертей, и насильственных тоже, чтобы испугаться самоубийства как такового. Но было нечто пугающее в том, как он покончил с собой — этот голубой круг и время самоубийства, явно приуроченное к моему приходу. В ужасе я бросился за помощью к Бернарду. Поздно ночью, когда полицейские с моими письменными показаниями и «скорая помощь» уехали, Бернард повез меня к себе домой. Он сварил кофе. И несколько раз в ту ночь ставил на проигрыватель пластинку с Концертом си-бемоль минор. Это была первая из наших безмолвных бесед, растянувшихся на многие годы. Может быть, именно потому эта музыка имеет для меня особый смысл. Концерт сразу стал «нашим». (Впро_ чем, все эти воспоминания относятся еще к моему раннеромантическому периоду.)

А потом была и другая ночь, та, о которой я не вспоминал до сегодняшнего дня. Пытался ли я подавить воспоминания? Нет, не думаю. Человек всегда должен иметь правильное представление обо всем, и, кроме того, само событие было не столь уж важно.

Это случилось вскоре после начала марафонского «процесса заговорщиков» в Йоханнесбурге, когда Бернард еще жил у нас. К моему особому удовольствию, ибо благодаря этому мне было легче скрывать от Элизы связь с Марлен.

О Марлен много говорить нечего (хотя она вполне подходящий типаж для романа), сама по себе она ничего не значит. У меня были женщины и до нее, уже через пару месяцев после рождения Луи, и, пожалуй, еще больше после нее. Когда заводишь первую интрижку, ей присуща сладость запретного плода. Но затем это входит в привычку, как и многое другое. С возрастом подобные связи приносят дополнительное удовлетворение — доказываешь себе свою удаль, поддерживаешь самоуважение. Но самое смешное, что с годами все становится проще и проще, и для такого доказательства не приходится прикладывать много усилий. Дело в увеличении возможностей и в совершенствовании техники. По-видимому, все это постепенно становится как бы жизненным стилем: без любовницы обходиться столь же немыслимо, как без бассейна или хорошего красного вина. И это так понятно: бизнесмен средних лет производит впечатление на молодую девушку своей солидностью, уверенностью, самообладанием, легко обеспечиваемыми гарантиями. Девушка падает в его объятия, и оба рады: она потому, что важный человек обратил внимание на ее незначительную персону, он потому, что его мужественность подтверждена триумфом над отсутствующим, но предполагаемым молодым соперником.

Итак, о Марлен. За шесть месяцев до того она начала работать в конторе секретаршей. Я не думал, что она у меня задержится: несмотря на свои двадцать пять или двадцать шесть лет, она была чересчур нежна для такой работы. Она проходила по жизни с выражением ранимости на темноглазом лице, которое как бы говорило: «Ну оскорбите же меня». Напускать невинный вид, поддерживая в себе тем самым иллюзию собственной непорочности, — обычная самозащита женщин, воспи-тайных в слишком пуританском духе, чтобы трезво воспринимать себя просто как шлюшку. Чувствительная душа Марлен процветала на ощущении постоянной обиды. На деле женщины такого типа — самые опасные хищницы.

Она вскоре стала поверять мне свои тайны, с каждым разом все более интимного характера.

На день рождения я подарил ей роскошное французское белье (одно из преимуществ моих частых поездок за границу — я всегда привожу экзотические подарки тем, кто того заслуживает). Принимая ее благодарственный поцелуй, я задержал ее в объятиях чуть дольше, чем полагалось бы при отеческом жесте. И выражение ее темных глаз подсказало мне, что дело клеится.

В тот вечер мы поужинали в ресторане, и я обильно накачал ее импортным вином. В машине она положила голову мне на плечо, а ехали мы в мою квартиру в Жубер-парке. (Собственно говоря, я снял ее для приема важных деловых клиентов, но со временем приспособил и для других нужд; Элиза, разумеется, ничего не знала.)

И в постель. Единственным осложнением было то, что Марлен вскоре начала неистовствовать: «О, Мартин, мне ни с кем не было так хорошо! У меня никогда не было такого любовника, как ты, такого внимательного. О Мартин, я люблю тебя!» Глупая маленькая потаскушка. Когда женщина говорит, что любит вас, пора сматывать удочки.

Но вернемся к сцене великого обольщения. Только около полуночи я наконец убедил ее одеться, чтобы отвезти домой, в Крайгхал-парк, что, к счастью, было по пути и мне. У себя дома она снова полезла ко мне, и я вынужден был провести еще один раунд в постели. Прошло не менее часа, прежде чем мне удалось ускользнуть от последних всплесков ее страсти и поехать домой.

Город был залит огнями и напоминал рождественскую елку. Словно в этом мире не могло быть места убийству, насилию, предательству, эксплуатации и бог знает еще чему. Мне хотелось поскорее попасть домой и провести часок, слушая Моцарта. Я был уверен, что Бернард не спит и разделит со мной это удовольствие. А потом стакан виски. И спать.

Мы тогда еще не завели собак, и ворота были открыты. Я въехал в гараж, погасил свет и посидел некоторое время в машине, опустив голову на руль. Мои пальцы слегка пахли ее телом.

Потом я запер ворота, закрыл гараж и прошел на кухню. В доме было темно, свет горел только в кабинете. Развязав галстук и накинув пиджак на плечи, я пошел туда. Войдя в кабинет, я обнаружил там Бернарда и Элизу. Оба еще не спали. И были вместе.

Я не допускаю и мысли, что между ними что-то произошло, — никакой поимки на месте преступления. И все же в этой сцене было, пожалуй, даже нечто большее.

Элиза сидела в глубоком кресле, в халате, в туфлях на босу ногу, с распущенными по плечам волосами — в таком виде она бывала в спальне, но никогда не показывалась перед посторонними. Бернард только что отошел от бара с рюмкой коньяку в руке. Так я их и застал: он подавал ей рюмку, она тянулась к ней, жестом Микеланжелова бога, творящего Адама. Ее лицо было обращено к нему, я видел только профиль. Ее губы, ее глаза. Он глядел на нее с едва заметной улыбкой. Когда она брала рюмку, их пальцы соприкоснулись — всего лишь легкое прикосновение. На проигрывателе стояла пластинка Моцарта, музыка звучала очень тихо, но ошибиться было невозможно: Концерт си-бемоль минор, ларгетто.

Бернард первым заметил меня и повернулся ко мне с улыбкой. Элиза тоже обернулась и сказала:

— Привет. Ты вернулся?

— Привет. Вернулся.

— Закончил дела?

— Не все, но большую часть. С этими отчетами всегда приходится повозиться.

Возможно потому, что тут был Бернард, я подошел к ней и поцеловал в лоб. Затем налил себе выпить. Элиза сидела не шевелясь.

Я не заметил на их лицах разочарования, у меня не возникло ощущения, что я вторгся не вовремя. И все же я чувствовал, может быть, благодаря музыке, что нечто важное случилось или должно было случиться; это было заметно даже по тому, как он передавал ей рюмку.

Я вышел за льдом. Когда я вернулся, Элиза поднялась.

— Пора ложиться, — сказала она.

— Почему бы тебе не посидеть еще немного? — машинально спросил я.

— Я устала. Даже не думала, что уже так поздно.

Когда она ушла, я увидел, что ее рюмка на подлокотнике кресла осталась невыпитой. Я подумал было отнести ее ей. Но с какой стати?

Бернард сел на край письменного стола, а я опустился в освободившееся кресло, еще хранившее тепло ее тела. Элиза. Моя жена. Было нечто странное в этой мысли. Нечто двусмысленное. Чувство обладания и отстранения, усталой отчужденности.

Мы в молчании дослушали Моцарта. Я думал об этом жесте с рюмкой, о соприкосновении рук, о лицах, обращенных друг к другу. В душе у меня, помню, росло чувство потери, опустошенности, отупения, которое я не мог понять. Но что я утратил? Чего лишился? Только не Элизы — как я мог лишиться того, чем никогда по-настоящему не владел? Бернарда? Из-за того, что он предал исключительность «нашей» музыки? Просто смешно. И все же что-то было в том, как эти милые, одинокие люди сидели вдвоем в полутемном кабинете, в том, как она протянула руку за рюмкой, словно прося чего-то большего.

Он снял пластинку и выключил проигрыватель.

— Пожалуй, и нам пора спать, — сказал он.

— Жаль, что я приехал так поздно.

— Ничего. Мы поразвлекали друг друга.

— Вот и прекрасно.

Протянув руку к выключателю настольной лампы, он вдруг спросил:

— А вы счастливы, Мартин?

— Почему ты спрашиваешь об этом?

— Не знаю. Но ты не ответил.

— Да. Полагаю, мы счастливы. Ты ведь знаешь, как это бывает. Мне приходится уделять все больше времени делам и все меньше остается для нее. Но мы хорошо ладим между собой.

— Понимаю.

— На тебя просто, видимо, произвел гнетущее впечатление твой собственный брак. — Это было вскоре после его развода. — Ты ведь никогда не рассказывал, что у вас там стряслось.

— Ничего не стряслось. — Он улыбнулся из полутемного угла, едва освещаемого настольной лампой. — Мы по-прежнему любим друг друга.

— Почему же вы развелись?

— Прежде всего потому, что мне не надо было жениться. Я не имею права навязывать женщине свой образ жизни.

— Что ты называешь «своим образом жизни»? Ты неплохо устроился.

— Я не об этом. — Некоторое время он глядел на меня, словно не решаясь что-то сказать, а потом сказал явно не то, что собирался: — Из-за своих дел я месяцами не бываю дома.

— Ты мог бы брать ее с собой.

Он не ответил. Конечно, он хотел сказать что-то другое.

— Тогда я не понимаю, почему ты все же женился.

— Поддался искушению. А может, из-за внезапного страха, который охватывает накануне сорокалетия: полжизни уже прожито, а ты все еще ищешь чего-то и все еще один. Но одиночества не преодолеть, цепляясь за другого. В конце концов понимаешь, что все одиноки. А если не признаешь этого, значит, обманываешь себя.

Не дожидаясь моего ответа, он погасил лампу и направился в темный коридор. В конце его маячил слабый свет из спальни, словно что-то пролитое на пол.

— Ну ладно, спокойной ночи, Мартин.

— Спокойной ночи, Бернард.

Элиза еще не спала, хотя я нарочно довольно долго был в ванной, надеясь, что она тем временем заснет.

— Не понимаю, как это у тебя получается работать каждый день с утра до ночи, — сказала она с неожиданным сочувствием, когда я лег в свою постель, хотя и видел, что она отодвинулась, освобождая мне место рядом с собой.

— Ты же знаешь, что у меня за работа. Ко мне постоянно приходят люди со всякими предложениями, все рассчитывают на гарантии, на кредит. И им непременно нужно получить ответ то к пятнице, то к понедельнику, а то и на следующий день. Я предпочитаю во всем разобраться сам. Никогда не известно, где выпадет наилучший шанс. Вся каждодневная работа откладывается на вечер. А ведь есть еще и всякие статьи, которые нужно прочесть.

— Я вовсе не упрекаю тебя.

— Но чувствуешь недостаток внимания.

— Да не особенно. Сейчас ведь тут Бернард.

— Элиза, — я запнулся, не зная стоит ли продолжать.

— Что?

— Нет, ничего. — Я натянул на себя одеяло. — С детьми все в порядке?

— Да. Луи говорил, что не уснет, пока ты не прочтешь ему сказку. Но ему почитал Бернард.

— Отлично.

— Это все, что ты можешь сказать?

— Я тебя не понимаю. — Я посмотрел на ее волосы, рассыпавшиеся по подушке (с вышивкой ручной работы, из Лиссабона). — Что ты, собственно, имела в виду?

— Когда?

— Нет, ничего, я просто устал. — Но через мгновение, приподнявшись на локте, я спросил: — Элиза, ты никогда не жалела?

— О чем?

— О том, что тогда… ты и я — я, а не Бернард…

— Я ведь вышла замуж за тебя, правда? И хватит об этом.

После того как она заснула, я еще долго лежал без сна. В доме все было тихо. Я слышал, как она дышит. Я думал о Марлен, прильнувшей ко мне и едва не уснувшей в моих объятиях, бормотавшей всякий вздор, когда я пытался разбудить ее. Странный страх охватывает меня, когда женщина вот так льнет ко мне, обволакивая своим влажным теплом.

И снова я видел Бернарда и Элизу, окруженных музыкой, в их невыносимом уединении. Выражение его лица, когда он смотрел на нее. Как описать его? Нежность? Сочувствие? Нет, нечто иное. Скорее, словно внушение, что она ему дорога и близка, что его заботит ее судьба, что он здесь, рядом. На миг я пожалел, что не испытываю ревности. Я попытался представить себе разнузданные банальные сцены, но это оказалось выше моих сил. И не из-за того, что я был выжат Марлен, просто я чувствовал, что это не трогает меня, абсолютно не задевает. Я даже ощутил облегчение. Такое отношение, несомненно, было наиболее достойным в данных обстоятельствах.

Тогда, много лет назад, мы осуществили свободный выбор. Тот самый, который столь высоко ценит Бернард. И если они допустили ошибку, то не меня им в этом обвинять. Не я им помешал. В этом меня никто не вправе обвинить.

На следующий день Бернард объявил, что нашел себе квартиру и что так будет удобнее для всех нас.

 

6

Когда мы проезжали по высокому металлическому мосту через Аливал, реки уже не было видно в темноте внизу. Вернее, того, что осталось от реки в такую засуху — несколько грязных луж с зеленой плесенью по песчаным краям да прибитые к высоким изъеденным берегам камни и остатки лесосплава. Но двадцать лет назад, когда мы с Бернардом с рюкзаками за спиной отправились отсюда на каноэ миль на триста вниз по течению, до водопада, в сторону Ауграбиса, река была быстрой и полноводной, далеко вышедшей из берегов. Мы жутко рисковали, мы лезли на рожон. Но то, что мы открыли для себя в этом путешествии, не померкло до сих пор. Загорелая мускулистая спина прямо передо мной в каноэ, которое набирает скорость на быстрине, водяные брызги вокруг белокурой головы, каноэ, проскользнувшее по краю водоворота, сосиски, которые мы варили и молча ели на берегу. Опыт такого рода не понять и не выразить никакими словами, можно только самому пережить это и навсегда сохранить в себе, где-то даже глубже памяти и сознания.

В грязном, мрачном кафе мы с Луи сели за столик и заказали еду. На улице ветер кружил обрывки старых газет. Португалец за стойкой прогнал собаку, пытавшуюся пробраться в кафе, на секунду прервав препирательства с женой, которая в грязном зеленом фартуке металась по кухне, подогревая нам еду. В глубине кафе радио изрыгало модные шлягеры, сопровождаемые пустой болтовней. Луи постукивал в такт музыке вилкой по бутылке с кетчупом.

— Бабушка приготовит нам что-нибудь повкуснее, — сказал я.

— А чем кормят в тюрьме? — совершенно неожиданно спросил он.

— Откуда я знаю? — Я решил пошутить, но шутка прозвучала нелепо. — Я там никогда не сидел.

— А сколько, собственно, длится пожизненное заключение?

— Ровно столько, сколько сумеешь выжить.

— Они отправят его на Роббен-Айленд?

— Не думаю. Мне кажется туда отправляют только черных.

— Но ведь и душевнобольных тоже?

— К чему ты клонишь? — раздраженно спросил я.

— Ни к чему.

Хозяин, грузно опершись локтями о стойку, продолжал кричать что-то, звучавшее как ругательство, из кухни доносился ответный крик хозяйки, и радио все орало с полки, заставленной пыльными коробками с сигаретами и шоколадом. Напротив стойки стояла шаткая конструкция со стопками газет и журналов, с мешками, набитыми лимонами и капустой, с ящиками с прохладительными напитками. На верхней полке была выставлена коллекция декоративных пепельниц, несколько медных кастрюль, деревянные дощечки с цветочным орнаментом, лампы, сделанные из козлиных рогов, игрушки: машины, мячи и куклы — голые мальчики и девочки с заклеенным пластырем причинным местом, чтобы не шокировать деревенских покупателей.

— Почему ты не пошел повидать его после оглашения приговора? — спросил Луи. — Тебе наверняка бы разрешили.

— Откуда ты знаешь, что я был на суде?

— Я тоже там был, — спокойно ответил он.

— Ты?

— Каждый день.

— Ни разу тебя не видел.

— Ты и не глядел по сторонам.

— Но ты ничего не говорил мне об этом.

— А ты не спрашивал.

Машинально я полез в карман за сигаретами, забыв, что по совету врача бросил курить.

— Не понимаю, зачем ты туда ходил.

— Он мой крестный.

Я вспомнил, как Бернард прилетел в Йоханнесбург на крестины. По-моему, слишком много хлопот из-за такой чепухи. Но он относился к своей роли с невероятной серьезностью. Для него весь обряд был не пустой формальностью, а чем-то очень значительным.

— Если я так никогда и не женюсь, этот жалкий, уродливый ублюдок, да к тому же вылитый папаша, останется единственным ребенком, за которого я буду нести ответственность. Только попробуйте его испортить.

— Не беспокойся. Мы воспитаем его в страхе божьем.

— Вот этого-то я и боюсь.

Хозяйка вышла из кухни с двумя тарелками в руках и поставила их на стойку возле своего сердитого мужа. Когда он занялся сервировкой нашего стола, распространяя вокруг сильный запах пота, я спросил, чтобы прервать неуютное молчание:

— Река пересохла?

— Простите?

— В реке сейчас есть вода?

Он тупо посмотрел на меня.

— Да, все в порядке, — сказал он и ушел на кухню, где снова поднялся крик.

— Почему ты спросил о реке? — удивился Луи.

— Просто так. — Испытывая странное беспокойство, я посолил малоаппетитную еду. Он, кажется, ждал ответа. Я пожал плечами. — Много лет назад, еще до твоего рождения, дядюшка Бернард и я, — я подчеркнул слово «дядюшка», — спустились отсюда по реке на двух каноэ. До Апингтона и дальше.

В таком путешествии по реке меж высокими берегами с диким, нетронутым ландшафтом есть что-то отчуждающее от времени. Порой мы видели лоскутные узоры ирригационных сооружений, но они выглядели чем-то временным, случайным, что может быть в один миг уничтожено природой. Когда и они остались позади, все кругом показалось еще более пустынным; голое пространство, в котором не было ничего, кроме первоэлементов — воздуха, воды, земли и огня, — и так до тех пор, пока наконец за Апингтоном не начались плодородные ветхозаветные долины Кеймуса и Какамаса. Эта глухая местность таила в себе нечто такое, отчего я, забывшись, опрокинул каноэ и утопил рюкзак со всей нашей едой. В глубокой, быстрой и мутной воде отыскивать его было бесполезно.

— Что же мы теперь будем делать? — спросил я, обсыхая на берегу, — Мы потеряли все припасы.

— Потерял их ты, — сказал Бернард, — ты и попробуй найти выход.

— Надо поискать какую-нибудь ферму или деревню.

Внезапно ему в голову пришла, как он полагал, блестящая идея.

— А может, это и к лучшему. Теперь нам придется обходиться без всякой поддержки, которую предоставляет цивилизация. Посмотрим, как нам удастся выжить без нянек.

— Нам не по возрасту играть в бойскаутов, — сказал я.

— Это не игра, уверяю тебя. — Было ясно, он что-то задумал, — Это испытание нашей жизнеспособности. Мы слишком изнежены, у нас слишком много средств для выживания. Это наш шанс проявить себя настоящими людьми в борьбе за существование.

В борьбе за существование мы провели остаток дня без еды. Да еще половину следующего. Потом наша затея перестала казаться забавной. Совершив несколько вылазок в глубь континента, мы нашли нечто дынеобразное, но побоялись съесть, памятуя о том, что оно может быть ядовито. Единственное, что мы раздобыли, — это мед. Вооружившись зажженными ветками, мы напали на улей и получили по дюжине укусов. Вдобавок, от меда у нас разболелись животы, что отнюдь не соответствовало моему представлению о естественной жизни. Голод и спазмы в желудке оттеснили всю философию на задний план. Увидев на исходе второго дня вдалеке ферму, мы без долгих споров бросились туда. По пути нам попалось стадо пасущихся коров. И вновь, вдохновившись идеей гармонии с природой, Бернард не смог пройти мимо. Процитировав бессмертные слова Ганди о корове как о «поэме сострадания», он подкрался к ближайшему животному с большими рогами, выглядевшему довольно устрашающе, и, ласково увещевая, постепенно стал подбираться все ближе и ближе. Но когда он уже приготовился к дойке и встал на колени, корова внезапным прыжком атаковала его, промахнувшись рогами всего на несколько дюймов, и помчалась прочь. Твердо настроенный не позволить какому-то животному перехитрить себя, Бернард побежал за ней и ухватил за хвост. После чего вышеупомянутая «поэма» принялась брыкаться и скакать, выкручивая ему руку от плеча до кисти.

Вдалеке у рощи мы заметили что-то вроде плотины и припустились туда. Я не решался заговорить, и Бернард был необычно тих, идя рядом, с рукой, вывернутой под странным углом, словно он решил взлететь и в последний момент передумал.

После того как он помылся, мы отправились на ферму в чуть более оптимистическом настроении. Фермер, возможно, и принял бы нас радушно, не будь по дороге к дому бахчи. А мы были настолько голодны, что остановились полакомиться арбузом. И пока мы жадно вгрызались в алую мякоть, на стене, окружавшей дом, появился фермер с ружьем и злобно зарычал на нас.

Как только мы подошли по тропе со стороны реки к саду, раздался первый выстрел, а за ним еще два. Мы, правда, были за деревьями, вне досягаемости. И прежде, чем фермер успел бы выбежать к реке — если бы он вдруг решил преследовать нас, — наши каноэ были уже за поворотом.

К концу дня, измученные голодом и усталостью, мы попали наконец в Апингтон и кинулись в ближайшее кафе. Я был счастлив, что наше приключение кончилось столь благополучно, но Бернард никак не мог успокоиться.

— Господи, — говорил он с полным ртом жареного мяса, — нельзя же так просто стрелять в людей.

— Это ведь Дикий Запад, не забывай.

— Я должен рассчитаться с этим фермером.

— Первым делом вы, законники, бежите в суд.

— Кто говорит о суде? — возразил Бернард.

По мере насыщения и расслабления он принялся импровизировать. Доедая вторую порцию мороженого, он разговорился с хорошенькой, но довольно вульгарной официанткой и пригласил ее подсесть к нам за столик. (В этот час в кафе больше никого не было, даже хозяина.) Эта деревенская девка, отправившаяся в город на поиски приключений и уже явно потасканная, нестерпимо благоухала кремом и одеколоном. Бернард обрабатывал ее, пока она не стала мягче воска, рассказав ему все, что нужно: человек, стрелявший в нас, — Гэви Грёневальд, один из самых богатых и самых склочных фермеров в округе, секретарь местного отделения Националистической партии и так далее. Когда Бернард переходил в наступление — будь то в его адвокатской деятельности или в частных случаях вроде нынешнего, — он не упускал ни единой возможности, чтобы усилить атаку. Как только он почувствовал себя хозяином положения, он попросил у официантки номер телефона Грёневальда и позвонил.

— Мистер Грёневальд? — услышали мы. — Говорят из полицейского участка в Апингтоне. Да, добрый вечер, мистер Грёневальд. Для вас, к сожалению, не слишком добрый. Не стреляли ли вы в кого-нибудь сегодня днем у себя на ферме? — Долгая пауза. — Нет, нет, мистер Грёневальд, этого я не знаю. Нам доставили труп человека. Что? Да, две огнестрельные раны. Да. Совершенно верно. Нет, мы подождем данных экспертизы. Но в настоящее время вынуждены возбудить против вас дело по обвинению в предумышленном убийстве, — Еще одна пауза, даже более долгая, чем предыдущая. — Да, мистер Грёневальд. Да, я могу это себе представить. Однако тут крайне серьезный случай. Так что, пожалуйста, незамедлительно приезжайте в полицейский участок. — Пауза. — Да, вещи лучше взять с собой. Нам, вероятно, придется задержать вас на весь уикенд. Договорились, мистер Грёневальд. До встречи.

Жив ли еще дядюшка Грёневальд? Сидя в грязном кафе у Аливала, я пытался представить себе, какова была бы его реакция, если бы он узнал, что человек, чье имя столь часто звучало в последнее время по радио, — тот самый, который много лет назад задал ему такую трепку? Понял бы он, что в обоих случаях силы черпались из одного и того же источника, просто направлены они теперь в другое русло? И захотел бы он хотя бы попробовать понять Бернарда и его пространное заявление со скамьи подсудимых?

Еще со времен рабства в Южной Африке существовала расовая дискриминация. Я полагаю, что она была неизбежна вначале, когда люди более развитой цивилизации сталкивались с теми, кому не так повезло. Но теперь мы уже знаем по опыту других стран, что такую ситуацию можно изменить в процессе «цивилизации» и раздела привилегий при условии, что власти предержащие готовы предоставить для этого возможность и пойти на определенные жертвы.

Но правители Южной Африки после ста пятидесяти лет размышлений выбрали путь, ведущий в направлении прямо противоположном. Для того чтобы сохранить нашу цивилизацию, надо стремиться к распространению ее в ширь, а правители нашей страны вместо этого делают все, чтобы она оставалась монополией белых. Мы выбрали путь сегрегации, который, как бы мы его ни называли, на самом деле является политикой, направленной на сохранение нынешнего положения черного населения, то есть постоянной нужды и бесправия, стратегией, обусловленной экономическими факторами.

Совершенно неизбежно это привело к сильному и все растущему движению за освобождение черного населения, — движению, которое очевидно для всех, чей взор не застит иллюзорная картина Южной Африки белых, и которое поддерживает не только вся Африка, но и страны — члены ООН, и восточные, и западные. Как бы ни была сильна наша страна в экономическом и военном отношении (а недавние события показали, что она куда уязвимее, чем полагали до сих пор), белое меньшинство не сможет навсегда оставить за собой абсолютную власть, поскольку продолжается естественное историческое развитие аборигенов. И вопрос нашего будущего заключается не в том, встанут ли черные у власти, а только в том:

а) насколько мирным и бескровным путем может это произойти; б) каково будет положение белого человека в новых условиях после стольких лет дискриминации, репрессий и унижения черных.

В обоих аспектах многое зависит от самих африканеров. Они у власти, и, следовательно, их обвиняют во всем зле и ужасе апартеида. Но это означает и то, что именно у них есть возможность подготовить почву для коренных изменений мирным путем; если они на самом деле захотят этого, они могут сами устранить те беззакония, которые впоследствии станут поводом для справедливого возмездия. В такой ситуации я, как африканер, счел себя обязанным действовать.

В сегодняшней борьбе черный человек в Южной Африке находится в примечательной ситуации. Совершенно очевидно, что эта борьба ведется за свободу — не только за свободу от политического и экономического угнетения, но и за свободу самому выбирать свой путь, — поэтому ее следует рассматривать в контексте тех ситуаций, в которых люди вдруг открывают, что их личный выбор совпадает с исторической неизбежностью. Американский раб, осознавший в девятнадцатом веке свое положение, мог сделать лишь тот выбор, что сделал, и не по принуждению, а свободно и гордо и понес всю меру ответственности за него. То же самое относится и к евреям, восстававшим против фашистов во время второй мировой войны. И такая же ситуация сложилась сейчас у нас в стране с черными. Борьба против белых угнетателей стала частью их жизни, их выбор рожден насущной необходимостью. Единственное, что им осталось сделать, — это завоевать свободу, которую они уже открыли для себя.

Для меня, белого и африканера — по цвету кожи, образованию и культуре причисляемого к правящей группе, — выборов было несколько. Я мог бы извлекать выгоду из своего положения, пока оно существует. Или же я мог встать на путь полного бездействия. Но я мог сделать и другой выбор: обрести свою свободу, свободу мыслящего и чувствующего человека, отказавшись ради свободы других от всего, что я мог бы получить не за свои личные заслуги, а лишь по праву рождения — а это и есть своего рода рабство. Ибо никто так не угнетен, как сам угнетатель.

Что же это означало на практике?

Сначала я, как профессиональный юрист и человек общающийся с политиками и с сильными мира сего, пытался использовать любой легальный путь. Я, например, не раз беседовал с министром, сына которого защищал. Единственным результатом наших бесед было мягкое и доброжелательное предложение заниматься своим делом и не лезть в политику.

Когда я понял, что своей профессиональной деятельностью не смогу достичь большего, нежели оказать помощь отдельным лицам без существенных перемен в самой системе, я сделал следующий шаг. Не оставляя адвокатской практики, я вскоре после «процесса заговорщиков» шестьдесят пятого — шестьдесят шестого годов создал организацию Инку-лулеко, о которой суду хорошо известно.

Сначала я настаивал на ненасильственной деятельности — создании у нас в стране организации для проведения кампании, аналогичной той, которая имела место в Бразилии, — понимая, что прежде всего необходимо объяснить угнетенному, что он угнетен, то есть преодолеть психологическую установку всей его жизни и жизни многих предшествующих поколений.

Вскоре это переросло в программу тщательно контролируемого саботажа, который мог бы произвести впечатление на ум и воображение, но не требовал нарушения закона и человеческих жертв.

Но я считаю, что граница, старательно проводимая между насильственными и ненасильственными действиями, носит чисто теоретический характер. Если уж человек решился на борьбу с угнетателями, он должен быть готов пройти весь путь до конца, заранее зная, что сопротивление и ярость угнетателей будут ужесточаться. То было время, когда наша организация еще допускала возможность эффективных, но ненасильственных действий, способных вызвать существенное изменение в расстановке сил в нашей стране. Но власти усиливали ответные репрессии, оставляя все меньше и меньше возможностей для существования оппозиции. В результате этого нам — в Инкулулеко — пришлось прибегнуть к терроризму.

Я прекрасно понимаю, что, убив одного полицейского, государственного строя не изменишь. Но такой акцией можно показать, что вершение правосудия не является прерогативой властей. Небольшие группы людей, трезво оценивающих ситуацию, стремились своими опасными и решительными действиями напомнить народным массам некоторые важные истины: государственная система уязвима, свобода существует, правосудие может вершиться самим народом. И я дал согласие на такие формы деятельности, благодаря которым можно утвердить свою свободу и проявить солидарность с угнетенными массами.

И я не раскаиваюсь в этом. Останься я безгласным и бездеятельным, мое молчание и бездействие означали бы согласие с тем, что делается в стране. Но я не был согласен. Не согласен я и сейчас, хотя понимаю, что победа еще какое-то время будет за вами, потому что у вас еще достаточно сил. Но система ваша все равно рухнет. Ведь для того, чтобы удержать власть, нужно иметь то, чего у вас нет, — сознание своей правоты и веры в справедливость вашей системы.

И сегодня я вижу особый смысл в словах великого вождя африканеров президента Паулуса Крюгера, произнесенных им в тысяча восемьсот восемьдесят первом году и высеченных ныне на постаменте его статуи перед зданием суда: «Мы доверяем наше дело всему человечеству. Победим мы или умрем, свобода воссияет в Африке, пробившись, как солнце из-за туч».

Я переписал всю его патетическую речь. Конечно, я понимаю, что он использовал процесс в собственных целях и отягчил тем самым свою вину, превратив зал суда в политическую трибуну. Я думал об этом, сидя с Луи в кафе у Аливала; мне хотелось поговорить с ним о Бернарде, но по его угрюмой физиономии было видно, что он не расположен к дальнейшей беседе.

— Пошли, — сказал я, отодвигая тарелку с остатками еды.

Он молча вышел, а я задержался, чтобы расплатиться. Орало радио. За стеной плакал ребенок. Мы ушли вовремя.

С тех пор как родился Луи, я не выношу детского крика.

 

7

Приближаясь к Куинстауну — было уже начало девятого, — мы развили скорость в сто миль; даже огни Джемстауна не смогли нарушить монотонности этой унылой дороги. Появилась луна, высветив своим замогильным светом доисторические скелеты хребтов и холмов на фоне звезд. Мир съежился до размеров участка шоссе, освещенного фарами. Остальное нас не касалось и как бы не существовало, хотя и угрожало своим смутно угадываемым присутствием.

В последний раз я ехал здесь сразу после известия о болезни отца. Узнав, что отец умирает, мы с Элизой прилетели в Ист-Лондон и наняли там машину. Я мог бы поступить так и сейчас — для краткого визита это удобнее, нежели такая утомительная поездка. Особенно в моем состоянии. Но мне нужно было время для размышлений, чтобы разобраться в том, что творилось у меня в душе.

Отец умер в час пополудни. Почти год назад. Тогда тоже стояла зима. Моя нынешняя поездка была своего рода путешествием не только в пространстве, но и во времени.

Всю жизнь едешь откуда-то и куда-то. И болезнь отца стала как бы отъездом — от нас. Я успел только на похороны. Но и в последнюю нашу встречу уже чувствовалась атмосфера расставания, вроде как на вокзале или в аэропорту; он находился в окружении самых дорогих ему людей, но ощущения близости не возникало, все сводилось к пустым, банальным разговорам. Ибо уходящий выключается из настоящего и переходит в иное измерение, о котором мы, остающиеся, не имеем ни малейшего представления.

Получив первое известие о его болезни, я нагрянул на ферму неожиданно. Я думал найти отца утомленным и слабым, но обнаружил в нем непонятное мне спокойствие, будто его взору уже открылось какое-то бесконечное пространство. На столике у кровати лежал томик Светония и стопка других книг — биографий, путешествий и даже романов. Его серые глаза светились воодушевлением. «Наконец-то у меня появилась возможность прочесть то, что я собирался всю жизнь», — сказал он. Он беспрерывно говорил, и не только о своих прежних увлечениях, но и о предметах, к которым я никогда не предполагал у него ни малейшего интереса. Он говорил даже о своей болезни, и без тени жалости к себе. Прощаясь, он взял меня за руку и спокойно сказал: «Ладно, Мартин, удачи тебе, на случай если мы больше не увидимся».

Но когда я приехал в следующий раз, все было иначе. В то время он был уже настолько измотан болезнью, что не мог думать ни о чем другом. После курса облучения у него выпали все волосы, после желтухи его лицо и руки стали цвета пергамента, голос звучал пронзительно и резко, речь внезапно обрывалась на середине фразы. Кожа сделалась морщинистой и сухой, как птичья.

Его интересовала только болезнь и прописанные ему лекарства. Он был совершенно сломлен болью, доведен до жалкого состояния. Жуткая униженность страдания.

И отчуждение между нами, полная изоляция. Даже наше рукопожатие было скорее символом всего разъединяющего нас, нежели связующего. Подобное же ощущение я испытывал по отношению к Бернарду в зале суда. Он тоже как бы отъезжал. В пожизненное путешествие, равнозначное смерти. Оставалась только формальность умирания, при котором я не буду присутствовать. Даже если принять его точку зрения, его поведение выглядит совершенно бессмысленным. Я не разделяю его убеждений. Но если он хотел действовать, то почему же он не остался в Англии?

Я решил бежать из тюрьмы, чтобы поддержать моих соратников. Еще многое нужно было сделать. Арест застал меня врасплох. Организация могла развалиться. Следовало поставить дело на новую основу, чтобы оно могло продолжаться и без меня. Кроме того, я был обязан совершить побег не только ради связанных со мной подпольщиков, жизни которых угрожала опасность, но и ради всех тех, кто сидел в тюрьмах, был изгнан из страны или просто вынужден молчать. Тут был важен даже не побег, а сам факт, что в этой стране можно бежать из тюрьмы. И снова меня обязывало сделать это уже то, что я африканер.

Во время одного из моих пребываний в Йоханнесбурге я ежедневно отправлялся утром в Алек-сандра-тауншип, чтобы подвозить людей, отказавшихся ездить на автобусах после подорожания за проезд. Несколько раз меня останавливали полицейские и грозили судебным преследованием. Они даже возбудили против меня дело, но прекратили его еще до суда. Так или иначе, но, подвозя на своей машине людей, которые готовы были идти пешком до работы по десять-пятнадцать миль, выходя из дому в четыре или в пять утра, я приобрел очень важный жизненный опыт — ни один из этих людей не верил тому, что я африканер. В их сознании «африканер» и «апартеид» были синонимами. После этого я еще яснее, чем ранее, осознал обязательства, налагаемые на меня моей принадлежностью к африканерам, — обязательства по отношению ко всем страдающим под игом системы, установленной моими соплеменниками.

Единственное удручающее последствие моего побега — арест двух молодых охранников, помогавших нам с Онтонгом бежать. Я могу только надеяться, что в конце концов они будут вознаграждены за свою решимость.

По сути дела, и при побеге, и при возвращении на родину в ноябре тысяча девятьсот семьдесят пятого года мной руководили одни и те же мотивы. Я мог бы остаться в Лондоне после завершения организационной работы. Многие мои соратники убеждали меня не возвращаться сюда. Но как я мог стать пассивным наблюдателем, в то время как другие страдали? Я полностью осознавал риск, на который иду. Полиция рано или поздно все равно вышла бы на мой след. И все же иного пути для меня не было. Я пришел к своим убеждениям много лет назад, и теперь оставалось одно: следовать раз и навсегда избранному курсу.

Я хочу подчеркнуть, что не верю в мученичество и не симпатизирую мазохистам. В Южной Африке хватает мучеников и без меня. Все, что я делал, я делал, почти не думая о том, что будет со мной после ареста: мне было просто все равно, что со мной будет потом. Свобода куда важнее, чем жизнь ее поборников.

Я верю в жизнь. И считаю себя счастливым человеком, ибо никогда не обделял себя ничем из того, что находил существенным, стремясь жить так полно, как только позволяли обстоятельства. И я убежден, что лучше жить ради правого дела, чем умереть за него. Но к моменту моего возвращения из Лондона вопрос о жизни и смерти утратил для меня всякое значение. Важно было одно: делать то, что я должен делать, пока у меня еще есть такая возможность. Я знал, что, даже если я буду арестован, найдутся люди, которые продолжат мое дело.

Могу пожалеть лишь о том, что не успел совершить большего. Вероятно, еще некоторое время можно было избежать повторного ареста. Но так легко ошибиться в оценке ситуации, обстоятельств или друга.

(Смотрел ли он на меня, когда говорил это? Заметил ли меня в зале? Должно быть, мне просто показалось.)

Во всяком случае, я ни на кого не сержусь и никого не обвиняю: ни друга, ни полицейского. Каждый из них поступил так, как подсказало ему его чувство долга.

Суд над Бернардом заставляет теперь по-новому взглянуть на многие события прошлого. Иначе я не стал бы вспоминать о том вечере. Некоторые воспоминания кажутся мне даже излишне назойливыми.

Я никогда не мог толком понять, как отношусь к профессору Джону Пинару. В студенческие годы я восхищался им, что было нормальной реакцией начинающего писателя на встреченного впервые в жизни живого поэта. Но уже и тогда меня несколько отпугивала властность его натуры, а еще более подозрение, что они с женой выбрали меня в супруги для своей очкастой интеллектуальной дочери по имени Пиппа (в честь героини драматической поэмы Браунинга). Чувствуя себя польщенным постоянными приглашениями в дом великого человека, я по-прежнему настороженно относился к их подлинным мотивам и к его дочери с плоской грудью и сногсшибательным остроумием. После того как «Пиппа ушла», погибнув во время экскурсии в горы (мы все отговаривали ее от этого путешествия, но она настояла на своем: «Ты же всегда протянешь мне руку, правда, Мартин?»), профессорская чета осталась ко мне по-прежнему ласкова, а со всех стен на меня продолжала взирать бедная очкастая Пиппа.

Постепенно, становясь значительной литературной фигурой — составителем антологий, членом всевозможных жюри и комитетов, — Пинар терял свою лирическую оригинальность, якшаясь вместо муз с министрами, заседая в комиссиях и даже в комитете по делам цензуры. После его ухода из университета и переезда в Преторию пошли слухи о назначении его культурным атташе и даже о выборе в сенат. При всем при том он оставался очаровательным собеседником, любителем хорошо пожить, меценатом и радушным хозяином.

Мы с Элизой со смешанными чувствами приняли его приглашение на «дружеский ужин», приуроченный к выходу в свет его «Избранных стихотворений», в январе прошлого года.

На таких «дружеских» вечеринках профессор любил щегольнуть эксцентричной небрежностью туалета и нарядился на этот раз в алое кимоно поверх вечернего костюма, бархатный галстук и черные домашние туфли, подбитые овечьей шерстью. (Бернард называл его господином Журденом и никогда не появлялся на его вечеринках. Но как ни странно, Пинар был от него в восторге. Не исключено, что в глубине души он был гомосексуалистом.)

Похожий в своем черно-красном одеянии на священнослужителя какого-то эзотерического культа, великий человек сам распахнул нам массивную тиковую дверь своего дома в ответ на наш осторожный стук. Рядом с ним стояла Мамаша, внушительных размеров дама в сиреневом платье с кружевами, с орхидеей, трепещущей на груди, с жемчугами в ушах и на шее, вся благоухающая пудрой и духами.

— Мартин, Элиза! Как славно, что вы пришли.

Мягкой белой рукой с унизанными перстнями пальцами и с наманикюренными ногтями Пинар взял Элизу под локоть и повел через холл и коридор, увешанный гравюрами и фотографиями, первыми напоминаниями о бедной Пиппе, в залу с тусклой серебряной люстрой и фарфором за стеклянными дверцами шкафчика из Дорогого пахучего дерева. Пол был устлан двумя афганскими коврами необычайных размеров, окруженными Целым созвездием персидских ковров поменьше; глядя на стены, можно было восхищаться местными знаменитостями, портретом в натуральную величину дражайшей Пиппы, подлинным Браком, литографией Матисса, рисунками Дега, Ренуара и Энсора, а искусно подсвеченные полки в нишах демонстрировали поделки африканских резчиков по дереву и древние китайские вазы.

Гости были подобраны с неменьшей тщательностью. Председатель церковного совета доктор Кос Миннар (более известный под прозвищем Старый Козел из-за одной из своих неофициальных привычек), ректор университета, отставной судья, несколько членов парламента и литературных критиков. Чуть выпадали из этой компании издатель прогрессивной газеты Винанд Легранж и магнат Тильман Пау. Все были с женами, кроме Тильмана, явившегося с весьма сексапильной блондинкой (став миллионером, Тильман регулярно заседал в жюри, выбирающих мисс первую шлюху того-то и того-то). Выбор партнерши — единственное, что напомнило мне того Тильмана, которого я знавал в студенческие годы. В те времена он был милым, но вполне ничтожным бездельником, известным главным образом своим успехом у женщин. Он пробыл в университете восемь лет благодаря стипендии, позволявшей ему продолжать свое безответственное существование. В последующие годы он вдруг стал, по крайней мере на людях, воплощением буржуазной респектабельности. Когда он открывал какой-нибудь митинг, глядеть на это было столь же странно, как на Старого Козла во время богослужения. Он швырял сотни тысяч на благотворительность, и особенно на нужды партии, и его уже прочили в министры экономики. Единственная проблема заключалась в том, что ему предстояло избавиться от малопочтенной привычки устранять разногласия кулаками. Словом, он был из тех, кого называют «доброй душой» и «неотшлифованным алмазом».

По всей зале с нарочитой небрежностью были разбросаны экземпляры «Избранных стихотворений» — ожидалось, что их будут листать и восхищаться. Лед молчания сломал Тильман, возгласивший:

— Я не понимаю тут ни единого слова, профессор, но, наверное, это жутко умно.

— А почему ты не пишешь стихов, милый? — спросила блондинка. — Я уверена, что у тебя получилось бы.

— Нет, сочинять — это не по моей части. Но я подумываю, не издавать ли журнал.

— Ну, периодическая печать у нас и так в достаточно широком ассортименте, — заметил Легранж.

— Вам нечего бояться конкуренции, — сказал Тильман, сопроводив свои слова шутливым шлепком по спине, заставившим издателя покачнуться. — Я ведь не газету собираюсь издавать. Еженедельник вроде «Тайм», но на африкаанс.

— Не слишком ли это трудное дело? — тактично спросил ректор.

— Не волнуйтесь, старина, — подмигнул ему Тильман. — Департамент информации обещал взять десять тысяч экземпляров.

— А что они, ради всего святого, будут делать с этими десятью тысячами?

— Не моя забота. Пусть хоть на подтирку пускают. Лишь бы тираж разошелся. — Он остановился напротив Легранжа. — Ваши газеты прогорают, а у меня все будет иначе. Вы, репортеришки, развели такое дерьмо в прессе, что нормальный африканер нос воротит.

Дамы зафыркали и запротестовали. Мамаша, к счастью, пребывала в это время на кухне, руководя поварами и официантами.

— Как ни откроешь теперь газету, — продолжал Тильман, — сплошная критика. Или секс и сенсация. Кто будет читать вашу газету, если оторвать последнюю страницу? Вы, позвольте вам заметить, подрываете наш строй посильнее, чем коммунисты.

— Подписываюсь под каждым вашим словом, — сказал Старый Козел, суровый и толстый в своем черном костюме. — Уж если наше правительство не может положиться на лояльность собственной прессы…

— С каких это пор честная критика считается проявлением нелояльности? — спросил Легранж. — Что же, мне закрыть глаза или отвернуться, когда я вижу непорядки в стране?

— Ну, критика тоже может быть лояльной.

Что-то у меня в душе запротестовало. Возможно, мое собственное чувство лояльности: Бернард был арестован всего несколько недель назад, и я еще верил в его невиновность. Взбешенный репликой Старого Козла и не без некоторого желания шокировать публику, я заявил:

— Бернард Франкен однажды сказал, что лояльная критика — это сопротивление шлюхи, набивающей себе цену.

(Кроме того, он говорил: «Лояльная критика похожа на поведение человека, желающего быть свободным и поэтому заводящего любовницу тайком от жены».)

После моих слов, вернее, как только я произнес имя Бернарда, наступила какая-то странная тишина.

— Ну, мы-то все знаем, чем кончил Бернард Франкен, — сказал Старый Козел после паузы и вылил в рот остатки коньяка из рюмки.

Легранж был единственным, кто запротестовал:

— Не стоит спешить! С ним пока ничего не ясно. Мы еще не знаем, чем кончит Франкен.

— Он арестован, — набросился на него Тильман, — и это вы называете, ничего не ясно?

— Ему пока не предъявили никакого обвинения, — настаивал Легранж.

— Ну и что? — провозгласил Старый Козел, словно на богослужении. — Он арестован и находится под стражей на законном основании. Правительство знает, что делает.

— В былые дни это не считалось законным основанием, — сказал Легранж. — Но сейчас можно держать человека в тюрьме сколько угодно, а потом просто выпустить. Разве такого не бывает?

— Вы поражаете меня, — сказал Старый Козел, прищурив глаза, — никогда не думал, что так может рассуждать африканер, да к тому же газетчик. Меня вот во время войны тоже держали в тюрьме без суда. И это было в былые дни, а?

— Тогда шла война.

— А вам не кажется, что и сейчас идет война?

— Браво, — вскричал Пинар, воздев пухлый кулак. — Я вас понимаю. Я сам готов сражаться, пока потоки крови не омоют уздечки наших коней.

— Пророческая картина, — важно произнес Старый Козел. В его голосе еще прибавилось громкости и величественности. — Идет священная война с силами зла. На карту поставлена сама суть африканерства. Что станет с этой страной, если африканер забудет о своем предназначении?

— Я не понимаю, какое отношение имеет к тому, о чем вы говорите, арест Франкена или его освобождение, — заметил один из молодых членов парламента. — Мы должны трезво оценивать положение дел в стране.

Вы не осмелитесь повторить свои слова публично, — заявил Тильман, приняв уже было боксерскую стойку, но блондиночка его удержала.

— Возможно, и не осмелюсь. Но сейчас-то мы в кругу друзей, и, смею вас уверить, есть немало африканеров, считающих, что арест Франкена может только повредить нам.

Повредить? Каким образом? — подхватил Старый Козел. — Разве что за границей. Но какое нам дело до заграницы? Мы уж как-нибудь разберемся сами. Поскольку господь за нас…

— Вы в самом деле так уверены в поддержке господа, господин Миннар? — неожиданно вмешалась Элиза. — Это звучит как катехизис.

Ее голубовато-стальные глаза были устремлены прямо на него. Он отвернулся. Все ждали его ответа, но он пробормотал:

— Пора выпить, — взял пустую рюмку и отошел.

Я один понял, на что намекала Элиза. Это был удар ниже пояса. Еще в те времена, когда он преподавал ей закон божий в Блумфонтейне, произошла неприятная история. Как-то вечером он призвал ее к себе, чтобы поговорить «о душе», убедиться, что она действительно верует и знает своего исконного врага — дьявола, — выяснить, нет ли у нее грехов, и поведать о святости храма божьего на земле. В ходе беседы он стал ее лапать. Она отшила его, пригрозив пожаловаться в церковный совет.

— Мы слишком отошли от Бернарда Франкена, — пытался я прервать недоуменное молчание.

— Это Франкен отошел от нас, — огрызнулся Тильман. — Мне уже в университетские годы было ясно, по какой дорожке он пойдет.

— Еще бы! Вы провели там достаточно времени, чтобы понять массу всего, — кратко заметил я.

Назревал скандал, но тут вмешался хозяин:

— В самом деле, чувствуешь глубочайшее сожаление, когда думаешь, как бессмысленно растрачен такой талант. Стоит только представить, сколько Бернард мог бы внести в дело африканеров…

— Он больше не имеет права даже называться африканером, — важно сказал ректор.

— Но обратимся к фактам, — настаивал я, — Что, собственно, он сделал? Он арестован, вот и все, что нам известно. Обвинение ему не предъявлено.

Старый Козел вернулся с наполненной рюмкой и молча стоял в стороне, стараясь ухватить нить разговора.

— Следовало быть осторожнее, — пояснил Пинар с озабоченной улыбкой на дряблом, мучнисто-белом лице (правда, на щеках горел румянец). — Я хочу сказать, что не стоит возиться со всякими типами, не будучи уверенным, что…

— Если вы верите в дружбу, профессор, — сказал я подхлестываемый горящим взором Элизы, — то могу вас заверить, что, как друг Бернарда, я знаю его лучше, нежели любой из присутствующих. Да, он никогда не молчал, если считал себя обязанным высказать свое мнение, не заботясь, разделяют его другие или нет. Но он никогда не преступал закона. Я отказываюсь даже допустить мысль о том, что он был замешан в преступлении.

— Не уверен, что этот человек заслуживает подобного внимания к своей персоне, — сказал Старый Козел.

— Не пора ли нам задуматься над положением дел и попытаться понять, какие умонастроения вызывают подобные акции властей, — сказал Легранж.

— Задумываться тут не над чем, — ответил священник. — Этот человек позор для всех нас. Чем скорее мы о нем забудем, тем лучше.

— Не слишком милосердная позиция для служителя церкви, — едко заметила Элиза.

На этот раз он был готов к обороне.

— Дитя мое, — начал он голосом, исполненным терпимости и благожелательности, — если женщины начинают на людях вмешиваться в мужской разговор, это уже само по себе знамение порока. Полагаю, вам следовало бы прислушаться к голосу собственной совести.

Раздался звон серебряного колокольчика. Гостей приглашали «освежиться» перед началом трапезы. Пинар уселся во главе стола, а Мамаша напротив, на другом конце, где на полу была кнопка звонка для тайного заклинания джиннов-официантов. Настал час ее торжества. С самого рассвета, скромно объяснила она, активно подбадриваемая мужем, она хлопотала на кухне, следя за приготовлением блюд, в полном убеждении, что столь благородная задача для слуг непосильна. Да и разве отменно приготовленное яство не столь же совершенное творение искусства, как, скажем, поэтический шедевр? И разве то, что говорится о равновесии интеллекта и интуиции у поэта, не может быть с тем же правом отнесено и к настоящему кулинару?

Ужин и в самом деле был впечатляющим, словно богослужение.

Kyrie: домашний паштет («Элизабет Дэвид бывает порой такой вульгарной, правда? По-моему, Эскофир единственный, кто…») и шампанское «Дом Периньон» в ознаменование выхода «Избранных стихотворений».

Credo: суп по-гречески из лимонов и сухое «Дос Кортагос» от Уильямса и Гумберта. («Папочка, ты помнишь отель в Херес-де-ла-Фронтера, такой изысканный и такой земной?»)

Затем с легким изменением обычной очередности грянул Agnus Dei: жареный барашек из Кару, специально заказанный братьям Сибранж, разумно приправленный тимьяном и розмарином, с зеленым горошком и «Родебергом» шестьдесят пятого года. («Вам не кажется, что простор и изящество ландшафтов Кару находят адекватное выражение в таком вот барашке? Да и поедание его — своего рода африканерский ритуал. Где еще вы…»)

Sanctus: Мамашины Pêches au vin, целую ночь выдержанные в «шабли». И как тонко со стороны профессора сочетать это блюдо с «Зватберг Аристат», «великолепным винцом из Ледисмита», которое он самолично открыл два года назад, причем всего по пятьдесят центов за бутылку!

Короткая пауза, пока убирали со стола. Мерцание свечей. Тихое, блаженное урчание в чьем-то желудке. Одобрительные смешки после предложения «о деловом перекуре». И общий переход в гостиную к Gloria: кофе, торту, коньякам и портвейнам из коллекции Джона Пинара.

Издатель Легранж оказался настолько безвкусен, что выбрал этот момент для разговора о сносе домов и недоедании населения.

— Ах, нет, — с улыбкой сказала Мамаша. — Недоедание давно перестало быть мало-мальски значимой проблемой. Мы с Папочкой говорили об этом как раз вчера вечером — о том, что у банту поднялся уровень жизни. — Пауза, — Если в наши дни кто-то и недоедает, — сказала она, откусив кусок торта, — то лишь потому, что неправильно питается.

На этой фразе гастрономический оргазм достиг апогея. В его затухающих судорогах профессор Пинар начал читать свои стихотворения глубоким, проникновенным голосом, заставлявшим влюбляться в него многие поколения первокурсниц. Вслед за этим пошли ахи и охи (Мамаша: «У него такой могучий орган для поэтических излияний, не правда ли?») и более компетентные восторги профессионалов. Мы протомились еще долгое время, прежде чем нам удалось улучить одну из случайных пауз, извиниться, поблагодарить и попрощаться, не портя никому удовольствия.

Наконец мы вышли в мутную летнюю ночь. Было около одиннадцати.

На обратном пути я включил в машине радио, чтобы послушать выпуск вечерних новостей. Новости оказались неожиданными и ужасными, резко изменившими всю тональность этого вечера:

«Начальник полиции Кейптаунского округа сообщил, что Бернард Йоханнес Франкен, задержанный полицией четыре недели назад, сегодня утром бежал из тюрьмы. Вместе с ним бежал один из его сообщников, цветной по имени Корнелис Онтонг. Еще не выяснено, как им удалось бежать…»

* * *

Об аресте Бернарда я узнал за четыре недели до этого от Чарли Мофокенга. Это произошло в День Дингаана, в день победы буров над зулусами более ста лет тому назад. Я провел день с Беа, а вечером у нас с Элизой были гости; все засиделись за полночь. Я не сразу понял, в чем дело, когда в половине третьего ночи вдруг зазвонил телефон.

— Чарли? — Я еще никак не мог проснуться. — Что стряслось? Почему вы звоните в такое время?

— Бернард… — Он сказал что-то, но я в своем полубессознательном состоянии просто не понял.

— Что Бернард?

— Арестован. Тайной полицией.

— Почему? Как? Когда?

— Ничего не известно. Я решил немедленно сообщить вам.

Голова постепенно прояснялась.

— Откуда вы узнали об этом?

Запнулся ли он тогда хоть на мгновение? Нет.

— Мне сказал репортер «Стар».

— Этого не может быть!

— Я вас уверяю. Я пытался дозвониться к нему на квартиру в Кейптаун, но безрезультатно.

— Может, он спит?

— Господи, милейший! Чего ради я стал бы вам звонить? Вы должны что-нибудь предпринять.

— Что я могу предпринять?

— Вы ведь знакомы со всеми министрами и знаете, как это делается.

— Но я не могу звонить им в три ночи. Кроме того, это, возможно, просто нелепый слух. Насколько мне известно…

— О господи, — крикнул он, — кончайте тянуть резину.

— Ну подумайте, Чарли. Слухи такого рода распространяются с невероятной быстротой. Утром все выяснится.

Я не спал всю ночь. Я не мог поверить в это. С восьми утра я начал регулярно набирать номер Бернарда в Кейптауне. Никто не отвечал. Секретарь Бернарда тоже ничего не знал. Но это было накануне рождества. Верховный суд распустили на рождественские каникулы, и Бернард мог быть где угодно. Я не хотел выставлять себя на посмешище, запрашивая на самом высоком уровне о том, что вполне могло быть просто слухом.

Однако вскоре начались угрызения совести. Я был раздражен. В конторе я сорвался, когда Чарли снова потребовал, чтобы я что-нибудь предпринял. Дома поссорился с Элизой. Ей я решил ничего не говорить, пока не выясню что-либо определенное.

Только через три дня министр сделал официальное заявление: несколько человек задержаны в Кейптаунском округе по обвинению в нарушении Закона о борьбе с терроризмом, в их числе видный адвокат Бернард Франкен.

И вновь я узнал это от Чарли, поджидавшего меня в конторе, когда я вернулся после обеда. Мне не сразу Удалось взять себя в руки.

Чарли молчал. Я ждал, что он скажет: я же говорил вам. Клянусь, я бы ударил его. Но он молчал. Когда я взглянул на него — о господи, разве можно быть таким невыдержанным! — он уже стоял в дверях, и слезы текли У него из-под очков по ставшему пепельным лицу.

Я отвел глаза и поднял телефонную трубку.

— Сейчас позвоню министру.

— Стоит ли беспокоиться, — буркнул он, повернулся и выбежал из конторы. Я был слишком потрясен, чтобы рассердиться.

До министра я дозвонился только во второй половине дня. Мы несколько раз встречались с ним во время официальных мероприятий, и он казался мне человеком чрезвычайно любезным, но на этот раз отвечал сухо и скупо:

— Я понимаю вашу тревогу, господин Мейнхардт, но, к несчастью, в настоящее время мы ничего не можем сделать. Я не вправе вмешиваться в дела юстиции. Но смею вас заверить, что мои парни ни за что не решились бы на это, не имея серьезнейших причин. Дело будет предано гласности при первой же возможности.

Все это прозвучало как заранее подготовленное заявление.

У меня заскребло в животе. Конечно, следовало бы знать, что они не схватят столь известную фигуру без серьезных причин. Но как раз в существование таких причин я и не верил. Он мой друг. Я готов был ручаться за него. Это чудовищная ошибка, и не более.

Я еще должен сообщить Элизе об этом. И Луи тоже. («Вот что я скажу тебе, отец: они просто не понимают, что, если люди вроде Бернарда восстают против них, значит, их дни сочтены».) Наступившие праздники превратились в сплошной кошмар. В сочельник, уже лежа в постели, я услышал в темноте голос Элизы:

— Мартин, я просто не могу поверить. Бернард не мог.

— Я думал, ты спишь.

— Как я могу спокойно спать, зная, что он там, может быть… что они там делают с ним?

— Мы должны верить в него. Мы достаточно хорошо его знаем, правда? Мы не имеем права менять к нему нашего отношения.

Забавно, что утешая друг друга, мы решили предаться любви. Пока он…

— Просто нужно подождать, — убеждал я ее. — В ближайшие дни его выпустят. Да еще попросят прощения! Идиоты несчастные!

Но несчастным идиотом оказался в итоге я, веривший в невиновность Бернарда. Не легко мне было с этим примириться.

* * *

Люди тоже имеют рыночную стоимость. Когда я встречаю человека, желающего продать себя, я решаю, покупать его или нет, в зависимости от его пригодности. Что касается Бернарда, в нем у меня не было ни малейших сомнений до той поры, пока уже не стало слишком поздно. Однако у меня никогда не было такой уверенности в отношении Чарли. Если я и купил его в конце концов, то не слишком ли высокой была цена?

Задним числом наша первая встреча выглядит довольно забавно. Тем утром Бернард позвонил мне и сказал:

— Ты будешь сегодня вечером дома? Я хочу зайти к тебе с одним давним другом. С другом детства.

— Буду очень рад, — ответил я. — Если хочешь, можно пригласить еще кого-нибудь.

— Нет, давай обойдемся без посторонних. Никаких вечеринок а-ля Пинар, ладно?

— Я сам сыт ими по горло. Он не меняется.

— Договоримся на восемь?

Как всегда, когда Элиза знала, что будет Бернард, она приготовила изысканный ужин (артишоки, утка с апельсинами) и надела вечернее платье, высоко зачесав волосы. И вдруг — угадайте, кто пришел?

Лично для меня лед был сломан много лет назад; в Лондоне, да и после возвращения оттуда мне постоянно приходилось иметь дело с чернокожими, в том числе с бизнесменами из-за границы. Но это был первый раз, когда чернокожий пришел ко мне в гости. На мгновение я оцепенел.

Бернард не заметил моего смущения или же сделал вид, что не заметил.

— Чарли Мофокенг, Мартин Мейнхардт, — представил он нас друг другу и обнял Чарли за плечи. — Мой старый друг. Вместе росли на ферме.

— Ты говорил мне об этом по телефону. — Я подал руку. — Рад познакомиться.

— Ха! — Чарли улыбнулся, обнажив десны. — Так вы Мартин, о котором Бернард столько рассказывал.

— Посмотри на него хорошенько и скажи, не безнадежен ли он. Надо решить, стоит ли иметь с ним дело.

— Не знаю, — с серьезным видом ответил Чарли. — Он нам даже выпить не предложил.

Я рассмеялся чуть громче, чем следовало.

— Ладно, что вам налить?

И тут вошла Элиза.

Бернард поцеловал ее, чуть отошел, чтобы оценить, как она выглядит, затем снова привлек и еще раз поцеловал и наконец подтолкнул к Чарли. Я заметил на ее искусно подкрашенном лице выражение ужаса, но Элиза была слишком хорошо воспитана, чтобы оно могло длиться больше одного мгновения. Она пожала Чарли руку. И тут же вышла на кухню.

Когда мы сели за стол, она сама принесла ужин.

— А что с Эвелин? — спросил я.

— Помолчи, — оборвала она.

Чарли захотел пойти в ванную, и Бернард предложил показать ему дорогу. В те несколько минут, пока мы оставались одни, она сердито сказала:

— Ради бога не задавай больше дурацких вопросов.

— Но что с Эвелин?

— Я, разумеется, отпустила ее. Нельзя же, чтобы она прислуживала, пока этот здесь.

— А чтобы ты прислуживала этому?

— Не я его приглашала.

— И не я. Это была затея Бернарда.

— За что тут меня распекают? — воскликнул Бернард, появляясь в дверях.

— Тебе следовало предупредить нас, — сказал я.

— О чем?

— А куда он запропастился? — спросила Элиза.

— Чарли? Я зашел поздороваться с детьми, а Ильза захотела сказку, и она не отпускает его. Про Луну и жука-богомола. Знаете такую? Его мать часто рассказывала нам ее в детстве.

— Но как ты допустил его… гм… я хочу сказать, как ты допустил, чтобы Чарли остался там, когда мы уже садимся за стол?

— Ничего, он не задержится. Он умеет обращаться с детьми.

Бернард невозмутимо развернул салфетку.

Спустя пять минут, после неоднократных толчков Элизы, я извинился и пошел взглянуть, как дела. Чарли сидел на постели Ильзы, девочка заходилась от хохота.

— Ужин стынет, — сказал я, боюсь, чуть резче, чем следовало.

Он сразу вскочил:

— Доскажу в другой раз, ладно? — и взял девочку за руку.

Она лежала под цветным одеялом в своей белокурой невинности и восторженно смотрела на него.

— Приходите поскорее, — потребовала она.

— Ладно, обещаю.

Когда мы уже выходили, она вдруг спросила:

— Папа, а как мне его называть: дядя Чарли или аута Чарли?

На мгновение я лишился дара речи.

Чарли расхохотался и вытер набежавшие от смеха слезы.

Вот ведь проблема, правда? — сказал он, — Я думаю, лучше всего называть меня просто Чарли? Договорились?

— Ладно, — согласилась она, послав нам обоим воздушный поцелуй.

Он сам пересказал за столом эту историю. Элиза потупилась. Бернард быстро взглянул на меня, потом оглушительно захохотал.

— Когда я впервые пожал руку чернокожему, — сказал он, — мне казалось, что я не смогу брать этой рукой пищу.

— Не волнуйся, — ответил Чарли. — Аналогичный случай. В Кембридже, после того как белый первый раз пожал мне руку, я купил флакон «деттола» и долго тер ее.

— А вот когда мы голозадыми купались и дрались у запруды, мы даже не знали, что есть такая штука, как «деттол», — заметил Бернард.

Напряжение каким-то образом спало. Вскоре мы уже разговаривали и смеялись так громко и весело, что Луи пришел узнать, в чем дело. С ним было не так просто, как с Ильзой, но к полуночи они с Чарли уже стали закадычными друзьями.

В тот вечер мы не только смеялись и дурачились.

— Почему же вы вернулись в Южную Африку, если у вас все так хорошо складывалось за границей? — задал я ему вопрос, который в последующие годы мне пришлось задавать очень часто и очень многим.

— Потому что здесь осталась часть меня. — Он засмеялся, но его глаза за толстыми стеклами очков были серьезны. — Понимаете, с тех пор как я пошел в школу, вся моя жизнь была своего рода отказом: от моего народа, от моей культуры, от моего языка и так далее. Мне хотелось обрести способность взглянуть на себя как бы глазами белого. Ваша цивилизация превратила меня в нечто иное, чем я был по рождению. Даже по сравнению с тем, чем я был в университете. Но раньше или позже я должен был вернуться. Чтобы найти и вернуть ту часть самого себя, от которой я отказывался все эти годы.

— И вы думаете, что вам удастся ее вернуть?

— О, я знаю, это не легко. Но я добьюсь своего, будьте уверены. Я должен добиться — иначе к чему тянуть всю эту канитель?

— Мы все тянем канитель, — сказал я. — Если вдуматься, Сизиф — это символ нашего века.

— Но не забывайте — для черных Сизиф означает нечто другое.

— Не в экзистенциальном смысле.

— Именно в экзистенциальном. Скажем так: белый Сизиф — это нечто метафизическое. Черный — нечто социальное.

— Боюсь, я вас не понял.

— Социальные причины обусловили наше нынешнее положение, выбрали нам камень. Спускаясь вниз, чтобы потом снова толкать в гору этот абсурдный камень, я ощущаю не метафизический, а социальный гнет… Вы можете размышлять в категориях самоубийства, если принимать толкование мифа о Сизифе, данное Камю. А я мыслю в совершенно других. Мне надо перейти от самоубийства к убийству. Думаю, что песня неведения уже спета. К черту Уильяма Блейка.

— Папа, а что значит «в экзистенциальном смысле»? — спросил Луи.

— Тебе давно пора спать, — угрюмо ответил я.

Когда он ушел, Чарли сказал:

— Вы не сможете всю жизнь удерживать его в стороне от таких проблем.

— Разве я его от чего-то удерживаю?

— Вы не ответили на его вопрос.

— Господи, да ему всего четырнадцать. Что он может понять в экзистенциализме?

— А что можем понять я или вы?

Я с улыбкой прервал наш спор:

— По-моему, нам просто необходимо еще выпить.

— Именно, — согласился Чарли. — Поскольку мы сейчас совершаем Великое отступление, — он улыбнулся, — новейший вариант Великого исхода.

— Ну, ты опять полез в метафизику, — осадил его Бернард. Он подмигнул мне: — Такое неизбежно в полночь. Как визит Франкенштейна.

— Но вы ведь не собираетесь убивать нас в наших постелях? — спросила Элиза.

Уже светало, когда мы вышли проводить их. Я пожал руку Чарли. Бернард с шутливой пылкостью обнял и поцеловал Элизу. Затем, словно это было совершенно естественно, Чарли тоже подошел, чтобы поцеловать ее на прощание. Я заметил, как она напряглась, и затаил дыхание. Но она спокойно подставила ему щеку, и вот уже Чарли с Бернардом сели в машину. Хлопнула дверца, заметался свет фар. В ночи исчезли и задние огни машины. Все смолкло, кроме стука тяжелых, больших капель, медленно падавших с веток деревьев. Элиза первой направилась к дому. Вокруг крыльца, в свете из окон, дрожали мелкие капельки дождя. Я пошел закрыть ворота. Положив руки на холодный металл, я постоял там некоторое время, угрюмо глядя вдаль и чувствуя себя более усталым, чем предполагал.

Даже сейчас весь тот вечер кажется мне балансированием на краю пропасти, на волне возбуждения. Но сейчас все размыто временем, и кругом лишь плещет черная вода.

Было холодно, зябко и очень тихо. Я чувствовал себя подавленно, так бывало со мной много лет назад, когда на меня обрушивалось одиночество после долгой и бессмысленной атаки на выбранную девушку, когда, победив ее сопротивление и затащив в постель, потом возвращаешься домой, чтобы хоть немного поспать, идешь один, в темноте, глубоко засунув руки в карманы и посвистывая, как на кладбище. Я «победил». Я «добился цели». Но добился ли? Или просто приглушил нечто непереносимое, нечто, что опять нужно подавлять в себе, как можно скорее отыскивая новую девушку, начиная атаку на нее, ломая и ее сопротивление?

Кто упомянул о Сизифе? А кто сказал: ничто не вызывает такой жизненной усталости, как повторение любовной страсти.

Пора было идти в дом. Становилось все холоднее и промозглее. В полутьме холла Элиза сказала:

— А он оказался очень милым, правда?

— Выходит, он тебе понравился?

— А тебе?

— Конечно.

Мне хотелось, чтобы она сказала что-то другое. Мне самому хотелось сказать что-то другое. Но, собственно, что?

— Ты, знаешь сказку о Луне и жуке-богомоле?

— Нет. А что?

— Просто спросил. Я тоже не знаю.

Она засмеялась:

— Какую чепуху ты иногда говоришь! — Она пошла по темному коридору в спальню.

Я захлопнул тяжелую входную дверь, словно пытаясь прогнать эту ночь.

 

8

Куинстаун. Огни вдоль улиц, лишь подчеркивающие пустынность города в этот час. Гаражи, витрины, то тут, то там еще открытые кафе, группа людей, выходящих из отеля и прощающихся на тротуаре. Широкий мост на другом конце города. Теперь огней чуть меньше. По пути они мерцали на лице у Луи, как блестки чешуи у змеи, меняющей кожу. Он сидел нога на ногу, по-прежнему глядя прямо перед собой. Промелькнули огоньки поезда и исчезли у нас за спиной. Дорога была дрянной. Один раз нам пришлось проехать несколько сот метров по песку. Черный водитель впереди не уступал дорогу. Подонок. Наверное, рад хоть как-то показать свое превосходство над белым. В конце концов, дав внезапно полный газ и круто вырулив, я обогнал его. Настала моя очередь помаячить у него перед носом, прежде чем оставить далеко позади.

— Теперь еще только проехать Каткарт.

Луи не ответил.

Местность, очень красивая и днем — широкие желтые равнины и в отдалении синие плоские холмы, — в лунном свете казалась фантастической. Пожалуй, в темноте она даже красивее — не так заметны следы засухи. В последнем письме мать писала: «У нас еще не бывало такой засухи, даже алоэ стали вянуть, никогда не думала, что господь так накажет нас». Она писала мне каждую неделю, из года в год, даже когда она болела — правда, такое случалось не часто: у матери крепкий организм, да к тому же несгибаемая воля, унаследованная от французских и голландских предков.

Если она вбила себе в голову помешать продаже фермы, будет очень хлопотно. Но я постарался успокоить себя: раньше мне всегда удавалось добиться от нее того, чего я хотел, может быть, потому, что мы с ней похожи. Тео был совсем другим — слабак вроде отца. Конечно, если бы отец был жив, вопрос о продаже фермы решился бы гораздо проще. Он был бы только рад от нее избавиться. Рад? Ведь когда незадолго до его смерти об этом зашла речь, он вдруг проявил неожиданную и бессмысленную привязанность к этим местам и настаивал, чтобы его похоронили именно здесь.

Родителей Бернарда уже давно нет на свете. Его мать мирно умерла во сне лет десять назад. А отец, этот могучий старик, хозяин фермы, не побежденный ни засухой, ни холодами, не смог пережить смерти своей хрупкой супруги и через полгода последовал за ней — с разбитым сердцем, как сказал врач.

Наверное, и к лучшему, что они не дожили до этого суда. Едва ли они смогли бы пережить такое. Но их тоже нельзя недооценивать. Бернард часто высказывал мысли и совершал поступки, пугавшие их, но они никогда не упрекали его, не теряли веры в него и любви к нему — они и теперь бы молились за него, но не осуждали. И все же суд был бы для них непосилен.

Бессмысленные рассуждения. Столь же бессмысленные, как и мои размышления о том, мог ли я изменить ход событий.

Правда, был один странный вечер во время суда над «террористами» в тысяча девятьсот семьдесят третьем году (когда, как выяснилось потом, он защищал своих же сообщников и подчиненных). Я не понял тогда, что в нашей беседе прозвучало нечто особенное, а он объяснил мне все лишь гораздо позже, слишком поздно.

Во время своей болезни в детстве — в ту ночь с абажуром, позвякивающим о стену, и словами врача «кризис миновал» — я тоже не подозревал, в какой опасности находился. А когда понял, все было позади. Наверное, так бывает всегда. В таком случае и ночь семьдесят третьего года тоже можно назвать кризисной.

То, что случилось, было предопределено цепочкой совершенно незначительных обстоятельств. Например, все было бы иначе, если бы Бернард жил у нас, как он обычно и делал. Но в это время у нас гостили родители Элизы. Хватило бы места и для него, но он не хотел никого стеснять, и поэтому я поселил его в своей городской квартирке.

Или же — если бы в ту роковую ночь я не пошел на день рождения к тетушке Ринни. Или — если бы Бернард пошел со мной, как и собирался вначале. Или — если бы там не оказалось Беа. Столько всяких «или» и «если».

Это было вскоре после начала суда, и виделись мы не часто. В тот понедельник я до вечера задержался в конторе (у меня шла ревизия), устал и был не в настроении сразу отправляться на вечеринку. Итак, я решил сперва заглянуть к Бернарду и распить с ним по рюмочке. Может быть, мне удастся уговорить его поехать со мной. Он хорошо относился к этой старушке еще с тех пор, как на последнем курсе я снимал комнату в ее доме восемнадцатого столетия на Дорп-стрит. Тетушка Ринни была не только родом, но и корнями из Стелленбоса: пять поколений ее предков жили в том же доме, никто не мог даже представить себе, что она уедет оттуда. Но обе ее дочери обосновались в Йоханнесбурге, и, чтобы быть поближе к внукам, ей пришлось продать старый дом и переехать на север. В небольшой квартирке одного из старинных зданий в Парктауне она всеми силами старалась занять себя тем, что называла жизнью: музыкой, людьми, шутками, стихами. Медленно дряхлея в тоске по горам, по дубам, по шуму воды в каналах и смеху молодежи, она пыталась организовать нечто вроде салона. Пожалуй, не было случая, чтобы, придя к ней, я не застал там кого-то совершенно незнакомого: кого-нибудь из людей, которых она подцепляла в автобусе, в музее, на выставке или в ресторане и приводила к себе, чтобы окружить заботой и вниманием. Скромная и деликатная, она порой бывала чрезвычайно требовательной. Она обожала сводничать и женить друг на друге своих молодых друзей. Бернард был единственным, кто не поддавался, хотя его искушали сильней, чем кого бы то ни было.

Апогеем ее светской жизни было ежегодное торжество в апреле по случаю дня рождения. Все друзья и знакомые собирались в ее небольшой квартирке, чтобы повеселиться, попьянствовать, и побуянить до рассвета, и на протяжении всей этой оргии она неизменно восседала в центре комнаты с тщательно уложенными седыми волосами, с жемчугами в ушах и на жилистой шее, глядя на гостей живыми и яркими, как васильки, глазами и читая им время от времени какие-нибудь стихи.

Именно в такой день я и поехал вечером к себе на квартиру, чтобы повидать Бернарда. Тихая и мирная квартира в современном здании, обставленная по моему вкусу, где по ночам можно было лежать на широкой, двуспальной кровати и слушать шелест платановых листьев за окном. Город чувствовался и здесь — со своим движением, динамикой, трепещущим присутствием на пороге сознания, — но не как угроза или назойливое вторжение, а родной и близкий, будто сама жизнь.

Когда я позвонил, Бернард только что принял душ и вышел ко мне голый, с полотенцем, обмотанным вокруг бедер.

— Я не вовремя? Ты куда-нибудь собираешься?

— Да нет. Заходи.

По пути в спальню он снял полотенце и стал вытираться им. Я, помнится, подумал, что хотя он на пять лет старше меня, но сохранился лучше.

— Как тебе удается поддерживать форму? — спросил я не без зависти.

— Играю в теннис. Раз в неделю хожу в гимнастический зал. Вот и все, — Он бросил полотенце и начал одеваться. — Если не следить за своим механизмом, — добавил он со знакомой мне улыбкой, — можно потерять самоуважение и уважение других, так ведь?

— Я заехал пригласить тебя на вечеринку.

— Хорошо. Куда?

— К тетушке Ринни на день рождения.

— О господи, я и забыл.

— Она знает, что ты в городе, и требует, чтобы я тебя привел.

— Наверное, нашла для меня несравненную невесту.

— Откуда ты знаешь?

— Она каждый год находит девушку, «самой судьбой предназначенную для меня». Бедная старушка, я ее уже столько раз разочаровывал, но она не отчаивается, — Взяв башмаки и носки, он направился к двери. — Давай сперва выпьем. Время у нас еще есть.

— Безусловно, есть. Не стоит появляться там раньше восьми. Все равно гости не разойдутся до утра.

— Сам нальешь или я? — Он стоял возле старинного шкафчика, который я приспособил под бар.

— Наливай. Ты же здесь дома.

— Богатый выбор. — Он открыл бутылку. — Ты просто Гарун-аль-Рашид.

— Пока не совсем.

— Ну, не скромничай. Ты заставляешь своих девиц рассказывать сказки?

— Нет, обычно я сам плету всякие байки.

Он передал мне стакан с виски и сел на стул, все еще босой.

— За твое.

— За твое.

— Я хотел бы, чтобы ты снова начал рассказывать сказки, — неожиданно сказал он. — Я еще помню ту вещь, которую ты показал мне много лет назад.

— Ты же спустил ее в унитаз.

— Ну и что? Все равно у тебя есть талант.

— Но теперь, когда я стал солидным человеком — как это говорится, — я оставил детские забавы.

— Детские забавы вроде веры, надежды, любви?

— Нет, о любви я пока еще не забыл.

— Я не говорю о твоих шлюхах.

— Что это ты сегодня изображаешь из себя такого проповедника? Можно подумать, что не у меня тесть священник, а у тебя.

Не смейся над ним, он хороший человек.

— Грустишь? — спросил я с наигранной легкостью. — О прошлогоднем снеге?

— Нет, не о снеге. Скорее, о засухе. — Внезапно он стал очень серьезен. — Эти дивные, ужасающие засухи, когда поля обнажены до самой кости земной. Как овечий скелет. Пока не достигнешь предела отчаяния и страха и не очутишься в тишине, какой до тех пор не ведал. Я хорошо помню это ясное и чистое чувство. И только тогда, помнится, начинал идти дождь.

— Ты сегодня сентиментально настроен.

— Да, пожалуй.

За окном смеркалось. В комнате становилось темно, очертания мебели и картин на стенах расплывались. Ни один из нас не пошевелился, чтобы зажечь свет. Спустя некоторое время Бернард поднялся, наполнил наши стаканы, потом подошел к проигрывателю и включил его. Пластинка там уже стояла. Разумеется, Моцарт.

Мы вновь вступили в одну из наших безмолвных бесед, когда слова заменяются музыкальными метафорами, ясными и точными звуками рояля, не страшащимися изрекать простейшие из истин.

Минувших лет как не бывало. Я отбросил на время заботы солидного человека. Очищенный музыкой, я испытывал чувство, подобное тому, о котором недавно говорил Бернард, упомянув о засухе. Музыка действовала более мягко и деликатно, но в конечном счете не менее неумолимо. Она возвращала к вере, надежде, любви, к истине о солнце и камне в той стране, где дождь — это не более чем слух или символ бренности. Те каникулы на ферме. Элиза. («Никогда не видел девушек?») Ночи в комнате, во тьме, пропитанной запахом воска после того, как мы гасили свечи, и защищенной от звуков, просачивающихся с улицы: кваканья, стрекота, уханья, пофыркивания или лая пса, жуткого воя и смеха шакалов, голосов из хижин, шума ветряных мельниц и скрипа цепей на ветру.

— Извини, — сказал Бернард, когда музыка кончилась. — По-видимому, дело, в котором я участвую, угнетает меня.

— Не понимаю, зачем ты ввязываешься в дела такого рода.

— Какого?

— Защищаешь людей, таких как эти.

— А что ты знаешь о «людях таких как эти»?

— Зато я хорошо знаю тебя.

— Ой ли? — Он поглядел на меня из полутьмы.

— Даже слишком хорошо, — настаивал я. — Я знаю, что ты стараешься освободиться от бремени африканер-ства, но это тебе никак не удается.

— Думаешь?

— Ты ведь движим именно этими мотивами.

— Что ты имеешь в виду?

— Видишь ли, ты часто говорил о «мазохистском экстазе» африканерства, о способности африканера вдохновляться чувством собственного героизма в одиночном противостоянии всему миру. Но разве тебе самому это не свойственно? Ты одиночкой выступаешь против миропорядка, в котором существуешь. Тот же самый «экстаз». И тот же «мазохизм». Твоя позиция предопределена той самой группой людей, с которой ты стремишься порвать. И своими действиями ты лишь доказываешь свою связь с тем, от чего стремишься убежать.

— Это что, диагноз?

— Да. Все остальные симптомы тоже подтверждают его.

— Назовите же мне их, доктор.

— Я не шучу, Бернард. Тебя уже давно привлекает роль мятежника. Очень хорошо. Но кое-что ты упустил из виду: мятежники, добивавшиеся успеха, всегда были, если верить истории, молодыми людьми. Юнцу, примкнувшему к мятежникам, нечего терять, он может идти до конца. Но в нашей стране большинству мятежников за тридцать, если не за сорок. Эти люди рискуют многим. А значит, никогда не зайдут слишком далеко. Понимаешь, о чем я?

— Согласен. Но если, предположим, ты встретишь человека за тридцать или за сорок, готового пожертвовать многим? Вроде одного из тех, кого я сейчас защищаю: человека, готового рискнуть всем, что обычно называется хорошей жизнью.

— Этого просто не может быть. Это противоестественно.

— Думаешь, не может быть?

— Если такое и бывает, то это абсурд. Или извращение.

Чуть погодя он встал. В комнате было уже совсем темно. Я видел лишь его силуэт на фоне окна, озаренного городскими огнями.

— Мартин, люди, о которых я говорю, тоже не прочь расслабиться в такой вот квартирке за выпивкой. У некоторых из них есть жена и дети.

— Значит, они крайне безответственны.

— Неужели ты не можешь представить себе человека, очень умного и тонко чувствующего, доведенного до той грани, за которой единственным средством решения проблемы, которое он может принять, становится насилие?

— Это еще не оправдание для того, чтобы становиться таким, как те, кого ты защищаешь. Твой герой должен бы предвидеть и ответную реакцию противника. А это уже базис для терроризма. Цель оправдывает средства, так что ли? Как может революция победить без крайнего террора, без насилия ради насилия? И как можно принимать такое «во имя гуманности»? Ты славишь неблагородное дело, Бернард.

— А еще говоришь, что хорошо знаешь меня, — сказал он, стоя у окна. Он смотрел на меня, но было слишком темно, и я не мог разглядеть выражение его глаз. — Мартин, мне нужно поговорить с тобой. Я уже давно собирался, но мы так редко бываем одни.

— Что случилось?

— Хорошо бы нам проговорить всю ночь, как в былые времена, — Его голос вдруг зазвучал грустно, плечи поникли. Он поднял голову и посмотрел на меня. — Оказывается, ты мне очень нужен. Чтобы вернуть трезвость взгляда. Чтобы восстановить веру. В какой-то момент наступает период…

Я хотел было подойти к нему, но его отчаяние удержало меня. Я не знал, чем ему помочь. В былые времена в помощи всегда нуждался я — и шел к нему. Я даже почувствовал какое-то беспокойство оттого, что теперь ему понадобилась моя помощь.

— Не унывай, — сказал я. — Поедем к тетушке Ринни. Ты отвлечешься немного.

— Я не могу являться на вечеринку в таком настроении.

— Но ты же собирался.

— Да, когда ты только пришел. — Он отошел от окна и приблизился ко мне, — Останься и давай поговорим. Пожалуйста, Мартин.

— Но она ждет меня. — Я двинулся к двери: — Поедем вместе.

— Нет, я останусь. Может быть, так и лучше: остаться и обдумать все как следует самому.

Я открыл дверь. Слепящий свет с лестничной площадки озарил комнату. Бернард вздрогнул и поднял голову.

— Пожалуйста, возвращайся поскорее. Скажи тетушке Ринни, что я ее обожаю, развлекись немного и возвращайся. Я буду ждать тебя.

— Ладно. — Я улыбнулся. — Поговорим, когда вернусь. И не расклеивайся. Мы во всем разберемся.

Но разумеется, тогда все сорвалось, этот разговор так никогда и не состоялся. Бессмысленно, повторяю, вздыхать обо всех этих «если бы да кабы». Все бывает лишь так, как бывает, потому что и должно быть именно так. И если мы начнем противиться этому, то неизбежно кончим жизнь с синим кругом, нарисованным вокруг пупка.

Я хочу добавить, что есть некоторые вещи, кажущиеся противоестественными, то есть противоречащими естественному стремлению каждого человека жить в безопасности, продвигаться по службе, иметь дом, жену, детей. Но если ты вдруг сделал для себя открытие, что миллионы других людей в твоей стране живут, дискриминируемые в тех же правах законами, созданными твоим народом, твой образ жизни перестает казаться тебе правильным. И тебе приходится вырываться из этой безопасности и блаженного неведения. В моем случае, если в последний раз прибегнуть к моему примеру, пришлось пожертвовать даже браком, прежде чем он превратился в нерасторжимые узы для меня и женщины, которую я люблю, и который мог бы существовать лишь за счет жизни и счастья других людей.

Мне все это было непонятно, как я ни старался разобраться, и мое непонимание еще более усугублялось тем, что я никогда не видел его жены; я не мог себе представить Бернарда женатым. Не было зрительного контекста, в который можно было бы ввести этот образ для уяснения ситуации. Вероятно, поэтому ни его брак, ни развод не задели меня. До того дня, когда она появилась у меня в конторе.

Они поженились, никого не поставив в известность. Как и следовало ожидать от Бернарда, я узнал об этом, лишь когда он позвонил мне по телефону и сказал:

— Думаю, тебе будет приятно узнать, что сегодня утром я женился.

— Да что ты! Не может быть!

— Я вполне нормальный самец.

— Нисколько не сомневаюсь. Но так вдруг?

— Я никогда не любил проволочек. Пришел, увидел, победил. Но только на этот раз не победил, а побежден. Так или иначе, мы оба чрезвычайно счастливы и твердо решили прожить вдвоем до старости.

Но уже через несколько месяцев, незадолго до его приезда в Йоханнесбург по делу «заговорщиков», они развелись. Он явно не хотел распространяться на эту тему, и я при встрече не стал лезть ему в душу. И все же меня не покидало ощущение, что теперь впервые между нами возникло отчуждение: в его жизни произошло нечто, чего он не стал делить со мной и доступа к чему у меня не было. Не этот ли случай положил начало и последующим его умолчаниям о том, как и чем он живет?

В моей конторе она появилась лишь более года спустя, когда процесс уже подходил к концу. Имя, Реньета Франкен, ничего не сказало мне, но ее отказ назвать секретарше цель своего визита заинтриговал меня. Она сразу же произвела на меня сильное впечатление, не только потому, что была по-настоящему красива — высокая, стройная, белокурая, загорелая, с огромными синими глазами, — но и из-за своей явной витальности. Ей было не больше двадцати — двадцати одного года, но ничто в ней не наводило на мысль о девичестве и невинности: она, несомненно, была женщиной в полном смысле слова.

— Добрый день, — сказал я. — Садитесь, пожалуйста.

Она чуть помедлила.

— Вы Мартин Мейнхардт?

— Разумеется. Чем могу служить?

— А разве Бернард…

— Бернард?

— Вы ведь тот Мейнхардт, с которым он дружил в университете. Он много рассказывал о вас.

— Да, это я. Но… — Внезапно меня как током ударило. — Господи, так вы его жена?

— Бывшая жена, — печально улыбнулась она уголками рта.

— Извините.

— За что? Вы тут ни при чем.

— Мы с ним всегда были так дружны, и я страшно обрадовался, узнав, что он женился. А потом вдруг…

— Вы очень заняты?

— Нет, нет. Мне приятно наконец познакомиться с вами. Не хотите ли чаю?

— Спасибо, не надо.

Теперь, когда я узнал, кто она, она словно потеряла уверенность в себе. С явной растерянностью она объявила мне, что пришла поговорить о нем. Все это произошло так неожиданно. Может быть, он еще передумает. Может, им еще удастся… Но она ни в коем случае не хочет быть назойливой. Сначала она хотела просто приехать к нему, но потом подумала, что такой сюрприз будет слишком детским. Поэтому она решила посоветоваться со мной.

— Извините меня, пожалуйста, — сказала она. — Я не стану больше вам надоедать. Я уже поняла, сколь глупо с моей стороны было думать, что кто-то третий…

— Я не кто-то третий. У нас с Бернардом нет тайн друг от друга.

— Он вам что-нибудь рассказывал? Сейчас, в Йоханнесбурге?

— Нет. Ваш брак — единственное, что он со мной не обсуждал.

— Значит, я его сильно обидела, — сказала она без всяких эмоций, просто констатируя факт.

Она достала сигарету. Я щелкнул зажигалкой.

— Спасибо.

В том, как она повернула голову, выпуская дым, было что-то чрезвычайно знакомое, словно я знал ее уже многие годы.

— Он никогда ни в чем вас не обвинял.

— Хотелось бы в это верить. — Она затянулась и задержала дым во рту. — Понимаете, мне казалось, что мы были счастливы. Он никогда не выглядел несчастным. Он был весел и полон жизни. И вдруг совершенно неожиданно он просто сказал… — Она вновь овладела собой и продолжала с твердостью, тоже показавшейся мне крайне знакомой: — Я не хочу обременять вас всем этим. Если б вы могли просто честно сказать мне: стоит ли мне, на ваш взгляд, пойти к нему и поговорить или же это будет слишком тяжело для него? Сейчас, после стольких месяцев этого процесса. Как вы думаете?

— Если бы я знал, что вам ответить! Вы застали меня врасплох.

— Я не спешу. — И затем со спокойным и холодным нажимом в голосе: — У меня ведь вся жизнь впереди, верно? Не хотелось бы пустить ее псу под хвост из-за дурацкой спешки.

Грубое выражение резануло меня — как то, другое, много лет назад. И вдруг я понял, почему кое-что в ней кажется мне знакомым. Она была похожа на Элизу. Не на нынешнюю Элизу, а на ту дерзкую и самоуверенную девицу былых времен, которая могла в воскресный полдень спокойно снять с себя шляпу, перчатки и все остальное и голой купаться у плотины вместе с незнакомым человеком. От этого открытия у меня перехватило дыхание.

— Я позвоню вам завтра, — сказала она. — Или когда вы скажете.

— А почему бы нам не поужинать вместе сегодня? — спросил я, гадая, заметила ли она во мне что-нибудь, — Мы могли бы спокойно все обсудить.

Она немного помедлила.

— Хорошо. Когда?

— В восемь. Где вы остановились?

— В «Карлтоне»

— Я заеду за вами.

— Большое спасибо, Мартин.

— Это я должен сказать вам спасибо.

— За что?

— Ну, просто, — я взял ее за руку, — за то, что вы пришли.

— До свидания.

— До вечера, Реньета.

Закрыв за ней дверь, я обнаружил, что у меня вспотели руки. Не чувствуя ни малейшего желания работать, я подошел к окну и стал смотреть на дымный город.

* * *

— Единственное, чего я хотела, — сказала она после ужина, когда около полуночи мы пили по последней на террасе ресторана, — это сделать все, чтобы он почувствовал, что у него есть дом, покой. Ну а потом, конечно, и дети… Он такой беспокойный, вечно ищет чего-то. И мне казалось…

— Может, он слишком затянул с женитьбой. Слишком привык быть один. Быть самому себе хозяином.

— Многие вступают в брак еще позже, и все же счастливы.

— Бернард алчет большей независимости, чем другие.

(Мне хотелось сказать: «Если бы вы были меньше похожи на Элизу, может быть, все было бы и лучше». Но я сдержался.)

— Значит, вы думаете, что мне нужно вернуться домой, даже не повидавшись с ним?

— Почему вы ждете от меня столь категорического ответа? Почему вы думаете, что я имею право решать вашу судьбу?

Она сидела потупясь.

— Может быть, я с самого начала совершила ошибку, позволив ему взять на себя ответственность за нас обоих.

— Давайте я поговорю с ним. Я не скажу, что вы здесь. Просто попытаюсь выяснить, как он на самом деле на все это смотрит.

— Вы это сделаете?

Когда мы прощались, она импульсивно поцеловала меня.

Но я все откладывал и откладывал беседу с ним.

хотя мы и виделись каждый вечер. В те последние недели процесса он был слишком издерган, и я не хотел губить дело, выбрав неподходящий момент для разговора. Я решился заговорить с ним об этом только через неделю. В тот день он очень устал. И может быть, поэтому был более беззащитен и более откровенен.

— Ты не уставал бы так, если бы за тобой приглядывала жена, — начал я, стараясь, чтобы это прозвучало как бы невзначай.

— Наверно, уставал бы еще больше. Воевать на два фронта куда тяжелее.

— Мне кажется, что ты даже не успел разобраться, что такое брак.

— С чего ты это взял? — мгновенно отозвался он.

— Просто доверяюсь собственному опыту. Год слишком малый срок, чтобы проверить, удачен ли брак.

— Не думаю, что это зависит от срока. Достаточно вовремя сообразить, что совершил ошибку. У одних на это уходит вся жизнь, другие понимают быстрее.

— Ты любил ее?

— Конечно, любил.

— Ты тогда сказал, что хочешь прожить с ней до старости.

Он поглядел на меня.

— Мне и сейчас ничего не хотелось бы так сильно, как этого, — ответил он, — Но для человека в моем положении, уже сделавшего свой выбор, брак — это эгоизм. Это бегство. На меня нашло временное затмение. Господи, неужели мне не хочется иметь дом и вести нормальную семейную жизнь? Но я не могу думать только о себе.

— А ты когда-нибудь думал о Реньете?

Он снова поглядел на меня.

— Я о ней в основном и думал.

Я не мог больше мучить его. Было видно, как расстроил его этот разговор. Мне хотелось все узнать поподробнее, но я был не в силах причинять ему страдание.

Не менее тяжело было сообщить о нашем разговоре Реньете. (Да и что тут было сообщать? Что я мог сказать ей? Разве я был вправе решать их судьбы?)

Я старался говорить как можно уклончивей.

— Давайте повременим, — предложил я в конце разговора. — Он сейчас очень издерган.

— Вы что-то скрываете от меня. Вы меня жалеете.

— Не в том дело, Реньета.

Я налил ей еще рюмку из заказанной ранее бутылки. Мы сидели у нее в номере. После ужина мы пошли прогуляться, но было слишком холодно, она устала и не протестовала, когда я поднялся вместе с ней. К этому времени между нами возникла странная, даже несколько опасная интимность, словно Бернард самим своим отсутствием пропустил сквозь нас электрический ток. И потом эти жесты, интонации, столь напоминающие Элизины, но исходившие от другой женщины, оказывали на меня чрезвычайно сильное воздействие. Будто я снова ухаживал за собственной женой, будто чудом испарились куда-то почти пятнадцать лет и я вернулся к кому-то, кого давно утратил, — к девушке, в тот жаркий полдень купавшейся в холодной воде.

Вдруг она начала плакать. Это произошло неожиданно, она казалась совершенно потерянной, ее отрешенный вид пугал меня. Я не мог видеть, как она плачет. Я сел рядом и обнял ее, успокаивая как маленького ребенка, как Ильзу. Обнимая ее крепче и крепче, утешая и лаская, я почувствовал нарастание желания, все более и более бесконтрольного. Раскачиваясь из стороны в сторону и в отчаянии прижимаясь ко мне, она тоже как-то переменилась. Наше объятие стало мучительной судорогой любви. Казалось, мы готовы задушить, разорвать на части, убить друг друга в нашем безудержном стремлении уничтожить самих себя.

Были мгновения, когда все у меня в голове мешалось, когда я в самом деле думал, что сжимаю в объятиях Элизу первых дней нашей любви, еще до женитьбы. Но со странным чувством — словно не я обладаю ею более полно, но она более полно принадлежит мне.

Поздно ночью, помню, я сидел на краю постели, уронив голову на руки. Реньета лежала неподвижно, ее смятое и разорванное платье задралось.

Хотелось сказать: мне очень жаль. Но чего? Мы никого не обидели. Мы согрешили, и оба несли за это ответственность. Мы совершили это вместе. И все же я был подавлен непоправимостью происшедшего.

Я прикрыл ее простыней. Она не пошевелилась. Вдруг я с ужасом подумал: господи, а если она умерла?

Но она открыла глаза и спросила:

— Собираешься уходить?

— Уже очень поздно.

— Да, конечно.

— Реньета, завтра я непременно…

Она помотала головой и закрыла глаза.

— Нет, не надо.

— Я имею в виду…

— Я поняла. Но это уже не нужно. Завтра я уеду домой.

— Но, Реньета, ведь ты еще…

На ее губах с размазавшейся помадой появилась усталая усмешка.

— Может, ты мне в самом деле помог. Так или иначе, теперь все кончено.

Я хотел возразить, но, поглядев на ее закрытые глаза, промолчал. Выключив свет, словно надеясь вычеркнуть эту картину из своего сознания, я вышел и пешком спустился с пятого этажа, по какой-то маловразумительной причине не воспользовавшись лифтом.

Может быть, так и в самом деле лучше, думал я на обратном пути в машине. Я уберег Бернарда от лишнего тура объяснений и необходимости принимать решение, ее — тоже. Действительно, так лучше для нас всех. И ни о какой вине не может быть и речи. Разве я несу хоть какую-то ответственность за них?

Самым странным было, выйдя из ванной, увидеть Элизу, мирно спящую в постели. Было нечто необъяснимое в том, какой нетронутой и непорочной она казалась. Лишь засыпая, я понял в чем дело: все в порядке. Никто не насиловал моей жены. Даже я сам.

 

9

Позади нас, отражаясь в зеркале заднего обзора, вспыхнули огни Каткарта. Над шоссе поплыл, сгущаясь, туман. Выехав на прямую за несколько миль до Статтерхайма, я сбавил скорость до сорока миль. Время от времени, когда мы поднимались на вершину холма, из тумана выплывал участок голой дороги, а внизу под нами ползли серебристые облака в невероятном, магическом освещении. Но я не был расположен любоваться пейзажем. Моими мыслями владела ферма, навязывая воспоминания.

Я остановился у ворот, за которыми начиналась территория фермы. Луи вышел из машины, растаял в темноте и некоторое время провозился с воротами. Ему пришлось открывать их вручную, приводного механизма почему-то не было. Скорее всего, украден черномазыми мальчишками. Только не уследи, растащат все.

Когда Луи наконец справился с воротами, послышался собачий лай и голоса из хижин, расположенных за домом. Кое-где виднелись огни костров. Два года назад они спалили своими кострами все сено. Нам пришлось покупать корм для скота. Кроме того, во время пожара сгорел ребенок. Дорога к дому была в жалком состоянии, сплошные рытвины и камни. Я вздрогнул и забеспокоился, когда в тело «мерседеса» врезался здоровенный камень. Что бы ни говорила мать, но на ферме без мужской руки не обойтись. Там, где дорога круто сворачивала вправо, огни терялись в темноте. Оттуда слышались голоса. Расселина, прорезавшая кишки земли задолго до появления здесь человека. Возможно, этот сдвиг обнажил более глубокие и плодородные слои почвы, а может быть, края расселины обвалились, открыв дорогу для воды. Ибо в былые дни долина была воистину цветущей и райской, заросшей девственным лесом, с родниками и источниками: здесь росли даже пальмы и папоротник, хлебное дерево и дикие фиговые деревья, кустарник и неприхотливые алоэ.

У ограды, увитой зеленью, я остановился и хотел снова послать Луи открыть ворота, но кто-то уже открыл их. Три огромные дворняги мчались к машине, заливисто лая и размахивая хвостами, в свете фар они казались молодыми львами. Я проехал мимо сарая, в котором стояли разбитый фургон и трактор. Рядом валялась сломанная борона, под деревом пара старых шин, чуть подальше виднелись птичник и низкая стена свинарника.

Выключив фары, я увидел мать, поджидавшую нас у дверей кухни, возле цистерны с водой: высокая, прямая, жилистая, седые волосы собраны в тугой узел. На ней был грязный белый передник поверх рабочего комбинезона. Спокойная, практичная, не управляемая другими женщина, какой я знал ее всегда, женщина, никогда не делавшая скидок на свой возраст, даже теперь, в семьдесят лет. И все же, лишь темным силуэтом просматриваясь сейчас на фоне освещенной кухни, она казалась очень одинокой — тем одиночеством, которое присуще людям, никому не позволяющим заглянуть себе в душу, за деятельный или гордый фасад, и о котором, может быть, они сами не подозревают.

В руках у нее было что-то похожее на младенца. Подойдя ближе, я разглядел, что это и в самом деле был ребенок, спокойно и уютно лежавший у нее на руках. Так она меня и поджидала.

Я поцеловал ее. Одной рукой — в другой у нее был ребенок — она обняла меня и прижала к себе с порывистостью, сильно контрастирующей с ее гордой осанкой. Когда она отпустила меня, на глазах у нее были слезы. Чтобы не смущать ее, я сделал вид, будто ничего не заметил.

— Ты поздно, сынок. — Даже в шестьдесят я останусь для нее сынком. — Что-нибудь случилось?

— Да нет. Просто не смогли выехать раньше из Претории.

— А что ты делал в Претории?

— Были дела, — коротко ответил я и позвал Луи: — Принесешь вещи, хорошо?

— С тобой только Луи? Ты ничего не сообщил в телеграмме, и я все гадала.

Я не понял, разочарована она или обрадована.

— Приехать всем семейством не удалось.

— Элиза не захотела? — подозрительно спросила она.

— Ильзе нужно в школу, мама.

Она отвернулась и поглядела на подошедшего Луи.

— Боже мой, ты стал настоящим мужчиной за то время, пока мы не виделись.

Он нахмурился и, проходя в дом, наклонился, чтобы она могла поцеловать его.

— С ним стало трудновато после Анголы, — сказал я, понизив голос.

— Его дед гордился бы им. Они ведь задали перцу этим террористам, правда? Он помогал делать историю.

— Я не очень уверен в этом. — Я прошел следом за нею на кухню. — А чей это ребенок?

Она повернулась ко мне и откинула край одеяльца, приоткрыв черную головку с огромными глазами.

— Мать принесла его сегодня днем. Желудочный грипп. Пытаюсь подлечить его. Эти люди, знаешь, всегда ждут до последнего.

— Добрый вечер, баас, — послышалось из угла кухни.

Я увидел чернокожую старуху.

— Добрый вечер, Кристина. Как живешь-можешь?

— Хорошо, баас. Спасибо, баас.

— Давай, поторапливайся, — сказала ей мать. — Ставь ужин на стол. Нечего стоять, будто на тебя столбняк нашел.

В кухне была еще одна чернокожая женщина. Я разглядел лишь молодое лицо с высокими скулами и блеск глаз. Она опустила голову, когда заметила, что я смотрю на нее.

Мать отдала ей ребенка.

— Держи его, Токозиль. — Она говорила на коса. — Если проснется ночью, дай ему лекарство. Утром можешь снова принести его ко мне.

Она прошла вслед за мной через столовую в комнату для гостей.

— Я приготовила постель в моей комнате, думая, что ты приедешь с Элизой. Но вам с Луи, наверное, будет лучше здесь.

Белые, туго накрахмаленные покрывала на постелях, тусклое поблескивание медных шариков на спинках кроватей. В комнате пахло мастикой и мылом. Около умывальника висели чистые полотенца.

— Располагайся, сынок. А потом приходите ужинать.

— Я не хочу есть, — сказал Луи, когда она вышла.

— Ну что-нибудь проглотить тебе придется. Ты же знаешь бабушку.

Он все же пошел ужинать. В столовой, освещаемой газовой лампой, нас ожидал обильно уставленный стол.

— Вы долго ехали, нужно подкрепиться, — сказала мать. — Помолимся, сынок?

Я машинально прочел молитву:

— «Хлеб наш насущный…»

Мать принесла копченую баранью ногу, копчением она занималась еще при жизни отца. Потом стала наполнять наши тарелки. Жареный картофель, сладкий картофель, рис с изюмом, компот из персиков, всевозможные овощи. Одному богу известно, где она раздобыла все это среди зимы.

В кухне заплакал ребенок.

— Закрой среднюю дверь, Кристина, — громко крикнула мать, не отрываясь от своего занятия.

Тускло горела газовая лампа.

— Что с генератором? — спросил я. — Ты сидишь без электричества?

— Вышел из строя позавчера. А этот Мандизи когда хочет, тогда и делает. Говорить с ним бесполезно, он просто смотрит на тебя и молчит.

— Я завтра разберусь.

Она засмеялась:

— А что ты в этом понимаешь? Пусть уж лучше Луи попробует. У него руки ловкие.

— Я разберусь с Мандизи.

— Если он тебя послушает.

— Как ты можешь жить здесь одна, полагаясь только на свои силы? Так долго не может продолжаться.

— А, не начинай все сначала, сынок. Здесь могила твоего отца, здесь должны похоронить и меня.

Сейчас мне не хотелось углубляться в эту тему. Мы ели в молчании. Луи только ковырял еду на тарелке.

— Ты так и не сказал, зачем приехал, — обратилась ко мне мать, когда Кристина унесла посуду. — Так вдруг, всего на несколько дней.

В коридоре часы пробили половину чего-то. Должно быть, половину двенадцатого.

— Поговорим завтра. Сегодня мы все устали.

— С твоим сердцем опасно ездить так далеко.

— Я прекрасно себя чувствую.

— По-моему, ты похудел.

Кристина принесла кофейник, три большие белые чашки и сахарницу.

— Мне без сахара. Спасибо, мама.

Ночь тяжело навалилась на нас. За дверью снова заплакал ребенок. Мать вышла. Я попытался разглядеть выражение лица Луи.

— Устал, Луи?

— Не слишком.

— Пора спать. Завтра будет трудный день.

— Что я должен делать?

— На ферме дел достаточно. А начать можно с хорошей прогулки.

— Зачем ты привез меня сюда?

— Я думал, тебе будет полезно развеяться.

Он не ответил.

Спустя несколько минут я встал, прошел по коридору и вышел во двор. Черные очертания холмов, отчетливо видимые в свете луны, обступали меня со всех сторон. Там, где долина переходила в темное узкое ущелье между двумя рядами холмов, серебристый туман смягчал очертания. Завыл шакал. Слушая пение цикад, я расстегнул брюки и стал смотреть на игру лунного света в тонкой струе. Луи вышел из дому и, остановившись неподалеку, последовал моему примеру. В темноте благодаря такой вот ерунде мы вдруг снова сделались союзниками.

За маслобойней находилось наше фамильное кладбище. Чувствуя странный порыв спуститься туда, я подавил его и направился вместе с Луи к дому. Дом смотрел на нас черными, слепыми окнами.

— Я принесла вам лампу, — объяснила мать, поджидавшая нас в комнате.

— Я предпочитаю свечи, — сказал я. — С ними как-то уютней.

— Как хочешь. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, мама. Спи и ни о чем не беспокойся.

— О чем мне беспокоиться? — невозмутимо возразила она.

Высоко держа седую голову, она пошла по коридору к себе; ее тень двигалась впереди нее. Мы погасили свечи, и в комнате остался знакомый тяжелый запах воска. Ночь постепенно овладевала домом, словно огромный черный мужчина, овладевающий покорной женщиной.

Я слишком переутомился, чтобы заснуть. Слишком много воспоминаний нахлынуло на меня. Всего, что связано с запахом воска. Каникулы на ферме у моего друга детства Гейса, каникулы здесь, на этой ферме, куда мы приезжали с отцом, матерью и Тео, чтобы навестить дедушку с бабушкой. Тогда я спал в этой самой комнате или же на веранде; а иногда, если дом был переполнен гостями, тетушками, дядюшками, двоюродными братьями и сестрами, я спал на матрасе, набитом сухими листьями, на полу в углу дедушкиной комнаты. Уютный шорох, когда повернешься с боку на бок в волнующей, безопасной темноте. Свечи возле постели с балдахином, две фигуры, коленопреклоненные в молитве, словно две опары, прикрытые сверху и поставленные на ночь возле огня.

Комната Бернарда в пристройке и наши бесконечные разговоры. Воскресная ночь после визита Элизы. А если я скажу тебе, что решил жениться на Элизе? — Эта крошка — дикарка. — Надеюсь, я в силах укротить ее. Молодой преподаватель, спасший нас с Гретой от исключения после уикенда в горах просто потому, что он не мог устоять перед искушением вмешаться в чужие дела. Так же как он затеял спор из-за мужа служанки на заднем дворе. Разговор о самоубийце с синим кругом вокруг пупка (и толстый ковер, залитый кровью). Музыка: Моцарт, ларгетто, Шнабель. Настойчивость в его голосе, когда он говорил на прощание: Пожалуйста, возвращайся поскорее. Скажи тетушке Ринни, что я ее обожаю. Развлекись немного и возвращайся. Я буду ждать тебя.

Загорелая мускулистая спина и белокурая шевелюра в каноэ передо мной, медленно затягивающее кружение водоворота, костер на берегу, дымок, поднимающийся вверх в прозрачном воздухе. Выстрелы разъяренного фермера, маленькое кафе, разбитная официантка, телефон на стойке.

Глубокой ночью мужчина и женщина в полутемной комнате, символическое соприкосновение рук вокруг рюмки, обращенные друг к другу лица, выражение невосполнимой потери. Воспоминания длиной в полжизни. Человек, преследующий меня как совесть, даже на этой глухой, далекой ферме, где я надеялся спастись от него. Умываешь руки? — Вовсе нет. Я сжимаю кулаки.

Потеря, утрата, растрата. Все постепенно уменьшается, сжимается, съеживается. (А сколько, собственно, длится пожизненное заключение?)

Перебирая воспоминания, я просто отодвигал неизбежное — то, что мне не хотелось вспоминать, но сопротивляться чему в моем усталом беззащитном состоянии не было сил.

Было бы легче, если бы он не произнес тех слов в суде. Но он хотел сказать, что мне тоже придется разобраться во всем. Вероятно, еще некоторое время можно было избежать повторного ареста. Но так легко ошибиться в оценке ситуации, обстоятельств или друга.

В ту ночь, когда на моем столе зазвонил телефон — это был приватный номер, известный лишь Элизе, Беа и нескольким моим подчиненным, — я был занят закупочным контрактом. Потянувшись за трубкой, я машинально взглянул на часы. Двадцать минут двенадцатого.

— Мартин? Слава богу, что ты еще здесь. Я пыталась найти тебя дома.

— Что случилось, Беа?

— Не заедешь ли за мной к шаману?

— К шаману?

— Забыл? Я водила тебя туда однажды.

— А что ты там делаешь в такое время?

— Приезжай немедленно, ладно?

Не дожидаясь ответа, она повесила трубку.

За все годы жизни в Йоханнесбурге я ни разу не ходил пешком по Диагональ-стрит, пока Беа не повела меня туда. Это было на нее похоже. Лавка шамана с яйцами грифов, шкурами, мехом, когтями, рогами и экскрементами животных, бесполезными благовониями и хозяином-индийцем, взиравшим на пришельцев с невозмутимостью темной деревянной маски; снаружи крики уличных торговцев, жутковатые типы, дремлющие, прислонившись к столбам, покрытым исцарапанной и облупившейся краской. Все выглядело довольно скверно даже при свете дня. Ночью же это означало скорую и верную смерть.

Раздраженный и озабоченный, я отложил работу — еще полчаса, и я бы с ней управился — и спустился в гараж на первом этаже. Выйдя как тень из-за колонны, ночной сторож скинул с двери цепь.

— Спасибо, Георг. Я, возможно, еще вернусь.

Улицы были теплые и сырые. Не тот дождь, которым кончается засуха, а грязная морось, от которой чувствуешь себя зябко и неуютно. Заплесневелая февральская жара прилипла к темным домам, вокруг фонарей висело мрачное шарообразное сияние.

Диагональ-стрит. Я затормозил, проверяя, заперты ли дверцы машины. На другой стороне улицы стояли под чехлами несколько пустых тележек для фруктов. Все витрины закрыты решетками и ставнями, за которыми виднелись груды таинственных и наверняка дурно пахнущих товаров. Слава богу, что вскоре всю улицу будут сносить.

Я остановился на некотором расстоянии от тротуара, не решаясь выйти из машины. Что-то шевельнулось за колонной. Я держал ногу на акселераторе, чтобы при необходимости рвануться с места. Из тумана вынырнула фигура. Женщина, слегка прихрамывающая. Не Беа, незнакомка была старой и приземистой.

Неужели ловушка? Не сымитировал ли кто-то голос Беа по телефону? Нет, ошибиться я не мог: в нем была ее итальянская округленность гласных, легкий нажим на двойных согласных. По крайней мере в том, что звонила именно она, сомнений не было.

Опустив стекло на несколько дюймов, я спросил:

— Где Беа?

— Я отведу вас к ней, — ответила женщина странным фальцетом.

Я еще больше насторожился. Но беспокойство за Беа заставило меня открыть дверцу. От женщины пахло мокрыми тряпками.

— Может, вы все-таки скажете мне…

— Сначала уберемся отсюда, — раздался мужской голос.

Я онемел.

— Не пугайся, Мартин, — сказал незнакомец. — Все в порядке.

Я отказывался верить своим ушам. В такое время, в таком месте можно ожидать чего угодно, хоть колдовства.

— Ты что, и вправду не узнал меня?

Мы уже проехали несколько кварталов, женщина сняла шляпу, а потом и парик.

— Бернард!

Его смех я не спутаю ни с чьим.

— Сначала выедем за город.

Ничего не понимая, я проезжал улицу за улицей, пока не пришел немного в себя. Мы ехали по старой заброшенной дороге к шахте. По обеим сторонам стояли деревья, потрепанные и жалкие в ночном тумане. Дворники ходили туда-сюда, размеренно и монотонно. Наконец мы остановились. Капли дождя, стекавшие по стеклам, отделяли нас от внешнего мира, словно рыб в аквариуме.

— Откуда ты, Бернард? Где ты был все это время? Где Беа?

— Беа у себя дома. Она не хотела объяснять тебе все по телефону. Ее телефон может прослушиваться. Ты должен мне помочь.

— Как? Чем?

— Для начала дай-ка сигарету.

— Ты раньше не курил.

— Дурные привычки приходят с годами.

Он взял сигарету, я щелкнул зажигалкой и подождал, пока он прикурит.

— А теперь рассказывай все по порядку.

— Ну, не все. — Он подержал дым во рту и, не затягиваясь, выпустил его.

— Почему ты бежал из тюрьмы?

— У меня не было выхода. Надо было закончить то, что начал.

— А что ты начал?

— Так, одно дело. — В темноте мне показалось, что он улыбнулся. — Не задавай ненужных вопросов, Мартин. Лучше просто выслушай меня. Я не хочу лишать тебя сна на всю ночь.

— Ну ладно, давай о деле.

— Ты должен помочь мне скрыться на некоторое время. Они за мной гонятся.

— Не понимаю.

— Тайная полиция внедрила своего человека в нашу организацию.

— Значит, организация все-таки существует?

— Разумеется. — Он снова сунул в рот сигарету. — Я никогда не доверял этому подлецу, но придраться было не к чему. А в прошлом месяце мы получили неопровержимые доказательства, что он агент. Но я сделал вид, что ничего не подозреваю. Понимаешь? Он считал, что мы работаем в определенном направлении, а мы работали в прямо противоположном. Но это война нервов. И теперь, мне кажется, он все понял. Они взяли на заметку нашу явку в Претории. Я и близко не могу туда подойти. Но если я исчезну на неделю-другую, я собью их со следа. Жизненно важно запутать их.

— Но как я…

— Тебе не надо ничего знать. Я не хочу втягивать тебя в это дело. Ты просто дашь мне ключ от своей квартиры, и я поживу там две недели. После этого, обещаю, я исчезну с лица земли.

— Но почему ты просишь меня?

— А кого же еще?

— Господи, Бернард! — Я не знал, что сказать.

— Помнишь тот вечер, три года назад, во время суда над «террористами»? — неожиданно спросил он. — Когда мы начали разговор у тебя на квартире, а потом ты уехал на вечеринку к тетушке Ринни?

— Да, и что же?

— Что-то было в нашей беседе в тот вечер, может, я и ошибался, но мне хотелось поговорить с тобой. Я хотел рассказать тебе все начистоту, чтобы ты помог мне. У меня тогда возникли сомнения. Казалось, все пошло псу под хвост. Я боялся, не совершил ли я ошибку. — Он запнулся. — Впрочем, это не важно. К чему обременять тебя ненужными воспоминаниями.

— Потому ты так и просил меня поскорее вернуться с вечеринки?

— Да.

Я сразу все вспомнил. Мне стало тошно.

— Ладно, забудь, столько времени прошло. Тот факт, что мы оказались не в состоянии поговорить откровенно, помог мне собраться с мыслями. На счастье или на горе. В конце концов, той ночью у меня хватило времени, чтобы разобраться во всем самому.

— А теперь ты просишь…

— Ключ, и ничего более. Тебе даже не нужно там появляться. Если что, я просто взломал дверь.

— Почему же ты не сделал этого?

— Кажется, это слишком опасно. А кроме того, — из темноты на меня снова смотрела незнакомая старуха, — кроме того, я хочу быть честным с тобой. Ты сам должен принять решение, я не хочу морочить тебе голову.

— Лучше бы ты мне ничего не говорил.

— Я сказал тебе не более, чем нужно для того, чтобы принять решение.

— А если я откажусь?

Он пожал плечами.

— Бернард, ты не представляешь, на какой риск я пойду, если…

— У каждого в жизни бывает момент, когда нужно решать все самому и с открытыми глазами. А потом наступает день или ночь, когда уже поздно. — В своем прежнем задиристом тоне он спросил: — Ну, так как?

— Бернард, если бы я был свободен, как ты…

— Разве каждый не сам отмеряет меру своей свободы?

— Я женат. У меня дети. У меня ответственная работа. Неужели ты не понимаешь…

Он ничего не ответил.

— Господи, дружище, ты же знаешь, если я действительно могу для тебя что-то сделать…

— Ты можешь дать мне ключ и забыть об этом. Больше я ничего не прошу.

— А если они тебя выследят?

— Ты будешь отрицать свою причастность к этому. Всю ответственность я беру на себя.

— Ввязываясь в такое дело, ты должен был предполагать, что рано или поздно тебя поймают.

— Не читай мне мораль. Я пришел сюда не для того, чтобы на коленях просить у тебя прощения.

— Зато я на коленях прошу тебя. Ну подумай, Бернард, почему бы тебе не бросить всю эту дурацкую затею?

— Не будь наивным.

— Если ты сдашься сам, ты сможешь уломать присяжных, я уверен.

— Хорошего же ты обо мне мнения, Мартин. И это после всего, что мы вместе пережили.

— Ну, если такова твоя позиция, ты не вправе требовать, чтобы и я тоже…

— Больше я от тебя ничего не требую. — Он опустил стекло, в машине стало прохладнее. Выбросив окурок, он снова закрыл окно. — Поехали.

— Я не могу просто отвезти тебя обратно.

— Тогда я выйду здесь.

— Не будь идиотом, я не это имел в виду.

— Мне плевать, что ты имел в виду. Поехали.

Никогда в жизни я не испытывал столь настоятельного желания говорить и говорить, но сказать было нечего.

На подъезде к городу он сказал, чтобы я остановился.

— Я могу еще тебя подвезти.

— Нет, не хочу, чтобы ты рисковал.

Я не понял, издевается он или говорит серьезно. Я остановился и помимо воли сунул руку в карман, где тотчас же нащупал холодный металл ключей. Но он уже хлопнул дверцей и вышел, не сказав ни слова. В зеркале заднего обзора я увидел его в последний раз: усталая старая женщина с понурыми плечами, в широкополой шляпе, идущая под изморосью, падающей на гнусный мир.

Два дня спустя его арестовали.

Во всяком случае, я ни на кого не сержусь и никого не обвиняю: ни друга, ни полицейского. Каждый из них поступил так, как подсказало ему его чувство долга. Это его собственные слова. Так почему же я продолжаю думать об этом? Все уже позади. Никто не вправе был ожидать, что я позволю втянуть себя в такое. У меня своя жизнь и свои обязательства. Смешно даже предполагать, что я хоть в малейшей степени ответствен за то, что произошло. Когда-то давно он сам сделал свой выбор. Меня он тогда не спрашивал.

* * *

Еще о многом нужно написать. Мне предстоит рассказать, как было дело с отцом, с Луи, с Беа. Но с Бернардом я наконец разобрался. Слава богу. Теперь с этим покончено. Отныне его имя не должно больше всплывать в моей рукописи.

* * *

Ночь стояла холодная, но под пуховым одеялом было тепло и уютно. Я слышал, как скребутся мыши на чердаке, за тяжелыми сводами потолка. На пороге, рыча и храпя, спала собака. Время от времени стрекотали сверчки. А снаружи доносился знакомый с детства таинственный звук: что-то вроде поскребывания черпаком по камню. Ночная птица или какое-то животное? Я никогда не мог узнать. Что-то было в нем странное, ночное.

Я снова на ферме, в окружении знакомых с детства, удобных и добротных вещей; мои родичи спят; одни на кровати, другие на кладбище — целая история. Я должен чувствовать себя в безопасности и под защитой. И все же я знал — или, вернее, знаю сейчас, задним числом, когда пишу эти строки в Лондоне, — что подобно тому, как все двери и окна дома были беззащитно открыты ночи, я был слишком встревожен и уязвим, чтобы убежать от всего ожидавшего меня. И погружение в сон напоминало погружение в воду и тину — и я беззвучно звал на помощь, но никто не бросался с берега, чтобы помочь мне.