Слухи о дожде

Бринк Андре

Суббота

 

 

1

А любви не имею… Я только что нашел эти слова в Библии, но они показались мне какими-то вялыми и ничего не значащими по сравнению с их торжественным звучанием в детстве. Да и все в нынешнем зыбком пребывании здесь, в Лондоне, представляется блеклым и незначительным по сравнению с моими жгучими воспоминаниями. Я пишу это сочинение, пробуя на нем руку, не без некоторого цинизма. И теперь мне не остается ничего другого, как продолжать, хотя дается это нелегко и сам процесс писания, записывания всего подряд, стал уже почти принудительным.

А любви не имею… гулкий рокочущий голос дедушки, очки на носу, настольная лампа возле Библии на голландском, с медными застежками (теперь это украшение на дверце бара в моей гостиной), каждый слог произносится отдельно и с выражением. Когда мы с братом были маленькими, вечерняя молитва означала для нас приобщение к ритуалу взрослых, состоявшему из чтения, молитв и песнопений. Я не понимал ни слова, да и не пытался понять. Но было нечто успокаивающее и умиротворяющее в самом соприсутствии великим словам, тяжко грохотавшим над тобой и защищавшим тебя могучей стеной от звуков из мрака снаружи. Но как только нам стукнуло шесть — сперва мне, а потом Тео, — от нас потребовали повторять что-нибудь, что мы запомнили из дедушкиного чтения. С этого времени религия перестала быть для меня темной, но приятной и сделалась пугающей. Охваченные паникой, мы пытались выхватить что-нибудь из размеренного и непрерывного потока дедушкиной рецитации, ужас парализовал нас, когда выяснялось, что слово ускользнуло и придется хвататься за что-то новое. И пусть это был всего-навсего перечень имен — Адам, Сиф, Енос, Каин, Малелеил, Иаред. Понимать было не обязательно, только запоминать. Нам постоянно внушалось различие между раем и адом, а на стене столовой, за головой дедушки, висело как подтверждение и предупреждение аллегорическое изображение «Правого пути», огненный глаз господа, горящий над нами.

Первый раз, когда это случилось, дедушка обрушился на меня без предупреждения. Как всегда по воскресеньям, я сидел за столом, погрузившись в медленное течение его громкой речи, в предвосхищении теплой постели, и вдруг, все еще держа книгу открытой, он поглядел на меня поверх очков и строго спросил:

— Ну, Мартин, ты что-нибудь запомнил?

— Что, дедушка?

— Расскажи мне, что ты сегодня услышал.

Отец попробовал было вмешаться:

— Ты же не предупредил его.

— А тебя не спрашивают. Ну так как, Мартин?

Я поднял голову и увидел ровно горящую лампу и взирающий на меня сверху глаз господень.

— Ты ничего не запомнил?

Я задрожал. Впервые в жизни я ощутил, что меня вовлекают в мир взрослых, безжалостный и страшный, и вся прежняя уверенность внезапно покинула меня.

— Ты прогневил господа, Мартин.

Я судорожно сглотнул.

— Надеюсь, завтра у тебя получится лучше. А теперь помолимся.

Мы отодвинули стулья. Я прижал лицо к кожаной обивке сиденья, и на меня покатились мощные волны дедушкиной молитвы. Но в этом не было больше ничего умиротворяющего, то был голос судьи, приговаривавшего меня к вечным мукам.

На следующий вечер я почти не притронулся к еде. Едва дедушка взял Библию, как я покрылся потом, пытаясь запомнить то одну фразу, то другую, но они ускользали от меня, словно обломки Ноева ковчега, уносимые волнами. Одна за другой они шли ко дну прежде, чем я успевал схватиться за них, пока я наконец не вцепился в одну строчку и уже не выпускал ее. И когда он отложил Библию и взглянул на меня, я, запинаясь, проговорил:

— А любви не имею… дедушка.

Я был спасен. Но в ту ночь мне снились кошмары, сменявшие друг друга, я то и дело просыпался, выкрикивая эти слова, огнем горевшие в моем сознании.

И именно эта фраза среди всех моих мрачных воспоминаний всплыла у меня в голове, когда в то утро я услышал сильный, но неглубокий голос матери, как обычно поющей свой утренний псалом. А любви не имею… Слова были столь явственны, что все мертвецы сразу же вернулись ко мне: дедушка, бабушка, да и отец.

Я плохо спал из-за усталости. К тому же мне не удавалось отделаться от мыслей о Бернарде. Да и ровное, спокойное дыхание Луи мешало. Было еще темно, когда я услышал первые шаги слуг в кухне, а на дворе закричали петухи. Я повернулся на бок и попытался заснуть. До завтрака оставалось еще часа два или даже больше. Но, услышав голос матери, я понял, что спать уже не смогу.

В мрачном звучании ее голоса из темноты было нечто мучительно ликующее и одновременно глубоко утешающее — уверенностью и неуязвимостью, возвещавшими о ее способности выстоять, несмотря на болезни и одиночество, да и на самое смерть. Я слушал, опершись на подушку, и думал о матери — о том, как она многие годы поддерживала единство семьи, ни словом не выказав ни озлобления, ни упрека по поводу милого, но непрактичного образа жизни отца. Она всегда была крепкой, сильной и более уверенной в себе, чем он, но заботливо старалась держаться в тени и скрывать свое превосходство. Она брала верх над ним незаметно, хотя он и не раз повергал ее в отчаяние. Мать верховодила столь ненавязчиво, что это стало ясно лишь после отцовской смерти, когда она, как дерево, внезапно обретшее новые ветви и листья, вдруг начала расти и цвести, словно добравшись мощными корнями до глубинных, плодородных слоев почвы.

После похорон я предложил ей переехать к нам, думая, что она охотно расстанется с фермой, устав от долгих лет бесплодной борьбы. Но я не принял в расчет ее упорства. Вначале она ответила довольно уклончиво.

— Дай мне немного прийти в себя, — сказала она. — Думаю, я справлюсь.

Я оставил ее в покое, полагая, что речь идет о нескольких месяцах. Но она все упрямилась и упрямилась, и наконец я понял, что одинокая жизнь на ферме стала для нее необходима.

В общем, мать расцвела. Мать, но не ферма. Дела на ферме уже много лет шли все хуже и хуже, и несколько раз мне приходилось вкладывать значительную сумму, чтобы избежать разорения. Малоприятная обязанность, тем более что мать сама ни о чем не просила. Пока был жив отец, она всегда обращалась ко мне, если требовалась помощь. («Ты не думай, сынок, ему вовсе не стыдно попросить у тебя. Просто он сам не понимает, когда и что нужно».) Теперь же, во время засухи, помощь была особенно нужна, но она ни разу не заикнулась об этом. Если бы я сам время от времени не интересовался, как обстоят дела, бог весть что с нею было бы.

Как-то раз в субботу на ферме случилось происшествие, едва не закончившееся трагически (я узнал об этом лишь несколько месяцев спустя, и то случайно): все работники напились и не вышли на работу. Но вместо того, чтобы смириться с неизбежным, как поступил бы на ее месте едва ли не каждый, мать взяла из конюшни плеть и направилась к хижинам, на полмили вверх по склону холма. Придя туда, она принялась хлестать всех, кто подвернулся ей под руку. Один из работников ухватился за плеть и вырвал ее у матери. Затем потянулся к ножу. Внезапно вокруг наступила мертвая тишина, даже женщины в хижинах перестали выть и орать. Он подошел ближе.

Мать подождала, пока он не оказался прямо перед ней, и, глядя ему в глаза, спокойно сказала:

— Брось нож и ступай доить коров.

Затем она повернулась и пошла прочь. И он пошел за ней — доить коров.

Как ни странно, именно после этого она окончательно решила остаться на ферме, словно ей удалось одержать верх не над пьяными батраками, а над самой землей.

Ее родители (по фамилии Нетлинг) в свое время славились умением укрощать и землю, и диких животных, и бушменов. В раннем детстве я бывал у них, когда они уже осели в Малмсбери; мы обычно ездили туда по праздникам.

Из тех визитов мне запомнилось, как по воскресеньям после обеда, попив кофе, мы все, соответствующим образом приодевшись, шли на кладбище. Старики уже давным-давно выбрали себе место для могил, даже ямы были выкопаны и держались в постоянной готовности под листами жести. И каждое воскресенье к «ямам» совершалось семейное паломничество, чтобы убедиться, что там по-прежнему все в порядке. А на чердаке старого дома на Хилл-стрит стариков дожидались гробы, до поры до времени наполненные сушеными абрикосами и фигами. Старики готовились к смерти едва ли не со сладострастием.

* * *

Все это живо вспомнилось мне, пока я слушал пение матери. Луи еще спал. Я почти не видел его в полутьме, только слышал ровное дыхание. Голоса слуг из кухни звучали все громче. Вскоре голоса послышались уже со двора и со стороны коровника. Жалобно замычал теленок. А в столовой сидела мать. Мне вдруг захотелось побыть рядом с ней. В годы моего детства она всегда вставала первой, приносила отцу кофе в постель и, стремительно двигаясь по кухне, готовила нам всем завтрак. Тогда я часто по утрам пил кофе вместе с нею, летом сидя на подоконнике или за столом, а зимой — в углу у печки, возле опары, поставленной накануне вечером. В наших утренних разговорах была ни с чем не сравнимая задушевность, между нами возникала особая близость, непосредственная и хрупкая, — близость, невозможная в другие часы, когда мы оба бывали втянуты в рутину повседневных дел.

Я встал, поеживаясь от холода, и дрожащими руками потянулся за одеждой. Вода в ванной была такой холодной, что у меня перехватило дыхание. Когда я вошел в столовую, мать уже отложила Библию. Кристина, подавая ей кофе, спросила:

— И баасу чашечку?

— Да, пожалуйста.

— Я ждала тебя, — с удовлетворением сказала мать. — Но боялась, что ты слишком устал с дороги.

— По правде говоря, я слишком устал, чтобы спать.

Первый тусклый свет уже просачивался в окна, но на дворе было еще темно. Лампа высвечивала небольшую часть стола возле нас. Кристина принесла мне кофе, от нее повеяло теплом кухни.

— Почему ты не встаешь позже? — спросил я, — Тебе, наверно, тяжело.

— А что тогда будет с фермой?

— Я уверен, работники справятся и сами.

— Станут они уважать меня, если я буду валяться в постели до полудня.

— Такая жизнь не для женщины, мама.

Она пожала плечами:

— Конечно, в такую засуху, как сейчас, непросто. Но всегда как-то удавалось выкарабкаться. Мы к этому привыкли. Вот англичанам такое не по плечу, они только и говорят, что о распродаже и отъезде. Она не сводила с меня глаз, будто читала мои мысли. — Ты же знаешь.

сынок, что за люди англичане. Для них ферма — это просто клочок земли, на котором можно нажиться. Они ничего не знают о самой земле.

— Ты говоришь, начали продавать? — перебил я.

— Да, все вокруг. Даже наш сосед, старик Лоренс.

— Он ведь всегда поддерживал тебя.

— Да, верно. Христианская душа, хоть и англичанин. Жаль, что он такой оголтелый коммунист.

— Лоренс? Да что ты?

— Увы, так. Послушал бы ты, что он говорит. Ругает правительство почем зря: мол, оно мало делает для черных. — Она нахмурилась. — А знаешь, сколько он платит своим работникам? Меньше всех в округе. Но не хочу говорить дурно о ближнем.

— Они продают фермы из-за засухи? — Я отчаянно изображал из себя простака.

— А из-за чего же еще?! Вот пойдешь прогуляться, сам все поймешь. Ты, наверно, никогда еще не видел ферму в таком состоянии. Даже река пересохла.

— Здесь, в долине?

— Да. И в колодцах напор поубавился. Сегодня придет один человек искать воду. Может быть, удастся пробурить новую скважину.

— Неужели все так плохо?

— Я же говорю тебе. Но голову терять нельзя только потому, что засуха. Бог взял, бог даст. — И прежде чем мне удалось вмешаться, она пустилась в пространные воспоминания. — В Сандфельде, когда я была маленькой, стояла точно такая засуха. И тоже длилась целые годы. Отец тогда чуть не разорился. А потом начался град. Тучи пришли сначала с юга, потом с севера. А потом уж с востока и с запада тоже. Под конец казалось, что град идет не только с неба, но и извергается из самой земли. От отцовского сада ничего не осталось. Ты ведь знаешь господа нашего: ему наплевать на человеческое добро.

Мне нужно было не упустить благоприятную возможность, пока не наступил день и мать была не так упряма.

— Вероятно, для распродажи ферм есть причины и посерьезнее засухи. — Заметив, как у нее углубились складки возле рта, я продолжал: — Насколько мне известно, правительство скупает земли, чтобы присоединить их к бантустану.

— Потому ты и приехал?

За окном светлело. Коровы мычали все громче, утреннее доение заканчивалось. Когда светает по-настоящему, круг света от лампы кажется куда менее надежной защитой.

— Ты же знаешь, мама, я часто получаю информацию, не подлежащую огласке. И уверяю тебя, она вполне достоверна. Эти земли решили консолидировать.

— Пусть делают что хотят, лишь бы не трогали нашу ферму. Надеюсь, ты им так и сказал.

— Продав ее сейчас, мы можем получить приличную цену. Но если станем дожидаться, пока объявят о национализации, сумму компенсации будут определять они сами.

— А что ты называешь приличной ценой?

— Двести пятьдесят тысяч.

— Такого не может быть.

— Это правда, мама.

Она долго смотрела на меня, а потом вкрадчиво спросила:

— У каждого человека тоже есть своя цена?

Я почувствовал, что краснею.

— Глупости, — резко оборвал я. — Я думаю только о тебе. Я знаю, что тебе нравится жить на ферме, но пора и образумиться. Ты уже немолода, и тебе так долго не вытянуть. Кроме того, женщине становится опасно оставаться здесь одной.

— Никогда этого не замечала.

— Тебе будет хорошо с нами.

— Не в том дело, — сказала она, не повышая голоса. — Просто я не того сорта человек, чтобы пересаживать меня на другое место в моем возрасте.

— Подумай хотя бы о том, во что нам обходится эта ферма, — попробовал я зайти с другого боку. — Дохода с нее никогда не хватало даже на жизнь.

— Тебе больше не по карману нести расходы?

— Мне-то по карману, но…

— Ладно, если дело не в этом, то и говорить не о чем. Мы не раз выстаивали и в худшие годы, выстоим и сейчас.

— Ты не поняла меня. А если правительство…

— Ты человек влиятельный. Тебе достаточно поговорить с кем надо.

— Не будь же такой упрямой, мама!

Она отодвинула кресло и направилась к шкафу, чтобы убрать Библию. У окна она остановилась и выглянула наружу.

— Это ведь не просто кусок земли, который можно выгодно продать, — сказала она, помолчав. — Здесь могилы твоего отца, твоих предков. Уже столько лет эта земля принадлежит нашей семье.

— Я так же привязан к ферме, как и ты, мама. Но взгляни на вещи трезво: ни я, ни Тео не собираемся становиться фермерами. Наша жизнь сложилась иначе. И глупо просто швырять деньги на ветер.

— Может быть, Луи когда-нибудь захочет поселиться здесь.

— Чепуха. — Я деланно засмеялся. — Его вообще ничто не интересует. После Анголы он совершенно переменился.

— Никогда нельзя знать наверняка. — Ее спина была по-прежнему прямой, плечи не сутулились. — С фермой и раньше бывало трудно. Но в нашем роду всегда находился кто-нибудь, кто возвращался сюда. Так будет и впредь. Здесь наши корни. — Она отвернулась, поправляя пряди волос, упавшие на уши. — А теперь забудь обо всем и отдыхай. И давай больше не будем говорить об этом.

И она ушла на кухню.

 

2

Карла Янсена, сотрудника министерства, возглавляемого теперь Калицем, я знал со студенческих лет, хотя близкими друзьями мы не были. Пожалуй, мы оба были слишком высокого мнения о себе (в университете, например, мы рвались участвовать в ежегодных соревнованиях по ораторскому искусству, стремясь завоевать кубок). Но после того, как наши карьеры пошли разными путями и возможность дальнейшего соперничества была исключена, наши отношения возобновились на более прочной основе. Он извлекал выгоду из моих конфиденциальных сообщений о котировке акций и тому подобном, предоставляя мне в свою очередь различные разрешения и льготы. Мы основательно поддерживали интересы друг друга.

С предшественником Калица Питом Лоренсом у Карла с самого начала установилось полное взаимопонимание. Лоренс был представителем старой гвардии, потратившим много лет на ожесточенную борьбу вместе со своей партией; награжденный в итоге министерским постом, он не собирался делать ничего, кроме как оттяпывать то, что плыло в руки, предоставляя всю министерскую работу Янсену, что вполне соответствовало честолюбивым стремлениям и инициативности Карла. И в результате министерство процветало.

Затем старик ушел в отставку (после неудачной истории с цветной уборщицей в его кабинете), а Калиц оказался хозяином совсем иного склада. В день назначения на пост он объявил (его седоватые усики а-ля Гитлер трепыхались при этом от волнения), что намерен самым решительным образом наложить на министерство «печать своей личности». Свобода маневра, которой обладал до того Карл, была сильно урезана, а вдобавок вскоре начались и личные трения. Так обстояли дела в мае этого года, когда Карл позвонил мне.

Говорить по телефону он не захотел. Мне пришлось отложить свидание с Беа и пообедать с ним, однако, как оказалось, дело того стоило. Он начал с главного:

— У меня к тебе дело. Сигарету?

— Нет, спасибо. Рассказывай.

Он закурил.

— Я сыт по горло своим шефом.

— Знаю. Но чем я могу тебе помочь?

— Конечно, все в руце божьей.

И он рассказал мне о намерении правительства передать новые территории бантустану. Проект одобрили, хотя выбор земель еще не был сделан. Но Калиц решил не терять времени и, воспользовавшись засухой, приобрести через посредников большие участки земли по смехотворно низким ценам. Почти в самом центре закупочных земель находилась наша ферма. Именно то обстоятельство, что ферма принадлежит мне, и побудило Калица выбрать эти земли: не раз имев со мной дело, он полагал, что я буду склонен и к дальнейшему сотрудничеству. Пять ферм уже были куплены по цене сорок тысяч рандов в среднем, но мне, как сообщил Карл, Калиц собирался предложить пятьдесят. Он уже подписал контракт с администрацией бантустана, согласно которому она откупала всю землю за полмиллиона, что сулило его превосходительству солидный куш в четверть миллиона (частью которого, правда, ему следовало поступиться в пользу ответственного чиновника из администрации бантустана).

Все было на мази. Оставалось только, чтобы я подписал документы о продаже, детали которых не предназначались для сведения чиновников бантустана.

— Думаю, я предупредил тебя вовремя, — подмигнул мне Карл. — У тебя есть время все взвесить.

Он ничего не хотел за свои хлопоты, но я настоял на десяти тысячах комиссионных. Получив через неделю от его превосходительства приглашение пообедать, я был уже готов к разговору. Во время трапезы и сопутствующей вежливой беседы я держался совершенно спокойно и выказал величайшее удивление, когда за кофе он, как бы между прочим, сказал, что готов предложить мне хорошую цену (сорок тысяч) за мою ферму.

— Но, господин министр, я не собираюсь продавать ее. Она принадлежит нашей семье на протяжении многих поколений.

— Пятьдесят, — невозмутимо сказал он.

Я покачал головой.

— Господин Мейнхардт, вы сами знаете, как пострадал от засухи этот район. Многие были бы счастливы продать свои фермы и за половину этой суммы.

— Это их дело, ваше превосходительство.

— Вот что я вам скажу, господин Мейнхардт, — доверительно наклонился он ко мне, — я готов предложить шестьдесят тысяч наличными.

— Но почему вы заинтересованы в покупке фермы в районе, столь пострадавшем от засухи? — спросил я и, не давая ему времени ответить, продолжал: — Или это составная часть плана консолидации земель?

Он побледнел, но выражение лица у него не изменилось. Ему даже удалось выдавить из себя смешок.

— Во время экономического спада, господин Мейнхардт?

Я посмотрел ему прямо в глаза.

— Буду откровенен с вами, господин министр. Ваше предложение не было для меня неожиданным.

— Вот как?

— Да. Мой друг, издатель газеты, рассказал мне вчера о решении правительства. Кажется, они готовят публикацию на эту тему.

— Невероятно! — В блекло-голубом мерцании его глаз сквозили бешенство и страх. — Что за газета?

— Вы понимаете, ваше превосходительство, это было сообщено мне строго конфиденциально. Боюсь, я не вправе сообщить вам что-либо еще. Возможно, конечно, у них ложная информация.

— О, вне всякого сомнения.

— В таком случае пусть все останется как есть. — Я на мгновение замолчал. — Но если вы действительно заинтересованы в покупке фермы, моя цена — четверть миллиона.

— Абсурдная цифра!

Я пожал плечами.

Мы одновременно подняли чашки с кофе. Несколько минут спустя он сказал:

— Я уверен, что так или иначе мы придем к соглашению, господин Мейнхардт. Вы ведь серьезный человек.

Я понял, что одержал победу.

Коммерсанту, как и спортсмену высокого класса, необходимо качество, которое боксеры называют «инстинктом убийцы». Если его у вас нет, значит, это не ваше дело, и вам надо как можно скорее менять профессию. Вы должны обладать азартом теннисиста, иначе вам не выиграть. Победа, выигрыш — вот настоящая цель этой игры. Ничто иное. Никаких красивых ярлыков. Выигрыш. Мне кажется, я унаследовал этот инстинкт от матери, правда, у нее он проявляется в иной — старомодной — форме. Но мое поколение обходится без эвфемизмов. Все следует называть своими именами.

Его превосходительство слишком хорошо понимал, что для спасения своей репутации, поставленной на карту заключением контракта с администрацией бантустана прежде, чем все козыри оказались у него на руках, ему не остается ничего иного, как купить ферму — даже по моей цене. Это принесет ему прибыль в пятьдесят тысяч, половину которой нужно отдать чиновнику из администрации бантустана. Семечки. Но в полном проигрыше он все же не останется. Это, кстати говоря, тоже входит в условия игры.

Он дал понять, что разговор исчерпан — столь абсурдное предложение он не желал даже обсуждать. Я в свою очередь уверил его, что буду только счастлив сохранить ферму за собой. На том мы и расстались.

Я ждал его звонка, зная, что у него нет выхода. Без моей фермы вся сделка расстраивалась и вдобавок получала неблаговидную огласку. Правительство, конечно, вышло бы сухим из воды, купив новые участки где-нибудь в другом месте, но тогда Калиц остался бы с пятью купленными фермами и без двухсот тысяч, а он не тот человек, чтобы с этим примириться.

На той же неделе мы еще раз пообедали с ним, а затем через три дня подписали контракт. Криво улыбаясь, он заявил, что вообще-то для него самого лучше иметь на этом деле минимальную выгоду, чтобы избежать возможных толков в прессе и в парламенте.

Когда после подписания контракта мы пожимали друг другу руки, я прекрасно понимал, что приобрел нового врага — и не такого, который когда-нибудь забудет о случившемся.

Но Калиц не знал, что прежде чем будет официально объявлено о передаче земель, мне предстоит утрясти этот вопрос с матерью. Отец в завещании отказал ферму мне, однако мать имела право на пожизненное пользование доходами с нее, и была там еще одна оговорка, согласно которой я не мог продать ферму без ее письменного разрешения. Вот почему я должен был немедленно мчаться на ферму. И если мать не даст разрешения, министр Ян Калиц разделается со мной решительно и злорадно.

 

3

Зайдя на кухню, я увидел там мать, возившуюся с черным малышом. Ребенок орал, а она, тихонько мурлыкая, занималась привычным делом — лечением, умыванием, сменой пеленок. Наконец он успокоился и уснул у нее на руках. До замужества она работала няней.

— Доброе утро, баас, — сказала Кристина, стоя у печи.

Молодая женщина, как и накануне вечером, сидела в углу кухни. Она поглядела на меня, но не произнесла ни слова. В выражении ее лица не было ни вызова, ни тупой пассивности. Невозмутимое — вот, пожалуй, уместное для него определение. Теперь, когда я смог разглядеть ее, она поразила меня, напомнив черных женщин на картинах Тречикова. Но еще более меня заставила приглядеться к ней — обычно я не обращаю на чернокожих женщин никакого внимания — рана у нее на щеке, почти обнажавшая мясо.

— Что с ней стряслось? — спросил я у матери после того, как она вернула молодой женщине ребенка.

— Это ее муж. Тот управляющий, Мандизи. Она вчера приходила ко мне за лекарствами, вот он и избил ее.

— Как же она снова решилась прийти?

— Подождала, пока он уйдет в коровник. Ночью ребенку было очень плохо.

— А чего он на нее так взъелся?

— Ну, ты же знаешь этих людей. Он не верит в лекарства белых. Хотел отнести ребенка к шаману. — Она вздохнула. — Видел бы ты, как он исколошматил ее в прошлом году, вскоре после смерти отца. И все из-за того, что я отдала ей свой старый бюстгальтер, а она его надела. Она приползла ко мне среди ночи со сломанной рукой и ключицей. Я боялась тогда, что ей не выжить.

— А почему она не уйдет от него?

— По-моему, любит его. — Взяв у Кристины кочергу, мать принялась помешивать угли в очаге. — Я много раз говорила ей. А она только посмеивается. Однажды даже заявила: «Я знаю, что рано или поздно он меня убьет, но ведь он мой муж». Представляешь?

— А почему ты не прогонишь его? Такой человек опасен.

— Без него на ферме все давным-давно бы развалилось. С ним трудно: ведь это он грозил мне тогда ножом, — но работник он отличный. Его наглость меня бесит. К тому же он моя правая рука, и приходится принимать его таким, каков он есть.

— Не понимаю, как тебе все это не надоело.

— Мы ведь, кажется, покончили с этим, сынок? — спокойно ответила она и, отвернувшись, продолжала помешивать угли.

Открыв заднюю дверь, я вздрогнул от холода. Откровенного, настойчивого холода, пронизывавшего до костей. Изо рта у меня валил пар. Я прошел по заднему двору мимо водокачки и сараев. Цыплята выбежали из курятника и жадно клевали насыпанные для них зерна. Несколько озябших гусей и уток столпились возле струйки воды, бежавшей из крана и замерзавшей на ходу.

За домом высилось гигантское фиговое дерево, под могучей кроной которого на протяжении многих лет устраивались семейные празднества. Несколько канатов и истлевших досок осталось от качелей, которые отец когда-то построил для Луи и Ильзы (он тогда свалился с дерева, повредил спину и пролежал весь декабрь в постели). Сломанный плуг, старые шины, автомобильная ось. Особенного порядка на ферме никогда не было, но сейчас все буквально разваливалось на глазах.

Я обогнул дом, вышел к парадному входу и поглядел на долину. И в первый раз увидел то, о чем говорила мать. Я помнил ферму и в другие засушливые годы, но никогда еще картина не была столь удручающей. От газона остались лишь пучки сухой травы, покрытые инеем, между ними виднелась бурая голая земля. Холм за кустами полого спускался к маслобойне и отцовской пристройке. Подножие холма, всегда, даже в разгар зимы, покрытое зеленью, теперь казалось сухим и изборожденным шрамами, редкие кустики были похожи на кляксы на грязном листе бумаги. В конце узкой долины, там, где сближались две гряды холмов, по берегам реки еще чуть зеленел кустарник, но и он выглядел угрюмо и безжизненно по сравнению с роскошными дикими зарослями, которые я помнил.

Спускаясь к коровнику, я чувствовал, как сухая колючая трава и ветки царапают тонкие подметки моих башмаков. Звенел колокольчик сепаратора, несколько батраков мыли подойники, другие сливали молоко в корыта для телят. Я сделал глубокий вдох, вбирая в себя запах молока и навоза, теплый запах самой жизни. Когда я подошел ближе, батраки заметили меня и пробормотали приветствие, их зубы ярко сверкнули на черных лицах.

Из коровника стали выводить коров, и я с трудом увернулся от одной из них. Я узнал человека, гнавшего их, это был Мандизи.

— Добрый день, Мандизи!

— Добрый день, баас.

Он не улыбнулся мне, как остальные, а просто без всякого угодничества поглядел мне прямо в глаза.

Мучительно подбирая слова, которые я знал в детстве, я спросил на коса:

— На ферме все в порядке?

— Да.

Я подумал было, не отчитать ли его за жену, но решил, что случай неподходящий: слишком много людей могут услышать нас.

— Хозяйка говорит, что сломался движок. — Я указал рукой на сарай на заднем дворе. — Сможешь починить?

— Да.

Не дожидаясь моих дальнейших вопросов, он пошел за коровами, гоня их по склону куда быстрей, чем следовало. Внизу он обернулся и что-то крикнул остальным работникам, те расхохотались, двое или трое при этом поглядели на меня. Я не разобрал, что он сказал. Не про меня ли?

— Чего встали как бараны?! — накинулся я на них. — Живо за работу!

Они мгновенно замолчали. Снова зазвенел колокольчик сепаратора. Уже издалека донесся голос Мандизи, прикрикивавшего на стадо. Несмотря на все раздражение, я вынужден был признать, что в этом человеке было нечто особенное. Он ведь даже и не дерзил. Просто в его поведении было явное и неприятное проявление независимости, что-то царственное и самоуверенное чувствовалось в его поступи, в широких плечах и могучей груди. Он держался так, словно весь мир принадлежал ему, словно ничто не могло ему воспрепятствовать, словно внутри его горело пламя.

Повинуясь внезапному порыву, я пошел к отцовской пристройке. Дверь оказалась заперта, окна были занавешены выцветшими зелеными шторами.

Следующий мой поступок был предопределен с самого начала. По едва заметной тропе я спустился к каменной ограде небольшого кладбища. Кожаные подошвы скользили по земле; я не догадался взять охотничьи сапоги, а мои итальянские туфли были очень неудобны, камни поострей так и впивались в подошвы.

Стайка птиц пролетела у меня над головой, огласив долину дикими, леденящими душу криками. Солнце медленно вставало из-за холма.

Деревянная дверь в ограде не поддавалась. Ржавая петля сломалась, и, чтобы открыть дверь, нужно было ее приподнять. Тут и случилась неприятность. Навалившись на дверь, я наступил на камень, потерял равновесие и ударился головой о стену. Очки упали на землю. Нагибаясь за ними, я услышал хруст стекла под ногой. Одна из линз треснула, оправа сломалась.

Ну что ж. Еще одна из непредсказуемых гнусностей, но на этот раз посерьезнее, чем предыдущие. Стоя на коленях со сломанными очками в руках, я зачем-то пытался соединить их, и в это время осколок стекла вонзился мне в кисть, пронизав острой иглой боли всю руку до плеча. В приступе слепого бешенства я отшвырнул бесполезные обломки и поднялся.

Вместо зыбких очертаний холмов вдали я различал теперь незамысловатой формы пятна охры, коричневого и зелени. Ландшафт утратил всякую определенность. К черту! Я вдруг ощутил себя чужаком на своей собственной ферме. Я видел достаточно, чтобы найти дорогу, но все знакомые детали куда-то пропали, приметы расплылись, привычность исчезла. Я чувствовал себя одиноким и затерянным в окружающем меня хаосе.

Поразительно, с какой ошеломляющей ясностью встает все это передо мной сейчас, когда пишу эти строки. Я почти вижу себя в той местности — на ферме, у кладбища. Но тогда все казалось мне туманным и зыбким.

Сначала я решил было повернуть назад. Но раз уж мне почему-то захотелось прийти сюда, то лучше остаться, пока не восстановится способность воспринимать мир. Ощупью бредя мимо старых могил, я наткнулся на сверкающее новое надгробие. Было нетрудно разобрать надпись, высеченную большими буквами: ВИЛЛЕМ ЯКОБ МЕЙНХАРДТ (5.9.1908 — 11.5.1975). Гравий, стеклянный контейнер с неизбежными искусственными цветами, пустая лейка.

Виллем Якоб Мейнхардт. Мне никак не удавалось соотнести это полное имя с отцом. Да и вся помпезная могила словно не имела к нему никакого отношения. Я поглядел через стену вдаль, в дымчатый отдаленный мир, а затем снова на надгробие. Неужели только из-за утраты очков появилось это чувство поразительного одиночества, полного отчуждения? Я совершенно ничего не чувствовал. И хотя я давным-давно привык обходиться без излишних эмоций, тем не менее я ожидал, что здесь во мне что-то пробудится, что я хоть на шаг приближусь к заветной тайне отца.

Может быть, мне удастся точнее описать свое ощущение, сравнив его с тем, что испытывала Элиза к нашим детям: она всегда относилась к Луи совершенно иначе, чем к Ильзе. Не только потому, что после первого выкидыша она буквально тряслась над Луи, но и потому — и, возможно, именно потому, что это были мучительные роды: двое суток почти невыносимых схваток и вслед за тем послеродовые осложнения, мучившие ее более года. Что напугало нас обоих, привыкших считать ее прекрасное тело неуязвимым. Когда четыре года спустя доктор объяснил, что второй ребенок будет таким же крупным, он посоветовал кесарево сечение. Элизе утром сделали операцию, и она увидела ребенка лишь несколько часов спустя. Из-за этого у нее потом возникло чувство, словно Ильза не ее дочь, ведь она как бы не присутствовала при ее рождении.

Может быть, и я отнесся бы к смерти отца по-другому, если бы присутствовал при этом. Чисто умозрительное рассуждение. Или наша связь прервалась гораздо раньше, в те долгие месяцы, когда клешни рака уже вырвали его из нашей жизни? В то время он был совершенно отчужден от нас, смерть вытеснила из его сознания всякий интерес к нам задолго до того, как он испустил последний вздох. Но и это рассуждение строится на том, что такая связь когда-то существовала, а я не уверен, понимал ли я когда-нибудь отца. Кем был тот человек, которого я называл отцом? И в чем подлинный смысл отношений отца и сына? Не в чувстве ли традиции, передачи чего-то из поколения в поколение?

Еще несколько слов о его смерти. Я находился тогда в Северном Трансваале, инспектируя небольшие хромовые рудники, которые прикупил неподалеку от Цанена. Я предупредил Элизу и своих служащих, что вернусь в четверг утром. На самом же деле я вернулся в среду вечером и провел ночь с Беа у себя на квартире. Такое я проделывал довольно регулярно — это удобнее всего, ведь я не хочу сознательно ранить Элизу. Она достаточно умна и, по-видимому, догадывается, что у меня, как у любого другого мужчины, время от времени бывают интрижки на стороне, но, пока о них нет речи и они никого не задевают, их можно игнорировать. Я с чистой совестью могу назвать себя хорошим мужем: я даю Элизе больше денег на расходы, чем кто-либо из моих знакомых, я предоставил ей полную свободу во всех ее занятиях и затеях — живопись, садоводство, керамика, ткачество и все прочее. Единственное, чего я не могу понять: каждый раз, когда она добивается в избранном деле определенных успехов, она утрачивает к нему интерес и бросает его — впрочем, это ее забота, а не моя, хотя она и знает, что мне не по душе такое непостоянство.

Так вот, возвращаясь к отцовской смерти. (Столько лет придерживаясь предельной лаконичности во всевозможных докладах и отчетах, я могу позволить себе в этих записках некоторую свободу.) Когда я прибыл домой в четверг часов в десять утра — «из Цанена», — Элиза поджидала меня с известием, что мать регулярно звонит с середины вчерашнего дня. Отец умирает. Мы вылетели первым же рейсом, взяли в Ист-Лондоне напрокат машину и помчались на ферму, но, когда приехали, он уже умер. Если бы мы прибыли накануне или хотя бы в тот же день утром, мы еще успели бы, но на побережье аэросервис оставляет желать лучшего. Как бы то ни было, я не могу упрекать себя за ночь с Беа. Если бы я не провел ту ночь с ней, я все равно вернулся бы в город не раньше четверга. Говорить о чувстве ответственности здесь неуместно.

В последние часы он, по рассказу матери, был тих и спокоен, и у него ничего не болело. Они сидели вдвоем, держась за руки и беседуя о годах, прожитых вместе. Она была няней в Парле, где он получил диплом, а после свадьбы они поселились в Калвинии, пока ему не предложили место учителя истории в Западном Грикваленде.

Эти последние часы они провели как двое влюбленных; старость и болезнь чудодейственным образом улетучились с его лица, словно слиняла старая кожа. И пока они смеялись над чем-то из прошлого — как вскоре после свадьбы отец, стоя на четвереньках, искал на полу запонку, а мать наступила ему на руку, — он вдруг издал короткий странный звук, и, когда она поглядела на него, он был мертв. Может, это и к лучшему, что мы опоздали и не нарушили их идиллию.

Когда в тот вечер мы приехали на ферму, тело уже увезли в похоронное бюро. На следующий день мы с матерью отправились в город, чтобы «попрощаться» с ним. И там тоже у меня возникло ощущение какой-то отчужденности. Я с трудом узнал его, лицо казалось совершенно незнакомым и расслабленным, под гримом оно было похоже на маску, да еще этот нелепый саван с оборками.

Но не смерть сама по себе столь отдалила меня от отца. Даже ребенком я воспринимал смерть, как нечто естественное. Наш деревенский парикмахер дядюшка Коот занимался и похоронными делами, и порой случалось, что пришедший постричься находил цирюльню пустой; тогда следовало пойти на задний двор, окруженный высокой оградой из рифленого железа, настоящую свалку, где можно было увидеть части старых машин, ржавые токарные станки, куски гнилой кожи, ветошь, бревна, жесть, проволоку. Цыплята. Дикие птицы в клетках. Дядюшка Коот собрал самую большую коллекцию птиц, какую я когда-либо видел, и на заднем дворе вас встречало их заливистое пение, кудахтанье кур за перечными деревьями, в ветвях которых стрекотали цикады. Из одного из полуразва-лившихся сарайчиков раздавались удары молотка. Там вы и находили дядюшку Коота. Он вспоминается мне в неизменных черных штанах, жилетке и засаленном галстуке с золотой булавкой, ворот рубашки всегда расстегнут. Путь к нему лежал мимо ряда гробов — роскошных черных с серебряными ручками или просто крашеных, или совсем дешевых для чернокожих. Тело покоилось на верстаке, за которым работал дядюшка Коот, посвистывая или напевая с видом полного блаженства.

— Постричься пришел? Подожди минутку. Подай-ка мне молоток. Нет, вон тот, возле левой руки дядюшки Дирка. — Он всегда именовал умерших так, словно они были живехоньки. Порой он обращался непосредственно к покойнику и вел с ним долгую беседу.

Обычно я ждал, стоя на пороге, пока он закончит работу и наденет белый халат брадобрея. Притягивало меня сюда однако не его панибратское обращение с трупами, а коллекция картинок, развешанных по стенам, среди гробов и инструментов его жутковатого ремесла. В те времена в нашей деревне порнографии было днем с огнем не сыскать, долгие часы отнимал поиск хотя бы фривольной картинки в журналах по сельскому хозяйству или в маминой «Фемине» — легкого заголения выше колена было вполне достаточно для возбуждения фантазии подростка, обнаженная талия, бюстгальтер или трусики приводили в неописуемое волнение. Моим единственным контактом с миром запретных услад был сарайчик дядюшки Коота с вырезками из старых календарей и заграничных журналов, украшавшими невзрачные стены с прислоненными к ним гробами.

И теперь, много лет спустя, возле отцовской могилы, мне вдруг показалось, что ночь с Беа курьезным образом вписалась в ситуацию, найдя место среди тогдашних настенных картинок.

Но даже воспоминания не вызывали ощущения близости к отцу. Меж ним и мною зияла пропасть, и мостика не было. Если я не мог приблизиться к человеку, который был моим отцом, что уж говорить о более давних предках. И все же следовало попробовать. Я должен разобраться и уяснить, что же я продаю вместе с родовой фермой.

 

4

Основатель нашего рода Мартин Вильхельм Мейнхардт прибыл на мыс Доброй Надежды в 1732 году знаменосцем роты Голландской Ост-Индской компании. Человек, несомненно, импульсивный, он год спустя дезертировал и, бросив молодую беременную жену, присоединился к экспедиции, отправившейся в глубь материка на поиск Моно-мотапы — мифического древнего эльдорадо в самом сердце Африки. О его смерти ничего не известно, он просто исчез. Может быть, он и нашел свою золотую страну. Однако, скорее всего, нет. Но он пустил корни в эту землю. И оставил нам в наследство свою мечту.

Его единственный сын Мартин, ставший Нимвродом нашей семьи, был свыше двух метров роста и дожил до девяноста лет. В его молодые годы Кейптаун слыл диким и привольным городком — маленьким Парижем огромной коммерческой империи, неотвратимо дрейфовавшей навстречу собственному банкротству, пока ее подданные наслаждались каждым мгновением этого плавания. Мартин же по своим наклонностям не был горожанином. Прихватив с собой девицу, считавшуюся самой хорошенькой в городе, он двинулся к границе обжитых земель и стал фермером-животноводом, перегоняющим скот с одного места на другое в зависимости от наличия пастбищ, слухов о нападении бушменов и диких зверей, а также от всевозможных толков о дожде, которые влекли его в глубь страны с не меньшей силой, чем его отца легенда о Мономотапе. После смерти жены он уже стариком вернулся в Кейптаун со своими двенадцатью или тринадцатью детьми, но вскоре разругался с британскими властями и удалился оттуда, отмерив себе большой участок земли на голом пространстве в северо-западной части Намакваленда. Дошедшие до нас рассказы о нем рисуют глухого и почти слепого гиганта, сидящего с Библией на коленях у порога своего дома. Время от времени он хватается за ружье, прицеливается наугад и палит во что попало. После выстрела, всполошившего кур и коз, снова наступает мертвая тишина, нарушаемая лишь пением цикад да мурлыканьем в кухне черной служанки — единственного человека, присматривавшего за ним.

Тем временем два его старших сына отправились в Храфф-Рейнет основать фермы в Брёйнкьисхухте, самой оживленной части пограничного района. Старший брат был вскоре убит в экспедиции против бушменов. Второй, Вильхельм, женился на кузине ван Ярсвельда, ставшего впоследствии известным вожаком восстания. Небезынтересен тот факт, что на свадебных приглашениях было написано не «господин и госпожа», а «гражданин и гражданка такие-то» — воистину неисповедимы пути, которыми семена Французской революции попадали на этот край света. Вильхельм играл заметную роль в восстании следующего года, и потому нет ничего удивительного в том, что в 1801 или 1802 году он просидел год в тюрьме в Кейптауне. После освобождения, неукротимый, как и прежде, он отправился к вождю племени коса Нгика, чтобы договориться с ним о совместных действиях против британских властей.

Однако, вернувшись домой, он увидел, что его ферма разорена, скот уведен, дом и строения сожжены, а семья вырезана разбойничьими туземными племенами Цурфель-да. Лишь трое из его сыновей были спасены соседями. Над могилой жены и детей Вильхельм поклялся отомстить и, не дожидаясь тризны, вскочил на коня и помчался в Цурфельд, где его тело, исколотое копьями, и было найдено неделю спустя.

Трое его сыновей воспитывались у соседей, пока не вошли в возраст и не основали собственную ферму неподалеку от Эйтенхахе. Средний брат, Левис, как раз находился по торговым делам в Алгоа-Бей, когда на берег в 1820 году высадились первые английские поселенцы. Его фургон наряду с прочими был отряжен для их перевозки на фермы в глубь страны. И хотя он повиновался весьма неохотно, это путешествие стало поворотным пунктом в его жизни, потому что в семье, которую он перевозил, была девица по имени Мелани Харрис. Впервые он обратил на нее внимание, когда из фургона вывалилось и сломалось — казалось, непоправимо — старое кресло. Кресло с роскошной резьбой и золочеными ножками было собственностью девицы, унаследованной ею от бабушки, и Мелани сильно горевала. Но Левис решительно взялся за дело и, ловко орудуя охотничьим ножом, починил кресло столь искусно, что невозможно было разглядеть следов повреждений. По ходу дела он, естественно, завоевал сердце юной Мелани. Это кресло, долгие годы стоявшее у моего отца, теперь занимает почетное место в моем кабинете.

Через год Мелани и Левис поженились. Некоторое время они вполне преуспевали, но указы 49 и 50 все изменили: кафров и готтентотов выпустили из резерваций и разрешили им свободно передвигаться по колонии. После того как братья дважды теряли все нажитое в результате разбойничьих налетов, а Сибранд был убит готтентотом, забравшимся в его крааль, двое оставшихся в живых братьев вместе с семьями перебрались через границу. Там они купили участок земли у миролюбиво настроенного племени коса и основали ферму, принадлежащую нашей семье уже полтораста лет.

Но Левис не желал угомониться. В одну из поездок в Грейамстаун он встретил Пита Ретифа, и, когда Ретиф решил отправиться на поиски земли обетованной, то бишь собственной, Левис и Мелани присоединились к нему. В конце концов он и трое из его четверых детей разделили судьбу Ретифа в массовой резне, учиненной первопроходцам зулусами Дингаана.

После аннексии Наталя Англией в 1843 году Мелани была в числе женщин, объявивших, что они скорее перейдут босиком через Драконовы горы, нежели вновь станут жить под английским владычеством. Вместе с единственным оставшимся в живых сыном Германом, мальчиком лет двенадцати, она снова погрузила весь скарб в фургоны и отправилась в Трансвааль. Но по дороге она заболела и вскоре после прибытия в Почефструм умерла.

Верный обычаям предков, Герман стал искать собственный путь в жизни. Долгие годы он промышлял охотой на диких зверей в Матабелеленде и Машоналенде и, как говорили, добирался даже до Килиманджаро. Наконец он осел вместе с женой, приобретенной во время странствий, — как ни странно, отец никогда о ней ничего не рассказывал. Некоторое время Герман принимал участие в бурной общественной жизни молодой Трансваальской республики, но вскоре, разочарованный, отошел от политической деятельности, а после смерти жены упаковал свои скудные пожитки, посадил двоих детей на тележку, в которую был впряжен мул, и пустился в путь, привлеченный невероятными россказнями об алмазных приисках неподалеку от Кимберли.

Там дела у него шли неровно. Несколько небольших алмазов, а потом месяцами вообще ничего. После ссоры с помощником-греком, закончившейся загадочной смертью последнего, Герману пришлось бежать от правосудия, чем он не слишком огорчился, так как уже шли разговоры о новом присоединении земель к британской короне.

Однажды, в году 1880 или около того, он с сыновьями вернулся на ферму, которую его отец оставил так много лет назад. Его дядя давным-давно умер, и ферма принадлежала дядиному сыну Герту. То было радостное возвращение блудного кузена, который, не чинясь, принял приглашение остаться жить. Но новообретенный покой длился менее года. Затем произошел несчастный случай на охоте. Уйдя со старшим сыном в буш на поиски льва, убившего двух чернокожих ребятишек с соседней фермы, Герман вернулся домой к вечеру, неся на спине тело сына. Спотыкаясь, он дошел до порога и рухнул, разбитый ударом. Несколько недель спустя он умер, не проронив ни слова.

Второй сын, Карел, не слишком засиделся на ферме после смерти отца. Соблазнившись слухами о золоте в Трансваале, где, кроме того, можно было свободно вздохнуть после первой Освободительной войны, он погрузил вещи и двинулся в путь.

В Почефструме он задержался на несколько месяцев, чего оказалось вполне достаточно для знакомства и женитьбы на Хелене Вепенер, дочери богатого фермера; после этого он продолжил свое паломничество, повинуясь древнему зову Мономотапы.

Жизнь в золотом краю оказалась трудной, изнуряющей и неприбыльной, и вскоре Карел, следуя примеру большинства старателей, стал проводить все больше времени в крытой брезентом таверне под названием «Собор Стента». Однако смерть их первого ребенка отрезвила Карела. Местный врач, по совместительству парикмахер, был вечно пьян и едва не отправил на тот свет и Хелену.

И все же Карел не спешил внять мольбам жены о возвращении к размеренной фермерской жизни. Услышав о новых золотых приисках возле Барбертона — это было в 1884 году, — он решил еще раз отправиться на поиски удачи с женой и всем своим имуществом, поместившимся в железном сундучке на ослиной повозке.

На этот раз удача привалила. И в конце года, как раз к рождению сына, они смогли покинуть палатку и перебраться в домик из рифленого железа.

Меньше чем за три года прииск был выжат досуха. Тучи золотоискательской саранчи, упаковав добро, кто с фургоном или тележкой, а кто на своих двоих с рюкзаком за плечами, двинулись дальше; вино перестало течь рекой, проститутки переметнулись в Витватерсранд, и молчание вновь опустилось на маленький призрачный городок в Восточном Трансваале.

Хелена наконец добилась своего: они вернулись в Западный Трансвааль, где жили ее родители, чтобы купить ферму возле Боскопа. Казалось, их странствия подошли к концу. Но октябрьской ночью 1899 года в окно их спальни постучался сосед и сообщил, что началась война с Англией.

Вначале все шло хорошо. Однако через несколько месяцев после побед у Магерсфонтейна, Коленсо и Спионкопа чаша весов качнулась в другую сторону. Был сдан Кимберли. Затем без единого выстрела Претория. Казалось, близилось светопреставление. Целыми днями они скакали в седле по замерзшим зимним полям, атаковали и немедленно отходили, дождливыми ночами дрожали от холода, сутками обходились без еды. Но упрямцы не складывали оружия, распевали по утрам и вечерам свои смутные гимны надежды и отчаяния, слушали командиров, читавших отрывки из Библии, молились с упрямой и мрачной верой. И снова на коней.

В конце девятисотого года, когда отряд Карела вернулся в Западный Трансвааль, ему было разрешено на ночь заехать домой. Но своей фермы он не нашел. От дома остались почерневшие, выжженные руины, поля были вытоптаны; при его появлении коршуны, словно рой мух, взлетели с заколотых английскими штыками кур, свиней и овец, брошенных гнить на земле. Лишь много позже он узнал, что Хелена и пятеро его детей живы и находятся в концентрационном лагере в Хейдельбурге. В нем вспыхнула жажда мщения. Может быть, он утратил осторожность. Во всяком случае, сразу после рождества он был застигнут со своим отрядом врасплох и взят в плен. В открытых повозках, под палящим солнцем их повезли в Дурбан, а оттуда на лодках переправили на Бермуды.

На голом, скалистом острове, где они томились в плену, он коротал время, записывая в обтянутую кожей тетрадь историю своей жизни и историю жизни отца и деда — все, что мог вспомнить. После войны его друзья привезли тетрадь и отдали ее родным, а сам он умер прежде, чем дописал свою повесть.

Трое из сыновей Хелены вошли в число тех двадцати шести тысяч, которые, согласно статистике, умерли в концлагерях во время войны. Те двое, что вместе с нею вышли из лагеря после заключения мира, были живыми трупами, но Хелене удалось их выходить. Время было страшное. Хелена хотела, чтобы ее дети получили образование, но в школе их дразнили грязными бурами и запрещали говорить на родном языке. Чашу страдания Хелены переполнила смерть ее матери.

В отчаянии Хелена решила вернуться на фамильную ферму, где теперь заправлял делами холостой сын Герта Йоханнес. Он принял ее с распростертыми объятиями, а когда Хелена, которой так и не удалось оправиться от ужасов лагеря, умерла в 1904 году, усыновил ее детей: к этому времени Куну было восемнадцать, а Ленни только семь. Два года спустя, вскоре после женитьбы Куна, дядя предложил ему взять дела на ферме в свои руки. Так ферма и отошла к нашей линии, ибо Кун был моим дедом.

Он вполне преуспевал как фермер, но в 1914 году началась война, вспыхнуло восстание против решения правительства о поддержке Англии, и в нем возгорелось древнее пламя. Оставив жену с четырьмя малолетними детьми, он сел в поезд и поехал на север, чтобы присоединиться к генералу Бейерсу.

Разумеется, все кончилось очень быстро, и ему даже не пришлось принять участие в настоящем сражении. Командование было дезорганизовано, в войсках разброд, и после пары незначительных стычек отряд дедушки был взят в плен. Отбыв годичное заключение, он вернулся на ферму. Однако он так и не утихомирился. Как бы ни удерживали его заботы о семье, раз в десять лет, когда старая фамильная страсть охватывала его и толкала неизвестно куда, он просто паковал вещи и исчезал. Бабушка научилась не обращать на это внимания. Он всегда возвращался через несколько месяцев или самое большее через год. Однажды, правда, он пропадал целых два года, но тот раз был последним. Это случилось во время второй мировой войны, и, где он тогда был и что делал, мы так никогда и не узнали. Скорее всего, он был связан с подпольной деятельностью организации Оссева-Брандваг, но когда мы спрашивали его, он только посмеивался в ответ.

Он всю жизнь оставался в некотором роде славным дикарем. В укромном местечке гнал самогон из персиков, диких груш и даже лука, напиток покрепче серной кислоты. Однако он был не чужд и духовным интересам и приобрел известную популярность как вдумчивый интерпретатор Библии. Когда он умер в тысяча девятьсот сорок девятом году, многие из грозных библейских пророчеств, казалось, готовы были исполниться, и перед смертью его явно утешала мысль, что ему не слишком долго придется лежать в земле, дожидаясь Страшного суда.

Сам он не получил порядочного образования, но стремился дать его своим сыновьям. Старший сын Альвин был послан в сельскохозяйственный колледж в Эльзен-бурге, ибо было решено, что в дальнейшем дела на ферме должен вести он. Второй сын, мой отец, предназначался в пасторы, но после ожесточенных споров ему разрешили поступить в педагогический колледж.

В отцовском учительстве всегда было нечто странное. Хотя при первом же взгляде на него становилось ясно, что фермера из него не выйдет, он без конца твердил о своем желании фермерствовать. Он, должно быть, чувствовал себя в безопасности, ведь ферма отходила к Альвину. Было нечто удручающее и раздражающее в том, как он говорил о неосуществленном призвании, а свое учительство называл не иначе как запасным путем.

И вдруг грянул гром: через год после смерти деда Альвин попал под трактор и погиб. Обе сестры отца давно уже обосновались в других местах. Для спасения фермы был лишь один выход: отцу следовало бросить учительство и взять ферму в свои руки. Все радовались за него: ведь он всегда мечтал об этом. Однако для него самого это стало равносильно пожизненному заключению. Ему нравилось мечтать о земле, а не возделывать ее. Он сделался не хозяином, а рабом фермы. Год от года он все сникал и сникал, пока не окончил свой путь в этой могиле, на камне которой начертано:

ВИЛЛЕМ ЯКОБ МЕЙНХАРДТ

 

5

Оглядываясь назад, я думаю: испугало меня не то, что без очков я потерял способность ясно видеть и ощутил отчужденность от всего меня окружавшего. Гораздо неприятнее было то, что я оказался беззащитным перед обступившими меня невидимыми предметами. Чуть ли не в панике я начал лихорадочно искать отброшенные очки, пока не нашел их правую половину с уцелевшим стеклом, а через некоторое время среди буйных сорняков и пустую левую. Понимая всю бесполезность своих действий, я все же снова попытался соединить их, словно надеясь, что это возвратит мне способность воспринимать мир целостно.

На этот раз я обращался с воротами крайне осторожно. Возвращаться сюда я больше не собирался. Да и зачем я приходил? Неважно, все равно я здесь ничего не нашел. Раньше или позже человеку приходится избавляться от родового романтизма. Одна из форм освобождения. как сказала бы Беа.

Кем же все они были? Неудачниками, все без исключения. И каждый на свой лад стал жертвой этой земли.

Я укрепил ворота проволокой, чтобы они не открылись.

Солнце уже довольно высоко поднялось над серыми холмами. От этого все вокруг казалось еще мрачнее, а ветер так и врезался в тело.

Когда я подошел к коровнику, собаки выбежали из дому и с лаем запрыгали возле меня.

— Хватит, пошли к черту, фу!

На шум вышла мать.

— А, это ты. — Она рассмеялась моей беспомощности и растерянности перед этими беснующимися тварями, — А я все гадала, куда ты запропастился. Эй, собачки, на место. Оставьте бааса в покое!

Высунув языки и виляя хвостами, они тут же подбежали к ней. Она погладила их уши, потрепала их гигантские морды.

— Ладно, ладно. Хорошие вы собаки, марш на место.

— В один прекрасный день они кого-нибудь убьют, — сердито бросил я.

Мать расхохоталась:

— Не знаю, что бы я без них делала. Они обожают свою хозяйку. — Она еще раз приласкала их, а потом взглянула на меня: — Что с тобой, сынок? Где твои очки?

Вынув руку из кармана, я показал ей обломки.

— Какая жалость, — добродушно сказала она. — Но ничего, здесь ты можешь обойтись и без них.

— А как прикажешь возвращаться? Я же не могу вести машину без очков.

— Давай, я попробую их починить.

— Одно стекло вдребезги.

— Ах ты, бедный. Ничего, пусть поведет Луи. Он ведь умеет?

— «Мерседес» он еще не водил.

— Ну, ладно, не расстраивайся. Пора завтракать. Где ты был все это время?

Я снова положил обломки очков в карман.

— На кладбище.

Она пристально посмотрела на меня, по-видимому ожидая услышать еще что-то, но я ничего не сказал.

— Я рад, что ты не начала копать себе яму, вроде дедушки Нетлинга, — попытался я отвлечь ее.

— Земля слишком затвердела в засуху, — ответила она с таинственной усмешкой.

Кристина возилась у печи. Молодой женщины с ребенком не было. Мы прошли в столовую.

— Луи еще не встал, — сказала мать, заметив, что я выжидательно смотрю на дверь.

— Пойду разбужу его.

— Оставь его в покое. Пусть чувствует себя как на каникулах.

— У него сплошные каникулы с тех пор, как он вернулся из Анголы.

— Ну, не так уж все плохо.

— Хуже, чем ты думаешь. Он отказывается ходить в университет и вообще куда бы то ни было. А ведь раньше он хотел стать инженером.

— Что же он собирается делать?

— По-моему, ничего. Спит до десяти, а то и до одиннадцати. По нескольку дней не вылезает из дому.

А когда выходит, то пропадает дня на три или даже больше.

— А что у него за друзья?

— Понятия не имею. Из него ничего не выжмешь. Проще добиться ответа от стены. По правде говоря, он стал просто невынрсим.

— Кристина, неси кашу, — крикнула она, а затем мягко сказала: — Ты тоже был трудным пареньком в его возрасте.

— Ну, не таким, как он.

— Прочтешь молитву?

Машинально читая молитву, я с испугом услышал в своем голосе отцовские интонации. Словно не было тяжелого могильного камня там, на кладбище. На мгновение мне почудилось, будто отец по-прежнему жив. Интересно, заметила ли что-нибудь мать? Я почувствовал раздражение.

Отец часто пребывал за столом в рассеянности, особенно когда работал над каким-нибудь новым «исследованием». Тогда мать напоминала ему о молитве, которую он произносил быстрее, чем мы успевали моргнуть глазом. Но нередко случалось, что несколькими минутами позже он снова принимался читать молитву, забыв или не заметив, что уже сделал это. Он вдруг начинал все сначала, внезапно обрушиваясь на сидящих за столом с вилками в руках или в самый разгар беседы. При этом нам следовало делать вид, будто ничего не произошло. А если кто-то хихикал или осмеливался напомнить ему, что он молится во второй раз, он буквально взрывался — то было одно из редких обстоятельств, когда он проявлял бешеный темперамент, гневно упрекая нас в утрате почтения и к нему лично, и к господу, а затем переходил к неминуемой гибели общества, в котором пришла в упадок религия: Если вы обратитесь к истории…

В те времена мы находили его причуды просто забавными и милыми. Но сейчас, когда я пишу о нем, меня охватывает глубокая печаль. Он был странником в этом мире, где для него существовало так мало ценностей и опор. Первые месяцы после возвращения на ферму, вероятно, показались ему сущим адом. И нас не было поблизости, чтобы помочь ему, — я как раз поступил в университет, а Тео кончал колледж в Западном Грик-валенде. Мать много рассказывала нам о том времени. Отец не мог дотронуться до заболевшей коровы, не говоря уже о тех, что должны были отелиться; матери пришлось самой заниматься всеми делами. Он обладал редкой способностью ломать вещи, но всегда брался чинить их сам, доламывая окончательно, и вещи, нередко довольно дорогие, приходилось покупать снова.

Как-то ночью их разбудил яростный лай собак.

Мать толкнула его локтем:

— Вставай!

— Что? В чем дело?

— Послушай, как лают собаки.

— Ничего особенного.

— Они лают как бешеные.

— Они всегда так лают.

— Что-то случилось со скотиной. Пойди посмотри.

— Почему я?

— А кто же?

Ворча, он встал. Мать не разрешила ему зажечь свечу, чтобы свет не спугнул воров. Он сильно ударился головой о край кровати, пытаясь нашарить в темноте ботинки. Прошло немало времени, прежде чем он смог продолжить свои сборы. Наконец он достал из шкафа ружье. Собаки продолжали неистовствовать.

Мать провела его через заднюю дверь и вокруг дома. Было новолуние и так темно, что не разглядеть даже холмов на горизонте. После того как отец с грохотом налетел на бочку во дворе, мать поняла, что дальнейшая маскировка не имеет смысла и сходила в дом за фонарем. Держа фонарь как можно выше, она возглавила шествие.

Отец опять споткнулся о камень и, налетев на мать, выбил у нее из рук фонарь, который тут же погас. Они были уже на полпути к краалю, собаки лаяли по-прежнему. Неожиданно ощутив опасность, мать плашмя упала на землю, и отнюдь не напрасно, ибо в то же мгновение грохнул выстрел — пуля пролетела всего в нескольких дюймах.

— О господи, ты же меня убьешь!

Собаки окончательно ошалели. Коровы сорвали ворота крааля и помчались в ночь. Лишь назавтра, далеко за полдень удалось загнать их обратно. Что произошло той ночью, так никто и не узнал. К счастью, урон, если не считать сломанных ворот, был невелик. Но с той ночи на шум всегда выходила мать с ружьем или без него. А отец оборудовал пристройку за маслобойней, настроил полки, заставил их книгами и проводил там почти все время, постепенно отстраняясь от внешнего мира.

И это не было просто эксцентричностью. Порой он пытался объяснить мне свои мысли и чувства. Это давалось ему не легко; мы были слишком далеки друг от друга, — но он все же пытался. Помню, однажды за полдень мы сидели в его пристройке. По двору бродили, ища желуди, поросята, в ветвях деревьев пели птицы.

— Если ты обратишься к истории, — сказал отец (Я попытаюсь восстановить общий ход его рассуждений, отдельные детали я не помню — впрочем, почти все его монологи были об одном и том же), — ты найдешь в ней людей двух типов: деятелей вроде Цезаря, Аттилы, Наполеона и так далее и тех, что приходили после них и пытались разобраться в сделанном ими. Деяние не есть нечто определенное и однозначное, как, скажем, камень, который ты подбираешь с земли. А посмотрев на нашу страну, — (Все его рассуждения неизбежно сводились к нашей стране), — ты увидишь то же самое. С тех пор как первый Мартин Вильхельм Мейнхардт прибыл сюда — помнишь, я рассказывал тебе о его путешествиях и поисках? Я только что получил новую книгу об исследованиях мыса Доброй Надежды в семнадцатом веке, напомни, чтобы я показал ее тебе, — с той самой поры, как он сюда прибыл, наш народ постоянно был занят тем, что старался выжить. Подумай сам, ни один из них не был образованным человеком. Они едва умели читать и писать. Страна была настолько дикой, что ее надо было объезжать, как лошадь, ее надо было сломить. Каждое поколение занималось этим по-своему. Но нельзя без конца действовать вслепую. Рано или поздно кому-то надо сесть за стол, подумать и попытаться понять: чего они на самом деле добились? Ведь если посмотреть на них под определенным углом, все они неудачники. Но действительно ли неудачники? Или каждый хоть на пядь продвигался вперед, укрощая эту страну? Вот потому-то я и надеюсь, что моя работа может оказаться небесполезной.

Вся эта пространнейшая речь имела лишь одну цель — самооправдание.

— Конечно, папа. — С ним было лучше не спорить.

— Я знаю, с фермой у нас не все в порядке. Не так, как надо. Но не потому, что я плохой фермер. А просто потому, что у меня есть более высокое призвание. Понимаешь?

— Прекрасно понимаю, папа.

— Собственно говоря, я даже люблю фермерское дело. Думаю, во мне есть все задатки настоящего фермера. Но тут вопрос истинного призвания. Оглянись на историю, и ты увидишь, что так было всегда. Каждый человек прежде всего должен осознать свое настоящее призвание, создать свою шкалу ценностей.

— Конечно, папа.

— Надо, сынок, открыть свою душу истории, чтобы понять, что же она хочет тебе поведать. Этого не вычитаешь из книг. Хотя это и содержится в книгах. Но у тебя должен быть код, чтобы расшифровать сказанное. Вопрос интерпретации. И быть может, потомки решат, что сделанное мною было не напрасно. В смысле формулировок и определений. Что значит быть одним из Мейнхардтов? Или одним из африканеров? Таковы вопросы. Если ты обратишься…

— Ты абсолютно прав, папа. Это — самое существенное.

Вспоминая об этом, я вдруг понял, единственное, что он тогда хотел внушить мне, — это помоги мне. Но чем я мог помочь ему? Чего он от меня ждал? Я не мог бы зажечь фонарь, как поступила мать, или смазать винтовку, или помочь отелиться корове. Думаю, что и от нее он ждал не только этого. Но я-то что мог сделать для него?

В тот вечер я дал ему чек, чтобы покрыть значительные расходы по ферме. Он подчеркнуто поблагодарил меня и в своей обычной педантичной манере спрятал чек в карман рубашки и застегнул пуговку. Я выручал его не в первый раз, да и не в последний. С самого начала, как только у меня появились приличные заработки, я жертвовал определенные суммы на ферму, когда мать сообщала мне, что дела идут скверно. Девятнадцать тысяч семьсот восемьдесят пять рандов, если быть точным, — я помечал это в своих бумагах. Я давал деньги, отчетливо сознавая, что швыряю их на ветер, потому что отец все равно не умел с ними обращаться. Но я никогда не жаловался. Только в тот уикенд в свете последних событий я ощутил, что больше не могу давать, ничего не получая взамен.

Возможно, стоит упомянуть еще и о том, что чек, выданный мною отцу тогда, не был погашен. Отец не использовал его. Я просто еще раз хочу подчеркнуть его абсолютную некомпетентность в финансовых делах. Ведь сумма была немалой: несколько сотен рандов.

Я не могу ручаться, таков ли был ход моих мыслей в то утро за завтраком, но точно помню, что я думал об отце и его неудаче с фермерством. Но мне не хотелось вновь заговаривать о продаже. Хорошо зная мать, я понимал: нужно дать ей время свыкнуться с этой мыслью.

Чтобы поддержать разговор, я сказал:

— Знаешь, я в самом деле ужаснулся сегодня во время прогулки. Никогда не думал, что бывает такая засуха.

— Я же тебе говорила. — Она чуть ли не обрадовалась. — В последний раз дождь шел в тот день, когда хоронили отца.

— Да, настоящий ливень.

— Чуть не смыло дом и пристройки. Старый Лоренс понес убытки в пять тысяч. — Она улыбнулась. — Знаешь, как это бывает. Если фермер говорит об убытках, он непременно включает в них и своих утонувших работников.

— А кто-нибудь утонул?

— Конечно. Трое у него. И двое у нас. Правда, не совсем наши. Просто они на время прибились к ферме и кормились у меня.

— Ты всегда была излишне добра к ним.

— Ты же помнишь, что господь говорил о любви к ближнему.

— А если в ближайшее время дождя так и не будет? У твоих несчастных коров бока будто из рифленого железа.

— Выдюжу. — Она словно читала мои мысли. — Буду молиться.

— А если бог не услышит?

— Услышит, когда пробьет час. — Настроение у нее явно улучшилось. — Помнишь то время в Западном Грикваленде, когда дождя не было три года? Мы решили все вместе помолиться, и я взяла в церковь плащ и зонтик. Все смотрели на меня как на сумасшедшую — стояла такая жара. Даже священник посмеялся надо мной. Но я сказала ему: «Мы ведь собираемся просить господа о дожде? Или вы не верите?» И как только мы вышли из церкви, начался дождь. Я единственная не промокла.

— А запускать ракеты в облака не пытались?

— Нет. Да и зачем? Это дурное дело: выкручивать руку божью. — Она жевала мясо крепкими белыми зубами, — Потому-то сейчас и стало так худо. Раньше о дожде молились, а стреляли во врага. А теперь стреляют в облака и молятся за врагов. Не значит ли это самим накликать на себя беду?

— Но ты же не считаешь грехом бурение колодцев?

— Конечно, нет. Ведь вода уже в земле. Просто она ждет, чтобы ее достали.

Когда мы поднялись из-за стола, Кристина сообщила, что пришел водяной мастер.

 

6

Большой грузный мужчина с печальным лицом, одетый в черный долгополый сюртук, словно он собрался в церковь, поджидал нас возле дома, держа обеими руками шляпу и прижимая ее к объемистому животу. За ним стоял его чернокожий помощник, пожилой человек с сединой на висках. Возле него на земле стоял небольшой железный сундучок.

— Доброе утро, миссис Мейнхардт, — сказал мастер таким тоном, словно выражал нам соболезнование по случаю смерти близкого родственника. — Меня зовут Шольц. Я насчет воды.

У него был высокий, хриплый голос, и говорил он так тихо, что почти невозможно было ничего разобрать.

— Здравствуйте, мистер Шольц. Вы пришли сегодня довольно рано. Это мой сын.

— Да, я пришел рано, — грустно согласился он. — После полудня воду не ищут, вы же знаете.

Он протянул мне руку. Она легла в мою, холодная и липкая, будто в предсмертной испарине.

Казалось, он обладал способностью угадывать не только наличие подземных вод, но и ход ваших мыслей, так как сразу же с обиженным видом отдернул руку.

— Потею, — пояснил он. — Верный признак, что вода близко. — Он неторопливо огляделся. — Не удивлюсь, если окажется, что дом стоит прямо на подземном источнике. А теперь миссис, если вы не будете возражать, я надену шляпу. Сильно печет.

— Хорошо бы найти воду неподалеку от дома, — сказала мать. — Проще будет орошать поля. В нашем колодце на самом донышке, и то в такую засуху того и гляди высохнет.

— Нет ли поблизости ивы? — спросил он, явно не слушая ее. — Ясень тоже подойдет, но моим рукам привычней ивовый сук.

— Там, за сараем, — сказала мать.

— Не срежете ли вы мне суковатую палку? — спросил он, с улыбкой посмотрев на меня.

Я направился было на кухню за ножом, но он остановил меня нетерпеливым жестом, словно и не ожидал от меня ничего другого, и протянул мне свой нож.

Они с матерью остались беседовать у дома, а я направился к сараю. Без очков я чувствовал себя стесненно и непривычно, с каждым шагом земля словно отодвигалась от меня все дальше и дальше.

— Ты мне больше нравишься без очков, — сказала Беа.

— И ты мне тоже без твоих темных.

Поразительная ясность, с которой она вдруг вспомнилась мне. Моя невосполнимая потеря. Так часто в наших отношениях бывали моменты почти невыносимой близости, вызывавшей ощущение предельной напряженности существования. Тот день, когда мы встретились у развалин, где раньше был Дуллаб-Корнер. Неделя в красной хижине в Понто-де-Оуро. Ночь, когда я вернулся из Северного Трансвааля накануне смерти отца. Может быть, она стала бы нашей последней ночью, если бы он не умер тогда? Все всплывает с обостренной, почти неприличной точностью.

Я могу представить ее себе во всех чувственных подробностях. Та ночь в моей городской квартире. Короткие черные волосы, продолговатое лицо с большим ртом, ямки, образовавшиеся возле ключиц, когда она нагибалась, чтобы наполнить мою рюмку. Груди конической формы в открытой муслиновой блузке — самая уязвимая часть ее фигуры, ибо они уже чуть обвисли: тридцать лет!

Ее слова по телефону во время нашего последнего разговора перед моим отъездом на ферму:

— Мартин, ты действительно никак не можешь отложить поездку? Мне необходимо увидеться с тобой.

— Я же сказал тебе.

— Ну, да… конечно… все понятно. О боже!

— До свидания, Беа. До вторника.

Мне хотелось бы пропустить описание уикенда и поскорее перейти к Беа. Но в попытке воссоздать всю сложность происходившего тогда, я не могу идти иначе как по ходу событий. Суббота была всего лишь субботой, без предчувствия того, что случится сегодня, в воскресенье или в понедельник. События нужно излагать последовательно, иначе все расплывется, как акварель на мокром листе бумаги.

Возможно, я и в самом деле вспоминал Беа, стоя возле ивы и вырезая суковатую палку. Я наверняка о чем-то тогда задумался, ибо нож соскользнул и я порезал руку между большим пальцем и указательным. На коже выступили капли крови. Машинально слизывая их, я направился с палкой к дому.

— Ну ладно, — сказал мужчина с понурыми плечами, взяв у меня палку и тщательно осмотрев ее. — Сойдет.

Он принялся сдирать с палки кору, обнажая белую древесину.

— Вы не пойдете с нами, миссис? Воду лучше чуешь, когда рядом кто-нибудь из хозяев.

— У меня сегодня прием больных, мистер Шольц. Но с вами может пойти мой сын.

Мне не хотелось сопровождать его, но и никакой отговорки у меня не нашлось. Он повернулся ко мне, словно покоряясь неизбежному.

— Как насчет кофе? — спросила мать.

— Нет, что вы. Работать можно только на пустой желудок.

Мать обошла вокруг дома, направляясь к парадному входу. Маленькая комната, в которой мы с Тео спали в детстве, давно уже была превращена в примитивную амбулаторию, и по субботам мать принимала там всех местных чернокожих, нуждавшихся в лечении. Человек двенадцать уже ждали ее, стоя под скудным солнцем у парадной двери дома. Среди них были и грудные младенцы, и полуслепые старцы. Заболевших серьезно в любой день недели доставляли в город на небольшом фургоне. Бывали случаи, когда мать вставала часа в три утра, чтобы отвезти больного к доктору. Я не раз пытался отговорить ее от этой бессмысленной траты времени, от добровольно взятой на себя обузы, но тщетно. Вероятно, это удовлетворяло какую-то ее внутреннюю потребность, ту, которая в молодости побудила ее стать няней.

— Ну что ж, пошли, — торжественно сказал старик, словно священник, возвещающий начало литургии. — Бери сундук, Филемон.

Я пошел вслед за ним вверх по холму, за грязные хижины работников. Филемон замыкал шествие, таща сундучок. Ручек у сундучка не было, и Филемон нес его на вытянутых руках, будто детский гробик.

— Не слишком ли высоко мы поднялись? — поинтересовался я некоторое время спустя.

— Никогда не бывает слишком высоко, — таинственно ответил водоискатель, тяжело дыша, словно астматик.

Сзади, вероятно из-за своего черного облачения, он выглядел как-то странно знакомо, он казался похожим на Элизиного отца. Придерживающийся широких взглядов, благожелательный старик, с которым я не раз дискутировал о предназначении и о Пилате, о церкви и пророчествах, о слове, ставшем плотью. Помню, как он говаривал: «Никогда не следует забывать, что у господа бога, несомненно, чрезвычайно обостренное чувство юмора, иначе он никогда бы не сотворил человека». В прошлом они с Бернардом были большими друзьями. Его супруга держалась весьма настороженно, но мужчины испытывали друг к другу глубокую симпатию. Единственное, чего я хочу от жизни, это никогда не стать настолько старым, чтобы побояться дать хорошего пинка священной корове, прежде чем она наложит мне на голову. Старик обычно смеялся в ответ на такие речи, возможно втайне одобряя их. Для его жены Бернард был слишком «суетен» и слишком опасен для чистоты помыслов и непорочности их дочери. Она хорошо относилась ко мне как к зятю не столько потому, что я ей нравился, сколько потому, что благодаря мне Элиза избежала худшей участи. Преподобный отец, напротив, был скорее разочарован выбором дочери, хотя и слишком хорошо воспитан, чтобы показать это.

А как бы его жена стала относиться ко мне, если бы узнала о ночах, проведенных мною с Элизой в доме тетушки Ринни в мой последний университетский год? О том первом воскресном полдне? Тогда после долгой страстной возни Элиза завела руки за спину, чтобы расстегнуть лифчик, и прошептала влажными губами:

— Ради бога, Мартин, чего ты ждешь?

После моего посвящения в мир страстей во время уикенда, проведенного в горах с Гретой, я считал себя человеком искушенным, а Элиза была девственницей. Но девственность печалила и тяготила ее, и в конце концов именно она меня и соблазнила. И я безумно полюбил ее тело, ее упругий плоский живот, гладкую загорелую кожу. Поразительно, как такая кожа, открытая солнцу и ветру, может с годами высохнуть и заморщи-ниться, какими тяжелыми и отвислыми могут стать груди. Безобразное искажение ее лона после рождения ребенка, бесцветный шрам кесарева сечения. Странно, как человек может быть опьянен молодым телом просто потому, что оно тело, и какое потом испытывает к нему отвращение по той же самой причине. Тело с изъянами и шрамами, тело, подверженное недугам и увядающее с каждым часом.

Родители ее с годами тоже сильно переменились. Даже отец показал себя куда более ортодоксальным в последний раз, когда они гостили у нас; Бернард жил в то время в моей городской квартире. Тогда мы как раз спорили о Пилате, и Элизин отец разочаровал меня традиционностью своих взглядов. Я помню наш разговор особенно хорошо потому, что он происходил вечером накануне их отъезда. На следующий день на обратном пути домой оба они погибли в автомобильной катастрофе. Он был слишком стар, чтобы водить машину, его реакция ухудшалась, но он не желал слушать моих предупреждений. Смерть была мгновенной.

Почти на самой вершине холма старый мастер остановился, его бледное, нездорового цвета лицо покрылось потом.

— Ставь, Филемон.

— Что у вас там, в сундучке? — поинтересовался я.

Он покачал головой, угрюмо разглядывая выжженную солнцем долину.

— Так я слышу, как она течет, — сказал он, — Понимаете?

Я ничего не понял, но предпочел сделать вид, что мне все ясно.

— Эту ферму спасают только подземные воды. Вы не видите их, но они есть. — Он словно произносил речь на панихиде. — Если бы их не было, здесь ничего бы не росло. Это надо знать, чтобы находить их.

— Понятно, — серьезно сказал я.

Мои слова, похоже, не удовлетворили его.

— Ставь здесь, Филемон.

— Вы из здешних мест? — спросил я, чтобы прервать гнетущее молчание.

— Да, эта способность всегда у меня была, — тяжело дыша, ответил он, словно я спрашивал его именно об этом.

Он опять застыл. Филемон поставил сундучок наземь, но не открыл его. Старик принялся ходить взад и вперед по ровной полоске земли вдоль склона, держа палку в вытянутых руках. С сосредоточенным видом он прошел размашистыми шагами птицы-секретаря метров десять вправо, на мгновение остановился, посмотрел под ноги и вернулся обратно. Так он расхаживал минут пятнадцать, а его помощник довольно равнодушно стоял возле сундучка.

Через некоторое время старик начал задыхаться. Его глаза расширились. Шея и руки покрылись каплями пота. Было странно видеть, как палка в его руках ожила, словно соприкоснувшись со скрытым в самой земле источником энергии. Я боялся, как бы он не залепил ею себе по голове. Он задержал дыхание, лицо его побагровело, шея набухла. Затем он внезапно сник, будто проколотая камера шины, отбросил палку и стал жадно глотать воздух.

— Нашли что-нибудь? — спросил я, невольно заинтригованный.

— Нет, — ответил он, впервые за все утро выглядя счастливым.

На мгновение я ощутил совершенно бессмысленное сожаление, что всего этого не видел Бернард.

Но к чему снова вспоминать Бернарда? С ним я уже разобрался. Излагая события, следует держать отдельные линии порознь, иначе не удастся систематизировать материал. У меня целая жизнь впереди, чтобы разобраться в последствиях тех мучительных дней. А без системы все снова превратится в хаос.

— Я иду домой, — объявил я, когда старик с усилием нагнулся, чтобы поднять с земли свое орудие производства.

Он поглядел на меня с изумлением и печалью.

Не дожидаясь ответа, я повернулся и стал спускаться с холма так быстро, как только может человек, потерявший очки. У подножия холма я остановился и поглядел вверх и по сторонам. Все слилось в темную дымку. Да и сам старик вполне мог быть всего лишь призраком.

 

7

Подойдя к дому, я увидел, что Луи моет машину. Он подогнал ее к дверям кухни и поливал из шланга. В грязи возле него крякали и гоготали утки и гуси.

— Ты что, не понимаешь, как сейчас плохо с водой? — разозлился я. — Здесь не город, водопровода нет.

— Доброе утро, папа.

— Доброе утро. Ты слышал, что я сказал?

— Да, хорошо. — Он подошел к цистерне и закрыл кран. — Я же хотел…

— Беда в том, что ты никогда не думаешь о других, — сердито продолжал я. — Берешься за все с бухты-барахты.

— Откуда мне было знать?

— Если бы ты потрудился посмотреть по сторонам, то увидел бы какая стоит засуха.

— Я ведь закрыл кран.

Сняв с плеча кусок замши, он принялся протирать «мерседес». Мне не понравилось его собственническое отношение к моей машине.

— Как машина попала на задний двор?

— Я пригнал ее, а как же еще?

— А если бы ты врезался в ворота?

— Я же не врезался.

— Ну, а если бы…

— О господи, папа, ведь это всего лишь машина, а не женщина или что-нибудь такое…

— Думай, прежде чем говорить!

— Пора тебе понять, что я уже не ребенок.

— Ведешь ты себя как ребенок. У тебя нет ни малейшего чувства ответственности.

Он не ответил, но я заметил, как заходили желваки у него на лице.

— Дома целыми днями валяешься, пальцем не шевельнешь. Думаешь, мы вечно будем терпеть это? С какой стати?

Из-за сверкающей светло-серой машины он с улыбкой и, как мне показалось, презрительно поглядел на меня.

— Не один ты побывал на войне, — бросил я ему.

— А что ты вообще знаешь о войне? — с косой усмешкой спросил он.

— Это не. имеет отношения к нашему разговору.

— Если б ты знал…

— Сотни, тысячи молодых парней тоже были в Анголе. И не вздумай уверять меня, что все они вернулись оттуда такими же разочарованными бездельниками.

Мне следовало остановиться, пока не поздно. Если уже не было поздно. Я все разрушал. Я взял его с собой, чтобы как-то пробиться к нему, а теперь сам все губил лишь оттого, что был выведен из себя упрямством матери, поломкой очков и бессмысленным обрядом старого шута, искавшего уже ненужную нам теперь воду. Все эти месяцы после возвращения Луи мы старались относиться к нему терпеливо и с пониманием: он пережил какое-то потрясение и надо было помочь ему вернуться к жизни, чего бы нам это ни стоило. Уже не раз я готов был взорваться, но ради Элизы и Ильзы сдерживал себя. Но сейчас мое терпение лопнуло. К черту. Я и сам недавно был на волосок от смерти и не меньше его нуждаюсь в чуткости и внимании.

— Другие солдаты, вернувшись домой, вновь стали полезными гражданами. Но конечно, не ты.

— А чего ради мне становиться полезным гражданином этой чертовой страны? — взбешенно спросил он.

— Нечего чертыхаться, — холодно заметил я.

— Хочу и чертыхаюсь. Ты тоже несешь ответственность за тот бардак, что творится у нас.

— Ну уж нет. И ради бога, не предъявляй мне этого наивного обвинения.

— Я говорю обо всем твоем поколении!

— Ия тоже. Не перекладывай с больной головы на здоровую.

— Я не просил отправлять меня в Анголу!

Его агрессивность вернула мне чувство уверенного превосходства.

— Послушай, Луи, я всегда считал эти дела с Анголой сплошным идиотизмом. Нам нечего было лезть туда. Это не наше дело. Тут я с тобой согласен. Но как бы то ни было, мы оказались вовлечены в это. А когда попадаешь в такую мясорубку, единственный выход — выстоять. Пытаться переждать в стороне бессмысленно.

— А я и не пытался. Я воевал, — гневно возразил он. — Но тебе легко говорить. А когда сам попадаешь в это месиво, поневоле начинаешь задумываться, почему так случилось. Начинаешь задумываться, за что воюешь, во имя чего убиваешь и во имя чего убьют тебя. Кому охота, чтобы его голова разлетелась на куски только ради того, чтобы это дерьмовое государство не пошатнулось.

— То, что ты называешь дерьмовым государством, — твоя родина. Твоя страна. Чем бы ты был без нее?

— Не ораторствуй, отец. Мы не на митинге.

— Луи!

Я чуть было не ударил его. Думаю, что хорошая порка пошла бы ему только на пользу. Но даже ослепленный яростью, я понимал, что он вполне способен оказать сопротивление и не известно, чем бы это закончилось для меня (мое сердце). В бессильном гневе я глядел на него. Впервые в жизни я вынужден был признать, что не имею над ним физического превосходства. Мне стоило большого труда взять себя в руки.

— Если тебе не нравится наша страна, — заговорил я как можно спокойнее, — ты можешь покинуть ее и поискать лучшую. А не просиживать штаны, ничего не делая.

— А что бывает с теми, кто пытается не сменить страну, а изменить положение дел в ней? Что стало с Бернардом?

— Хватит о нем! Не впутывай его в наш разговор!

— Почему же? Он здесь весьма к месту.

— Нет никакой необходимости провоцировать конфликты, как делал он. Есть и другие методы.

— Выборы? Расшатывание устоев изнутри? Неужели ты еще веришь, что в наше время можно чего-нибудь этим добиться?

— Этим всегда можно добиться многого. — Я полностью восстановил контроль и над собой, и над ситуацией. — Я знаю, как воспринимаешь мир смолоду. Было время, Луи, когда и у меня возникали подобные мысли.

— Ну, и что ты делал?

— Я говорю тебе: есть много других путей. Там, в Анголе, ты ведь и сам понял, к чему приводит насилие. Верно? Вы оставили после себя еще худший ад, чем был до того.

— Отец, я спрашиваю не об этом.

— А я не уверен, что тебе в самом деле нужен мой ответ.

— Ты не понимаешь, о чем я говорю?

Я спокойно глядел на него, чувствуя, что уже вполне владею собой.

— Домывай машину, — бросил я ему и пошел прочь.

— Что с твоими очками? — неожиданно окликнул он меня.

Я резко обернулся, но уже не смог разглядеть выражение его лица. Я так и не понял: хотел он продолжить перепалку или помириться со мной.

— Сломались, — коротко ответил я.

— А как же ты поведешь машину?

— Ничего, как-нибудь.

— Но ты ведь без них почти ничего не видишь.

— Чепуха, я все прекрасно вижу. А кому еще ее вести?

— Могу я.

Я поглядел на его туманную фигуру за сверкающим контуром «мерседеса» и, ничего не ответив, пошел к двери.

Несколько чернокожих еще сидели у парадного входа, дожидаясь своей очереди. Я нерешительно подошел ближе, и они расступились, пропуская меня. Пахло от них ужасно, но мать, казалось, ничего не замечала. Она занималась со своими пациентами, расспрашивала и осматривала их, пускаясь в долгие беседы на коса, которые я понимал с трудом. Я принялся помогать ей, подавая медикаменты из шкафа в углу комнаты: порошки, таблетки, пилюли, средства от поноса и судорог, микстуру против кашля, пластырь, а время от времени ампулы и шприц.

— По-моему, это отнимает у тебя целое утро, — заметил я чуть погодя.

— Да, их с каждым разом все больше.

— Плодятся как микробы.

— Из-за этого я веду с ними настоящую войну. Через неделю опять соберу женщин для уколов. Таблетки давать им бесполезно. Они или просто выбрасывают их, или, наоборот, складывают в мешочек и носят его на шее как талисман.

— Здесь нужно более кардинальное решение.

— Вся загвоздка в мужчинах. Они считают позором, если у жены нет кучи детей. Вот и запрещают им любые средства. Из-за этого уже не раз чуть до убийства не доходило.

Конечно, противозачаточными средствами проблему не решишь. Мать подходила к этому вопросу не с той стороны. Дело было в уровне их жизни. В отсутствии у них чувства ответственности. Да и откуда ему взяться у тех, кто живет за счет моей матушки на ферме? Нужно начать жить в собственном доме, медленно, но неуклонно повышая жизненный уровень, — сколько же раз повторять одно и то же.

Меня раздражало обилие черных тел и тупых лиц вокруг нас.

— Давай-ка попьем чаю, — предложил я. — Тебе надо передохнуть.

— Я не устала.

Но когда я вышел, она последовала за мной, велев терпеливому человеческому стаду ждать ее.

Я пошел мыть руки, даже одежда казалась мне грязной. Но мать отправилась прямо на кухню. Кристина сняла с плиты котел с кипящим чаем.

— А что Луи? — спросила мать.

— Пусть Кристина отнесет ему. Не думаю, чтобы он захотел пить вместе с нами.

— Почему?

Я пожал плечами.

— Что-нибудь случилось?

— Ничего особенного. Мы немного повздорили.

— Из-за чего?

— Он понапрасну тратил воду. — Я поднес чашку ко рту. — Кажется, я несколько перенапряжен. А волноваться мне сейчас вредно. — (Нечестный ход, не спорю, но пора было переходить к делу.)

— А о чем тебе волноваться?

— Да все из-за фермы. Я так переживаю, а это, конечно, плохо для сердца. Пока ты не согласишься…

— Чего зря переживать? Мы ведь уже обо всем поговорили утром. Больше вроде бы и говорить не о чем.

— Ты прекрасно понимаешь, что мы не можем на этом закончить.

Она глотнула горячий чай и не подняла глаз, пока не допила всю чашку.

— А что думает по этому поводу Тео?

Неужели она что-то знала о нашем разговоре с Тео во время болезни отца? Не побывал ли он у нее тайком от меня? По ее лицу ни о чем нельзя было догадаться.

— Я не обсуждал с ним этого, — сказал я как можно равнодушнее.

— Его мнение тоже имеет значение.

— Тео тут ни при чем. Ты же знаешь, его не интересует ничего, кроме сноса старых домов, постройки новых небоскребов и денег.

— Он твой брат.

— Но отец завещал ферму мне. Это дело касается только нас с тобой.

Она пожала плечами.

Я понимал, что нужно сдерживаться и не выходить из себя, как случилось в споре с Луи. Обстоятельства начали складываться невыигрышно для меня, а если еще и мать рассердится, все будет проиграно. Я молча допивал чай, руки у меня дрожали.

Давай действуй, внушал я себе. Ты привык решать деликатные вопросы. Ты знаешь все правила игры и даже умеешь вовремя изменить их по своему усмотрению. В «Финансовой почте» тебя особо отмечали как умелого и талантливого предпринимателя. Ты знаешь, когда нужно отступить и сделать вид, что выложил все карты, оставив, однако, последний козырь про запас, в рукаве. Сложность заключалась в том, что мои деловые способности не имели того эффекта в рамках семьи. Вступая в отношения с посторонними, я мог оставаться холодным и рассудочным, для матери же требовались не доводы разума, а чувство. Не только потому, что она знала меня слишком хорошо и могла предугадать логику моих действий, но и потому, что по самой природе наших отношений мне следовало постоянно демонстрировать ей глубочайшее почтение к ее мнению, сколь бы противным моему оно ни было. А после болезни я стал куда более нервным и несдержанным, чем раньше.

— Теперь все в твоих руках, — сказал я, ставя на стол пустую чашку. — Согласившись продать ферму сейчас, мы сохраним за собой инициативу и получим хорошую прибыль. А затянув дело, упустим шанс и понесем колоссальные убытки.

— Мне пора к больным, — сказала она. — Они меня ждут.

Я промолчал.

Выходя из кухни, она сказала:

— Может быть, ты съездишь вместо меня в лавку к старому Лоренсу? Нужно забрать почту. И отвезти им яйца. Кристина даст их тебе.

Я не был уверен, что это так срочно и необходимо. Скорее всего, она просто хотела замять возникшую неловкость или сохранить за собой последнее слово.

— Хорошо, мама. Допью чай и поеду.

В игре за независимость теперь был мой ход, и я налил себе еще чашку.

— Возьми мой фургон. Ключ в кабине, — Она вышла.

Пока я стоял во дворе с корзиной яиц, появился Луи из гаража, куда он перегнал «мерседес». Он остановился, словно ожидая чего-то.

— Я еду в лавку, — сказал я, изо всех сил стараясь держаться дружелюбно. — Хочешь со мной?

— Но ведь я только что вымыл машину.

— Мы поедем в фургоне.

— Ты же не можешь вести без очков. Я поведу, ладно?

— Я пока еще не инвалид.

Как ему удавалось каждый раз сказать именно то, что мгновенно выводило меня из себя?

Он на секунду заколебался, затем покачал головой.

— Нет, я лучше займусь движком. — Он махнул рукой в сторону нашей маленькой электростанции.

Я не стал возражать. Уже то, что он по собственной инициативе решил заняться чем-то, было весьма приятно. Возможно, наша перепалка все-таки пошла ему на пользу.

Мотор фургона пришлось прогреть. Пока я вел машину по холму, мотор барахлил и два раза заглох. Я посмотрел в зеркало заднего обзора, но не смог разглядеть, следит ли за мной Луи. С ревом машина снова рванулась вперед, буксуя задними колесами по крупному гравию. Узкая дорога круто вилась между серыми эвфорбиями и ярко-красными пятнами алоэ. Руль приходилось крепко держать обеими руками, чтобы старая колымага не полетела в канаву. Пожалуй, все же следовало поехать вместе с Луи, но теперь уже поздно было возвращаться.

После того как я выехал на плоское плато, вести машину стало легче. Когда я подъехал к воротам, несколько оборванцев кинулись открывать их. Один был одет в то, что раньше, вероятно, служило пиджаком его отцу. Рукава волочились по земле, штанов на нем вообще не было. Двое других были в разодранных свитерах, ничуть не прикрывавших тела, и в огромных трусах до колен. Четвертый был совершенно гол и пепельно-сер от холода. Пока те трое возились с воротами, он стоял в стороне, слизывая с верхней губы сопли и глотая их и, конечно же, протягивая ко мне руку.

— Цент, баас! Цент, баас! — ныл он без особого, впрочем, усердия.

Я отпихнул его ногой. Совсем не из отвращения. Но что толку давать ему деньги? Он или купит на них сладостей, которые сейчас ему нужны менее всего, или отдаст отцу на выпивку. Но главное — я хочу еще раз подчеркнуть свою точку зрения, — здоровую нацию не построишь на принципе нищенства и подаяния. Мы лишь укрепим уверенность чернокожих в том, что для получения желаемой вещи нужно просто попросить ее у белых, не прилагая при этом никаких усилий. И тем самым лишим их побудительных импульсов к достижению чего бы то ни было. Не может быть двух мнений о том, что человек по своей сути животное, склонное к соревнованию. Награда ни за что столь же пагубна, как и работа без вознаграждения. (Я повторяюсь, но эта мысль чрезвычайно важна.)

Я заявляю совершенно определенно, что не имею ничего против передачи чернокожим тех или иных ответственных постов при условии, если они заслужат это право не одним только цветом кожи. На данной стадии их развития ответственный пост означает, в частности, и возможность подняться на более высокий уровень жизни. Однако чересчур спешить тут тоже не следует. В горном деле я сталкиваюсь с этой проблемой ежедневно: бесполезно ждать математического мышления от человека, не знающего, что такое прямой угол. Я не покупаю современный дорогостоящий бульдозер просто потому, что при первой же неполадке водитель потеряет голову. Надо начинать с элементарных знаний и с элементарной ответственности. И прежде всего в их собственных регионах и в однородном окружении.

Как признают мои рабочие, я хорошо плачу им за хорошую работу. Они мои служащие, и я несу за них ответственность. Но сентиментальная благотворительность есть не что иное, как экономическая близорукость. Надеюсь, я высказался достаточно ясно.

Зимнее солнце уже чуть-чуть пригревало, но худосочная блеклая трава дрожала на ветру. По дороге я опять подумал о матери. Ей придется стиснуть зубы и покориться неизбежному. Одна из причин ее упорного сопротивления — это, конечно, нежелание жить у меня или у Тео. Но не можем же мы допустить, чтобы она отправилась в приют для престарелых. Человек должен помнить о своих обязательствах по отношению к родителям. К тому же Элиза почувствует себя свободнее, зная, что мать всегда присмотрит за хозяйством, слугами и собаками.

Если б только мать и Элиза были в лучших отношениях. С самого начала между ними кошка пробежала: ничего особенного, просто обычное напряжение, которое возникает между двумя женщинами с сильными характерами, понимающими, что им предстоит делить любовь одного мужчины. Тем более, если одна из них привыкла за двадцать с лишним лет считать его своим и не склонна уступать без боя юной и неопытной девице.

Когда я впервые привез Элизу к своим родителям в июльские каникулы после нашей встречи на ферме у Бернарда, мать держалась чрезвычайно сердечно и дружелюбно. Элиза, несомненно, самая милая, хорошенькая и воспитанная девушка изо всех, с кем она меня видела. Но с того момента, как прозвучало слово «брак», начались нелады. Ничего из ряда вон выходящего. Мать всегда гордилась своей интуицией и тактом, хотя это был такт слепца, задевающего прохожих палкой. Мать отнюдь не возражала против брака, пока перспектива его была далека и туманна. Но как только была объявлена дата, она начала свою яростную «тактичную» кампанию: «Знаешь, Элиза, больше всего мне нравится в тебе, что ты такая разумная. Другие девицы ни о чем, кроме замужества и думать не могут, но я вижу, что ты не собираешься поступать столь же безрассудно. Ты ведь уважаешь стремление Мартина сперва добиться чего-нибудь в жизни. Я вижу, что ты его действительно любишь и не станешь слишком рано садиться ему на шею». И прочее в том же духе.

Прожив несколько месяцев в Лондоне, я уговорил Элизу приехать туда. Не то чтобы у меня плохо обстояли дела с англичанками (как раз наоборот), но я боялся, что в мое отсутствие намерения Бернарда могут измениться. И я не сомневался в том, что Элиза выйдет за него, не задумываясь. Несмотря на предложение, сделанное мною на пасху, несмотря на проведенные вместе ночи, несмотря на дерзновенные планы на будущее, я чувствовал, что все еще не укротил ее. Один уголок ее души по-прежнему оставался заповедным. Для Бернарда. И я понимал это. Но мне хотелось завоевать и его. Как можно сжимать женщину в объятиях, зная, что перед ее мысленным взором всплывает не твое лицо? Итак, я настоял, чтобы она приехала ко мне. Когда она окажется в Лондоне, мне будет проще выиграть кампанию и не отпустить ее домой, не обвенчавшись с ней.

Ее родители были не очень довольны, считая, что в двадцать один год рановато выходить замуж, но в конце концов согласились и приехали в Лондон, где ее отец и обвенчал нас в посольстве. Но затруднения в отношениях с моей матерью остались. Не у меня (после первых, полных упреков писем она признала со свойственной ей прямотой: «Это твое дело, сынок, сам решай, как тебе лучше»), а у Элизы. Мать продолжала свое «тактичное» наступление, весьма опечалившее меня, когда три года спустя Элиза показала наконец мне ее письма: ничего оскорбительного, резкого или сварливого, просто бесконечный поток «тактичных» напоминаний о том, как легко погубить карьеру молодого человека, слишком рано связав его по рукам и ногам, и так далее. («Я знаю своего сына. Знаю, что он глубоко любит тебя и что ты его любишь. Но я знаю и то, что он из породы людей, которые бывают ослеплены любовью, поэтому именно тебе придется не терять головы и помогать ему поступать так, как будет лучше для вас обоих».)

Разумеется, поняв, насколько серьезны наши отношения, мать смирилась. Но и по возвращении из Англии постоянно ощущались подводные течения взаимоисключающих интересов. Простые намеки выводили Элизу из себя, особенно во время беременности. Например, мать приходила посмотреть, как она стряпает обед: «Ты готовишь боботи без изюма? Я всегда добавляю изюм. Мартин его очень любит». Наблюдая, как Элиза вяжет, вышивает или лепит, мать говорила: «Ты такая искусница, Элиза. Понятно, почему ты предпочитаешь не тратить много времени на уборку и готовку».

Рождение Луи привело к первому конфликту. Я пригласил тещу пожить у нас, но она незадолго перед этим заболела, и я попросил мать заменить ее, что оказалось весьма кстати, учитывая состояние Элизы после родов. Я просто не знаю, что было бы с ребенком без ее помощи. Мне уже тогда приходилось часто задерживаться на службе. Но мать чересчур засучила рукава и совершенно перестроила весь наш домашний уклад. Элиза, слишком слабая, чтобы обращать на это внимание, покорилась без слов. Но затем мать захотела заполучить в свои руки и ребенка. Объяснив Элизе, что ей необходимо по ночам спать, она перевела младенца к себе в комнату. Кормила его, следуя строжайшим предписаниям поры моего собственного младенчества. «Нельзя кормить ребенка каждый раз, когда он плачет. Это перегружает желудок. Еще хуже, это балует его. Надо с самого начала приучить его к четырехчасовым интервалам».

В своем изможденном состоянии Элиза была тогда куда ранимее, чем обычно. Так или иначе, однажды, когда мать в очередной раз настаивала на том, чтобы младенец наплакался в колыбели до времени кормления, Элиза встала с постели, подошла к шкафу и начала складывать одежду в чемодан. Я прекрасно представляю себе эту сцену.

— Что ты делаешь, Элиза?

— Собираю вещи. Я ухожу отсюда.

— Что это на тебя нашло?

— Вы ведь во всем разбираетесь лучше меня, верно? Вот и прекрасно. Забирайте моего сына и делайте с ним, что хотите. А я ухожу. Сыта по горло. Я здесь лишняя.

Мне пришлось сломя голову мчаться домой из конторы, чтобы помирить их. Для поддержания мира я — хотя втайне и упрекая Элизу — вынужден был на следующий день отправить мать на ферму и заменить ее платной няней. Именно тогда Элиза, находясь на грани нервного срыва, показала мне старые письма, выговорив все, что накипело у нее на душе. Я, как мог, старался убедить ее, что матерью руководили наилучшие побуждения, но она была не в том состоянии, чтобы внять голосу разума.

С годами скандал забылся, эмоции поостыли, Элиза стала взрослее, и, хотя в их отношениях навсегда сохранилась некая натужная предупредительность и строгое разграничение сфер влияния, они все же научились ладить друг с другом. Именно поэтому в тот уикенд я все-таки надеялся, что, позабыв о прошлом, мать согласится переехать к нам.

Зато с моим отцом Элиза подружилась буквально с первого же дня. Думаю, что это дало матери еще один повод невзлюбить ее. Слишком гордая, чтобы хоть как-то выказать свои чувства, она, конечно, ревновала отца к Элизе, которая понимала его куда лучше, чем она сама. В первый день нашего приезда на ферму отец, как обычно, держался несколько отчужденно, при малейшей возможности удаляясь в свою пристройку. В полдень, помогая матери по хозяйству, я заметил, как Элиза направилась в сторону маслобойни, а час спустя нигде не мог ее найти. Кто-то из работников сказал, что видел, как она входила в отцовскую пристройку. У меня сердце упало, я слишком хорошо знал, что его кабинет — святилище, куда никто не имеет права входить. Он, разумеется, никого не прогонял, но человек, посягнувший на его уединение, был навсегда вычеркнут из его сердца. Отец умел тактично, но последовательно уклоняться от общения с неприятными ему людьми.

Решившись наконец заглянуть в окно, я был совершенно потрясен увиденным. С той же целомудренной бесстыдностью, как в тот воскресный день на плотине, Элиза сидела на столе среди стопок книг и бумаг, болтая ногами, а отец что-то говорил. Не часто удавалось заставить его разговориться, но, когда это случалось, остановить его было просто невозможно. Все наше семейство давно привыкло с некоторым огорчением переключаться на собственные мысли, если он пускался в очередное бесконечное рассуждение на излюбленную тему. А у Элизы было общее с Бернардом свойство слушать чужой рассказ с восторженным вниманием, давая говорящему понять, что его слова — самое интересное, что им доводилось в жизни слышать. И это отнюдь не было притворством. Ее действительно увлекали отцовские рассуждения.

В последующие дни я часто не без труда извлекал ее из отцовской пристройки. Проходя мимо, я нередко слышал их смех. А когда отец уже настолько разошелся, что решил ставить новый стеллаж — замысел, откладывавшийся многие годы, — Элиза не только поддержала его, но и принялась активно помогать. Она более умело, чем он, обращалась с пилой и рубанком, что всегда удивляло меня. Те полки, что он сам изготовил много лет назад, были уродливы и грозили в любой момент рухнуть. Элиза позаботилась, чтобы новые были надежно скреплены и привинчены, и вдвоем они смастерили стеллаж на славу. Я никогда не видел отца столь откровенно счастливым, как в те дни, когда Элиза была на ферме.

Помню, как вскоре после нашего первого визита на ферму она неожиданно сказала мне:

— Знаешь, твой отец настоящее сокровище.

Я добродушно ухмыльнулся, как любой в нашей семье, когда с ним заговаривали об отце.

— Он просто милый старый болтун. К нему быстро привыкаешь.

Она долго и внимательно смотрела на меня, словно была поражена и оскорблена моим ответом, и наконец сказала:

— По-моему, ты не понимаешь его. Он весьма примечательная личность.

После рождения детей Элиза помогла нам всем открыть в отце еще одну привлекательную черту — ибо я убежден, что он с ними возился только ради нее. Он проводил с детьми долгие часы, рассказывая им всякие истории, таская их на спине, мастеря для них игрушки. И хотя ни разу в жизни ему не удалось вбить гвоздь, не поранив пальцы, он делал им маленькие машинки из консервных банок, крошечные тракторы из пустых катушек и свечного воска, дома из спичечных коробков и лепил из глины коров, быков, свиней, которых Элиза потом обжигала в своей печи. Он всегда чрезвычайно интересовался всеми ее увлечениями. В период вязания он снабжал ее мохером — в то время он как раз занялся разведением ангорских коз, которые вскоре погибли в холодную зиму. Когда ей взбрело в голову заняться гончарным делом, он пригнал с фермы полный фургон глины и помог очистить и размять ее. Порой он ночь напролет поддерживал огонь в печи для обжига глины или целый день жег дрова, чтобы набрать пепел для глазури. Смущаясь и робея, он дарил ей новые инструменты, глиномеситель, просеиватель и прочее. Чаще всего его подношения оказывались излишними или ни на что не годными, но Элиза всегда встречала их с огромной радостью, и, хохоча, они сообща тут же пробовали пристроить их к делу.

Стоит ли удивляться, что его смерть была для нее таким ударом и что ее так опечалило мое запоздалое появление, не позволившее нам проститься с отцом. Мне кажется, что вместе с ним что-то умерло в наших отношениях. Общаясь с ним, она словно прикасалась к чему-то ускользающему и непонятному ей во мне. Потеря оказалась невосполнимой. И как теперь мне представляется — роковой.

* * *

Лавка Лоренсов была неказистым домиком прямо у грязной дороги за развилкой (сейчас, в лондонском отеле, я вижу все до мельчайших подробностей). У боковой стены две бензоколонки и телефонная будка с выбитыми стеклами. Над крыльцом огромная реклама чая «Джокко». Когда-то давно и само крыльцо приспособили под ящики с овощами и мясом, консервами и прочими товарами, вокруг которых постоянно крутились черномазые, но потом, опасаясь воров, все снова втащили внутрь. Помещение, тускло освещаемое голой, запыленной двадцатипятисвечевой лампочкой, было битком набито товарами, наваленными на прилавках, на полках и прямо на полу. Рулоны немецкого обивочного ситца, ящики с фасолью и маисовой крупой, сушеный табачный лист, велосипеды, транзисторы, кофе, мыло, кожаные ремни и жир для смазывания кожи, чай, прохладительные напитки, нюхательный табак и сигареты, медикаменты (таблетки и бутылочки, хорошо знакомые мне по амбулатории матери), специальный отдел дамского платья с несколькими парами старомодных ярких женских бриджей, свисавших с гвоздя, стопка старых выкроек, шерсть для вязания, иглы и спицы — далее все терялось в глубине полутемного помещения. Здесь, в этой самой полутьме, за ящиками с кофе и мылом я подростком обнимался с дочкой Лоренса, пока ее отец, равнодушный ко всему на свете, стоял, читая «Диспэч», в дальнем конце прилавка. Однажды дело зашло так далеко, что мы не смогли отыскать ее трусики в кучах тамошнего хлама, и тогда она, с полным пониманием дела одернув яркий, цветастый подол мятого платьица, незаметно выскользнула из лавки, а я еще некоторое время оставался в темноте, пока мое возбуждение не улеглось. Страстная возня в полутьме, шорох мышей под полом, запах пряностей и ваксы, пыль, теплое дыхание, когда она шептала мокрыми губами что-то мне в ухо, запах ее тела — все это вдруг вернулось ко мне через годы и континенты. Милая, милая Кэти!

Миссис Лоренс занималась с несколькими чернокожими женщинами в огромных шалях, передававшими друг другу кусок ткани. Они долго ощупывали и разглядывали его, затем наконец сняли свои высокие тюрбаны, размотали их и вытащили оттуда маленькие пачечки мятых денег. После совершения покупки тюрбаны снова туго завязывались вокруг головы, и новое приобретение совершалось с тем же утомительным церемониалом.

Я поздоровался с миссис Лоренс, и мы немного поболтали. Она взяла у меня яйца, которые каким-то образом входили в запутанные деловые отношения между ней и матерью, и передала мне почту: несколько счетов, извещение «Ридерс-дайджест» («Ваш лотерейный купон вложен»), журналы по сельскому хозяйству, письмо авиапочтой из Претории, вероятно от жены Тео.

— Как дела? — машинально спросил я.

— Ох, спасибо, ничего. — Миссис Лоренс была тощей уродливой женщиной с громадным крючковатым носом и пронзительным взглядом мартышки. Я никогда не мог понять, каким образом ей удалось породить хорошенькую и веселую Кэти. — Вы, наверное, слышали, что мы продаем ферму?

— Да, мать сказала мне. Засуха действительно ужасная.

— Не только из-за этого. Мы стареем, и хочется быть поближе к детям. Кэти и Дуг теперь живут в Кейптауне.

— Не следовало мне отпускать Кэти так далеко, — пошутил я, улыбаясь и подмигивая. Еще два года назад я нередко видел ее по праздникам, когда она играла в теннис у себя на ферме или загорала; у нее был приятный муж, похожий на коммивояжера; однажды под Новый год, когда мы все несколько перепили, мы с ней изчезли за сараями, чтобы после долгого перерыва вспомнить забавы нашего отрочества.

— А Дуг не хочет взять ферму в свои руки?

Бессмысленный вопрос. Как однажды выразилась мать:

«Бедный Дуг. Господь даровал ему лишь один талант — игрока в регби. А теперь он для этого стар, у него болит спина, и ему остается только пить». В наивысший момент своей карьеры он чуть было не попал в команду Спрингбока. А теперь старику Лоренсу регулярно приходится вызволять его из кутузки.

— Жить здесь стало не просто, Мартин, — призналась миссис Лоренс, — Вы же знаете, я люблю работать в лавке. Мы всегда прекрасно ладили с черномазыми. Ну конечно, случалось, что они побузят или что-нибудь такое, но в общем свое место знали. А теперь они так обнаглели, что просто голову теряешь. Мне пришлось купить оружие и держать его на всякий случай в лавке. — Она открыла ящик и показала пистолет. — Хлопот с ними теперь не оберешься. Они чувствуют себя слишком белыми, так я это называю.

— Мне пора, миссис Лоренс. До свидания. Передайте привет Кэти, когда будете писать ей. — И для приличия добавил: — И Дугу тоже.

* * *

Я ехал обратно, сощурив глаза, чтобы лучше видеть; маленький фургон подпрыгивал и плясал по паршивой дороге, оставляя позади облака пыли. Наконец я въехал на плато и затормозил у ворот. Оборванцы уже готовы были подбежать, но, разглядев меня, в нерешительности остановились, хорошо помня, что в прошлый раз я не дал им денег. Я громко просигналил. Они продолжали о чем-то совещаться. Наконец я открыл дверцу, и это решило их сомнения.

Миссис Лоренс права, подумал я. Они чересчур обнаглели, даже такие маленькие сорванцы. Я бросил им горсть монет и с улыбкой глядел, как они дерутся и катаются в пыли, деля добычу. Я не подал им милостыню, а просто поблагодарил за маленькую услугу, оказанную на этот раз без всякого требования награды.

Напрягая зрение, я разглядывал глубокие, ржавого цвета трещины по обе стороны дороги. Если засуха продлится, у матери не останется другого выхода, как уехать отсюда. Не только у нее, но и у всех здешних фермеров. Казалось, засуха взялась избавить землю от нас. Кроме купли и продажи, экономики и политики, белой и черной расы есть еще сама земля, и в такие времена, как нынче, становится ясно, что она терпит нас только из-за своей снисходительности.

Неприятно было думать о том, как просто с нами управиться. Когда, завершив учение в Стелленбосе, я покидал дом тетушки Ринни, мне понадобилось всего несколько часов, чтобы собрать вещи и привести в порядок комнату. Тот, кто поселился в этой комнате после меня, наверняка так никогда и не узнал о моем существовании — настолько тщательно я уничтожил все следы своего пребывания там. То же самое было в Лондоне, когда мы с Элизой покинули квартиру, отправляясь домой после Двухлетнего пребывания в Англии. Два года нашей жизни протекли в этой крошечной квартирке, но уже в день отъезда, когда вещи были собраны и унесены, от нас там буквально ничего не осталось. Насколько же страшнее все это будет, когда однажды сама земля возьмется стирать следы нашего присутствия на ней. Никто не знает, когда это может случиться. Самое неприятное в том, что все это, возможно, уже давным-давно, миллионы лет назад, предопределено в самой земной коре. Ведь, к примеру, падучую звезду мы видим лишь вечность спустя, после того как она сгорела.

Два года назад на шахте возле Карлтонвилла случилась авария: во время работ затронули какой-то пласт и рухнула скала; ошибка геологов всего, может быть, на микрон привела к катастрофе, уничтожившей всю шахту. Катаклизм, предуготованный миллионы лет назад, который, разумеется, нельзя было предугадать (эту мысль высказывал еще Кальвин). Когда мы поняли, что, собственно, произошло, земля уже тряслась, опоры рушились, своды в штольнях обваливались. Было погребено заживо более двухсот человек, четверо из них — белые. Никогда не забуду этого зрелища. Толпа в туче красной пыли, четыре белые женщины, коленопреклоненные в молитве, сотни черных женщин, стоящих с другой стороны, сперва в гробовом молчании, а затем с горестными завываниями, не смолкавшими всю ночь. Прожекторы, бульдозеры и краны, женщины, разносящие кофе. Прибыла даже Армия спасения и организовала два молитвенных собрания — для белых и для черных отдельно. Маленький хор мужественно пел на пронизывающем ветру, щеки стариков, дувших в трубы, покраснели от холода. И журналисты. Бесчисленные интервью с четырьмя белыми женщинами. Когда из земли наконец были извлечены около тридцати трупов — все чернокожие, — работы по спасению прекратили. Остальные остались лежать под тоннами камня и праха. Продолжать раскопки было бессмысленно и чрезвычайно опасно. Шахту пришлось списать в расход. Потеря нескольких сотен тысяч.

Подъезжая к дому, я подумал: когда это повторится снова, теперь уже с нами со всеми? Когда земля решит окончательно избавиться от нас, подобно собаке, стряхивающей с себя блох?

Я расстроился. Пора было образумить мать. Ферма уже ни на что не годилась.

Сколько времени уйдет на сборы? Самое большее неделя. И останутся только могилы.

На заднем дворе я увидел старого водоискателя и его помощника, грузившего в пикап свой сундучок. К несчастью, я прибыл как раз вовремя, чтобы еще раз пожать вялую липкую руку мистера Шольца.

— Нашли воду? — насмешливо спросил я.

— Да, — ответил он по-прежнему угрюмо, словно упрекая меня. — Да, как я и думал. Течет как раз здесь, под домом. — На секунду в его безжизненных глазах вспыхнули злорадные огоньки. — Но очень глубоко. И твердый камень. Почти невозможно к ней пробиться.

 

8

Обед начался довольно мирно, даже с некоторым дружелюбным юмором. Но подводные течения ощущались весьма отчетливо. Мы доплыли уже до середины субботы, а мать все еще упрямилась. Вероятно, мне следовало надавить на нее раньше и посильнее. Слишком многое было поставлено на карту, чтобы церемониться. И все же нужно выбрать подходящий момент, иначе все будет проиграно.

Я заметил, что Луи сел за стол с перепачканными маслом руками, но, встретившись с молчаливым предостережением в глазах матери, ничего не сказал ему, хотя не сомневался, что он сделал это нарочно. То ли на него подействовало мое молчание, то ли он чувствовал себя виноватым за утреннюю сцену, а может, возня с движком успокоила его, но, так или иначе, он был расслаблен и дружелюбен, таким я его уже давно не видел.

— Как ты думаешь, Луи, тебе удастся починить движок? — спросила мать, передавая ему полную тарелку.

— Не знаю, бабушка. Его придется полностью перебрать. Но думаю, все будет в порядке. Просто нужно хорошенько смазать.

— А не прислать ли тебе кого-нибудь в помощь?

— Хорошо бы.

— Я скажу Мандизи. Сегодня суббота и до вечернего доения он не занят.

— А разве у него это не свободное время?

— Да, но приработок ему будет весьма кстати.

Она позвала Кристину и передала ей распоряжение Для Мандизи.

— Я заметил, что некоторые мальчишки разгуливают совсем нагишом, — сказал я, когда Кристина вышла.

— Ничего не могу с ними поделать, — вздохнула мать. — Я раздаю их родителям старые вещи, а они выменивают их на выпивку. Что тут скажешь? Я делаю все, что в моих силах, чтобы обеспечить их мясной пищей и одеждой, но буквально каждый месяц неизвестно откуда появляются новые бродяги, и их становится все больше.

Этого момента я и ждал.

— А стоит ли тратить на них силы? Дела с каждым днем идут все хуже и хуже. Скажи честно, не лучше ли расстаться с фермой, пока это еще можно сделать, не роняя собственного достоинства?

— Разве бегством можно решить проблему?

— Это не бегство. Просто разумная оценка обстоятельств.

— Ты сегодня настырен, сынок.

— А ты не хочешь ничего понимать.

— Я все прекрасно понимаю, но я не хочу продавать ферму.

— Что это за разговоры о продаже фермы? — спросил Луи.

— Твой отец хочет продать нашу ферму.

— В первый раз слышу, — с удивлением сказал он.

— Если бы ты чаще бывал дома, то давно бы уже услышал, — холодно заметил я, раздосадованный его вмешательством. — Тебя целыми днями не видно.

— А когда видно, то ты велишь, чтобы меня не было слышно.

Я не желал вновь попадаться на его удочку. И, обращаясь только к матери, спросил:

— Ну, а ты можешь привести хоть один разумный довод против продажи?

— Я тебе уже говорила. Здесь похоронен твой отец.

— Послушай, мама. — Я знал, что сейчас нужно выбирать слова особенно осторожно, но говорить следует весьма жестко. — Отец мертв. А нам нужно жить, вернее, выжить. Что такое могила, если подумать серьезно? Яма и горсть костей.

На мгновение стало совсем тихо. Было слышно, как на кухне моют посуду.

— Нельзя же перемолоть все кости на удобрение, — сказала мать. Она подняла на меня глаза: — В кого мы превратимся, если будем бросать кости наших ближних? Это все равно, что отказаться от своей родины. Это гордыня того рода, за которую господь низвергает в ад.

— Оставь в покое господа!

— Не начинай все сначала, сынок. — Ее голос был спокоен, но я чувствовал, как в ней закипает гнев. — Что станет с этой фермой, если мы отсюда уедем?!

— Мы говорим, словно двое глухих. Дело не в том, что будет с фермой после продажи, а в том, что будет с нами, если мы ее не продадим.

— Да нет. Тебе просто хочется огрести побольше денег.

— А не кажется тебе, что я имею на это право? Сколько я вкладывал сюда все эти годы, чтобы вы с отцом не разорились! И что же? Да эта ферма просто бездонная яма, куда я попусту все время кидаю деньги.

Она побелела.

— Значит, для тебя это всего лишь яма?

— Какой смысл продолжать держаться за ферму, если здесь все разваливается?

— Я не прошу у тебя помощи. Я прошу только, чтобы меня оставили в покое. Я вполне в силах справиться сама.

Я понял, что пришло время поставить ее перед свершившимся фактом.

— Я, как мог, старался убедить тебя. Но ты не хочешь понять. Ладно, хватит разговоров. Скажу тебе прямо — документы о продаже уже подписаны.

Нарочито медленно она взяла нож и поскребла им по дну своей пустой тарелки, потом вытерла рот большой салфеткой.

— Что ж, тогда тебе придется все переиграть. Я остаюсь здесь. А без моего письменного согласия, ты не сможешь продать ферму.

Настало время для решительной атаки. Резко встав, я оттолкнул кресло с такой силой, что оно с грохотом отъехало назад.

— Хватит! — закричал я. — Глупое мелкое себялюбие, и ничего больше. Тебе наплевать на то, сколько я помогал вам. Ты не хочешь наконец освободить меня от этого бремени. Обо мне подумать ты не желаешь. Я знаю, отец понял бы, а вот ты не хочешь.

— Подожди, еще будет кофе, — мягко сказала мать, когда я направился к двери.

Но я решил больше не церемониться. Это опять привело бы нас к тому, с чего мы начали, а пора было решить вопрос окончательно. Я хлопнул дверью. На кухне я заметил настороженный вопросительный взгляд Кристины, стоящей у раковины, но ничего не сказал ей. Выйдя во двор, я постоял немного под фиговым деревом. Было очень холодно.

Некоторое время спустя я вернулся в дом через парадный вход и снял с крючка в коридоре связку ключей. Распахнув двойную дверь с проволочной сеткой, я пошел в сторону маслобойни, к отцовской пристройке. К святилищу. Дверь была тугой, словно ее не открывали многие месяцы, мне пришлось надавить на нее плечом.

На пороге я секунду помедлил. Здесь был затхлый запах, все вещи покрыты толстым слоем пыли. Было ясно, что сюда давно уже никто не входил. Я отодвинул занавески, чтобы впустить в комнату зимнее водянистое солнце. Комната выглядела нежилой и запущенной. На стене висел календарь двухлетней давности. То тут, то там какие-то картинки. Занавески, обивка кресел, мохеровое покрывало на диване, когда-то связанное Элизой, — все выцвело и поблекло.

Шаткие полки были заставлены книгами вперемежку с глиняными горшками Элизы, из одного торчало несколько засохших травинок. Небольшая коллекция полудрагоценных камней с юго-запада. Полки у двери выглядели прочнее: их отец делал с Элизой. Все вещи в комнате утратили всякую связь между собой — набор случайных предметов, следы жизни, не имевшей к моей никакого отношения. Вроде связки старых ключей, ни один из которых уже не подходит ни к какому замку.

Когда отец еще учительствовал, полки для него делал наш деревенский плотник. Старый дядюшка Хенни, в мешковатых шортах и клетчатой кепке, с щетинистыми усиками и яркими бусинками глаз. Ему помогал чернокожий Фредди, седой и высохший от старости. Я мог часами следить за их работой, мне нравился запах стружки, звук пилы и вгрызающейся в дерево дрели. Хенни был жалким человечком, которого все презирали за угодничество. Но работая с деревом, он совершенно преображался. Он любовно поглаживал каждую доску, словно хорошо знал и уважал ее. Я в жизни не видел, чтобы планки подгоняли друг к другу плотнее — ногтя не засунешь. Как только он принимался строгать, пилить или забивать гвозди, он, казалось, становился выше, спина распрямлялась, а глаза горели, будто им открывалось в древесине нечто сокровенное. Его грубые руки с черными ногтями нежно прикасались к дереву, как бы лаская его. И дерево слушалось его, покоряясь магическому действию его инструментов.

У них с Фредди была отличная бригада. Работая в четыре руки, они никогда не мешали друг другу. Каждый предугадывал движения другого и подлаживался к ним без малейших усилий. Хенни был весьма заурядный старый бур. Когда он на несколько минут откладывал инструмент, чтобы выпить с родителями чашку чаю, он сразу же принимался нудно жаловаться на бестолковость и ненадежность черномазых. Но за работой они с Фредди казались близнецами.

Незадолго до окончания работы у нас Фредди упал со стремянки и сильно повредил спину. Родители помогли дядюшке Хенни посадить его в машину, чтобы отвезти к доктору. Фредди предписали месяц в постели. И каждый день дядюшка Хенни навещал его, приносил еду и подолгу болтал с ним. При нас он, разумеется, по-прежнему последними словами ругал проклятого черномазого, но сколь беспомощным выглядел он без своего помощника! И когда они наконец вернулись, чтобы закончить полки, было просто приятно смотреть на них, словно оба они родились заново.

То было много лет назад. Их обоих уже давно нет на свете, и вот сейчас, в субботний день, я стою в отцовском кабинете, глядя на уродливые полки его собственного изготовления, сделанные с великим тщанием, но без малейшего умения. Он гордился этими шаткими детищами. Они поддерживали его в крошечном мирке.

Сам не зная, чего ищу, я подошел поближе, чтобы рассмотреть названия. Все книги были основательно зачитаны. Тил, Кори, Уокер, Преллер, архивные ежегодники, собрание сочинений Ван Рибека. Далее история Европы: Фишер, Робинсон, Тойнби. И более старые книги в кожаных переплетах. «Французская революция» Карлейля в трех черных томиках. Темно-коричневые тома Гиббона. Без особого интереса я принялся перебирать и листать книги, Поля были сплошь исписаны изящным мелким отцовским почерком. Поднеся книгу поближе к глазам, я попытался разобрать написанное — он вел с авторами живую беседу: соглашался, протестовал, спрашивал, спорил. И вновь, как во время застольной молитвы, у меня вдруг возникло чувство, что он здесь, что я слышу его голос. Если вы обратитесь к истории… Но даже это не помогло мне понять его.

Ставя на место томик Гиббона, я услышал, как что-то свалилось в щель у стены и упало на нижнюю полку. Присев на корточки, я отодвинул несколько книг и извлек старую коричневую папку с поблекшими зелеными тесемками. И старую запыленную указку со стершимся концом. Должно быть, ту самую, которой отец наказывал своих учеников. И учениц. Они получали удары по рукам и по голым ногам, тогда как мальчикам приходилось ложиться на скамью. Один удар за каждый невыученный вопрос. Я никогда не понимал, как он мог быть с ними таким жестоким, ни разу не выпоров дома собственных детей. (Это было обязанностью матери, и она отлично справлялась с ней.) И как эта указка оказалась здесь, на ферме? Сувенир? В память о чем?

Я положил указку на стол и сдул пыль с папки, прежде чем открыть ее. Старые документы организации Оссева-Брандваг. Тысяча девятьсот сороковой год. Заинтересовавшись, я начал перелистывать пожелтевшие страницы, но не нашел ничего действительно интересного. Циркуляры. Скучные ходатайства. Повестки дня заседаний. Присяга.

Когда наступаю, ступай за мной.

Когда отступаю, стреляй в меня.

Когда умираю, мсти за меня.

И да поможет мне бог.

С чувством непонятного сожаления я отложил папку и снова взял старую указку. Она интриговала меня куда больше, чем напыщенное содержимое папки. Как она попала за книги на полку? Случайно свалилась, или отец умышленно спрятал ее туда? Мысль была довольно нелепой. А если он чувствовал в связи с ней какую-то вину? Но какую? Что с ней было связано? Призрачное ощущение власти, которое ему удавалось получать благодаря ей? Некое извращенное удовольствие? Угнетающее чувство «греховности» из-за того, что она приносила ему радость? Наше кальвинистское наследие?

В дверь постучали. Я замер, словно застигнутый на месте преступления.

— Баас! — окликнули снаружи.

Я быстро спрятал указку за томик Гиббона. Это был отцовский секрет, и его надлежало сохранить. Полки задрожали от моего неловкого прикосновения, несколько шурупов отошли от стены, на пол посыпалась штукатурка.

— Баас!

Сейчас я испытал, по-видимому, то же чувство, что и отец, когда ему здесь мешали. Раздраженно открыв дверь, я увидел Кристину с чашкой кофе на подносе.

— Госпожа прислала меня, баас.

— Я не просил кофе.

Она растерянно глядела на меня.

— Ладно, давай сюда.

Взяв у нее чашку, я захлопнул дверь, вернулся к столу и сел в красивое кресло ручной работы, которое наш предок когда-то починил для своей Мелани. Оно прошло долгий путь, это старое кресло, в нем когда-то сидели многие мои предки. И прежде всего отец.

Я рассеянно посмотрел на книги у задней стены, слишком далекой, чтобы я мог разобрать названия. И вдруг подумал: а сколь близорук был отец? Не в буквальном смысле, а в своем истолковании всего, что читал. История страны, людей, нашей нации. Что из всего этого ему удалось передать мне и что мне предстоит передать когда-нибудь Луи? И что отцу на самом деле удалось понять и ухватить?

И смогу ли я когда-нибудь понять его самого?

У отца были постоянные нелады с совестью. Не из-за указки (хотя и из-за нее тоже), а куда более существенные, некие приступы, повторявшиеся через определенные интервалы. Вполне определенные. Нечто вроде духовных менструаций.

В детстве я не мог, да и не пытался этого понять, но много позже, когда я спросил об этом у матери, она ответила удивительно просто:

— Это все «Брудербонд», сынок, Союз братьев, тайная организация, о которой все всё знают.

— А при чем здесь «Брудербонд»?

— О, это длится уже многие годы. Ты ведь знаешь, кроме того короткого периода во время войны, отец никогда почти не общался с людьми. Предпочитал собственное общество. Таким уж он уродился. Ну а тут этот «Брудербонд» с их ежемесячными конгрессами. И каждый месяц с того дня, как приходит повестка, и до окончания конгресса он просто невменяем. Всем недоволен. Мы-де плохие африканеры, мы предаем Дело и прочая ерунда. Как только конгресс заканчивается, он снова приходит в себя, и так до следующей повестки.

Я вполне понимал весь юмор ситуации и, подобно матери, научился спокойно принимать его. (Милый старый болтун.) И мы знали, что прежде, чем заговорить с ним о чем-то важном, следовало посоветоваться с матерью. Если она говорила: «Нет, сынок, у отца дурные деньки», — разговор лучше было отложить. Одна из его милых причуд.

Но было ли все действительно столь просто? Я сидел за кофе в кресле в его комнате, где он прятал указку, и чувствовал, что сейчас он ближе мне, чем когда-либо прежде. Впервые я, кажется, понял, вернее, догадался о его страхе оказаться вне общего русла, в стороне от своих соплеменников. При нормальных условиях это его вполне устраивало. Но через регулярные интервалы приходило напоминание о том, что далеко не все так хорошо. Он не мог понять, что именно. Не зря же он потратил всю жизнь на поиск — чего? Но он знал, что где-то существует нечто, оно есть и оно может оказаться чрезвычайно важным.

Машинально я снова принялся листать старые документы. Они относились к тому короткому периоду во время войны, о котором говорила мать. Я никак не мог поверить, что он был втянут во что-то действительно серьезное, его ни разу не арестовывали, а ведь в войну учителя были под особым надзором. Самое большее, вероятно, что он делал, это составлял документы вроде этих лежавших в папке да переводил что-нибудь с немецкого. Он довольно скоро вышел из организации, так как стал активно поддерживать Малана, а Малан, конечно, не одобрял подпольной деятельности.

Но может быть, тогда у него и возникло чувство утраты. Будучи членом организации, он, по-видимому, ощущал себя сопричастным чему-то великому: он, Вим Мейнхардт, оказался в силах подняться над собственной заурядностью во имя благородного общенационального дела. А затем, отойдя от этого, он вернулся к своему блеклому одинокому существованию, и только эта папка напоминала ему о том, что могло бы свершиться. И его страсть к истории была лишь суррогатом политической деятельности.

Пожалуй, эту мысль стоит развить. Может быть, хотя бы раз в месяц у отца бывало предчувствие некоего апокалипсиса, грандиозной всеобщей гибели, во время которой он опять окажется вместе со своим народом? Всеобъемлющая жажда смерти? И эта всеобщая гибель, должно быть, предуготована роком на протяжении всех предшествующих поколений, подобно землетрясениям, предопределенным в земной коре тысячелетия назад. Гибель и торжество одновременно. Торжество именно в силу самой гибели, ибо это будет всеобщий, коллективный опыт, сплавляющий все отдельные и ничего не значащие частицы в великую массу — кусок глины в гневливой руке творца.

Тогда понятна и его одержимость в занятиях историей, его усилия разобраться в том, что случалось в прошлом и что может произойти в будущем. Чтобы быть готовым к грядущему Суду. Он не раз говорил мне о том, как порой целые нации внезапно исчезали с лица земли, не оставив никаких следов. Например, авары. И что такое может случиться вновь.

Странная и устрашающая мысль: если такой апокалипсис действительно неизбежен и предопределен, то каждый день, каждое незначительное деяние все ближе и ближе подводит нас к нему. И значит, пока я бродил по ферме, поднимался на вершину холма, пил с матерью кофе, болтал с хозяйкой лавки, вспоминал маленькую Кэти, повторял в темноте слова из Библии А любви не имею… или сидел в отцовском кресле, все это время вокруг меня, подо мной и в глубине меня существовало сильное и мощное течение, влекущее в определенном направлении. Столь же неизбежное, как ливень, который рано или поздно придет на смену засухе. И внезапно даже позвякивание ложечки о пустую чашку показалось мне сакральным звуком.

* * *

Во всех нас есть нечто болезненно угрюмое. Не только в нашей семье, но и во всей нации. Даже наш государственный гимн звучит как похоронный. Дядюшка Коот, деревенский парикмахер и гробовщик, так изложил мне однажды свою жизненную философию:

— Знаешь, Мартин, на свете все непрерывно меняется: дома, повозки, церкви — все. Не к чему по-настоящему прилепиться. Кроме смерти. Смерть — самое надежное, что дано человеку, она приближает его к господу. Вот почему я и занимаюсь похоронами.

Полагаю, что эта мысль приходила в голову не только ему. Недаром такие непохожие друг на друга женщины, как мать и Элиза, были одинаково потрясены моим отсутствием при кончине отца. Но какая, собственно, разница? Я простился с ним гораздо раньше, еще до того, как болезнь увела его из реальной жизни. А теперь я слишком хорошо понимаю, каким благом оказалась для него смерть. Не только избавлением от страданий, но и примирением с самим собой. В смерти одного человека он был готов увидеть гибель всего рода.

На похороны съехалась вся семья. Я с Элизой, Тео с женой, отцовские сестры с мужьями и брат матери из Сандфельда. Подобные съезды бывали и прежде, когда умерли старший брат отца и дедушка Мейнхардт. Только смерть сводила нас всех вместе. Старый родовой дом опять, как в дни моего детства, наполнился людьми. Тогда по праздникам многочисленные родственники спали во всех комнатах, даже в столовой и на веранде. Только на этот раз все было мрачно и без ребячьей веселой возни.

Прибыл пастор и множество знакомых из деревни. С полудня накануне лил дождь, земля напилась, трава была зелена, как в разгар лета, а глина красна как кровь. В черных одеждах под черными зонтиками мы собрались на грязном кладбище на последнюю молитву и опускание гроба. От имени семьи говорил я, а от имени друзей и соседей — старый Лоренс. Затем вперед неожиданно протиснулся старик Данциле — долгие годы он был вроде управляющего на ферме, пока его не сменил Мандизи, — и пустился в пространнейшие рассуждения о том, какой замечательный был у них баас и как они оплакивают его смерть, и все это на жуткой смеси коса и африкаанс, что особенно раздражает, когда стоишь под дождем. Он говорил, припоминаю, и о дожде, называя его благословением господним, «там, где Он погребает. Он рождает новую жизнь» или нечто в том же роде. В конце концов мне пришлось прервать его и попросить пастора начать отпевание, иначе мы простояли бы под дождем до ночи.

После похорон все направились в дом на воистину королевские поминки, устроенные матерью, хлопотавшей с самой зари. Она по-прежнему была верна традиционной очередности блюд: баранья нога, рис с приправой, сладкий картофель и в самом конце сливочный торт и кофе для всех присутствующих, включая и работников, толпившихся у задней двери.

Элиза была безутешна. На кладбище, когда она бросала горсть земли в могилу, мне пришлось поддержать ее. Такое проявление горя на виду у всех даже неприлично, подумал я тогда. Мать, напротив, за те два дня, что мы провели с ней, не уронила ни слезинки. Вечером, сразу после того, как гости уехали, она пошла навести порядок в отцовском кабинете, не позволив никому помочь ей, даже Кристине. Когда около полуночи я зашел взглянуть, как у нее идут дела, она все еще ползала на коленях, моя и доводя до блеска пол и мебель, расставляя на полках книги. Я предложил свою помощь, но она молча отмахнулась, и я просто сидел на диване почти до двух ночи, ожидая, пока она кончит уборку. Наконец она опустила занавески, проверила все ли на месте, погасила свет и заперла за нами дверь. На улице было очень холодно. И тут я впервые понял, что теперь отец для нее действительно умер.

— Ну, вот и все, — сказала она. Голос ее был усталым, но в нем слышалась глубокая удовлетворенность, словно она почувствовала облегчение, избавившись наконец от непосильного бремени.

* * *

Ближе к вечеру, когда точно — не помню, в пристройку заглянула мать. Она вошла так тихо, а я был столь глубоко погружен в собственные мысли, что поднял глаза, лишь когда она уже закрыла за собой дверь.

— Что ты тут делаешь столько времени? — спросила мать.

Она украдкой огляделась, проверяя все ли на своих местах. Я был рад, что спрятал указку, хотя, может быть, она и не обратила бы на нее никакого внимания.

— Просто зашел посмотреть.

— Понятно.

— И нашел вот это, — Я протянул ей коричневую папку.

— Что это? — Она открыла папку и, нахмурившись, начала листать.

— Старые отцовские бумаги, некоторые документы организации Оссева-Брандваг.

— Я думала, он их давно уничтожил.

— Ничего интересного.

— Ну ты же знаешь, что он был за человек.

Она захлопнула папку и завязала зеленые тесемки.

— Ты сюда с тех пор не заглядывала?

Она посмотрела на меня, но ответила не сразу.

— Нет. У меня и без того дел по горло.

— Вы были счастливы друг с другом? — сам себе удивляясь, спросил я.

— Счастливы? — Привычным движением она откинула назад выбившиеся пряди волос. — Что за вопрос? Мы, знаешь ли, были женаты больше сорока лет.

Она села в кресло с прямой спинкой.

— Мы все так мало знали о нем.

— Да ладно, разве в этом дело? — Она, казалось, искала объяснение или извинение. — Кто о ком что знает? — Она поглядела на меня. — Даже о собственных детях.

Пропустив мимо ушей намек, я спросил:

— Он всегда был таким скрытным? Или стал с годами?

С минуту она подумала.

— Когда мы были молоды, с ним было как-то проще. Мы часто подолгу беседовали, говоря о будущем, у него были такие честолюбивые планы.

— Честолюбивые планы?

Мать засмеялась. Я подумал, что она не расслышала меня.

— Знаешь, — заговорила она, — во время войны отец как-то раз поехал поохотиться с друзьями на ферму. Тогда он очень любил охотиться и ездил, куда бы его ни приглашали. А когда вернулся, рассказал мне обо всем. Он был весь красный, когда рассказывал.

— А что там случилось?

— Он был в вельде, когда почувствовал, ну, скажем, зов природы. Сидя на корточках в кустах, он написал пальцем на песке большими буквами: ГЕНЕРАЛ ВИМ МЕЙНХАРДТ. И потом просто забыл об этом. Но когда они вернулись на ферму, один из его друзей — он тоже состоял в организации — подошел к нему и говорит: «Слушай, Вим, пора похоронить этого генерала, а то он уже пахнет».

— Думаешь, его честолюбие целилось в ту сторону? — спросил я. — Оссева-Брандваг?

— Ну, я не знаю, собирался он стать генералом или кем еще. Как бы тебе сказать, по-моему, ему просто хотелось признания. Хоть от кого-нибудь. Он вышел из организации очень давно, кажется, еще в сорок первом, но с тех пор жизни в нем было мало. — Она встала, чтобы зачем-то заправить нитку, вылезшую из шва на покрывале. — Его всегда недооценивали, — с неожиданной грустью продолжала она. — В нем было нечто большее, чем казалось на первый взгляд, можешь мне поверить.

— Что именно?

Она походила по комнате, выравнивая ряды книг и сметая рукой пыль с краев полок. Затем, как бы между прочим, начала рассказывать про случай с полицейскими. В тот день отец как раз должен был идти на собрание. Неожиданно в дверь постучали. Это оказались два сержанта из тайной полиции.

Отец пригласил их войти. Затем посмотрел на часы. Когда стало ясно, что зашли они не на минутку, он приступил прямо к делу.

— Не могли бы вы зайти завтра? — спросил он с обезоруживающим дружелюбием. — Сегодня я, к сожалению, очень занят.

— Вот как? — сказали они. — А чем?

— Видите ли, я еду на собрание.

— Серьезно? На какое собрание?

— У нас регулярные молитвенные собрания каждый вторник, — не моргнув глазом ответил отец. — Обсуждаем библейские тексты.

Найдя это чрезвычайно интересным, они предложили составить ему компанию. Он попытался увернуться, намекая, что им там будет скучно, но, когда они продемонстрировали свою непреклонность, он спокойно достал Библию и поехал вместе с ними в полицейской машине.

У дома, где собирались заговорщики, он попросил их остановиться, вместе со своим эскортом прошел прямо в помещение и представил собравшимся полицейских.

— Друзья! — сказал он. — На нашем молитвенном собрании сегодня присутствуют два новичка. Сержант Гроблер и сержант Хендерсон из тайной полиции. Позвольте мне от имени всех приветствовать их.

И прежде, чем кто-нибудь успел вставить хоть слово, он открыл собрание молитвой, длившейся не менее получаса. Кто-то принес из спальни Библию и завел разговор не то о римлянах, не то о коринфянах по четырем или пяти главам. Затем началось обсуждение со всей серьезностью. Во время первого часа сержанты начали ерзать на своих местах, но братья-заговорщики так разошлись, что визитерам не удавалось вставить ни слова. Через два часа с лишним, когда конца этому еще не предвиделось, сержант Гроблер встал и пробормотал с выражением отчаяния на лице:

— Господин председатель, вы должны простить нас, нам надо…

На что отец сурово спросил его:

— Сержант, вы родились заново?

— Я что?

— Родились заново волею господа нашего Иисуса Христа?

— Я, я думаю, да…

— Братья, — обратился к присутствующим отец, — давайте помолимся за душу нашего нового друга.

И прежде, чем сержант успел запротестовать, они с воодушевлением затянули новую бесконечную аллилуйю.

На дворе уже стемнело, когда отец наконец сказал:

— Сержанты, если вы дадите нам свои адреса, мы с радостью посетим вас, чтобы продолжить божье дело.

Если верить отцовскому рассказу, эта перспектива так ужаснула полицейских, что они навсегда оставили группу в покое.

— Но конечно, — продолжала мать, — с тех пор, как мы переехали на ферму, он ко всему утратил интерес. Видит бог, я всегда пыталась помочь ему.

— Я знаю, мама.

— И когда он наконец отошел к предкам здесь, на родной земле…

Я сидел, поглаживая резной подлокотник кресла.

— Мы всю жизнь были во всем новичками, — печально сказала она. — Никогда ничему не могли научиться. И каждый раз все начинали с нуля.

Я не хотел встречаться с ней глазами.

— В тот день, когда его хоронили, сынок, я впервые почувствовала у себя под ногами твердую почву. Как будто мы с ним наконец угомонились. Пустили корни.

Залаяла собака. В дальнем конце двора послышался шум мотора, затем снова смолк, потом опять загудел. Луи возился с движком.

Этот звук вернул мать к действительности.

— Я не собиралась мешать тебе. Просто захотелось немного поболтать.

— Спасибо, мама.

— Мне надо идти.

— Посиди еще, если хочешь.

— Нет, пора за работу. А тебе, по-моему, надо еще о многом подумать. Пожалуйста, положи папку на место, когда будешь уходить. Ладно?

* * *

Казалось бы чего проще: послушаться мать, поехать в Йоханнесбург и расторгнуть контракт. Я всегда могу извиниться, рассказав Калицу об оговорке в отцовском завещании. Мне будет приятно сознавать, что мать спокойно доживает свои дни на ферме. И, что, может быть, еще важнее, ферма останется за нашей семьей и на будущее. Хотя у нее и нет практической ценности, сам факт обладания ею действует как-то успокаивающе — словно некая моральная гарантия или страховка.

Но конечно, на самом деле все было гораздо сложней. Ни мне, ни министру так просто не выпутаться из этой истории. Ему надо было завершить свои манипуляции с администрацией бантустана, иначе все выплыло бы наружу, а я был вынужден продавать, иначе Калиц не успокоился бы, пока не разорил бы меня.

Рассуждать и спорить было уже поздно — решение принято, и я прибыл на ферму объявить его.

А если бы выбор еще и существовал, то все равно ситуация была далеко не простой. Ибо требовалось сбалансировать не две сопоставимые величины, а две принципиально различные, две совершенно разные системы ценностей. Ферма имела отвлеченную, моральную значимость с включением сюда, если угодно, нашей истории, нашего патриархального прошлого, наших национальных традиций и, возможно, нашей свободы. Другими словами, она олицетворяла собой все то, с чем я давно отвык обращаться. Ибо на практике я всю жизнь имею дело с прямо противоположными категориями: компромиссами, рассчитанным риском, выигрышем, победой. Просто, для того чтобы выжить, мне нужно всегда оставаться на коне. Выбора у меня нет. Или быть на коне, или — в пропасть. Тот же выбор, с которым из поколения в поколение сталкивались мои предки, только в ином измерении. А я не собираюсь бросаться в пропасть.

Вопрос стоит так: сколько сентиментальности, идеализма и атавистического романтизма я могу себе позволить, не утрачивая вкуса к борьбе за существование? Сколько я могу на это бросить? Ибо это действительно было для меня роскошью. В моем случае истинная роскошь — это не дом, спроектированный для нас Тео, не «мерседес», не дорогая мебель, не хорошее красное вино или хлебные деревья в саду. Все это для меня стало почти привычным. Подлинной роскошью были свобода мечтать, свобода быть непрактичным. Да и свобода как таковая стала романтическим понятием.

У меня нет нужды верить в правильность жизни, которую я веду. Достаточно просто жить ею.

А для того, чтобы выжить, я должен считать все элементы жизни относительными и взаимозаменяемыми.

Не будучи циником, теряешь способность воспринимать реальность реально.

Конечно, я устал. Почему бы не признать это? Я выбрал изнурительный и опустошающий образ жизни. Уже поэтому было крайне соблазнительно принять то, что предлагала мать: покой и мир иллюзий. Но, понимая, что иллюзия — это только иллюзия, я не мог поддаться ее искушению.

Ох, как славно было бы поверить в свободу, надежду, веру и любовь. Но главное, надо выжить. А чтобы выжить, нужно всегда быть в стане победителей, надо быть сильнее соперника. Во мне есть воля к успеху, «инстинкт убийцы». А вот в отце ее не было. (И в Бернарде тоже.)

* * *

На пороге показался Луи.

— Привет!

— Ты здесь весь день?

— Да, пожалуй.

— А чем ты занимаешься?

— Просматриваю отцовские бумаги. Проверяю, все ли в порядке.

Я заметил его недоверчивый иронический взгляд, брошенный на одну-единственную папку на столе, но не стал пускаться в объяснения.

— Чем-нибудь помочь тебе?

— Скучаешь?

— Конечно.

— Недавно я слышал движок. Починил его?

Он улыбнулся и на миг снова стал мальчиком.

— Да, работает хорошо, — сказал он. Затем добавил: — Правда, мне очень помог Мандизи. Руки у парня нормальные.

— А тебе не хочется вернуться на инженерный факультет?

На секунду его глаза загорелись, но тут же потухли, он пожал плечами.

— Почему ты решил продать ферму? — внезапно спросил он.

— Потому что она стала нежизнеспособна. — Мне хотелось быть с ним по возможности откровенным. — Подумай сам. Рыночная цена ее, скажем, сорок тысяч. Это означает, что нормальная десятипроцентная прибыль от капиталовложения должна составлять четыре тысячи. А что происходит? Здесь не только не пахнет этими четырьмя тысячами, а, наоборот, ферма стоит мне несколько тысяч ежегодно. Ладно, честно говоря, я могу удержать их из суммы подоходного налога. Но все равно эта ферма — скверное капиталовложение. А я деловой человек.

— И что же? Ты деловой человек, и только?

— Что ты имеешь в виду?

— Ты ведь должен считаться и с бабушкой. Здесь вся ее жизнь.

— Как раз о ней я и забочусь в первую очередь, — возразил я. — Ты заметил, как она постарела за последний год? И все соседи продают свои фермы. Ей просто опасно оставаться одной здесь, так близко от границы с бантустаном.

— Выходит, что первопроходцы теперь снова становятся пограничными жителями? — то ли шутливо, то ли серьезно спросил он. — Не многовато ли у нас становится новых границ?

— Только не вздумай уверять меня, что ты заинтересован в ферме, — прервал я его идиотский вопрос. — Мы здесь и дня не пробыли, а тебе уже скучно.

Он обошел стол и взглянул в окно на долину. Стадо коров с мычанием возвращалось на ферму.

— Как странно темнеет, — сказал он не оборачиваясь. — Дома этого не замечаешь. Но здесь вдруг чувствуешь, словно ты один на целом свете.

В его годы я был столь же чувствителен. В наступивших сумерках между нами снова возникла мимолетная близость.

— Мы уже давно не здешние, — сказал я.

Он резко обернулся, словно взволнованный чем-то увиденным за окном: возвращающимся стадом, сгущающейся темнотой или чем-то еще.

— Думаю, ты прав, — неожиданно согласился он. — Лучше всего избавиться от этой фермы. Но бабушка, кажется, против?

— Она упряма как мул.

— Я могу поговорить с ней, если хочешь.

— Не надо, я сам разберусь.

— Она обсуждала это со мной. Я думаю, она чувствует…

— Что она тебе сказала? — подозрительно спросил я. Мне не хотелось, чтобы мать впутывала в это дело Луи.

— Да так, ничего особенного, — уклончиво ответил он. — Но думаю, я смог бы ее уговорить.

— Не стоит тебе вмешиваться в это.

Он помолчал с минуту, затем вышел, не закрыв за собой дверь. Я хотел было крикнуть ему, чтобы он закрыл ее, но передумал. Пора и мне уходить. Я придвинул старое кресло к столу и постоял немного, положив руки на его спинку. Кресло заберу с собой, оно будет хорошо смотреться в моем кабинете.

Я убрал папку в пыльный ящик стола, потом задернул шторы. За окном сгущалась тьма. Чувствовался запах навоза с конюшни. Уже на пороге я вдруг остановился, вернулся к полкам и вынул указку из-за томика Гиббона. Надо забросить ее куда-нибудь подальше. Нехорошо, если мать найдет ее, когда начнет паковаться.

 

9

На этот раз я застал Мандизи в коровнике одного. Я не люблю вмешиваться в их жизнь, но в данном случае я чувствовал себя обязанным поговорить с ним.

— Мандизи, что это за история с вашей женой?

— Nkosi? Что, господин? — угрюмо переспросил он.

— Мужчина не должен бить жену.

Он слил молоко в бидон, не утруждая себя ответом.

— Ваш ребенок был очень болен. Ему нужны лекарства.

— Ewe. Да.

— Тогда почему же вы ее так избили?

Он ничего не ответил.

— Мандизи, чтобы больше этого не было, вы меня поняли?

Он поднял ведро и повернулся ко мне, по-прежнему не говоря ни слова. Он был на голову выше меня, с бицепсами гладиатора — я видел, как они ходят под его дырявой рубахой.

— Если вы хоть раз еще ударите ее, вам придется покинуть ферму. Вы слышите меня?

Он молча пошел к сараям.

— Отвечай, когда с тобой разговаривают!

Полуобернувшись, он ухмыльнулся и двинулся дальше.

Вообще-то ни его поведение, ни его наглость, ни его тупость меня не касались. Но я не мог закрывать глаза, когда под угрозой находилась жизнь ребенка. К тому же, если он решил работать на белых и жить здесь, ему следует приспособиться. Для собственной же пользы.

Куда проще иметь дело с человеком вроде Чарли. Наши судьбы во многом были похожи. Он первый указал на это. Я, как ни смешно, возражал тогда ему. То был странный и неприятный денек, примерно месяц назад. Утром по поручению Южноафриканского фонда я возил по городу канадских бизнесменов, двух чрезвычайно приятных, интеллигентных джентльменов, готовых бросить благосклонный взгляд на наши национальные проблемы, и, разумеется, мне надо было показать им деревню ндебеле под Преторией.

Машину вел Чарли, так как после инфаркта мне следовало беречь себя. По пути мы вели дружественную и полезную беседу, в которой участвовал и он.

Посещение деревни прошло успешно. Нас никто не встречал, так что мы все осматривали сами, восхищаясь прелестными домиками с геометрическими узорами. Весьма картинное зрелище, всегда производящее неизгладимое впечатление на иностранных гостей: кучка старух, сидящих под деревом и нанизывающих бусы, несколько мужчин, подталкивающих не желающую заводиться машину, дети, гурьбой следующие за нами, девушки, играющие в мяч. Заметив нас, они побежали в ближайший дом раздеться, а затем, улыбаясь, обступили нашу машину: «Фотографируйте, фотографируйте!» Канадцы весьма охотно сфотографировали их голые груди и безропотно заплатили положенную сумму, после чего девицы побежали одеваться, а затем продолжили игру в мяч.

Чарли ждал нас в машине и, когда мы вернулись, был мрачен. На обратном пути он не проронил ни слова. Он не хотел и обедать с нами в «Карлтоне», но я убедил его, что это в интересах фирмы — такое всегда производит на иностранцев хорошее впечатление. Наконец мы попрощались с канадцами и поехали домой, и тут я заметил, что он по-настоящему взбешен.

— Что случилось, Чарли? — спросил я, поняв, что сам он не намерен пускаться в разговоры.

— Ничего.

— Ну, перестаньте же дуться. Не валяйте дурака.

— Я не валяю дурака, баас Мартин. — Он прекрасно знал, как раздражает меня это обращение. — Ну что, вашим гостям пришлось по вкусу созерцание достопримечательностей? — спросил он.

— Разумеется.

— Хорошие слайды они сделают, чтобы показать дома друзьям. Первозданные дикарочки. Вы, наверное, повезете их и на воскресные шахтерские пляски?

— При чем здесь первозданные дикарочки? Никто не заставлял девушек раздеваться.

— Я не об этом.

— Так что же с вами?

— Достаточно скверно дурачить иностранцев, — сердито ответил он. — Но как вам удается дурачить самого себя?

— В каком смысле я дурачу себя?

— Почему бы вам не показать им хоть раз, как выглядит страна на самом деле? Увидев Южную Африку, можно и умирать.

— А куда бы вы посоветовали их везти?

— Вы когда-нибудь бывали в Соуэто?

— Конечно, нет. Что мне там делать?

Он внезапно переключил скорость, рванулся на желтый свет и проехал мимо нужного нам поворота.

— Куда это вы собрались, Чарли?

— Сегодня вы посетите Соуэто, — с косой усмешкой сказал он.

— Что за странная причуда?

— Считайте эту поездку своим посвящением. Вы узнаете, как живет половина страны. Вернее, восемьдесят процентов.

Я на секунду пришел в замешательство.

— Неплохо придумано. Но я не могу ехать туда без пропуска.

— К черту пропуск, — ответил он, широко ухмыльнувшись. — Сколько народу каждый день разгуливает там без пропуска!

— Я все-таки не понимаю, что вы хотите мне показать.

— Назовем это картинкой из прошлого.

— Но это не прошлое. Это сегодняшний день.

Чарли засмеялся, его глаза сузились за толстыми стеклами очков.

— Это наш образ прошлого, дорогой Мартин. Вы и ваши соплеменники думаете, что у вас монополия и на историю. А я вижу свою историю каждый день.

— Я никогда не отрицал вашего права на собственные традиции.

— Конечно. Но только между строк. И ничего открытым текстом. — Обгоняя тяжело нагруженный грузовик, он спросил: — Вы знаете, что мой прадед был moeletsi — главным советником короля Мошеша?

— В самом деле?

— Честное слово. О своих более ранних предках я ничего не знаю. Но прадед был главным советником короля во времена президента Бранда, если считать по-вашему. Устраивал сущий ад белым фермерам.

— А что же случилось потом?

— Началасьпостепеннаядеградация. Егосын, мой дед, был molaodi — солдатом, вернее сказать, офицером, но его ранили в битве под Фиксбургом. Миссионеры подобрали его и вылечили. Это и было концом всего. На склоне лет он нанялся работником к белому фермеру. Там и родился мой отец. А потом и я сам.

— Но вы снова поднялись наверх.

— Да, поднялся. Так же как и вы, приятель. — Он поглядел на меня. Блики света играли на толстых линзах его очков. — Вы когда-нибудь задумывались над тем, сколько у нас общего?

— Вы преувеличиваете, Чарли.

— Вы полагаете? Мы оба выросли на ферме. Потом были в Англии. И оба вернулись, — с грустью продолжал он. — На кой черт? Что мы, собственно, надеялись здесь найти? Мы оба уже лишились своих корней. Вы такой же изгой, как и я.

— Нет, я по-прежнему африканер.

— Да, на этом кончается сходство и начинаются различия. — Он расхохотался.

— Наверняка у вас нет ни малейшего желания возвращаться на тот уровень, с которого вы поднялись.

— Конечно, нет.

— Так на что же вы жалуетесь?

— Вы считаете, что я жалуюсь? — Он поудобнее устроился за рулем, — Я просто констатирую факты. А сейчас мне хочется кое-что вам показать.

— А что, собственно, вы хотите показать?

Он улыбнулся:

— Как выглядит ад.

* * *

После ужина и вечерней молитвы мы коротали время у камина. Луи играл с собакой на полу, мы с матерью сидели в больших удобных креслах. Разговор был непринужденным. Разгулявшийся снаружи ветер на все лады завывал в дымоходе. Мы уютно сидели перед пляшущим пламенем, в котором время от времени взрывались головешки, испуская в дымоход пучки искр; на каминной полке стоял чайник с горячим чаем. Мать отключила движок сразу после ужина, и единственным источником света было теперь вкрадчивое мерцание пламени. День с его суровой зимней требовательностью отхлынул, как море, оставив нас в тишине и покое. Все наши распри казались сейчас пустячными.

Чуть позже Луи, выбрав несколько журналов, чтобы посмотреть перед сном, отправился наверх; мы с матерью остались вдвоем. Она вязала. Даже в минуты отдыха ей надо было чем-то занять руки. Мы сидели молча, лишь изредка перебрасываясь ничего не значащими фразами, да время от времени рычала собака.

В голубовато-красном пламени камина передо мной всплывало лицо отца, пожелтевшее и сморщенное. Таким я видел отца, когда в последний раз навещал его во время болезни: в старой вязаной кепочке на облысевшей голове, с непропорционально большим носом, выдававшимся как клюв на усохшем лице, с ввалившимися глазами. Я заходил к нему в комнату раза два в день и, исполняя долг, сидел с ним по нескольку минут. Говорить нам было уже не о чем. По ночам возле него попеременно дежурили мать и Элиза. Мать, несмотря на усталость, весьма неохотно уступала Элизе место у постели отца. Но однажды ночью отец, отослав обеих женщин, потребовал, чтобы возле него остался только я. Я провел ночь в кресле, большую часть в полусне, лишь иногда выходя, чтобы освежиться или пропустить рюмку. Отец, казалось, спал, но, когда я вставал, открывал глаза. Порой он что-то пытался сказать резким свистящим шепотом, но все звучало несвязно и даже бессмысленно. И вот часа в три утра у него наступило неожиданное просветление, впервые за ночь я без труда понимал его медленную речь.

— Это ты, Мартин?

— Да, я все время с тобой. Не волнуйся. Спи.

— Я не хочу спать. Скоро у меня будет достаточно времени, чтобы выспаться.

— Ты боишься, отец?

— Нет, не боюсь. — Долгая пауза. — Не боюсь. Я обрел покой. — Снова пауза. — Мне просто грустно. Как жаль.

— Чего?

— Всего. Из меня ничего не вышло, Мартин.

— Это не так, отец.

Я хотел утешить и подбодрить его. Однако он настаивал, устало, но упрямо.

— Нечего отрицать. Когда стоишь у этой черты, надо быть честным. Из меня ничего не вышло, это так. Во всех отношениях.

Мне хотелось взять его за руку, но что-то меня удержало.

— Был только тот короткий период во время войны, ты знаешь, Мартин. Всего несколько месяцев. Когда мне казалось, когда я чувствовал, что из меня что-то получается. Но потом я струсил. Да, именно так. Просто струсил. Я мог лишиться работы. У меня была жена и маленькие дети. И я отстранился. Я был трусом.

— Все это в прошлом, отец.

— Это никогда не бывает в прошлом. Об этом я и хотел потолковать с тобой. Но я так устал.

Я подал ему воды. Казалось, он забыл, о чем только что говорил. Но через некоторое время вернулся к той же теме:

— Теперь твой ход. Я свой проиграл.

— Не беспокойся, отец, я…

— Ты должен пробиться, Мартин. Я хочу, чтобы тебе это удалось. И ради меня тоже.

— Так и будет, отец, — сказал я, не представляя даже, о чем именно он говорит.

— Ты знаешь, когда я окажусь там, господь призовет меня к ответу. Я не хочу молить о милосердии. Но есть один грех, которого он мне никогда не простит.

Я приготовился выслушать предсмертное покаяние, понятия не имея, в чем заключается этот грех, но полагая, что он в любом случае тяжек.

После долгой паузы он наконец выдавил из себя:

— Я не был истинным африканером, Мартин. Из меня ничего не вышло. Я бросил свой народ в беде.

— Но что ты сделал, отец?

— Ничего. В том-то и дело. Я ничего не сделал.

Последовала еще одна долгая пауза. Я решил, что он уже заснул, но он вдруг снова заговорил:

— И я воспротивился своему предназначению. Когда мне пришлось заняться фермой, я в душе воспротивился и этому.

— Каждый человек имеет право распоряжаться своей жизнью.

— Нет, Мартин. Нами распоряжается история. А через историю нам демонстрирует свою волю господь. — Он протянул руку, словно хотел коснуться меня, но рука упала. — Как бы ни сложилась дальше твоя жизнь, Мартин, не бросай эту ферму. Она наша. Она наш грех и наше покаяние. Ты должен поклясться мне.

— Клянусь, отец.

В конце концов, нас никто не слышал, а в его мыслях уже не было прежней ясности.

Он отказался лечь в больницу. В последние месяцы жизни он был не в силах покинуть ферму, которую никогда не любил. Неспособный здесь жить, он твердо положил себе здесь умереть. Сидя у камина рядом со спокойно вяжущей матерью и слушая завывания ветра в трубе, я, кажется, впервые начал понимать отца: для него, вечного неудачника, сломленного жизнью, в которой он был лишь странником, смерть означала окончательное единение с народом и страной. Это был единственный доступный ему способ хоть как-то выполнить свои обязательства по отношению к прошлому.

Но его желание передать все это мне было само по себе достаточно безрассудным: как он мог надеяться, что я выполню то, чего он не сделал, или исправлю его ошибки.

У меня своя жизнь и свои обязательства. И в его завещании нет ничего, что мешало бы мне продать ферму, кроме оговорки насчет материнского согласия. Юридически имело значение только это.

* * *

Позже, направляясь к себе, я занес матери бутыль с горячей водой. Ее прическа была в беспорядке, седые волосы рассыпались по плечам.

— Спасибо, сынок. — Она взяла у меня бутыль. — Ты всегда был таким заботливым мальчиком.

Дверца шкафа у нее за спиной была полураскрыта. Внутри я увидел одну из отцовских курток и изношенные бриджи, в которых он всегда расхаживал по ферме. Меня поразило то, что, даже стиснутый другими одеждами, материал сохранил очертания его тела, форму плеч, закругления на локтях, легкий отвис сзади.

Луи уже спал. Я разделся, лег и задул свечу.

И впервые почувствовал, насколько устал. Долгая вчерашняя поездка, почти бессонная ночь, бесконечный субботний день с его нервными встрясками — все это обрушилось на меня своей накопившейся тяжестью. Я начал медленно погружаться в волны сна. Но тут же внезапно вспыхнул страх: ведь я погружался в тину и никого не было поблизости. Меня обступили мириады ничтожных дневных происшествий: старик, ищущий воду, мычание коров, сломанные очки, скандал за столом во время обеда, отцовский кабинет, припрятанная указка. Все это было теперь лишь знаменьями страха, глубину которого я не в силах измерить. А за этими картинами всплывали другие: Элиза, кесарево сечение, Кэти, уверенно выходящая из лавки, ее трусики, потерянные среди вещей в полутьме, девушки народа ндебеле с голыми грудями, Чарли, предлагающий провести меня сквозь ад, Бернард. (Нет, Бернарда мы отсюда исключим.)

Я пытался разобраться в своих дневных мыслях, так же как сейчас пытаюсь разобраться в том, что я сам снова вызвал к жизни в своих записках. Упрямые старики, марширующие через вельд истории: родоначальник многих поколений, отправившийся в джунгли на поиски Моно-мотапы; глухой, полуслепой патриарх с Библией на коленях и ружьем в руке, нацеленным в невидимых врагов на горизонте; мятежник, поклявшийся отомстить на могилах близких и умерший с копьем в груди; первопроходец, ищущий новую землю обетованную и убитый в глухой ночи; охотник, возвращающийся из леса с телом сына на плечах; старатель, упрямо записывающий в изгнании историю своей жизни и умирающий раньше, чем понял ее смысл; неисправимый мечтатель, без предупреждения исчезающий и неизменно возвращающийся к себе на ферму; мой отец, иссохший и сморщенный, на смертном ложе.

Действительно ли все они были только неудачниками? Или же каждый на свой лад преуспел в укрощении хоть небольшой доли дикости, заплатив за это жизнью, и так постепенно они отвоевывали эту страну для тех, кто пришел после них? Хозяева фермы, кусочка Африки. Не имеющей цены и потому бесценной.

В конце концов я погрузился в беспокойный сон, из которого был внезапно вырван какой-то помехой, голосом, звавшим кого-то. Некоторое время я не мог понять, что случилось и где я. Во дворе лаяли собаки. Кто-то низким голосом уговаривал их замолчать. Я не мог разобрать, чей это голос. Лишь несколько минут спустя мне удалось окончательно проснуться, правда с дикой болью во всем черепе. На ступеньках крыльца кто-то звал вежливо, но настойчиво:

— Nkosikazi! Nkosikazi! Nkosikazi! Госпожа!

Наконец послышался сонный и удивленный голос матери:

— Yintoni, Mandisi? Что случилось, Мандизи?

Мандизи. Значит, что-то стряслось. Я сел в постели, чтобы лучше слышать.

— Kukho inkathazo enkulu ekhaya. У нас большая беда.

Спокойные вопросы матери доносились словно из-под земли.

— Umlibazile na umfazi wakho? Ты опять бил жену?

— Ewe. Да.

— Сильно?

— Ufile, nkosikazi. Насмерть.

Я быстро вскочил. Когда я был уже у двери, Луи сонно спросил:

— Что происходит, отец?

— Неприятности с одним из работников.

Мы с матерью столкнулись в коридоре. Она держала в руке керосиновую лампу. Я пошел было за ней, но холод заставил меня вернуться, чтобы одеться потеплее. Я зажег свечу. Луи тоже встал. Ветер по-прежнему завывал в дымоходе.

Когда я снова вышел в коридор, мать уже крутила ручку телефона, стоявшего возле двери в гостиную.

— Где Мандизи? — спросил я.

— Я отослала его домой. Он будет ждать нас в хижине. Я сказала ему, что вызову полицию.

— Пока суд да дело, он может прикончить еще уйму народу.

— Нет, он будет ждать. Не беспокойся.

Еще несколько поворотов ручки, и коммутатор ответил. Мать попросила полицию. Через минуту в трубке послышался заспанный голос полицейского.

Мы снова разожгли огонь в камине. Мать сварила кофе, и мы втроем сидели у огня, дожидаясь полиции. Мы сидели молча. Нас со всех сторон тяжело обступила темнота. Темнота была и в доме, и снаружи, под слабым мерцанием звезд.

Вскоре после того, как часы в коридоре пробили три, мы услышали шум мотора. Полицейский фургон остановился на заднем дворе. Резкий звук открывающихся металлических дверей. Голоса.

В дверях показались белый сержант и черный полицейский.

— Это на холме за домом, — сказала мать. — Первая хижина. Покажи им дорогу, сынок.

Ведя их туда, я заблудился в темноте и дважды сбивался с тропы.

Я ожидал паники в хижинах, но все было тихо. Когда сержант ярким фонарем осветил хижину, мы на мгновение замерли. Тело лежало на земле, покрытое одеялом, одна лишь рука высовывалась из-под него. Возле покойницы лежали четверо детей, среди них и младенец. Все они крепко спали. А рядом с ними так же спокойно спал Мандизи.

Полицейский сорвал одеяло. Это была Токозиль, которую я видел у нас в доме, молодая женщина с высокими скулами и тонкими чертами лица. Она была совершенно обнажена, тело ее походило на темную статую; кровь была смыта, только рана на щеке и маленькие ножевые раны на груди, на руке и в животе.

Наклонившись, сержант взял Мандизи за плечо и легонько потряс его. Казалось, ему было неловко будить спящего. Мандизи, моргая, сел и удивленно поглядел на полицейского. Затем кивнул.

— Все правильно, nkosi.

Мы с Луи помогали нести вниз тело, завернутое в серое одеяло и перетянутое белыми веревками. Мандизи нес младенца. Остальных детей будить не стали. В нашей маленькой процессии, спускавшейся вниз, в бесконечность ночи, было нечто воистину нереальное: сержант с фонарем возглавлял шествие, вслед за ним шел высоченный гладиатор со спящим младенцем на руках, за ним полицейский, затем Луи и я. Нереальное: не только из-за моей близорукости, но и из-за торжественности и тихого величия происходящего, словно мы все играли в немом фильме.

Когда мы подошли к воротам, из кухни вышла мать и взяла у Мандизи младенца.

— Не тревожься о нем. Я за ним пригляжу.

— Спасибо.

Полицейский открыл заднюю дверцу фургона для Мандизи. Он сел в фургон, дверь захлопнулась, и послышался лязг железной цепи. Мотор заработал. Минутой позже машина исчезла за поворотом.

Мать уже унесла младенца в дом. Мы с Луи стояли в глухой темноте двора. Ветер стих. Было очень холодно.

И вдруг Луи странно изменившимся голосом, почти благоговейно, произнес:

— Nkosi sikelel’ iAfrika.