Слухи о дожде

Бринк Андре

Воскресенье

 

 

1

Все случившееся в тот уикенд, даже убийство, само по себе было не столь уж важно. Я все яснее понимаю это. Существенны были не сами события, а то, что вовлекалось ими в общий водоворот. И если я ощущаю потребность описать все это, то отнюдь не из желания просто довести повествование до конца (это не та цель, к которой я стремлюсь, мне совсем не хочется встречаться с тем, что меня там поджидает). Мною движет совершенно иное: стремление к основательному прояснению всех событий с отчетливым пониманием того, что этого нельзя делать в спешке. А время идет, я пишу уже пять дней.

Я никогда особенно не прислушивался к прогнозам «Римского клуба», однако в их первом докладе был образ, прекрасно передающий мое нынешнее состояние. Это детская загадка, демонстрирующая внезапность, с какой данная величина достигает внутри определенной системы фиксированного предела. Водяная лилия, растущая в пруду и ежедневно удваивающая свои размеры. Если позволить ей расти свободно, она за тридцать дней покроет весь пруд и убьет в нем все живое. Долгое время растение кажется маленьким, и вы не беспокоитесь, не подрезая его. Наконец оно занимает полпруда. На который день это случится? Разумеется, на двадцать девятый. И тогда на спасение пруда у вас останется всего один день.

* * *

В ту ночь на ферме было страшно тихо. Не скрипели половицы и балки на потолке, не вздыхали во сне собаки, не стрекотали сверчки. Я даже не слышал дыхания Луи. Должно быть, какое-то время я спал и видел кошмары, но потом проснулся. Усталость тяжелой рукой придавила меня к постели, но снова заснуть не удавалось.

Несколько часов назад в этой же самой тьме произошло убийство, но сейчас оно казалось почти нереальным, просто частью долгих ночных кошмаров. И все же я вместе с остальными переносил тело с холма.

Рядом со спящим мужчиной и спящими малышами эта обнаженная молодая женщина с крепкими грудями, плоским животом, волнующей линией бедер и длинных ног. И раны на теле, словно маленькие мокрые губы. В той сцене была простота, потрясшая меня. Назовем ее невинностью.

Даже в глубине моих мыслей не было похоти. Мое отношение к красивому неподвижному лицу и прекрасному телу было достаточно отстраненным, «эстетическим». Но меня поразило то, что чернокожая женщина может быть столь красива. Лежа в постели, я вспоминал ее тело и отказывался верить своей памяти.

Из комнаты матери порой доносился сердитый плач младенца, а затем слышался ее голос, убаюкивающий ребенка. Ее голос будил нечто атавистическое в моем подсознании и в то же время словно подтверждал реальность того, что произошло сегодня ночью. Да, это действительно произошло, женщина была мертва.

А случилось бы это, если бы я не устроил нагоняй Мандизи? Бессмысленный и нелепый вопрос.

Но особенно заинтриговала меня той ночью (да интригует и сейчас) неожиданная вспышка первобытной дикости всего в нескольких сотнях ярдов от нашего дома. Словно весь примитивный невидимый мир на мгновение приоткрылся мне благодаря этому варварскому поступку. И не просто «их» мир, «их» образ жизни. Приоткрылось нечто более темное и значительное, нечто относящееся к самому нутру фермы, столь же таинственное и опасное, как подземные источники под домом, о которых мы никогда не подозревали. Мне трудно определить это точнее. Помню только, что все это чрезвычайно взволновало меня. До сих пор я был поглощен воспоминаниями об отце и нашей историей. Но где-то таились иные силы, чуждые отцу, — силы, быть может, более родственные тому юноше, что спал сейчас напротив меня в темной комнате.

Мое детство. Каникулы на нашей ферме, долгие уикенды на ферме моего друга Гейса в десяти милях от города среди скалистых хребтов и голых холмов. В моем жизненном опыте уже тогда было много жестокости, той жестокости, которую и осуждать-то невозможно. Более примитивной. Бродя по вельду, там, откуда можно было наблюдать полет ястребов, я порой натыкался на мертвую газель, уже наполовину съеденную, с зелеными экскрементами в развороченных кишках, с измазанной грязью шкурой. Или на отбившуюся от стада овечку с выклеванными глазами, с кровавыми дырами в обезображенной голове, с языком, вывороченным из еще блеющей пасти. Рождество в деревне, когда фермеры приводили на убой овец для Женского благотворительного общества. Мясо, аккуратно завернутое в коричневую бумагу и упакованное в провощенные коробки вместе с мукой, сахаром, кофе, свечами, сгущенным молоком, сладостями и маслом, рассылалось потом беднякам. Почему-то — мать была не то председателем, не то секретарем общества — овец всегда резали у нас на заднем дворе. Этим занимался работник с фермы, но я стоял поблизости, и порой он позволял мне держать овцу за голову, чтобы оттянуть ее назад и обнажить овечью шею для быстрого и острого как бритва ножа. Теплая красная кровь заливала мне руки и одежду. Но в самом этом ужасе таилось нечто притягательное. Запах крови, навоза, мочи — запах смерти. Во встрече со смертью было и подлинное открытие жизни, обогащающее и придающее сил. Примитивная невинность. (Опять это слово.)

Тот день, когда я чуть не утонул у запруды, увязнув в тине, и меня спас Мпило. Под вечер на закате я отправился вверх по холму, осторожно прокравшись мимо дома, чтобы меня не заметили. Мне хотелось отблагодарить кого-то за спасение от смерти. Бога Ветхого завета, дарующего и лишающего, горящего кустом терновника и принимающего жертвы в огне на алтаре. Бог — такое имя я дал ему, ибо иных не знал. Но само желание отблагодарить кого-нибудь исходило из какого-то глубинного таинственного источника.

На узкой тропке, образованной руслом пересохшего ручья, я построил из камней алтарь и положил на него хворост. Решиться на жертвоприношение было нелегко. Я поглядел на фокстерьера, небольшую собачку с разинутой пастью и обрубленным хвостом, которая прибежала следом за мною. Но мне было жаль приносить в жертву свою собаку. Наконец я решил пожертвовать новый перочинный нож, тот самый, который обещал Мпило. Открыв оба лезвия, чтобы показать господу, что нож не какой-ни-будь завалящий, я возложил его на алтарь, упал на колени и начал молиться, ожидая, что хворост вот-вот загорится от молнии небесной. Я даже отполз подальше от алтаря на тот случай, если господь чуть промахнется своей молнией.

Каждые несколько минут я открывал глаза, чтобы убедиться, что хворост еще не загорелся, в полной уверенности, однако, что это произойдет. Видя небо по-прежнему безоблачным, я лишь принимался молиться с еще большим рвением.

Я повторил все молитвы, когда-либо слышанные от отца и деда: о бедных и страждущих, о властях предержащих и так далее. Но ничего не происходило. Уменьшилась ли от этого моя вера? Разумеется, нет. Я вновь и вновь начинал все сначала, пока у меня не заболели колени. «Отче наш», десять заповедей, А любви не имею… — все, что я запомнил за свою недолгую жизнь, в том числе и несколько мирских стихов. Ничего. На землю спускалась темнота.

Я засомневался в воспоминаниях отцов церкви, но все же решил не лишать бога его шанса в том случае, если он оказался в данный момент занят чем-то другим. Я оставил нож на алтаре, чтобы бог мог принять жертву ночью. Может быть, он не хотел делать это у меня на глазах. В более или менее ультимативной форме я еще раз описал богу всю ситуацию, а затем шмыгнул в становящиеся тревожными сумерки.

Ночью разразилась одна из обычных для здешних мест гроз: небо над фермой пламенело и грохотало, ветер с корнями вырывал деревья, земля содрогалась, бешеные потоки бурой воды сбегали вниз по холмам. Утром гроза прекратилась, лишь ветер продолжал неистовствовать. Я выскользнул из дому на разведку. Русло ручья было завалено камнями, обломками скал, вывороченными деревьями. Ни алтаря, ни ножа я, конечно, не нашел.

Я так и остался в тревожной неуверенности: услышал ли бог мою молитву и принял ли мою жертву, хотя и не так, как мне хотелось бы, а собственным, непостижимым способом. Или он обрушил свой гнев на меня и мой алтарь, как поступил когда-то с Каином? Или он был здесь вообще ни при чем — может, буря разразилась сама по себе? Или же любовь и гнев настолько сродни между собой, что я просто не в силах различить их?

Лишь одно я знал наверняка: никогда более моя вера не будет столь трепетна и огненна, как в тот день. Словно потом во мне иссяк какой-то источник. И думая сейчас об этом, я понимаю: что-то непоправимо изменилось на пути от тогдашнего мальчика к сегодняшнему мужчине. Где-то я потерял дикарскую невинность. Где и когда? И была ли эта потеря неизбежной?

Первая призрачная заря уже брезжила в окнах. Кричали петухи. В комнате матери снова заплакал ребенок, она принялась успокаивать его. Я встал и налил себе воды из глиняного кувшина, стоявшего на умывальнике. Стакан звякнул о горлышко кувшина.

— Ты тоже не спишь? — спросил Луи.

Я обернулся, но не смог разглядеть его в темноте.

— А я думал, ты спишь.

— Нет, не могу.

— Скверная история, верно?

— Какая она была красавица, отец!

Под покровом тьмы согласиться было легче.

— Да. Просто потрясающая.

Было очень холодно, и я опять забрался в постель. Меня почему-то разозлило, что Луи тоже нашел ее красивой. Но мое нынешнее раздражение отличалось от того чувства, что я испытал в день рождения Ильзы у бассейна или когда стоял в толпе, криками подстрекавшей сидящего на карнизе человека.

Непонятно, почему я вдруг вспомнил, как однажды Луи — ему было тогда лет пять или шесть — прибежал домой из сада с растрепавшимися волосами и закричал: «Папа, папа, знаешь что?» — «Что?» — «Я стоял у дерева. У груши. И вдруг услышал, как стучит мое сердце!» Он тоже изменился с тех пор. И не желал говорить об этом. Но может быть, сейчас, в интимной темноте, он сбросит наконец свой панцирь?

— Ты, наверное, порядком насмотрелся на мертвецов в Анголе? — сказал я, стараясь, чтобы это прозвучало как можно небрежней.

Он ответил не сразу. Я, признаться, уже отчаялся услышать ответ, как вдруг он сказал:

— Да, до фига. Но едва ли это имеет значение. Пока не видел трупы, думаешь, что это страшное зрелище. А потом видишь и понимаешь, что самое обыкновенное. Довольно банальное. — Он помолчал. — Вот чего я действительно не понимаю. Почему все выглядит таким обыкновенным?

— Ты сильно переменился, — сказал я.

— Конечно. — В его голосе вновь послышались горькие отчужденные нотки. — Ведь не зря же говорят, что война делает человека мужчиной.

— А что там на самом деле произошло?

— Трудно сказать. Что-то вроде крещения. Или посвящения. Или что-то такое.

— Женщины?

Он нервно засмеялся:

— Какой ты викторианец, отец… Неужели ты не можешь вообразить ничего, кроме сексуального посвящения?

Я не ответил. Разговор балансировал на такой грани, что я боялся подталкивать его.

Но он снова заговорил:

— Женщины, конечно, тоже. — И после долгой паузы, словно желая сначала хорошенько все продумать, продолжал: — В тот день мы вошли в Са-да-Бандейра. Мы ехали двадцать часов без остановки. Перед нами уже поработали, так что настоящей опасности не было. Только случайная мина или снайпер. Мы въехали в какую-то деревушку. От нее почти ничего не осталось, все разнесли в щепки. Мы устроились в полуразрушенном здании муниципалитета. Кругом были разбросаны бумаги, разодранные папки, вещи, все вверх дном. Мы трупами валились на пол и засыпали. Ночью послышался какой-то шум. Это чернокожие солдаты из унитовцев приволокли женщину. Молодую португалочку. Ей было не больше четырнадцати. Я слышал, как кто-то сказал, что ее поймали, когда она со своим семейством пыталась удрать из Луанды. Мы в те дни повсюду наталкивались на беженцев. Она не плакала и не кричала. Даже не просила, чтобы ее не трогали. По-моему, она немного свихнулась. Ее глаза все время были широко раскрыты. Она, кажется, даже не моргала. Они пустили ее по кругу. На ней не было ничего, только обрывок воротничка на шее. И маленький золотой крестик между грудей. Жалкие такие груди, меньше яблока. Ляжки у нее были запачканы кровью, не слишком сильно, так, чуть-чуть.

— Ну и что? — спросил я, когда он опять надолго погрузился в молчание.

— Знаешь, отец, мне хотелось снять что-нибудь с себя и прикрыть ее. Но что толку? Когда столько позади, уже больше ни о чем не думаешь.

— Вероятно, это необходимо, чтобы выжить, — мягко сказал я.

— К черту, — продолжал он, словно не слыша, — какая она была кроха без платья. Некоторые кажутся такими крепкими, а снимешь с них платье… но эта малышка, о господи!

Я молча ждал. Через некоторое время он снова заговорил:

— Так бывало и в других местах. Не особенно часто, потому что за нами следили. Но время от времени кто-нибудь что-нибудь учинял. Нам было наплевать, что будет потом. Мы всюду ухитрялись раздобыть выпивку и женщин. — Внезапно в его голосе снова послышалось раздражение: — Но это не важно. Дело-то не в этом.

— А в чем?

— Хотелось бы мне понять. Едва ли это можно выразить двумя словами. Нет, все не так просто. — Он вздохнул. — Все это было каким-то кровавым фарсом. Нас надули. С того самого дня, когда уговорили туда отправиться.

— Почему?

— Понимаешь, нас вовсе не заставляли. Но в армии, черт побери, на все есть только два ответа: «Так точно» и «Никак нет». А не отправиться в Анголу означало: «Никак нет». Знаешь, они говорят: «Покажите, парни, на что вы годитесь. А те, что не подпишут, будут хуже поганого акульего дерьма на дне самого распоганого моря». А думаешь, кому-то хочется осрамиться перед товарищами? Вот мы и согласились, большинство из нас. Господи, да разве мы знали, что нас ждет? Ведь речь шла о защите границы. Все казалось просто веселым приключением.

— Но тебе вроде бы даже нравилось в военном лагере? Приезжая домой, ты только о нем и говорил.

— А что знаешь о войне, сидя в лагере? Тебе «дают прикурить», ведь ты салага-новобранец и раб старших, но это армия, там это нормально, и ты постепенно привыкаешь. Но Ангола… — Снова пауза. — Знаешь, что чувствуешь в этих богом забытых джунглях, на приличном расстоянии от Луанды, когда сидишь у костра и слышишь, как по радио какой-нибудь ублюдок из правительства убеждает не беспокоиться, говорит, что наши войска просто защищают границу у Руаканы и Калуэки, что мы вовсе не заинтересованы в оккупации других стран? Сидишь так и думаешь: господи, да он же говорит, что нас здесь нет, что мы вообще не существуем на свете. Даже если мы все подохнем в этих джунглях, они объявят, что этого не было. И тогда начинаешь спрашивать себя, какого черта тебя сюда принесло.

Я подавил желание отчитать его за грубые слова. Да он и не услышал бы меня, он говорил не умолкая, его словно прорвало.

— Однажды прибыло начальство осмотреть район операций. Мы все вылизали и надраили, и тут они прилетели на вертолетах. Все улыбались: какая славная война, и прочая чертовщина. Но позже, вечером, когда мне приказали принести еще выпивки нашим начальничкам, я услышал, как один — он был уже сильно пьян — сказал другому: «Послушай, генерал, такое дело. Хорошо бы избавляться от этих чертовых трупов на месте, а не отсылать их домой. Мне надоело устраивать каждую неделю эти дерьмовые похороны героев».

Стало уже светлее; я увидел, как Луи сел в постели.

— Знаешь, отец, от такого кишки выворачивает. Опять начинаешь думать: из-за этих ублюдков в Претории мы здесь все подохнем. Это ваша дерьмовая война, а не наша. Нам плевать на все это. Но убивают нас. я вы умываете свои жирные ручки.

— Я, пожалуй, понимаю тебя, Луи, — сказал я, не зная, как утихомирить его.

— Что ты понимаешь? Я тебе еще ничего не рассказал. Ни черта ты не понимаешь.

Больше не требовалось вовлекать его в разговор, теперь его было не остановить. Словно в душе у него прорвалась плотина, и мне оставалось только молча наблюдать, как неудержимый поток выплескивается наружу.

— Пойми меня правильно, отец. Я не жалею, что побывал там. Всегда, знаешь ли, гадаешь, особенно в лагере: а если начнется настоящая заваруха? Не сдрейфлю ли? Не наложу ли полные штаны? Выдержу ли?

— Ну, ты-то выдержал нормально.

— Да, нормально. Я ни разу не наложил в штаны. Я не был трусом. Другому и этого вполне довольно. Но не мне. Как бы тебе объяснить? Понимаешь, когда я попал туда и стали рваться гранаты, падать бомбы, а над головой погаными мухами свистели пули, думать о трусости стало просто нелепо. И дело тут не в храбрости и подобной ерунде. Единственное, о чем думаешь, — как бы получше прицелиться. Не то чтобы я вообще перестал думать. Если бы я мог. Но мне было наплевать, что происходит. Я ничего не чувствовал. И когда я выдюжил, я понял, что уже ничто не сможет потрясти меня. Ничто. Ни смерть, ни раны, ни грязь, ни жестокость. Я стал мужчиной, так, по-видимому? Но потом приходит и кое-что другое. Начинаешь понимать, что порядок в этой стране держится только потому, что нам всем плевать на нашу совесть. Иначе он давно бы уже полетел ко всем чертям. И я сам своей жестокостью и безразличием помогаю этой поганой стране процветать.

— По-моему, это вполне естественная реакция. Ты еще не оправился от потрясения. Время все залечит.

— К потрясению это не имеет никакого отношения. Как раз наоборот. Меня уже ничто не может потрясти. Можешь ты это понять?

— Но что так на тебя подействовало?

— Я уже сказал, это не сведешь к отдельному случаю. Весь этот бардак в целом. Некоторые из моих дружков вышли оттуда с улыбочкой. На них ни царапины. Они такие же хорошие и надежные парни, как и раньше. Просто потому, что им удалось не думать.

— Не думать о чем?

— Обо всем. Просто не думать. Я же тебе говорил: с эмоциями я управился, но с мыслями, господи, тут дело другое. Однажды, сразу после того, как мы прошли Перейра-д’Эка, я убил своего первого. Всегда чувствуешь тот момент, когда попадаешь в цель. И даже получаешь какое-то удовлетворение. Как-никак ты солдат, а солдат имеет право убивать, и, если ты не убьешь его, он раскроит тебе череп. И как-то не думаешь, что он тоже человек. Для тебя он просто враг. Так что все в порядке. Даже важничаешь чуть-чуть, и бывалые вояки хлопают тебя по плечу — молодчина! Но от мыслей не избавиться. И скоро начинаешь спрашивать себя: а почему у солдат есть право убивать? Кто его дал? А если начал, то уже не остановиться. Никак не остановиться.

За окном все светлело. Луи продолжал свой рассказ. Я не мешал ему, ожидая чего-то. Чего? Я сам не знал, и все-таки надеялся, что когда-нибудь дождусь.

В комнате матери опять заплакал малыш, но его тут же успокоили. Я слышал, как она встала, оделась и пошла в ванную. На кухне тоже все пришло в движение. Лилась вода, трещал хворост, звякали чашки и блюдца. А потом из столовой послышался голос матери. Она молилась, как и вчера, как каждый день; она пела свой утренний гимн, с болезненной искренностью выводя каждую ноту. Затем все надолго смолкло. Я знал, что она ждет меня. Но я лежал, слушая Луи, следуя за ним сквозь все передряги этой злополучной кампании — короткие стычки и ожесточенные бои после недолгих привалов в лагерях и деревнях, — слушал, объятый суровым дыханием смерти, по-прежнему ожидая того таинственного мига, когда части мозаики сложатся в единый узор. Я знал, что услышанное не отпустит меня весь день. Мне придется вернуться к отдельным эпизодам, прокрутить их заново в поисках их значения, в поисках Луи, а быть может, и самого себя. Где-то позади был тот поворотный пункт, который изменил нас обоих. Может быть, мы оба что-то утратили при этом? Или, наоборот, приобрели? Надо ли радоваться этому или огорчаться? И в чем подлинный смысл столь часто повторяющегося слова «невинность»?

— Сомневаюсь, что ты что-нибудь понял, — сказал он под конец, поглядев на меня.

Солнце уже освещало крыльцо. В хлеву громко мычали коровы. Луи покачал головой:

— Ни черта ты не понял.

* * *

«Неужели ты не можешь вообразить ничего, кроме сексуального посвящения?» Не знаю, по-моему, это особенность всего нашего поколения. Почему-то мне вспомнилась вечеринка в доме Тильмана Пау, когда его жена уехала на уикенд. Мы все скинулись по десятке на выпивку и стриптизерку. Явная мастерица своего дела, она раздевалась и танцевала с максимальным эффектом. Змейкой вертясь между нами, она предложила нам обмазать ее маслом, все ее небольшое тело. Странно было чувствовать, втирая в нее масло, как она дрожит под руками. Глаза ее блуждали где-то, не видя нас, губы были сложены в неподвижную профессиональную улыбку. Казалось, будто она боится нас. Что уж совсем напрасно: мы все приличные люди, никто из нас ее бы не обидел. Ну а если она решила зарабатывать на жизнь подобным образом, то это ее дело, об эксплуатации здесь не могло быть и речи. На самом деле мы лишь помогали ей.

 

2

Когда я вышел на кухню, там не было никого, кроме старой Кристины, готовившей на плите кашу. За спиной У нее был привязан ребенок Токозили.

— Доброе утро, Кристина, — сказал я. — Теперь ты стала нянькой?

— Ах, баас, — она налила мне горячего кофе, — Токозиль ведь даже не плакала. И никогда ничего нам не говорила. Все эти годы она позволяла Мандизи делать с ней что угодно. Это ведь уже давно началось.

— Что теперь будет с детьми?

— Их заберет мать Токозили. Госпожа звонила туда сегодня утром.

— А где сейчас госпожа?

— Она пошла в коровник, баас. На ферме сегодня никто не работает. Только Мдоко.

— Почему же она не сказала мне?

Я пошел в ванную, чтобы позвать Луи. Он мылся, согнувшись над раковиной, голый по пояс. Гладкое худощавое тело подростка, но мускулы уже тугие и отчетливо заметные.

— Луи, сегодня некому доить коров. Пойдем поможем бабушке. Кристина даст кофе, а потом присоединяйся к нам.

Во дворе у задней двери грелись на солнце трое малышей. Должно быть, дети Токозили.

— Идите на кухню к печке, — сказал я им.

Они молча смотрели на меня большими темными глазами. Я показал рукой в сторону кухни, но они даже не пошевелились. Ну ладно. Им, наверное, к холоду не привыкать.

Собаки с приветственным лаем примчались ко мне, и я с трудом отогнал их. Войдя в коровник, я увидел там мать и молодого чернокожего работника. Он широко улыбнулся мне, но не поздоровался.

Четкими, размеренными движениями мать доила корову, молоко лилось в подойник, пена выплескивалась через край.

— Почему ты не разбудила меня, мама?

— Сказано же, не буди дремлющих псов, — улыбнулась она.

— Будь я на твоем месте, вся эта ночная история оказалась бы последней каплей.

— Вот поэтому ты и не на моем месте.

— С тобой становится трудно.

— Ты пришел помогать или ругаться? — спросила она и затем неожиданно перешла на коса: — Мдоко, пойди привяжи корову для бааса. Хочу посмотреть, не разучился ли он доить.

Отодвинув ведро, помощник привязал корову в соседнем стойле. Он принес подойник, скамеечку и протянул мне банку с жиром, чтобы смазать вымя. К моему неудовольствию, он не вернулся к своей корове, а остался у меня за спиной.

Поначалу мне пришлось трудновато: никак не удавалось ухватить тугое вымя, и корова несколько раз взбрыкивала и грозила мне рогами. Но когда первая струйка молока брызнула мимо ведра мне на брюки, она начала успокаиваться, а я постепенно вошел в знакомый с детства ритм.

— Неплохо, — заметила мать. — Если и дальше так пойдет, ты еще сможешь когда-нибудь стать настоящим фермером.

Я уже почти не мерз. Из ведра, крепко зажатого между колен, шел пар, я вдыхал теплый запах коровы, молока и навоза. Погрузившись в совершенно особое состояние покоя, я чувствовал, как усталость уходит из души и из тела. (В детстве мы с Тео часто пили молоко прямо из вымени.)

Подоив свою корову, мать поднялась:

— Раз уж ты взялся за дело, пойду посмотрю, что в доме. Вон и Луи идет тебе в помощь. Не возись сегодня с сепаратором, телята могут для разнообразия попить и парного.

— Да ты настоящий дояр, — сказал Луи, входя в коровник. — Привет, Мдоко.

Юноша что-то ответил ему, и они разговорились. Я с удивлением слушал, как бойко Луи болтает на коса. Хотя, конечно, он молод и не успел забыть то, чему научился в детстве.

— Откуда ты знаешь, как его зовут? — спросил я, когда Луи уселся на место матери.

— А ты его не помнишь? Мы всегда вместе играли, когда я был маленьким. Потом он куда-то исчез.

— И ты узнал его?

— Он приходил вчера в сарай, когда я возился с движком. Я был рад снова повидать его. Он говорит, что у него тогда умер отец и ему пришлось жить у родственников матери.

Мне это было совершенно неинтересно, но я делал вид, что внимательно слушаю его. Он был все еще разговорчив после своей ночной исповеди.

— В прошлом году он стал мужчиной, — сказал Луи. Молоко тонкой струйкой лилось в подойник. — Это нешуточное дело. Тебе что-нибудь известно об их обряде посвящения?

— Обрезание и все прочее? Да, я знаю.

Я вспомнил легкий ужас, с каким мы в детстве следили за амаквета — прошедшими обряд инициации молодыми людьми, — которые возвращались на ферму, с головы до ног измазанные белой глиной и совершенно голые, если не считать узкой набедренной повязки. Завидев нас, они обычно скрывались в кустах. А что там творилось, мы могли только догадываться. В такие ночи из крааля доносились музыка и пение, но днем все шло своим чередом, словно ничего и не было.

— Тебе рассказал Мдоко? — спросил я, помолчав.

— Да. Он говорит, что хотел дождаться нынешнего года, но пришлось пройти через это в прошлом году, когда явился инкиби. Потому что было время перед засухой. Он говорит, что в засуху не разрешается делать обрезание.

— А кто такой инкиби?

— Старик, который приходит из джунглей и занимается обрезанием. Кажется, в новолуние. Для чего-то тут нужно новолуние.

Как и несколько часов назад, я сидел, слушая его и радуясь его юношескому воодушевлению, которое так надолго пропадало. Хотя в том, что он рассказывал, для меня не было ничего особенно нового, я не прерывал его непринужденное повествование.

Он рассказывал о хижине амаквета, построенной в пустынном месте, где никто до сих пор не жил, и выстланной внутри мягкой травой, словно птичье гнездо. О первом козле, принесенном в жертву в краале, о бритье, после которого тело и голова становятся гладкими как у новорожденного, о захоронении волос в вельде. Вслед за этим надлежало подвергнуться насмешкам и ругани стариков, и, если ты хоть глазом моргнешь, тебя отстранят от дальнейшего испытания. Когда выдержишь первое испытание, получаешь ритуальный пояс, сплетенный из волос хвоста стельной коровы. И тогда тебя ведут в тайную хижину в джунглях, где в молчании сидят старики.

Затем наступает черед ритуального купания, очищающего от всякой скверны; вернувшись после купания чистым и голым, лишь с кароссой на плечах, садишься наземь, широко расставив колени, и инкиби приступает к своим обязанностям. Зажав пальцами левой руки крайнюю плоть, он молниеносно отрезает ее. Но если на твоем лице появится хоть малейший признак боли, ты навеки опозорен. Обтерев ассегай о твою кароссу, инкиби вручает тебе отрезанную кожу, чтобы ты бросил ее в муравейник. Как только ее съедят муравьи, ты должен выпить воду, в которую намешана земля из муравейника. Раненую принадлежность оборачивают листьями, а на следующий день твое тело обмазывают ритуальной белой глиной. Теперь ты вправе охотиться и добывать себе пропитание вдали от человеческого жилья. Так проходит несколько недель, пока в краале не принесут в жертву второго козла. Тогда раздается ночное пение, и амаквета переходят из крааля в крааль. А когда все наконец завершится, ты возвращаешься, чтобы вновь омыться в водах. Каждый юноша получает от отца повязку, свидетельствующую о его взрослости. Тайную хижину сжигают вместе со всеми предметами, нужными для посвящения. И ты чувствуешь себя родившимся заново, можно даже взять себе новое имя. В краале устраивается пышное празднество — Пляска Большого Быка. Обмазанные красной глиной юноши могут до зари веселиться с девушками, ибо теперь они посвящены, теперь они мужчины. А вокруг сидят их родичи, хлопая в ладоши и громко крича: «Так тому и быть!»

Слушая рассказ Луи, я вдруг подумал, что в таком посвящении есть нечто крайне разумное, не оставляющее человеку ни выбора, ни сомнений. Такое посвящение куда проще, чем то, что было у Луи, да и у меня тоже. Разве знал Луи, что его ждет в Анголе?

Вместе с Мдоко они выгнали стадо через задние ворота в вельд, хотя сейчас там совсем не было травы. К вечеру коровы вернутся, и их покормят.

Я смотрел, как коровы в разные стороны разбредаются по вельду. Но мысли мои по-прежнему были заняты тем, что под утро рассказал мне Луи.

Мы перешли границу у Ошиканго после недельного пребывания в Гротфонтейне. Господи, видел бы ты, какая там грязь. Мы измазались с головы до ног. Так или иначе, мы перешли границу. Странное чувство. Все вдруг стало совершенно другим. Мы несколько раз за последнюю неделю форсировали Кунене. Уже это само по себе было необычно: крошечный мостик через гигантскую реку. Внезапное чувство, что здесь-то и начинается настоящая Африка. Но это далеко не так. В Руакане и Калуэке еще чувствуешь себя среди своих. Но с того дня у Ошиканго все пошло иначе. По эту сторону границы многое выглядит привычно. Бензоколонки, маленькие неказистые домишки, полицейский участок и перед ним мешки с песком. А на другой стороне, у Санта-Клары, о господи! Там, понимаешь, ничего почти не осталось. Дома без крыш, сорванные двери, дыры вместо окон. Даже бензоколонка у гаража взорвана. Улицы завалены бутылками, жестянками и всякой дрянью. И кругом надписи на португальском языке: долой то-то или да здравствует тот-то. На всех стенах и даже на асфальте среди рытвин.

Мы продвигались вперед. Никому не хотелось разговаривать. Снова начался вельд, но и он выглядел как-то странно, что-то пугающее и угрюмое чувствовалось даже в самом воздухе. Было очень жарко и тихо, зелень травы, кустов и деревьев казалась какой-то ядовитой. То тут, то там нам попадались фермы, полуразрушенные дома: двери и рамы выломаны, стены почернели от дыма.

Кое-где во дворах мы видели цыплят. Если бы мы знали, каково будет дальше, мы бы поймали их и взяли с собой, хоть они и были такие тощие. Один раз мы даже свинью видели. И пятнистую корову с огромными рогами.

И вот мы пришли в Перейра-д’Эка. Разграбленные лавчонки, заколоченные окна. Жалкие домишки с разрушенными верандами. Здание банка, у которого был снесен весь фронтон. Улицы по лодыжку в грязи. И ресторан с чудом уцелевшей вывеской: «Ресторан Руакана», или что-то такое, раскрашенные стены и обвалившиеся арки. И опять, куда ни глянь, всюду надписи: Viva MPLA! Viva FNLA! Abaixo neocolonialismo! Viva Roberto! И посреди всего этого бардака гигантская церковь с рухнувшей крышей, будто обломки какого-то корабля, выброшенного на берег.

Здесь мы и остановились. Уже тогда, хотя мы еще не побывали в бою, в нас словно что-то оборвалось. И все же пока во всем был, как бы это сказать, оттенок приключения, что ли. «Оперативное пространство» вдруг стало совершенно конкретным. Это была страна с полями и деревнями. Мы действительно переступили через какую-то границу.

Но было и нечто другое. Предчувствие, что предстоит пересечь и не такие границы. Границы другого сорта.

Мы все были напичканы баснями о том, как зададим им жару, нам не терпелось встретить «врага». Но право, там было неподходящее место для такой встречи. На следующий день мы увидели беженцев. Вдоль обочин стояли машины, брошенные, когда кончился бензин. Мы встречали стариков, детей, глазевших на нас. Но мы не падали духом. Мы думали: «Не бойтесь, ребята, мы пришли помочь вам, пришли навести здесь порядок. Мы вышвырнем поганого врага из вашей страны».

Но постепенно все меньше веришь подобной болтовне. Тем более после того, как столкнешься с врагом лицом к лицу. Я имею в виду не то, когда лежишь в траншее, а он прячется в буше или когда вовремя обнаружишь мину и обезвредишь ее. А когда действительно столкнешься с ним лицом к лицу. Это совсем другое дело.

Сразу после Бенгелы мы впервые повстречали кубинцев. К этому времени их уже порядочно поколотили, но кое-где они еще держались. Однажды неподалеку от железной дороги они остановили нас на целых три дня. На подмогу к нам никто не спешил. Под конец у нас и еды-то почти не осталось. Мы ели в траншеях консервы и пили сырую воду, и то и другое было на исходе. Но мы вышибли их из нор, и они побежали, побросав оружие. Тогда я и увидел своего первого убитого — наш джип наехал на него. Я попал ему прямо в грудь. Его рубашка намокла от крови, а все же казалось, что он просто спит.

Он был очень молод. Моих лет, я думаю. Наверняка не старше девятнадцати. У него в кармане наikи фотографию девушки. Не особенно красивая, но довольно миленькая. Думаешь, я распустил сопли? Ничего подобного. Я не был ни испуган, ни потрясен. Но помню, как подумал: «Ах ты черт, кто же ей теперь об этом расскажет?»

Потом мы до вечера ставили палатки и укрепляли траншеи. Я был в команде, разбивавшей походный сортир — ряд зеленых пластиковых стульчаков, которые мы повсюду таскали с собой. И тут мы заметили между деревьев несколько длиннорогих коров с телятами. Мы бросились к ним и стали пить молоко из вымени. Дерьмовая работенка, но дело того стоило. Двое или трое держали корову, пока один пил. Мы все перепачкались, одежда была в молоке. Это выглядело так, словно мы сдуру решили выкупаться в молоке.

В ту ночь, лежа в спальном мешке, я думал о «своем» кубинце. Я не мог заснуть, хотя за три дня был совершенно измотан. Я думал, какого черта этот молокосос приехал сюда, за тридевять земель? Может, он тоже поначалу не знал, в какой жестокой войне будет участвовать? Нам-то ведь ничего не сказали. Мы знали только, что ангольцы дерут друг друга в хвост и в гриву и что нам пора вмешаться, пока коммунисты не взяли верх. Хотя нас это совершенно не касалось. Мы участвовали в чужой войне.

Той ночью я и понял: теперь мы действительно перешли границу. Границу поважнее, чем Кунене. Теперь мы действительно были в чужой стране. И даже искупавшись в молоке, невозможно было отмыться дочиста.

 

3

Чернокожие рыли могилу за хижинами, где склон холма чуть скруглялся, неподалеку от того места, где Шольцу показалось, что он почуял воду. Там росли алоэ, склонившиеся к земле и пламенеющие цветами даже в такую засуху. Кирки и лопаты с громким металлическим звоном отскакивали от твердой как камень красной засохшей глины. Несмотря на утреннюю прохладу, они работали голые по пояс, тела их были покрыты потом. При каждом ударе они громко выкрикивали что-то. Между алоэ то там, то тут виднелись могильные надгробия.

На ферме моего друга Гейса тоже были такие могилы — в вельде под кустами терновника, вдалеке от жилья — маленькие холмики из камней, выветрившихся под солнцем и ветром. Однажды на заячьей травле мы наткнулись на эти могилы. Чуть не падая с ног от усталости, я уже хотел опуститься на один из этих холмиков, как вдруг Гейс испуганно закричал:

— Постой, Мартин. Не надо! Это же могила!

— Ну и что?

— Если ты сядешь на нее, дух покойника вырвется оттуда и будет преследовать тебя по ночам.

— Чепуха.

Я слишком устал и потому не долго думая сел на холмик. Гейс и Тео переминались с ноги на ногу в тени терновника, испуганно глядя на меня. При свете дня угроза Гейса казалась совершенно нелепой. Я решил выказать свое презрение к суевериям и, прежде чем уйти оттуда, даже помочился на могилу, весело посмеиваясь над страхами моих спутников.

Но тем же вечером все это неприятной тяжестью легло на мою душу, хотя я и не желал ни в чем признаться себе. После того как Тео и Гейс заснули, я еще долго лежал без сна, с головой укрывшись одеялом. В конце концов я все-таки заснул. Но когда посреди ночи я вдруг проснулся, мне показалось, что я очутился в аду: немыслимый шум во дворе, а главное, кто-то сидит на мне верхом и душит меня.

Вскоре, однако, все разъяснилось. Несколько шакалов пробрались в курятник, и собаки набросились на них. Этот шум разбудил Гейса и Тео. Гейс сразу догадался, в чем дело, а Тео в страхе решил, что обиженный мною покойник явился отомстить за поругание могилы, и, видя, как я лежу без движения, прыгнул ко мне на кровать, чтобы узнать, жив я или нет.

Когда мы разобрались, что произошло, мы закатились таким хохотом, что мать Гейса прибежала посмотреть, в чем дело (отец его вышел в это время с ружьем во двор). Потом она повела нас на кухню и напоила сладким кофе. Но мне было жутковато до самого рассвета. Как ни абсурдно, но я пронес через все эти годы чувство почтительного трепета перед таинственными силами, таящимися в земле и готовыми в любой момент без предупреждения ворваться в жизнь живущих.

Когда тебе восемнадцать, считаешь себя бессмертным. И неважно, что ты в армии, что стреляешь с утра до вечера, что под каждым кустом находишь трупы. Просто трудно поверить, что такое случится и с тобой.

Но потом вдруг все меняется. Однажды смерть подходит так близко, что понимаешь: она возможна. Ты можешь погибнуть в любую минуту. Твоя жизнь ломаного гроша не стоит. И это уже совсем другое дело.

Тогда мы прошли Бенгелу и двигались к Ново-Редондо. На открытом участке дороги один из наших бронетранспортеров подорвался на мине. Не авангардный. Кажется, два или три проехали, не задев ее. И вдруг мы услышали взрыв и увидели трупы, раскиданные в разные стороны. Как только мы остановились, застрочили пулеметы и полетели гранаты. Засада. Мы попрыгали с джипов и бронетранспортеров и бросились в кусты, как крысы. Еще десять минут назад было так тихо, что мы слышали насекомых в траве, пение птиц и крики обезьян на деревьях. А теперь словно налетела адская буря. Вступили пушки и минометы, пытаясь подавить наши восьмидесятивосьмимиллиметровые. Господи, они были так близко, что попадали прямо в наши боеприпасы, и те взрывались.

Командир решил послать небольшой отряд в обход, чтобы атаковать противника с левого фланга. Старину Гауси и дюжину парней. Идти надо было по открытому полю, кругом ни кустика, ни камня. Единственная надежда была на то, что оставшиеся отвлекут противника на себя. Гауси пошел первым. Прошел. Затем двое других. Теперь настал черед идти нам с Ронни. Ты помнишь Ронни? Он был со мной еще в лагере. Мы были неразлучны все время. Потрясающий парень, ни бога, ни черта не боялся.

Как только мы вышли на открытое место, они принялись палить. Наверно, заметили первых. Мне не верилось, что я пройду. Но я прошел. А Ронни не повезло. Когда, уже добежав до кустов, я оглянулся, он лежал на земле.

Мы с Гауси пошли за ним. Забавно, что в самом пекле как раз ничего и не боишься. Только потом понимаешь, какого свалял дурака. Мы просто побежали по полю и принесли его. Мы думали, что он, может быть, еще жив. Но конечно, он был мертв. Когда мы бежали обратно, Гауси ранило в плечо. В это время наши восьмидесятивосьмимиллиметровые нашли цель и подавили огонь противника. Через час все было кончено. Наш обходной маневр оказался совершенно ненужным. А Ронни был мертв.

И вот что хуже всего. Винить некого, ответственность возложить не на кого. Это противник. Но кто именно? Видишь его танки и джипы, взрываешь его бронетранспортеры, иногда наезжаешь на его труп, как с тем кубинцем. Но всегда знаешь, что это не тот противник. Тот — другой, у него нет имени, с тем не сквитаешься.

А старина Ронни был мертв. Я помогал нести его тело. Ничего в этом такого нет, несешь, как тюк белья, ничего не чувствуешь. Но знаешь, что Ронни убит. Старина Ронни, умевший обвести вокруг пальца начальство. Старина Ронни, который накануне вечером чуть не наступил на змею, моясь под манговым деревом. Старина Ронни, умевший порассказать о своих бабах. Сладкоежка Ронни, всегда делившийся со мной посылками из дому. Дружище Ронни, который читал мне письма своей девушки. Старина Ронни, в ту ночь в Перейра-д’Эка подпиливший стульчак в клозете, перед тем как наш старшина отправился туда. Старина Ронни был мертв.

Я знал, что его тело отошлют на родину. Ему устроят пышные похороны, и ублюдки из начальства будут злиться, что им приходится тратить свое драгоценное время на это. О нем напишут в газетах, и его матери, может быть, выдадут медаль — его отец давно умер. Я знал, под каким соусом все это подадут. Они скажут, что он погиб в «оперативной зоне, на границе». Никто не заикнется, что он был здесь. Официально нас здесь не было. Мы гибли ни за что. Его жизнь ничего не стоила, как и жизнь всех нас. Они налгали бы то же самое и про всех остальных. Именно это и стало для меня настоящей гибелью Ронни, настоящим убийством.

Я не знал, что он идет следом за мной. Я заметил его, когда он уже вошел в рощу. Остановившись рядом, он некоторое время смотрел, как роют могилу. Кирки по-прежнему вгрызались в землю, каждый раз дюйм за дюймом погружаясь глубже и глубже, но могила все равно не будет вырыта раньше, чем через несколько часов. Они сопровождали работу гипнотически действующей, ритмичной, монотонной песней:

Ndiboleken’ inipeki ndigaule Nobaselitshisa ndigaule. Goduka kwedini. Goduka kwedini. Goduka! [13]

— Вот почему сегодня никто не работает, — сказал я сыну.

— А что им еще делать?

— Все случившееся совершенно бессмысленно.

— А тебе не кажется, что вообще все на свете совершенно бессмысленно? — угрюмо спросил он.

— Этого можно было избежать. Если бы Мандизи не был таким дикарем, если бы он был более цивилизованным человеком.

— При чем здесь цивилизованность? — В его голосе снова послышались бунтарские нотки, теперь уже относящиеся непосредственно ко мне.

— При том. Три столетия мы пытаемся цивилизовать эту страну, но они сами каждый раз губят все на корню.

— А Анголу мы тоже пытались цивилизовать? Пушками и минометами?

— Ангольцы уже дрались между собой еще до того, как пришли вы, — сказал я и, не давая ему возможности ответить, перешел в атаку: — Говори что хочешь, Луи, но наша страна всегда была самым спокойным местом в Африке. Одно из немногих мест на свете, где еще чтут законы.

— Ты считаешь нашу страну спокойным местом? — спросил он, глядя мне в глаза. — Чему я всегда удивляюсь, так это тому, как тебе удается жить, не замечая, что происходит вокруг.

— Я полагаю, что мы в силах контролировать то, что происходит. — (А повторил бы я это во вторник или в среду? Но тогда было еще только воскресенье.) — Несмотря на случившееся в Анголе, у нас пока еще все в порядке. Конечно, многое нужно изменить, не спорю, но это будет непременно сделано.

— Мы слишком долго ждем этого.

— Не надо все упрощать, Луи. Ты готов бунтовать против всего на свете.

— В этой стране слишком мало того, что можно было бы защищать.

— Ты уверен? Если бы ты сам зарабатывал на жизнь, ты вряд ли говорил бы так. Тебе все кажется слишком простым, потому что все дается тебе слишком легко. Теперь, когда мы укротили эту страну для тебя и таких, как ты…

— Что значит «укротили»? — с бешенством спросил он. Его глаза горели. — Вы разбогатели на этой стране. Вы брали у нее все, что хотели. А пытались вы дать ей хоть что-то взамен?

— Подожди-ка минутку. — Я не мог сдержать улыбки, видя, что он повел атаку в неправильном направлении; я знал ответ куда раньше, чем ему в голову пришел вопрос. — Все, чем я владею, нажито в условиях свободного предпринимательства путем известного риска. И теперь я возвращаю свой капитал, свои знания, умение. Я работаю не покладая рук. Вся наша система базируется на труде людей, готовых давать другим работу, руководить ими и нести за них ответственность. Откуда бы взялся капитал на общественные нужды, если бы я и мне подобные не наживали его?

— А чей труд вы используете?

— А чего бы стоил их труд без моего капитала и руководства?

— Но ты отнюдь не готов делиться с ними!

— О господи, Луи! Ты полагаешь, что банк нужно делить так, чтобы проигравший получал прибыль? На скачках не могут победить все участники. Это бред, черт побери! — (Его язык был заразителен.) — Если лишить человека возможности получать вознаграждение за свои усилия, наш а цивилизация рухнет. А успех основывается на соревновании, на конкуренции. Вот и все.

— Значит, выживание сильнейшего? — возмущенно спросил он.

— Нет. Я не живу за счет других. Я использую знания и капитал, чтобы научить и их добиваться успеха.

— Каждый успокаивает свою совесть по-своему.

— Ты считаешь богатство позором?

Все это время наш спор сопровождался монотонным пением и стуком кирок о землю.

— А тебе никогда не бывает страшно? — неожиданно спросил он, нанося мне удар ниже пояса.

— Страшно? Чего?

— Того, что все это вдруг кончится. Взлетит на воздух.

— В таком случае они потеряют куда больше, чем мы. Они слишком хорошо знают, что их экономическое развитие целиком зависит от нас. Если ты вспомнишь, например, сколько моя фирма для них уже сделала…

— В Вестонарии был довольно тревожный звоночек.

— Мы быстро пресекли волнения.

— Надолго ли? Когда они повторятся? И где? Это тебя не пугает? Тебя и все твое поколение. О господи, отец, вы все продумали, вы на каждый случай придумали свой закон. Но вы чувствуете, что все это недолговечно. Стихийные вспышки гнева, подобные той, что случилась сегодня ночью, угрожают и вам. Вы не в силах понять этого. Но вам страшно. И чем страшнее, тем больше вам хочется иметь власти, чтобы удержаться наверху. Это постепенно становится пагубной привычкой.

Я постарался ответить как можно спокойнее:

— Ты молод, тебе нечего терять. Поэтому тебе легко критиковать и нападать.

— А тебе есть что терять, и ты боишься. По-твоему, лучше держаться обеими руками за то, что имеешь, не важно, что все это в дерьме и в крови. И для вас не важно, в какой ад вы превратили эту страну для своих сыновей.

— Ты считаешь, что будет лучше, если мы от всего отстранимся? Подумай, ведь главная задача цивилизованного общества — контроль мира и покоя в мире. Посмотри, как устроена природа: она, конечно, красива в своем диком, примитивном, первозданном, называй его как хочешь, виде. Но как только мы утратим над ней контроль, она станет сущим проклятием.

— А тебе не кажется, что законы тоже могут выйти из-под контроля? Превратившись из средства в самоцель.

— Ах, Луи, — вздохнул я, — как ты еще наивен.

— Я вовсе не хочу злить тебя. Я просто спрашиваю. Пока я молчал, ты считал меня хамом. А теперь отказываешься отвечать на мои вопросы. — Некоторое время он, ничего не говоря, смотрел на меня, не вызывающе, но с какой-то новой странной уверенностью. — Я не хочу молчать. Я хочу получить ответ, мне необходимо знать.

— Хорошо. Но только в том случае, если ты будешь задавать не случайные вопросы.

— Неужели ты действительно не понимаешь, о чем я говорю?

— Нет, пока ты ограничиваешься только поверхностными сентенциями.

— Ты имеешь в виду мои слова о законах? Но я не выдумал их. Я вижу, что происходит вокруг. А что ты сделал с Ильзой и со мной? Все эти годы мы были обязаны быть лучшими в классе, по всем предметам. Я должен был выбрать карьеру, которая льстила бы твоему самолюбию, не важно, нравится она мне или нет. Ильза должна заниматься балетом, музыкой, языками и еще бог знает чем. Чего ради?

— Ради вашего же блага, разумеется. Чтобы развить ваши способности.

— Да нет. Просто потому, что это тоже должно было быть достижением. Только поэтому. Не ради какой-либо иной цели. Просто достижение ради достижения.

— Видишь ли, если не трудиться в поте лица, погибнешь. Что же ты думаешь, мы сразу завоевали свое место в обществе? Чтобы удержать завоеванное, нужно работать по двадцать четыре часа в сутки. Нас окружают англичане и евреи, готовые при первой же возможности подставить нам ножку. Они никогда не простят нам, что мы обыграли их в ими же придуманной игре.

— Почему ты все время говоришь с позиции «нашего народа», этого крошечного племени?

— Потому что условия не позволяют нам говорить с других позиций.

Внезапно, как и накануне во время молитвы, мне почудилось, будто я слышу голос отца: «.Мартин, нам, африканерам, пришлось много хлебнуть в жизни. Даже сейчас находятся люди, косо смотрящие на нас лишь потому, что мы — африканеры. Мы должны доказать им, на что мы способны. И будем доказывать это изо дня в день, пока они не научатся уважать нас».

Луи глядел в сторону, словно утратив всякий интерес к разговору.

— Понадобилось триста лет, чтобы мы завоевали право на жизнь в собственной стране. И пусть не думают, что мы без сопротивления что-то отдадим.

— Разве дело в том, отдадим или не отдадим? — с вызовом спросил он. — Это лишь вопрос времени, когда у нас отберут все. Если мы не научимся делиться с другими.

— Пусть попробуют. Посмотрим, чей корабль быстрее пойдет ко дну.

— О господи, отец. Кто из нас наивней?

— У тебя просто нет обыкновенного уважения к старшим, — воскликнул я, на мгновение утратив выдержку. — Ты повторяешь то, что все эти годы твердил Бернард. А к чему это привело?

— Когда они заставляют замолчать такого, как Бернард, на его место приходят десятки новых.

— Надеюсь, ты не балуешься мыслишкой стать одним из них? Мне казалось, что у тебя больше здравого смысла.

— Высказывания Бернарда не кажутся мне лишенными здравого смысла.

— Ради бога, думай, прежде чем говорить! — предостерег я. — Вот уж не предполагал, что мои дети восстанут против меня.

Его упрямству не было предела.

— Я просто настоящий африканер. Ведь они всегда восставали против своих правителей.

— Но не против родителей. Ты сам не понимаешь, что несешь.

— А по-моему, это ты не вполне понимаешь, что именно пытаешься защищать.

Некоторое время мы молча стояли, глядя друг на друга. Только кирки по-прежнему вгрызались в твердую красную землю да звучало протяжное:

Goduka kwedini.

Goduka.

Я почувствовал, как у меня сдавило грудь. Мне следовало быть осторожнее, замыкался порочный круг: из-за болезни я стал более раздражителен, а раздражение плохо сказывалось на сердце.

— Луи, — сказал я наконец, пытаясь сохранить самообладание, — надеюсь, ты не хочешь сказать, что одобряешь действия Бернарда?

— Вины за ним я тоже не вижу.

— Ты ведь был на суде. Ты слышал все эти ужасные обвинения. Он ничего не отрицал. Он виновен. Он виновен, как любой другой убийца.

Он пожал плечами и отвернулся, затем молча пошел прочь. С неожиданным страхом я смотрел ему вслед. А я-то думал, что разделался с Бернардом.

Словно надзирая за работой, я глядел на могильщиков, бившихся с землей, и слушал глухие грохочущие удары.

 

4

Мать в одиночестве сидела в столовой у большого ненакрытого стола. Перед ней стоял транзистор с выдвинутой антенной. Она привела в порядок волосы, надела черную шляпу и воскресное синее платье с белым узором.

— Ждешь гостей? — спросил я.

— Нет, просто приготовилась к службе. — Она кивнула на транзистор. Оттуда доносилась церковная музыка.

— А где Луи?

— Уехал в деревню за газетами.

— На «мерседесе»? — мгновенно насторожился я.

— Нет, в фургоне, — спокойно улыбнулась она. — Посиди со мной. Мы еще успеем выпить по чашке чаю. Кристина!

Мы молча пили чай в полутемной столовой. Из транзистора по-прежнему доносилось приглушенное пение.

На стене за спиной матери я различал очертания двух картин. Сейчас я не мог разглядеть, что на них нарисовано, но я хорошо их помнил. Слева висело аллегорическое изображение «Правого пути». Даже не глядя туда, я знал, что на меня взирает сверху всевидящее Око. Справа висела желтовато-голубая любительская мазня: алоэ на закате. Женское общество подарило эту картину матери много лет назад, когда они с отцом перебирались на ферму.

На какое-то время события минувшей ночи отошли на задний план, забылось и монотонное пение на склоне холма. Мне не хотелось сейчас напоминать матери о продаже фермы, еще успею поговорить с ней об этом. А пока мы словно заключили молчаливое соглашение, как часто бывало между нами, — привычная сцена, повторявшаяся уже столько раз. В спокойной атмосфере семейной близости я на несколько минут отрешился от всяких забот, чувствуя, как ослабевает неприятное давление в груди. Надо научиться жить с ним. Это не более чем обычное профессиональное заболевание, вроде язвы.

Музыка смолкла. Послышался голос. Мать прибавила громкость.

— Начинается служба, — сказал она.

Я предпочел бы посидеть на солнце, а не слушать службу. Но я знал, что мать обиделась бы. А если я сейчас проявлю понимание, мне легче будет потом добиться от нее ответного понимания.

Священник вел службу из Претории, явно наслаждаясь возможностью произвести впечатление модуляциями своего голоса не только на собственную паству, но и на всю страну. Я узнал первое послание апостола Павла к коринфянам, глава тринадцатая, любимое дедушкино «А любви не имею…» в несколько модернизированной форме («Но если во мне нет любви…»). Свою длинную проповедь он произносил глубоко взволнованным голосом с искусным использованием тремоло.

Мать слушала с закрытыми глазами, готовая покорно внимать всему, что будет сказано. И глядя на ее благородное лицо с обострившимися от внутреннего напряжения чертами, я почувствовал странную зависть к ее глубокой, темной и простой вере, которая поддерживала ее все эти годы и помогает держаться теперь.

Снаружи донесся шум притормозившей машины. Хлопнула дверца. Должно быть, Луи вернулся. На мгновение мать раздраженно открыла глаза, но тут же снова погрузилась в прежнее состояние.

В дверь постучали.

Она нахмурилась и, не открывая глаз, кивнула. Я пошел к входной двери. На крыльце стоял сержант полиции, но не тот, что приезжал к нам ночью. Его короткие рыжие волосы торчали, как щетина.

— Доброе утро, господин Мейнхардт, — сказал он, снимая фуражку и протягивая мне большую, усеянную веснушками руку. — Мы приехали составить протокол о том, что произошло ночью.

— Входите.

Он махнул рукой молодому белокурому полицейскому, дожидавшемуся у крыльца.

— Мама, — сказал я, входя в комнату, — это полиция. Они приехали…

— Садитесь, — предложила она. — Сначала дослушаем проповедь.

— Мы ненадолго, — извинился сержант.

— Садитесь, — повторила мать, указывая на кресла у стола. — Мирские дела могут и подождать.

Полицейские переглянулись и зашептались, но ее решительный жест заставил их подчиниться. Они сели в кресла, положив фуражки на сверкающую поверхность стола. Мы все молча стали слушать священника.

Я невольно вспомнил о том, как во время войны отец провел полицейских. Но матери нечего было скрывать. С закрытыми глазами и высоко поднятой головой она неподвижно сидела до конца службы. Описывая это сейчас, я припоминаю тусклый свет из окна, придававший особую значительность ее облику и освещавший ее лицо: нос, подбородок, паутину морщин вокруг глаз и рта, аккуратную прическу.

Что-то в ее внешности напомнило мне отца Элизы. В нем тоже было нечто сильное и благородное, для него столь же много значили церковные формальности, хотя нередко он бывал поразительно терпим и вольнодумен.

В те последние праздники перед гибелью они гостили у нас. Старший викарий нашего прихода временно отсутствовал, и отец Элизы согласился провести несколько служб и молитвенных собраний. Тогда и завязалась его дружба с одним из священников прихода — преподобным Клуте. Нередко они засиживались за беседой до полуночи или даже позже, иногда Элиза приглашала Клуте к обеду. Он казался нам симпатичным, несмотря на свою нервную и несколько напряженную манеру держаться. Он был молод, ему едва исполнилось тридцать. Чрезвычайно умный, в полном осознании своей «призванности», очень бледный молодой человек с яркими черными глазами, слишком большими для его узкого лица. По слухам, в юности он был замечательным теннисистом, но в его прежнем небольшом приходе деревенским жителям едва ли понравилось бы столь мирское развлечение, так что теннис пришлось оставить. На мой взгляд, у него были и свои слабые места, например он слишком догматично настаивал на том, что обоснование апартеида содержится в Библии. (К чему обосновывать ссылками на Священное писание систему, построенную на разумных экономических принципах?) Так или иначе, в целом он был приятным человеком, начиненным честолюбием — из такого вещества и делают священнослужителей.

Куда меньше нам нравилась его жена. Конечно, она была красива, пожалуй, даже слишком красива для жены священника, но при этом гнетуще холодна и чопорна. Чуть ли не за неделю до катастрофы Элиза пожаловалась мне на ее поведение во время дамского собрания общины, устроенного для того, чтобы помочь падшей юной девице. («Стоит ли быть добрыми и снисходительными только потому, что она одна из нас? Африканер обязан подавать пример другим» и тому подобное.)

В тот вечер я поздно вернулся домой. Неожиданно зазвонил телефон. Все уже спали.

— Говорят из рандбургского полицейского участка, — услышал я. — Сержант Ван Вейк. Мне нужен преподобный Раутенбах.

— Он у нас, — ответил я, — но он уже спит. Что вам угодно?

— А вы не могли бы разбудить его? — устало спросил сержант.

— Конечно, если это важно. Но в чем дело?

— Здесь у нас Клуте. Он утверждает, что он тоже священник.

— Да, я его знаю. Но…

— Он просит преподобного Раутенбаха приехать в участок.

— Конечно, он приедет. Но что случилось?

— Если вы не против, потолкуем об этом на месте.

К счастью, старик легко просыпался, мне было достаточно коснуться его плеча. Выходя из комнаты, я услышал, как он что-то ласково объяснял жене. Вскоре он появился в халате и тапочках. Минут через десять он оделся, и мы выехали в участок.

Некоторые зрительные впечатления остаются в памяти на всю жизнь. И сейчас, в разгар лондонской зимы, я прекрасно помню мельчайшие подробности той летней ночи. Синяя лампа на фронтоне здания, облицованного кирпичом. Резкий свет люминесцентных ламп в участке. Коричневая конторка, столы, маркированные белыми номерками, папки, перетянутые цветной тесьмой. Несколько деревянных шкафов и железных сейфов. Доска с картой округа и образцами официальных бумаг, пришпиленных к зеленому сукну. Преподобный Клуте на деревянной скамье. Он был в своем обычном черном облачении, но выглядел так, словно его пропустили через мясорубку. Без галстука, волосы в беспорядке, рубашка не заправлена в брюки. Когда мы вошли, он быстро взглянул на нас, но тут же опустил голову. Отец Элизы присел возле него, положив руку ему на плечо, а я подошел к конторке. За перегородкой полицейский записывал показания под диктовку аккуратно одетого чернокожего. Полицейский, по-видимому, был не в ладах с грамотой, он останавливался на каждом третьем слове, шепча записываемое по складам. За перегородкой расположилась группа полицейских. Один из них был в черной спортивной куртке.

— Мейнхард, — коротко представился я. — Я привез преподобного Раутенбаха.

Высокий мужчина в спортивной куртке подошел к перегородке и протянул мне руку.

— Добрый вечер, господин Мейнхардт. Сержант Ван Вейк. Это я вам звонил. Простите, что побеспокоил так поздно.

У него было открытое, дружелюбное мальчишеское лицо, одного из передних зубов не хватало. Ворот рубахи был расстегнут. На груди под темными волосами виднелась красно-синяя татуировка. Он держался приветливо и доброжелательно, словно судья во время спортивного состязания.

— Что случилось? — снова спросил я.

Он пригласил меня подойти поближе, вероятно не желая, чтобы нас слышали священники.

— Аморальное поведение, — сказал он.

— О господи! — в ужасе воскликнул я. — Это невозможно.

Сержант пожал плечами:

— Хотелось бы и мне думать так же, господин Мейнхардт. Но на такой работенке, как наша, скоро понимаешь, что ничего невозможного не бывает.

— Но что именно?

Я по-прежнему не верил своим ушам. Непроизвольно обернувшись, я встретился взглядом с Клуте, который в этот момент тоже посмотрел на меня. Его черные глаза горели на бледном лице. Он сразу отвернулся, но мне навсегда запомнилось выражение затравленности у него на лице, словно у собаки, ожидающей, что ее сейчас побьют.

— Мы уже давно подозревали его, — продолжал сержант тоном, каким обычно говорят: «Ну, ну, не смущайтесь, располагайтесь поудобнее». Облокотившись на конторку, он склонился ко мне: — Месяц, как я слежу за ним — раз или два в неделю регулярно. И вот каждую неделю, как только совершит обход. Всякий раз какая-нибудь служаночка. Впускает ее через задние ворота в дом своих родителей.

— И что теперь будет?

— Он просил вызвать преподобного Раутенбаха. Настаивал на этом. Пусть поговорят, чтобы он немного утихомирился. А потом мы его запрем. Слишком поздно оформлять залог. Займемся этим с утра.

Оглядевшись в растерянности по сторонам, я заметил своего тестя, направляющегося к конторке. Клуте сидел, опустив голову.

— Ну, что? — спросил я. — Он вам все сказал?

Тесть кивнул. Он тоже был очень бледен.

— Сержант Ван Вейк говорит, что освободить его под залог они могут только завтра утром. Сегодня ему придется переночевать в участке.

— Нет, нет, ни в коем случае. Это исключено. — Он подошел к конторке, его седые волосы серебрились под резким светом. — Сержант, его нужно освободить сейчас же.

— Подумайте, мистер Раутенбах, который час!

Дружелюбное лицо сержанта несколько посуровело, намекая и на иные стороны его характера.

— Я все понимаю, сержант. И мне не хотелось бы причинять вам излишнее беспокойство. Но его необходимо освободить сегодня. Сейчас же.

Я достаточно хорошо изучил своего тестя, чтобы поручиться, что он не покинет участок, пока не добьется своего. В этом отношении он не уступал Бернарду. Я не считаю себя бесчувственным, но, по-моему, если занимаешься подобными вещами, нужно помнить и о возможных последствиях. Он занимался этим, прекрасно зная, что такое запрещено. В подобных обстоятельствах жалость неуместна. Но я понимал, что спорить с тестем бесполезно.

Несмотря на явное неудовольствие, сержант вынужден был согласиться. Формуляры были заполнены и подписаны. Но старику этого оказалось мало.

— Ну, а как насчет женщины, которая была с ним? — холодно спросил он.

— Что насчет нее, мистер Раутенбах?

— Мы же не можем его взять под залог, а ее оставить. В конце концов, они были там вместе.

— Ну знаете ли!

— Пожалуйста, сержант! Мы ведь должны любить ближнего своего, не так ли?

На залог за обоих у нас не хватило денег, пришлось съездить за ними домой. К дому Клуте мы подъехали уже в третьем часу ночи.

И тут настал самый тяжелый момент: было чрезвычайно неприятно увидеть обычно столь сдержанную и чопорную женщину вышедшей нам навстречу в заношенном халате и с бигуди в волосах. Ужас на ее лице, когда она узнала нас. Сперва она решила, что произошел несчастный случай. Но когда она заметила выходившего вслед за нами из машины супруга, ее красивое лицо стало жестким, на нем появилось выражение брезгливости и презрения.

Мой тесть положил руку ей на плечо. Она попыталась стряхнуть ее, но он удержал.

— А теперь, девочка моя, напоите-ка нас чайком. Мы спокойно потолкуем и испросим помощи господней.

— Что случилось? — спросила она мужа. — Что ты натворил, Хендрик?

— Не волнуйтесь, — твердо сказал тесть. — Мы во всем разберемся. А чего не сможем понять сами, в том положимся на господа.

Следующие час-другой я помню гораздо хуже. Помню спокойный, невозмутимый голос тестя. Истеричные тирады женщины. Бледного молодого человека, разражающегося постыдными слезами. Я смертельно устал. Мне казалось, что лучше всего было бы предоставить им разобраться во всем вдвоем. Старик мог приехать к ним и утром. Но он упрямо оставался там до тех пор, пока из-за общей усталости не воцарился относительный мир.

Мы возвращались домой под утро. Я был крайне раздражен.

— Пустая трата времени. Беда уже грянула. Ничего себе священник! Как вы себя чувствуете, побеседовав с ним?

— Это очень помогло мне, — к моему величайшему удивлению, спокойно ответил он. — Знаешь, поневоле постоянно создаешь себе какой-то абстрактный образ священника, образ африканера. А история вроде нынешней помогает отказаться от выдуманных формулировок и дает надежду когда-нибудь понять нечто большее. Это великое благо, ибо слишком сильно искушение считать себя всепонимающим и непогрешимым. Ты не согласен?

Интересно, был ли он того же мнения два дня спустя, когда Клуте покончил с собой.

Разумеется, все зависит от того, далеко ли противник. Если идут бои, воюешь и в воскресенье. Но когда все спокойно, в воскресенье проводится церковная служба и кажется, что ты опять дома. Если, конечно, забыть о разрушенных деревнях, джунглях, взорванных машинах на дороге. Церковная церемония как-то бодрит и успокаивает.

Но только до поры до времени. Потом все меняется. Где-то после первых сражений, после первых мин. В тот день, когда я почувствовал это, Ронни был уже убит.

Мы расположились на выселках опустевшей деревни в тропическом лесу. Стояла жара, мы насквозь пропотели, вокруг вились тучи мух, москитов и прочей дряни. В ветвях деревьев заливались птицы.

Накануне два наших джипа подорвались на минах. А в воскресенье у нас устроили обычную церковную службу, словно ничего не случилось. Мне казалось, что внутри У меня вот-вот что-то взорвется. К нам прибыл новый душеспаситель. Знаешь, мы звали механиков «машиноспас», поваров «брюхоспас», а священника «душеспас». Так вот, приехал этот новый «душеспас», пожилой дядечка в очках, с приклеенной к лицу улыбкой, словно он хотел показать каждому, что Христос спас его поганую душонку. Во время проповеди он то басил, то пускал петуха, точно решил продемонстрировать нам весь свой регистр. Молитвы, будь он неладен, выпевал аж на тирольский манер. Он не говорил ничего особенного: обычная болтовня о том, что мы в языческой стране сражаемся за нашу веру и культуру, и что все бездельники в Претории гордятся нами, и что все в руце божьей и все такое. И просил господа благословить нас на бой с врагом, слугой сатаны. Он молился «за молодых людей, в самом расцвете сил ответивших на Твой призыв и взявших в руки оружие, чтобы сразиться с силами зла». Обычное скучное дерьмо. Мы не отвечали ни на чей дерьмовый призыв, нас просто погнали сюда. Я сидел и думал о Ронни и о том мертвом кубинце с его дурацкой фотокарточкой. Может, у них тоже была в тот день служба, и они просили господа благословить их на бой с врагом, слугой сатаны. На бой с нами. Под конец эту дерьмовую трепотню стало совсем невозможно слушать. Старый «душеспас» со своей поганой улыбочкой заявил: «Мы здесь потому, что господь повелел нам установить его царство в пустыне». Тут я подумал: ничего себе! Убивая людей, как, например, вчера тех чернокожих, что попались нам? Взрывая мосты и дома? Ничего себе царство! Ты знаешь, до Анголы меня никогда особенно не интересовала религия. То есть с ней было все в порядке, просто она меня почти не трогала. Но там, в Анголе, господь бог начал смущать меня. Я перешел границу нормальным лояльным националистом. Но когда я увидел, что за войну мы ведем на самом деле и что за всем этим кроется, тут уже прости, отец. Клал я на все, во что верил раньше.

Люди вроде Луи превращают собственную жизнь в сущий ад. Правда, может быть, это просто этап, через который нужно пройти. И оставить его позади, если хочешь выжить. Зато такие, как мой братец Тео, вообще никогда не сталкиваются с подобными проблемами. В детстве Тео не был ни капризным, ни упрямым. Никогда не проявлял никакой инициативы. Он был рад повсюду следовать за мной и делать, что я велел, иногда с весьма плачевными последствиями (когда я приказал ему спрыгнуть с дерева), часто во вред себе (бедняга, в колледже я вечно отбивал у него подружек). Может быть, именно поэтому они с матерью не особенно ладили. Однажды она даже назвала его инвалидом. Со своим напористым характером, она не в силах была понять его мягкую, податливую натуру, его кротость и доброту. Он был для нее таким же чужаком, как и отец.

Не то чтобы Тео был слабак, не поймите меня превратно. Он для этого слишком изобретателен. А если он и слабак, то он прекрасно умеет прикрывать это организованностью, точным расчетом и удачами в делах. Порой мне кажется, что он стал архитектором только для того, чтобы превратить свою врожденную вялость в жажду силы, выразившуюся в разрушении старых зданий и возведении новых колоссальных сооружений. Отец нередко упрекал его в отсутствии «чувства истории» из-за его непочтительного отношения к старым постройкам. Но Тео без труда опровергал это обвинение: «Какое может быть чувство истории в стране вроде нашей? Это точка зрения колонизатора. Меня не трогают уродливые лачуги, воздвигнутые предками в духе третьесортных подражаний старым европейским стилям. Наше величайшее преимущество в том, что у нас нет истории. Мы люди сегодняшнего дня. Наша область — будущее». И я не могу отрицать определенного величия в планируемых им небоскребах с их стальными и бетонными конструкциями, ясными очертаниями, стремительными линиями, бесконечным нагнетанием этажей, хотя порой они удручают своей неспособностью внушить вам чувство более глубокое, чем просто восхищение их функциональным совершенством. («А зачем нам такое внушение? Мы не католики, нам чужд мистицизм. Мы кальвинисты. Нас интересует только то, что существует на самом деле, то, что можно организовать и структурировать».) Его слова вполне убеждают, и все же не следует принимать их слишком всерьез. Таков его официальный фасад. Но в том, что не касается работы, он куда менее уверен в себе. Как и отец.

У Тео привлекательная, хотя и со скверным характером жена и двое детей. Дом в изысканном пригороде Ватерклоф. Тео уравновешенный семьянин. Ему никогда не придет в голову завести интрижку на стороне или пропустить воскресную службу. («Я не особенно ревностно верую, но это и не важно. Это вопрос порядка и самодисциплины. Традиция. А что в ней дурного? Без нее не на что было бы опереться».)

Не понимаю, с какой стати я вдруг взялся писать о Тео. К моей истории он не имеет отношения. Ни малейшего.

* * *

Служба завершилась органной музыкой. Мать выключила транзистор.

— Доброе утро, сержант, — сказала она. — Теперь можно и поговорить. Чаю, Кристина!

— Простите, что побеспокоил вас в воскресенье. Но нам нужны ваши показания. Это не отнимет много времени.

Худощавый белокурый полицейский уютно сидел в кресле, барабаня по столу пальцами, пока рыжеволосый сержант записывал наши немногословные показания. Кончив писать, он зачитал нам свой безукоризненный протокол и дал подписать. Сначала матери, потом мне.

— Когда можно взять тело, чтобы похоронить? — спросила мать. — Я уже известила родственников.

— Доктор сегодня сделает вскрытие. Вы можете забрать тело завтра утром.

— Спасибо. Надеюсь, Мандизи ведет себя хорошо?

— Да, с ним никаких хлопот.

— Его казнят? — спросил я.

Сержант рассмеялся:

— Нет, ну что вы! Если судья услышит, что все дело в племенных традициях и обычаях, он будет весьма снисходителен. Год, самое большее полтора.

— Придется искать нового управляющего, — вздохнула мать.

— Да, на этих людишек нельзя положиться. — Сержант встал и надел фуражку, явно радуясь, что покончил с делами. — Ладно, поехали.

Я проводил их до машины. На холме поднялось облачко пыли: Луи возвращался домой. Прежде чем отъехать, полицейский снова вышел из машины, открыл багажник и вынул серое одеяло, в которое мы завернули тело.

— Вот, привезли, — смущенно сказал он. — Зима стоит. Мы подумали, что ребятишкам ночью понадобится.

 

5

Вскоре после того, как уехали полицейские, прибыли гости: Вейдеманы с соседней фермы, Герт и Луки, оба моложавые, на четвертом десятке. У Герта была мощная осанка, мускулистые ноги футбольного форварда и большие мясистые уши. В его самоуверенной манере держаться чувствовалась какая-то раздражавшая меня напористость. Луки, напротив, была тихая и бесцветная. Ее тело быстро сдавало после трех родов и напоминало под мрачным платьем большой гнилой гриб. Вспоминаю, какой она была сразу после замужества: бойкая девица, полная энтузиазма и готовая ввязаться в любой спор. Не особенно хорошенькая, но привлекательная вызывающей оригинальностью. Она, кажется, была преподавательницей иностранных языков и довольно одаренной пианисткой. Но с годами поблекла, стала вялой, пассивной и унылой.

— Добрый день, — сказал Герт, крепко пожимая мне руку. — Дай, думаем, заедем. По воскресеньям на ферме так скучно. Готов общаться даже с незнакомыми.

— Надо бы предложить гостям что-нибудь, — сказал я матери.

— Думаете, у нее есть пиво? — захохотал Герт.

— Чаю или кофе? — не улыбнувшись, спросила мать.

— Что хотите, — сказала Луки. — Не беспокойтесь, пожалуйста.

— Пусть будет кофе, — распорядился Герт, усаживаясь и раскинув ноги так, что джинсы обтянули его ляжки.

— Кристина!

— Я слышал, у вас тут ночью поразвлеклись немного? — игриво спросил Герт. — Не правда ли, такое для них весьма типично? Я тоже припоминаю один забавный случай. Я возвращался из Куинстауна. Играл там в регби, а потом надрался, — он вызывающе ухмыльнулся в адрес Луки, она потупилась, — Мы возвращались после полуночи, да еще в тумане. Едем мы в автобусе и вдруг видим целую ораву черномазых. Странные создания, вечно идут прямо посередине дороги. Нам пришлось так тормознуть, что мы едва не угодили в канаву. — Он засмеялся, его грудь ходуном заходила под рубашкой с короткими рукавами, которую он носил круглый год. — Но потом мы вышли из автобуса и немного проучили их, тут же, посередине дороги. Когда мы поехали дальше, ни один из них не мог стоять на своих черных ножках. Думаю, с тех пор они больше не мешают движению на дороге.

Из отдаленного прошлого всплыло неприятное воспоминание: наша университетская команда регбистов субботними вечерами возвращалась в Стелленбос, пьяно горланя песни. Я тогда играл нападающим во втором составе. И кто-нибудь неизменно говорил: «Ну что, ребята, не отделать ли нам парочку готтентотов?» Автобус останавливался каждый раз, когда мы замечали на дороге чернокожих. Дикарское упоение насилием, потные тела, налетавшие на людей, как огромный пчелиный рой. Я никогда не участвовал в этом. Конечно, я не мог оставаться в автобусе, я выскакивал вместе с остальными, но держался в стороне. В этом возрасте нельзя быть «белой вороной», но, повторяю, я никогда не участвовал в избиениях. Да и остальные парни не были слишком жестоки. Это просто помогало сбросить лишнюю энергию. Впоследствии, я уверен, все они переросли это. А вот Герт меня раздражал. В конце концов, он уже давно не подросток.

Я невольно поглядел на Луи, но он сидел, закрыв лицо газетой, костяшки его пальцев побелели. Подъехала еще одна машина. Вытянув шею, я выглянул в окно.

— Держу пари, это старик Лоренс, — сказал Герт.

— Да, это Лоренсы.

— Тоже, наверное, прослышали про вчерашнее.

Я пошел открыть дверь. По цементным ступеням в дом поднялась похожая на мышонка женщина, за нею следовал ее супруг, огромный и тучный, в бесформенном зеленом свитере и болтающихся потрепанных кордироевых штанах. Старый Лоренс был на редкость волосат: длинная грива, густые брови, усы и борода, закрывавшие пол-лица. Больше всего он походил на подмышку, в которую воткнута трубка.

Трубку он вынул. В буйной растительности на его лице ярко поблескивали глаза.

— Привет, Мартин. Как дела, мой мальчик?

— Ничего, мистер Лоренс.

— Скверная история, а? С этими людьми вечно что-нибудь случается. И что теперь собирается делать ваша матушка?

— Ей будет непросто, — уклончиво ответил я, не желая, чтобы соседи что-нибудь заподозрили. — Я слышал, вы продали ферму?

— Да, старый бездельник, — прокомментировала мать из глубины комнаты. — И Герт тоже. Все они сматывают удочки.

— Полегче, тетушка, — возразил Герт. — Мы вовсе не сматываем удочки.

— Неужели? — В ее насмешливом тоне слышалось осуждение. — Я еще могла ожидать этого от мистера Лоренса. Но вы, африканер! Луки, почему ты его не отговорила?

— Ах, тетушка, вы же знаете, как трудно с мужчинами. И потом, Герт лучше меня во всем разбирается.

— Нельзя всегда уступать мужу, — упрямо сказала мать. — В старые времена, если мужчина поджимал хвост, всеми делами управляла женщина.

— Луи, — сказал я, пытаясь сменить тему разговора, — ты, кажется, не поздоровался с гостями. Ты что, разучился вести себя, старина?

Он с явной неохотой отложил газету и пожал им руки.

— Ну, как в армии? — спросил мистер Лоренс.

— Он демобилизован, — поспешно вставил я.

— Задали им жару? — продолжал допытываться старик. — Вот и хорошо. Будут знать, с кем имеют дело.

— Надо бы стереть этот сучий сброд с лица земли, — сказал Герт.

— Что же вы не присоединились к нам? — спросил Луи со сдержанной агрессивностью. — Вместо того чтобы отсиживаться на ферме.

— Ну, не всем же воевать, — ответил Герт, на мгновение растерявшись. — Кто-то и пахать должен.

— А разве вы не продали ферму? — спросил Луи с насторожившим меня выражением лица.

— Вот-вот, задай ему, — сказала мать. — Удирают отсюда, оголяют наши границы.

— Ну и что с того, — возразил Луи. — Мы все время создаем новые границы. Ангола, Родезия, Мозамбик, Юго-Западная Африка. А теперь и здесь за это взялись.

— Погоди-ка, — сказал Герт. — Не стоит судить так поспешно. Мы хорошо все обдумали, прежде чем решили уезжать. Жизнь в здешних местах больше ни черта не стоит. Вкалываешь до полусмерти, а не можешь купить и гвоздя, чтобы почесать затылок. Не успеешь моргнуть глазом, а черные тут как тут. Что им дали три века цивилизации? Они такие же дикари, как и раньше. Подумай о том, что случилось у вас сегодня ночью.

— Удираете в город, — сказала мать.

— При чем тут «удираете»? Но надо же внять голосу разума. Если хочешь чего-то добиться, то сделать это можно только в городе. Не так ли, Мартин?

— Совершенно с вами согласен.

— Герт собирается открыть фабрику, — преодолев смущение, с гордостью пояснила Луки. — Сельскохозяйственное оборудование.

— Все помешались на машинах, — презрительно фыркнул Луи со всем ожесточением юношеского романтизма. — Скоро для людей места не останется.

— А кто собирался стать инженером? — спросил я.

— Ты же знаешь, что я послал все это.

— Так что, назад к двуколке?

В дни моего детства многие фермеры в нашей округе еще разъезжали на двуколках. По воскресеньям не меньше дюжины их стояло под перечными деревьями вокруг церкви. Даже тот, кто ездил в город на автомобиле, отправляясь в гости к соседу, по-прежнему садился в двуколку.

Все, что прежде казалось неуклюжим и примитивным, приобрело романтическую патину, когда мне пришлось уехать за границу. (Так же я потом романтизировал свое пребывание в Англии. А разве сейчас, когда пишу эти строки, я бессознательно не искажаю события того уикенда? Не это ли происходит со мной все время, хотя я и убежден в абсолютной правдивости своих воспоминаний?)

Моя ностальгия в те два года в Англии была смягчена дружбой с Велкомом Ниалузой. Ночь в Ламбете, шумная вечеринка. Стояла зима, было холодно. Первый снег выпал за неделю до этого и превратился в мокрую грязь. Я чувствовал себя погано. В кармане у меня было довольно пусто после чрезмерных трат с целью произвести впечатление на мою первую заграничную подружку, которая, несмотря на это, все же сбежала от меня к кенийскому скульптору. Вот дьявол, а я-то думал, что у нее есть вкус. Я пытался успокоить себя, ругая всех англичанок: корчат интеллектуалок, а на самом деле им нужно совсем другое, а тут, уж конечно, не обойтись без черномазых.

Перспектива приятной вечеринки несколько развеселила меня. Спиртного там было более чем достаточно. Скверного и дешевого, но вдосталь. Скопление тел в захламленной квартирке. Как годы спустя на днях рождения у тетушки Ринни. Беа. Нет, в тот вечер был Велком. Среди гостей были англичане, американцы, французы, скандинавы, немцы, греки, японцы и даже несколько поляков и русских. Как мне удалось найти Велкома в этом вавилонском столпотворении? Или в этом не было ничего особенного? Не раз за два года в Англии я бывал поражен одним и тем же: двое людей, уединяющихся на вечеринке, непременно окажутся африканером и африканцем. Странно.

В начале вечера под действием спиртного мое настроение только ухудшилось. Я мрачно сидел в углу, полускрытый занавесом. И тут я услышал:

— Вам, кажется, одиноко?

Сквозь дымку я увидел узкое тощее черное лицо в больших очках, похожее на лицо Чарли, но гораздо моложе.

— Как вы догадались?

— Потому что одинокий человек всегда узнает другого такого же. — Он уселся на пол возле меня. — Давайте выпьем, — Мы говорили по-английски, но, подняв рюмку, он воскликнул на африкаанс: — Ваше здоровье!

— Только не рассказывайте мне, что вы из Южной Африки, — сказал я, бесцеремонно уставившись на него.

— Разумеется, из Южной Африки. А вы тоже? Ах, приятель! — Он расхохотался, и мы перешли на африкаанс.

— Побудь здесь с мое, тогда поймешь, что значит быть одиноким, — сказал он.

— А сколько ты уже здесь?

— Десять лет.

— Чего ради?

— Эмиграция. Без права на возвращение.

— Замешан в политике?

— Был в АНК. Ничего особенного. Ты знаешь, как это бывает. Буры не любят образованных кафров.

Мы наполнили рюмки и вернулись в наше убежище, продолжая говорить без умолку. Все эти «а помнишь», характерные для земляков, встретившихся в чужом краю. Перечные деревья, двуколки, тишина по воскресеньям, гудение базаров, запах горелой древесины зимой, вкус зеленых абрикосов, локвы, сладкого винограда и дынь. Мальчишки, купающиеся нагишом в грязных прудах. Птичьи гнезда, сползающие по склонившимся ветвям ивы и падающие в воду. Черепаха, запеченная в собственном панцире. Драки глиняными комьями. Флюгера на плоских железных крышах. Сладкий картофель. Грязь между пальцами босых ног. Иней на хрупкой зимней траве. Говоришь о том, о чем больше всего тоскуешь. Я рассказал ему о своих самых ранних воспоминаниях: как мать, когда не могла со мной справиться, перепоручала меня заботам старой Айи, нашей черной няни, и та носила меня в одеяле, привязанном к спине, и, завернутый в одеяло, я покоился на ее огромном заду — мое первое и самое отчетливое ощущение безопасности. И как мы с Тео, когда чуть подросли, завтракали вместе со слугами, сидя возле котла и хватая путу прямо руками.

Позже тем же вечером, надравшись до полусмерти, я поведал ему о Жанет, бросившей меня ради кенийского скульптора, а он рассказал мне о Нозивзе, которая осталась дома, хотя он полностью выплатил за нее лобола; он думал, что она последует за ним при первой же возможности, но почему-то этого не случилось. Да, решили мы с ним, мужчине нелегко обходиться без женщины.

Когда он заметил, что я уже очень пьян, он обнял меня за плечи и вывел на улицу. Ледяной ветер валил с ног. Он взял такси и настоял на том, чтобы отвезти меня домой. Что оказалось нелишним, ибо, как выяснилось, я забыл свой адрес. Остаток ночи я помню весьма смутно. Не знаю, сколько времени мы колесили по Лондону в поисках дома с черными колоннами. В конце концов Велком велел водителю остановиться, так как сумма на счетчике совпала с той, что была у него в кармане; что случилось с моими деньгами, неизвестно, мой бумажник бесследно исчез. И нам пришлось брести пешком откуда-то из северной части города, где мы вылезли из такси, в его обитель в Степни. Зимняя заря уже занималась, когда мы наконец добрались до его жалкого жилища. Как он, такой тощий, ухитрился протащить меня всю дорогу почти что на себе, уму непостижимо. Едва мы вошли в его комнатенку, я грохнулся на пол. Он, должно быть, уложил меня на кровать; проснувшись, я увидел сквозь грязное окно тусклое зимнее солнце, а Велком сидел в ногах развороченной постели с чашкой чая на коленях.

Мы стали неразлучны. Мой друг по имени Белком Ниалуза. Что-то я очень расчувствовался насчет него: по-видимому, теперь его очередь быть идеализированным моей памятью. Но мы действительно были друзьями. Одно время, когда меня вышибли из моей квартиры, я делил с ним его клетушку, пока не подыскал себе жилье. К тому же он был моим ментором, заставляя читать то, к чему бы я сам и не притронулся: не только книги по экономике и политике, но романы и даже стихи — последний раз в жизни, когда я этими занимался. Белком уже получил степень доктора и преподавал. Мне вспоминается невероятно широкий круг его знакомств: от бродяг до ядерных физиков, от скульпторов и художников до палеонтологов, от банковских клерков и мусорщиков до владельцев «мерседесов».

Узнав об Элизе и о моих опасениях насчет нее и Бернарда, он был тверд: «Ничего раздумывать. Ты должен вызвать ее сюда. Хватит того, что один из нас уже потерял женщину в такой передряге».

Я в свою очередь изо всех сил старался помочь ему получить разрешение возвратиться на родину. Но по случайному совпадению в тот самый день, когда от Элизы пришла телеграмма, извещавшая о ее приезде, ему окончательно отказали в нашем посольстве. И так получилось, что он никогда не встретился с Элизой. Он был приглашен в Станфорд (он всегда был завален приглашениями со всех концов света) и за неделю до ее прибытия покинул Англию. В день его отъезда я во второй — и в последний — раз за все время за границей напился до бесчувствия. И снова Велком был со мной. Мне было так плохо, что он едва не опоздал на самолет.

Мы пообещали друг другу, что он прилетит на мою свадьбу, а потом мы с Элизой навестим его в Штатах. Но ни то, ни другое не состоялось. Наша переписка постепенно увяла и умерла. Со мной происходило нечто странное: за все месяцы нашего общения я ни разу не задумался о том, что он черный. Единственный случай в моей жизни, когда это действительно не имело никакого значения. Но, как только приехала Элиза, я почувствовал в себе какое-то предубеждение. Порой, начав рассказывать ей о нем, я сам прерывал свой рассказ, прежде чем она начинала проявлять к нему интерес. Они почему-то для меня не сочетались.

Помню его последнее письмо через три месяца после нашей свадьбы. Он напоминал о моем обещании приехать вместе с нею в Штаты. Я чувствовал себя виноватым, не из-за того, что нарушил обещание, а просто из-за самой необходимости знакомить их. Я ничего не сказал Элизе об этом письме. Я так и не ответил на него. Впрочем, это не имело значения, ибо несколько месяцев спустя я прочел небольшую заметку где-то в середине газеты о южноафриканце Велкоме Ниалузе, упавшем с верхнего этажа здания в Нью-Йорке и разбившемся насмерть. Предполагали самоубийство. Как уж тут надеяться понять душу ближнего своего?

* * *

В гостиной продолжалась беседа, внешне спокойная, но с каким-то подспудным напряжением. Женщины образовали свой маленький кружок, беседуя о слугах, ценах, воровстве и растущей дороговизне. Луки начинала каждую свою фразу словами: «Герт считает, что…», «Герт говорит, что…» или «Я спрошу Герта».

В какой-то момент мистер Лоренс обратил взор на пейзаж с алоэ, который он терпеть не мог, и сказал:

— Этот шедевр еще здесь? — Он хихикнул. — Славные штуки, картины. Красиво закрывают стену. Знаете, в молодости я порядком поколесил по Европе. И вместо борделей посещал музеи. На всю жизнь объелся этим. По-моему, ажиотаж вокруг искусства сильно преувеличен. Просто отвлекают людей от настоящих дел. В стране вроде нашей можно обойтись и без искусства.

— Ну уж не вам об этом говорить! — сказала мать. — А кто упаковал вещички и сматывается от настоящих дел?

— Подождите-ка, тетушка, — упрямо сказал Герт, снова переходя в атаку. — Отъезд с фермы не означает отъезд из страны. Мы никогда не покинем последний плацдарм.

— В Анголе были люди, говорившие так же, — заметил Луи, не глядя на Герта. — Мы видели их фермы. Огромные поместья. Многие богачи вкладывали деньги в землю. А потом грянула война.

— Не сравнивай нас с этими идиотами португальцами, дружище.

Но Луи не слушал его.

— Помню одну ферму. Не очень большая. Красивый голубой коттедж. И поля, похоже, были неплохи, пока по ним не прошла война. Сначала были партизаны МПЛА. Потом УНИТА. А потом мы. И все же нам пришлось разбить окно, чтобы попасть в дом. Внутри было чисто. Не то что в других попадавшихся нам домах, взломанных и изгаженных дерьмом и навозом. Этот коттедж был пока не тронут. Ни морщинки на покрывалах. Только несколько подтеков на обоях, потому что каждый день шел дождь. В столовой в нише стояла дешевая раскрашенная статуэтка мадонны с милым, скучным лицом. И множество фотографий. Свадебное фото: жених с усиками и гладко зачесанными волосами и невеста, довольно некрасивая девица в вышитом подвенечном наряде. Фотография мужчины с двумя маленькими детьми. И опять она, с пожилой четой, по-видимому с родителями, приехавшими навестить ее из Португалии. И все было брошено, когда они бежали.

— Трусы они, вот и все, — сказал Герт.

Луки вздрогнула, быстро поднялась, словно ощутив, как по спине у нее пробежали мурашки, и подошла к окну, чтобы убедиться, что трое ее бойких детей по-прежнему резвятся на газоне.

— Всюду, куда бы мы ни попадали, мы видели беженцев, — продолжал Луи. — Сотни, тысячи беженцев. Черные, коричневые, белые, всех дерьмовых цветов радуги. Одни шагали на своих двоих, толкая перед собой тележки и волоча рюкзаки. Другие ехали на старых фургонах с деревянными кузовами для цыплят, свиней, постелей, пожиток и бабушек с дедушками. Богатые, с маслянистыми глазками козлы в роскошных автомобилях. Фургоны для перевозки мебели. Детские коляски. Одни машины ломались по дороге, у других кончался бензин. Они предлагали все, что угодно, лишь бы мы помогли им. Была там одна хорошенькая леди с золотыми сережками. Так вот она тут же начала раздеваться, предлагая переспать хоть со всеми нами за несколько литров бензина. Мы видели их каждый день, начиная с самой границы и до Луанды. Когда наглядишься на такое, в тебе словно что-то умирает. Потому что понимаешь: когда-нибудь и нам придется выйти на дорогу такими же беженцами с нашими фургончиками, чемоданчиками, скатанными одеялами и запасами воды. А кто нам поможет?

— Кровавый то будет день, — сказал Герт. — Я буду стрелять до последнего патрона, а потом накинусь на них с кулаками.

(Профессор Пинар: «Я сам готов сражаться, пока потоки крови не омоют уздечки наших коней».)

— Ну, Луи, ты слишком молод, чтобы разговаривать в таком тоне, — сказала мать недовольно. — Уж не стал ли ты трусом в Анголе?

— Дело не в трусости, бабушка. Просто я видел, что там случилось.

— Не думай об этом, — сказал мистер Лоренс. — У нас такого случиться не может. Не говори глупости.

— Но вы уже сматываетесь отсюда.

— Ради бога, при чем тут «сматываетесь»? Мы свободные люди в свободной стране.

— Как все это страшно, — пожаловалась миссис Лоренс. — Что это мы о таком заговорили?

— Этой ночью произошло убийство, — напомнил ей Луи.

— Пусть они убивают друг друга, если хотят, — выпалил Герт. — Нас они и пальцем тронуть не посмеют.

— Верно, — согласился старый Лоренс, процеживая слова через заляпанную кофе и табаком бороду. — Таковы их племенные обычаи. К нам это не имеет никакого отношения. С ними нужно быть очень терпеливым. Несмотря ни на что, они сущие дети.

— Вы думаете, что долго будете чувствовать себя спокойно в городе? — продолжал Луи. — Это всего лишь вопрос времени. А потом наши границы начнут сжиматься, и наш лагерь будет становиться все меньше и меньше. И что тогда?

— Глупости, — сказал Лоренс, засовывая длинный чубук своей трубки в мокрую дыру посреди волосатого лица.

— Вы думаете, вам удастся удержать их с помощью апартеида? — настаивал на своем Луи, словно муха, упрямо бьющаяся о стекло. — Белые здесь, черные там. Но это не шахматы. Это люди.

— Я не знаю другого пути, каким можно разрешить наши проблемы, — твердо сказал я, — Это было довольно легко для Англии, Франции и других стран: их колонии лежали за морем, и, когда там становилось жарко, можно было просто бросить все на произвол судьбы. А мы живем в самом сердце нашей колониальной империи. И если мы не отделим друг от друга конфликтующие стороны…

— Конечно, что же вам еще остается, как не защищать систему, благодаря которой вы стали богатыми и могущественными, — возмущенно сказал Луи.

— Твое «богатые и могущественные» не более чем ходульное выражение, — сказал я. — Ты слишком упрощенно на все смотришь. Ты готов немедленно переходить к решительным действиям. А у меня побольше опыта. И я знаю, к чему могут привести поспешные решения.

— А я знаю, что случается с людьми, которые отказываются от перемен!

— В юности мы тоже стремились в первую очередь решить вечные вопросы, — с важностью заметил Лоренс, словно цитируя кого-то.

— Я считаю, что защищать свои интересы мы можем только живя в городах, — сказал Герт, — Только там белые и должны жить. Здесь, на границе, мы беззащитны перед чернокожими. Если начнется заваруха, будьте уверены, правительство пожертвует нами не моргнув глазом. В наше время они заботятся только о своих уютных гнездышках.

— Да и для чернокожих им следовало бы сделать побольше, — устало добавил Лоренс.

— Для нас им следовало бы сделать побольше! — воскликнул Герт.

— А я знаю только, — продолжал Лоренс, выпуская дым, — что такого не было бы, если бы был жив Ян Смэтс.

— Мне хорошо заплатили за ферму, — сказал Герт. — Гораздо больше, чем она стоит. Такой шанс нельзя было упускать.

— Да, Герт говорил это с самого начала, — покраснев, добавила Луки.

— Вот это в самом деле важно, — сказал я, стараясь не встречаться взглядом с Луи, — Совершать каждую сделку на максимально выгодных условиях.

* * *

Как только гости уехали, мать поспешила на кухню, чтобы убедиться, что обед уже готов. Она беспокоилась, потому что было уже половина первого, а по воскресеньям мы всегда обедали ровно в полдень.

— Ну вот, мама, — сказал я, усаживаясь за стол, — ты слышала, что они говорят. Почему бы и тебе не призадуматься и не поступить разумно?

Она некоторое время внимательно разглядывала меня. Затем сказала:

— Призадуматься нужно не мне, сынок. И я даю тебе на это время.

— Время на что?

— Открыть глаза и увидеть, что ты затеял. А теперь прочти, пожалуйста, молитву.

 

6

Но когда после обеда она пошла к себе в комнату «прилечь», чего обычно не делала, я понял, что она волнуется куда больше, нежели я думал.

— Выходит, возраст все же дает о себе знать? — Дружелюбно заметил я, но прозвучало это все-таки жестоко.

— Я не слишком хорошо спала сегодня ночью, — сухо ответила она.

На пороге она остановилась и поглядела на меня:

— Иногда, знаешь ли, сон вроде молитвы. Возможность испросить помощи у того, к кому иначе и не обратишься.

И не успел я ответить, как она уже закрыла за собой дверь.

Луи валялся на постели и листал комиксы. Я снял ботинки и брюки и лег под одеяло. Покой объял меня как тепло. Но помимо физического удовлетворения, он вызвал во мне нечто более давнее и знакомое. Отвернувшись от Луи, я без труда представил себе, что на его месте лежит Тео (хотя я и не люблю вспоминать о Тео) и что мы снова стали детьми.

В детстве по воскресеньям возникало неприятное ощущение, словно тебя сажали в клетку, этим воскресенья и выделялись среди прочих дней недели. Особенно после обеда. Эти бесконечные летние полдни с солнцем, выжигающим долину, безветренные и жаркие. Дед и бабка после обеда ложились спать, отец тоже, а мать удалялась куда-нибудь, взяв Библию. А нам следовало оставаться в комнате с зашторенными окнами до четырех часов. Малейший шум из нашей комнаты в это время неизбежно приводил к наказанию старым ремнем, который мать всегда носила с собой даже по воскресеньям. Вероятно, это и было моим первым представлением о добре и зле: «грех» значило шуметь по воскресеньям после полудня, а «добром» было неподвижное лежание на постели в изнурительный зной, с каплями пота, проступавшими по всему телу.

Когда мы чуть подросли, нас в качестве поощрения стали оделять на это время чтением: религиозными журналами, которые выписывала бабушка, или коричневыми томиками Фанни Иден. Святость была неотделима от скуки. Но и покоряясь — а ни один из нас в отличие от нынешних детей не допускал и мысли о возможности воспротивиться родительской воле, — я ощущал в этих полуднях нечто беспокоившее меня задолго до того, как я смог сформулировать свое ощущение. Чувство противоестественной изолированности двух мальчиков, запертых в душной мрачной комнате, от фантастического мира снаружи: запруды и реки, влажной земли, девственного леса и тенистых фиговых деревьев, запаха листвы, криков оборванцев у реки и нещадно палящего солнца. Дело было не только в мрачности нашей комнатенки, а и в пугающем открытии, что тебя лишили мирского великолепия, которое мы впитывали тогда с чувственным, почти сексуальным трепетом.

Воскресенье за воскресеньем мы лежали в нашей жаркой как печь комнате, прислушиваясь к бою часов в коридоре: час, четверть второго, половина второго, без четверти два, два, затем три часа и наконец — слава богу! — звук четырех внушительных ударов и вслед за тем голос бабушки, кофе, сливочный торт, зеленый фиговый джем и свобода бродить по ферме. Лишь однажды за все эти годы я осмелился выскользнуть из постели в такое время и убежать вместе с Тео к мальчишкам на реке. Это было именно в тот раз, когда я чуть не утонул и был спасен Мпило. Господь наказал меня за ослушание. А потом, конечно, и мать своим ремнем.

Таковы были мои представления о воскресных днях, столь неожиданно перечеркнутые в тот день на ферме у Бернарда, когда Элиза сбросила одежду и голая купалась у плотины. Символический акт, церемониальное освобождение от всех предписаний кальвинистской морали, мимолетный, но незабываемый миг абсолютно свободного существования в раю, где нет места греху, отмеренным воскресным часам и гневу божью. Она осуществила то, что прежде было для меня только предположением и надеждой. Она научила меня быть свободным. Она утвердила в моем юношеском сознании мысль о невиновности.

И все это попусту. Ее слова в тот вечер после свадьбы «Давай сначала помолимся, чтобы господь благословил нашу ночь» отрицали все, что я надеялся обрести благодаря ей. Не было ли это лишь иллюзией? Может быть, я несправедлив к ней? Может быть, она и не догадывалась, что именно в тот магический и эфемерный миг я увидел и полюбил в ней? Она была завершением моего раннеромантического периода, моей мечты о писательстве, моей прежней веры в счастье. Вероятно, я так и не смог простить ей этого.

* * *

Не хотелось читать сегодняшние газеты. Не хотелось знать, что пишут о волнениях в Вестонарии и тем более о суде над Бернардом. Итак, я пролистал новости, лишь мимоходом заглянув в политический комментарий. Но в коммерческой части «Недели бизнесмена» мне вдруг бросилась в глаза моя фотография. Я внимательно изучил заметку, пытаясь отыскать ошибки, зная, сколь мало можно доверять журналистам, но все было на редкость правильно. Несколько подобных статей обо мне было уже опубликовано раньше, обычно под рубрикой «Африканеры — лидеры делового мира», но иногда и более личного характера, вроде «Человек, знающий секрет успеха». Постепенно привыкаешь относиться к этому как к части повседневной рутины, и все же такие статьи помогают жить, служат барометром успеха, так же как интрижки с женщинами.

В статье был упомянут и Тео, «младший брат господина Мейнхардта, известный архитектор». В разговоре с репортером я настоял на упоминании Тео, считая, что я в некотором долгу перед ним.

Может быть, до сих пор я поступал не вполне честно, почти ничего не говоря о Тео. Но я был искренне убежден, что он в моем рассказе ни к чему. Теперь же понимаю, что придется написать и о нем. Странно, сколь принудительным может стать подобное повествование.

Я был весьма удивлен, когда Тео позвонил мне и спросил, может ли он заехать ко мне в контору.

— Почему бы вам с Марией не приехать к нам поужинать? Мы могли бы выпить и поговорить. Мы так давно не виделись.

— Хорошая мысль, — сказал он. — Но сейчас мне нужно поговорить с тобой наедине.

Я полистал настольный календарь.

— Как насчет вторника на следующей неделе? Мы уже вернемся к тому времени с фермы.

— Мне, собственно, хотелось бы поговорить с тобой до поездки. Дело довольно важное.

— Когда ты приедешь в Йоханнесбург?

— Я здесь.

— А, тогда давай сегодня во второй половине дня? У меня договоренность на обед, но я могу ее отменить.

— Мне не хотелось бы идти в ресторан. Я предпочел бы поговорить в конторе.

— Что за таинственность?

— Да нет, ничего особенного. Это просто… ну, ладно, увидимся в три.

Дело было в марте, вскоре после того, как отцу поставили окончательный диагноз, за пятнадцать месяцев до его смерти; в то время он, несмотря на плохое самочувствие и сильные боли, все еще много читал и занимался.

Подобно отцу, когда тот бывал чем-то смущен, Тео проговорил полчаса о пустяках, ничем не намекнув на подлинную цель своего визита. У меня было много работы, а я собирался заехать вечером к Беа, но я прекрасно знал, что подгонять его бесполезно.

Я, почти не слушая, с отсутствующим видом смотрел на него: он моложе и выше меня, волосы у него гуще и красивее, фигура более тренированная и без моего жирка, он довольно хорош собой, «даже слишком смазлив для мужчины» как однажды с неодобрением выразилась мать. У него вид бабника, хотя, по-моему, он им никогда не был. Вдруг я подумал, как плохо знаю его. После окончания колледжа мы почти не общались. В ту пору я имел обыкновение отбивать у него девиц — я делал это не всерьез, скорее, ради забавы и чтобы позлить его, что мне, правда, ни разу не удалось. Бедняга Тео. За редкими исключениями, это были весьма привлекательные девицы. К несчастью, его жена оказалась стервой. Впрочем, она меня тоже недолюбливает. У меня есть одно довольно странное предположение, почему именно, но сейчас не время объяснять это.

Тео продолжал болтать: о каком-то только что построенном по его проекту административном здании, о статуях в холле, которые пришлось убрать из-за общественного протеста против их наготы, о недавней поездке в Скандинавию с Марией и детьми, о болезни отца.

И затем без всякого перехода вдруг спросил:

— Мартин, ты считаешь себя счастливым человеком?

— Что за странный вопрос! Да, пожалуй. А что?

— Просто хотел узнать. В работе, в личной жизни. Понимаешь?

— Ну, моя жизнь постоянная борьба. Но я обычно побеждаю.

— Я говорю не об успехе. Ты сам чувствуешь себя счастливым?

— Честно говоря, я так устаю за день, что мне некогда об этом думать.

— Ты не хочешь ответить.

Я задумался. Было время, когда я, не колеблясь ни секунды, ответил бы на этот вопрос утвердительно. Вернувшись из Англии, я начал работать юрисконсультом. То были нелегкие времена. Я еще не расплатился за обучение, а жалованье у меня было отнюдь не королевское. И все же тогда я, без сомнения, был тем, кого Тео назвал бы счастливым человеком. Но долго так продолжаться, конечно, не могло. Я вскоре обнаружил все ограничения подобной жизни. Это заставило меня серьезно задуматься. Будущее страны, развивающейся в столь быстром темпе, решил я, таится в экономике, в промышленности. А главное в нашей экономике — горное дело. После того как я это понял, все остальное было если и не простым, то вполне предсказуемым.

Опыт, который я приобрел на фондовой бирже. Я всегда все схватывал на лету. Передача акций «Англо-Американ корпорейшн». Особые преимущества человека, имеющего доступ к неофициальной информации, часто включающей в себя проекты, слишком мелкие для огромной компании, но идеальные для начинающего предпринимателя. Если ты терпеливо ждешь подходящего момента, а потом действуешь не теряя времени. Порой все решает час-другой.

И вот когда я открыл то частное досье, я понял, что мой час настал. Данные геологов о новых исследованиях в Северном Трансваале. У меня не хватало капитала, чтобы освоить подобный проект, но я знал, что второго такого случая, возможно, придется ждать годы. Я должен был прибрать это к рукам, прежде чем отчет попадется на глаза членам правления биржи.

Я не стал ничего обсуждать с Элизой, наперед зная ее реакцию. Буквально за одну ночь я объездил нужных людей, рискуя не только каждым принадлежавшим мне грошом, но и капиталом моих компаньонов. И прежде, чем «Англо-Американ корпорейшн» начала действовать, сделка была совершена.

Кое-кто до сих пор не простил мне этого. И с Элизой у меня было несколько жесточайших стычек, самых серьезных за все время супружества. Но в нашем деле нет места жалости. Убей сам или будешь убит. А если и приходится порой идти по трупам, ну что ж, это тоже входит в правила игры. Либо у тебя есть «инстинкт», либо нет; либо ты принимаешь участие в игре, либо выходишь из нее. Вот главный и единственный выбор, который приходится делать. Потом остается только продолжать борьбу. Занятие в некотором роде не менее захватывающее, чем охота на крупных зверей. А выгода несравненно большая. Но и угроза поражения — вроде угрозы смерти, подстерегающей в буше. Ни секунды промедления, ни минуты отдыха. Только вперед и вперед. Потерять хватку хоть на мгновение означает потерпеть крах.

— Но ведь счастье это всего лишь сентиментальное понятие, ты не согласен? — сказал я. — Впрочем, в той степени, в какой оно имеет отношение к делу, я могу ответить: мне не на что жаловаться. Моей жене тоже. И моим детям. Моему сыну не придется ходить босиком, как мне.

Он молча неприязненно глядел на меня.

— А почему ты спрашиваешь? Ты сам-то счастлив?

— Нет.

Я не ожидал столь честного ответа.

— А в чем дело?

— Знаешь, Мартин, я мирился многие годы. С этим можно жить. Но теперь, когда отец болен… ты ведь понимаешь, что это лишь вопрос времени.

— Да, ну и что? Какое отношение имеет его болезнь к твоему несчастью?

— В детстве, ты помнишь, я был готов повсюду следовать за тобой. Во всем подчиняться тебе. — Он криво усмехнулся. — Я не виню тебя. Но в школе для меня было сущим адом постоянно слышать о том, что я должен во всем брать пример со своего старшего брата. Ты помнишь, как отец с матерью хотели, чтобы мы всегда были первыми. И я думал, я вам всем еще покажу. Всему миру. Я стану архитектором и буду строить совершенно новую страну. Я заставлю вас признать, что я тоже кое-что значу. Даже если моя душа к этому не лежит.

— Но я не понимаю, к чему ты клонишь?

— Я хочу быть фермером.

— Фермером?!

— Не смейся, пожалуйста. Я всегда хотел быть фермером. Но еще в детстве нам твердили, что ферму унаследуешь ты. Хотя все знали, что фермером ты не станешь, она все равно предназначалась тебе. Что ж, это нормально, ты старший. Но теперь, когда отец заболел… — Он поглядел мне прямо в глаза, я выдержал его взгляд, — Мартин, тебе ведь не нужна ферма, правда?

Я пожал плечами.

— Я хочу, чтобы ты поговорил с отцом. Спроси его. Скажи ему. Может быть, ему от этого даже станет легче на душе. Я, конечно, возмещу тебе все до последнего цента.

— А почему бы тебе самому не поговорить с ним?

— Ты прекрасно знаешь, что они никогда не обращали на меня особого внимания: все ты да ты. Если ты скажешь им, они тебя послушают.

— Но если тебе так хочется копаться в земле, ты можешь купить ферму где угодно. Денег у тебя достаточно.

— Конечно. Но дело не только в этом. Это ферма нашей семьи. Я хочу стать фермером не просто потому, что мне надоела эта мышиная возня. Я хочу жить именно там. Я хочу, чтобы мои дети бегали там босиком, чтобы они плавали у нашей запруды.

Я сидел потупившись.

— Сделаешь это для меня, Мартин? Ради бога, пойми меня правильно: я вовсе не хочу лишать тебя наследства. Но я знаю, что тебе в самом деле плевать на ферму.

— Ладно, я поговорю с ними, — пообещал я, чувствуя неудовольствие и раздражение.

И начал листать бумаги, чтобы показать ему, что у меня много работы.

Разумеется, я никому не сказал ни слова в тот уикенд на ферме. Я знал, что это лишь напрасно взволнует отца. Да и стоило ли принимать всерьез новый сентиментальный всплеск моего братца? Он всегда казался человеком, которого интересует только будущее. Откуда же этот внезапный зуд к прошлому? Может, он слегка свихнулся? Или это один из нормальных приступов меланхолии, охватывающей человека, которому перевалило за сорок? Как бы то ни было, его следовало защитить от него самого.

После возвращения в город я позвонил ему. И как можно мягче сказал:

— Слушай, я поговорил с ними. Они и слышать не хотят. Особенно мать. Ты же знаешь, каково с ней, когда она заупрямится. А отца в его состоянии лучше не волновать.

— Да, конечно, — спокойно и безразлично ответил он. — Я понимаю. Все равно спасибо тебе, Мартин.

В виде компенсации он вскоре получил заказ на проектирование нового коммерческого центра, в котором я имел долю. Это был один из самых больших заказов в жизни Тео, за честь получить его боролись ведущие архитекторы страны. И мне пришлось приложить немало дипломатических усилий, чтобы убедить коллег, ибо, как мне известно, несколько других проектов были лучше. Но я хотел помочь ему развеять сентиментальный дурман, и это удалось — работа захватила его. Никто не вправе был бы требовать от меня большего.

* * *

Почему я все чаще и чаще пишу о том, о чем мне вообще не хотелось бы упоминать? Самое неприятное, что мои записки все более становятся похожими на роман, продиктованный мне чувствами, от которых я многие годы старался избавиться. И все же мне не остается ничего другого, как внимательно поглядеть не только на тот уикенд, но и сквозь него, как сквозь ветровое стекло, сплошь облепленное комарами, — на весь ландшафт моей жизни. Вероятно, это и будет для меня настоящим адом.

Странно, что Чарли тогда тоже говорил об аде. Словно этого навязчивого образа невозможно избежать.

Мы выехали из города на юго-запад. В Соуэто. Я никогда не бывал там прежде (и потом тоже). У меня довольно смутные воспоминания о той поездке не только из-за сумбура впечатлений, но и из-за раздражения на Чарли. И еще из-за страха. Признаюсь в этом. То был, пожалуй, единственный случай в моей взрослой жизни, по-настоящему испугавший меня, хотя, казалось бы, причин для этого не было. Ибо ничего не случилось. Но это было ужасно. Ничего не случилось, но в любой момент могло случиться что угодно. Например, если бы нас остановила полиция. Человека с моим положением. Этому немедленно придали бы политическую окраску. Что делал господин Мейнхардт в Соуэто? Меня могли бы уничтожить за это, если бы захотели: у нас уничтожают и не за такое.

Бесконечные ряды домов. Не коробки из железа, дерева и дранки, какие я смутно помнил из своей давнишней поездки по стране, а абсолютно одинаковые продолговатые домики, с крошечными дверями и окнами — сотни, тысячи домиков. Сама одинаковость угнетала. Господи, как тут отыскать свой дом, если заблудишься? Например, высади меня Чарли из машины и заяви, ступай домой на своих двоих? Что тогда?.. И дым. Еще едва перевалило за полдень, но дым с прошлой ночи лежал тяжелой завесой над кварталами, и уже начал скапливаться новый. Прыгающие через скакалку дети. Ямы и рытвины на пыльной дороге. Кучи мусора. Тощие собаки, ищущие пищу и кидающиеся к каждому, кого увидят. Женщины в чахлых палисадниках: одни в длинных юбках и головных платках деревенских жительниц, другие в мини-юбках, ярких городских платьях, брюках и в туфлях на высоких каблуках. Беременные, с выпирающими животами, молодые матери, кормящие детей или таскающие их на спине, стройные как тростинки девушки с высокой грудью. Подростки, играющие в карты прямо посреди дороги. То там, то тут старик, сидящий на ящике из-под помидоров у порога своего дома. Пустыри между кварталами. Канавы, рухлядь, кузова автомобилей, дети, ползающие, как тараканы, по кучам мусора. И высохшие старухи, разгуливающие по свалке, словно черные вороны или стервятники. Мальчишечьи команды, гоняющие футбольные и теннисные мячи или набитые тряпками носки. Заборы из проволочной сетки с болтающимися на них вещами, словно пародия на рождество: бумага, пластиковые мешки, мотки шерсти, клочья разноцветной ткани. Церкви, танцзалы, школы с голыми площадками для игр, окруженными чахлыми деревьями. Магазины пластинок. Бензоколонки. Кирпичное здание полицейского участка за забором из колючей проволоки. И свалки вдоль пыльных улиц — всевозможные отбросы человеческого существования: разбитые ванны, жестянки, барабаны, картонные коробки, дверцы автомобилей, ветровые стекла, покрышки, проволока, дырявые кастрюли, ночные горшки, пластиковые мешки, котлы, алюминиевые миски, клочья старой одежды, дохлые кошки, обрывки ковров и занавесок. В это время дня автомобилей у домиков было немного, но среди тех, что попадались нам, мы видели и старые американские развалюхи, и потрепанные «фольксвагены», и сверкающие новые «мерседесы», «ягуары», и «ситроены».

— Вам следовало бы проехаться и на автобусе, — сказал Чарли. — Вы знаете, что организуют специальные экскурсии по этим кварталам — как по джунглям? Посмотреть на аборигенов в натуральном виде. Кормить животных воспрещается.

— Хватит, Чарли. Я видел все, что вы хотели мне показать. Поехали.

— Откуда вы знаете, что я хотел показать? Не торопитесь. Сперва заедем ко мне домой. Или вы думаете, что я плохой хозяин?

Он не обращал внимания на мои протесты. Где-то среди одинаковых домиков он отыскал свой и затормозил. Со всех сторон к «мерседесу» помчались мальчишки. «Если машину повредят, — сердито подумал я, — ремонт влетит в копеечку».

Дверь открыла дородная, со вкусом одетая женщина.

— Познакомься с моим другом, господином Мейн-хардтом, — сказал Чарли. (Я так до сих пор и не знаю, кто она такая.)

Мы прошли в небольшую, скромно обставленную гостиную. Чарли уселся в кресло с высокой прямой спинкой, а я на мягкий диван с цветастой обивкой. Цементный пол был покрыт голубым линолеумом. Искусственные цветы в вазе на столике. Календарь на стене.

— Чарли, вы уверены, что мое пребывание здесь не противозаконно?

— Конечно, противозаконно. Но не беспокойтесь. А вот и чай.

Он взял у женщины поднос и передал чашку, сначала ей, а потом мне.

— Как поживаете, господин Мейнхардт? — спокойно спросила она.

Что мне было на это ответить? Я сказал что-то ни к чему не обязывающее. Она улыбнулась. Тон для беседы был найден. Мне казалось, что Чарли посмеивается про себя, наблюдая за мной. Я старался вести себя непринужденно, как бы невзначай поглядывая время от времени через окно на улицу, где в любой момент могла появиться полиция.

Нашу беседу сопровождал какой-то звуковой фон — не то радио, не то проигрыватель, — джазовая музыка, но доносившаяся издалека, так что уловить мелодию было невозможно. Впрочем, у большинства этих песенок, по-моему, вообще нет никакой мелодии. Этот фон пульсировал на пороге сознания как аккомпанемент к нашей беседе. Кричали, визжали и плакали дети. На улице женщины переговаривались громкими голосами через три, четыре, а то и пять блоков. Слышался непрерывный вой собаки, сопровождаемый ритмичными ударами плетки или железного прута.

Чарли поднялся с места не раньше чем через час. Я до неприличия поспешно последовал за ним, чуть не забыв попрощаться с таинственной женщиной. Ее рука была холодна и суха.

— Рада была с вами познакомиться, господин Мейнхардт.

Но как выяснилось, это было только начало. Едва ли Чарли задумал все заранее, он был мастер импровизаций. Я все еще пребывал в полной уверенности, что мы находимся на обратном пути из лабиринта похожих на детские кубики домиков, как вдруг он резко затормозил.

— В чем дело? — удивленно спросил я.

— Давайте зайдем к одному моему приятелю.

— Но послушайте, Чарли…

— Отдыхайте, дружище, расслабьтесь. Не каждый день мне случается руководить вами.

Хотел он развлечь меня или напугать? Я не мог понять. Прошел еще час, прежде чем наконец я догадался, что он не отпустит меня домой раньше вечера. Стали опускаться сумерки, а мы все посещали одного «приятеля» за другим. Звучание кварталов постепенно менялось. Все чаще раздавались пронзительные гудки поездов, следовавших друг за другом, на улицах прибавилось машин, поднимавших тучи пыли, издалека докатилась глухая волна звуков, гулкий топот возвращавшейся с работы толпы: тысяч, сотен тысяч рабочих, выблеванных заводами Йоханнесбурга. Шум стал более понятным и более интимным. С наступлением темноты непристойный спектакль человеческой жизни превратился в радиоспектакль. В часы, проведенные там, я понял, не обращаясь ни к каким статистическим данным, а лишь благодаря теплому биологическому страху в животе, что где-то совсем рядом рождаются дети, а старики умирают, что людей убивают и насилуют, что парочки занимаются любовью или дерутся, что отцы напиваются и колотят детей. Все, что случается каждую минуту во всем мире, ощущается здесь с какой-то особой, неведомой мне прежде непосредственностью и всепобеждающей интенсивностью.

Возгласы подростков, играющих на улице в футбол, не смолкали до тех пор, пока не стало совсем темно. Игроков подбадривали низкими голосами вернувшиеся с работы родители. И постепенно уличный шум перешел в шум из домов. Все больше и больше орущих приемников. Люди, разговаривающие громкими голосами. Жуткие скандалы, крики, стоны. Короткие мгновения тишины. Из-за тесного скопления огромного количества домов ощущение присутствия всего сразу стало просто невыносимым. На него реагируешь не только ушами, глазами и ноздрями, но и всей кожей.

В дом приятеля Чарли один за другим — как мотыльки на свет — заявлялись какие-то люди. Хотя я бы не сказал, что там было светло. Ни в одном из домов, в которых мы побывали, электричества не было. Лишь на перекрестках улиц стояли высокие столбы с обтянутыми защитной сеткой фонарями, самодовольно озарявшими небольшие участки вокруг себя. А в отдалении, обозначая ход изгороди из колючей проволоки вокруг резервации, виднелись мощные прожекторы, что вызывало ассоциации с концлагерями, виденными на фотографиях.

В конце концов в маленькую гостиную набилось не менее двадцати человек. Женщины время от времени исчезали и затем возвращались с едой, приготовленной на своих и соседских кухнях. Тарелки, ножи и вилки передавались из рук в руки. Мы ели, держа тарелки на коленях. Что именно, я так и не понял, а спрашивать не хотелось. Черные тела в неровном свете свечей и газовых ламп, запах пота, духов, пудры — все это придавало происходившему оттенок нереальности. Я не в силах припомнить тему беседы, слишком много разговоров велось вокруг меня одновременно. Никто, казалось, не обращал на меня особого внимания, я был просто одним из случайных гостей. Познакомься с приятелем Чарли господином Мейнхардтом. Вот и все.

Настроение у меня становилось хуже и хуже. Удрученный тяжелой духотой в комнате, я подошел к окну, чтобы глотнуть свежего ночного воздуха. Но через несколько минут отошел, боясь, как бы меня не заметил с улицы полицейский автопатруль. Наконец Чарли поднялся и объявил:

— Ладно, ребята, пока. Нам пора.

Я поспешно последовал за ним.

— Послушайте, Чарли, теперь уж действительно хватит.

— Но мы еще только начали отдыхать.

— Хватит говорить глупости. Мне пора домой.

— Нет, сперва заедем в один притончик.

— Вы с ума сошли!

Громко расхохотавшись, он вынул ключ зажигания.

— Верните ключ, — приказал я. — Я сам поведу.

К моему удивлению, он безропотно повиновался, и мы поменялись местами. Но я понимал, что не пройдет и пяти минут, как я заблужусь. Делая вид, будто не замечает моей растерянности, Чарли что-то мурлыкал себе под нос, барабаня пальцами по стеклу.

— Хватит, Чарли. Объясните мне, как отсюда выбраться.

— Ладно, старина, не волнуйтесь.

Он начал давать мне подробные указания, которым я покорно следовал, отнюдь не будучи уверен, что могу положиться на него.

— Стоп! — внезапно закричал он.

Я резко затормозил.

— В чем дело?

— Приехали. — Он вышел из машины.

— Чарли, вернитесь!

— Сперва заглянем сюда.

— Идите к черту! Я сам отсюда выберусь.

— Ну, тогда до свидания.

Я рванулся с места, но тут же затормозил, поняв, что без него я окажусь в еще более плачевном положении. Как я объясню свое присутствие здесь, если меня остановит полицейский патруль? Не говоря уже о вполне реальной угрозе подвергнуться нападению местной банды.

В беспомощном бешенстве я вышел из машины и запер ее. Я не знал, что еще меня ожидает. Но притон оказался похожим на любой другой, в зале сидело множество мужчин и женщин. Напитки разносила невероятно толстая женщина, которую все называли Мамашей. После того как Чарли представил меня, никто больше не обращал на меня внимания. Чарли как ни в чем не бывало распорядился принести мне виски.

В ту ночь мы побывали и в других «притончиках». Один из них оказался весьма роскошным заведением: двухэтажный дом с мягкими коврами и современной дорогой обстановкой. Разговоры здесь велись приглушенно, компания распадалась на небольшие группки. Врачи, бизнесмены, журналисты, если верить небрежным аттестациям Чарли.

— Как вы могли привезти меня сюда? — спросил я. — А если кто-нибудь из ваших журналистов меня узнает?

— Успокойтесь. Они не на службе.

Под конец мы посетили еще одно заведение: маленький мрачный подвал, дрожащий от шума и душераздирающей музыки, темный водоворот двигающихся в ритмическом танце тел: все помещение было затянуто дымом, не только табачным, но и опиумным. К этому времени я потерял всякую сопротивляемость и во всем покорялся Чарли. Я был слишком измотан, даже чтобы сердиться. Бог знает, чего он только не подливал в мою рюмку. Должно быть, скокиан. Все кругом было пропитано отвратительным кислым запахом пива. Мквомботи, назвал мне Чарли этот напиток, тщательно артикулируя каждый слог.

Уже ближе к рассвету мы наконец выползли наружу в полную неведомых опасностей ночь. Голова раскалывалась от боли. Я ничего не видел и едва стоял на ногах, опершись на машину, пока Чарли отпирал ее. И тут меня стало рвать. Он продолжал болтать и успокаивать меня, поддерживая под руки, как когда-то давным-давно Белком. Еще ни разу я не опускался так при Чарли, ни разу я не был столь беспомощен. Но он делал вид, будто ничего не замечает.

Плюхнувшись на заднее сиденье и высунув голову в открытое окно, я едва ли понимал, что, собственно, происходит. Но одно меня все же поразило: хотя было еще совсем темно, никак не более четырех утра, улицы были полны людей, бесконечным потоком движущихся на работу.

— Ну, что? — засмеялся Чарли. — Приятный вечерок?

В его голосе не было ни тени усталости. Я даже не пытался отвечать. Весь мой гнев, недовольство и сопротивление были сломлены. Он вытряс из меня всю уверенность и самоуважение. Чем беспомощнее я становился по ходу ночи, тем больше это распаляло его.

Он затормозил у подъезда дома в Жубер-парке. Я даже не подозревал, что он знает об этой квартире, я никогда не упоминал ему о ней. Но я был слишком усталым, чтобы любопытствовать. Он с трудом дотащил меня до лифта, обняв за плечи. В квартире он приготовил ванну. Наверное, он бы помог мне и раздеться, если бы я не остановил его. После ванны он уложил меня в постель. Должно быть, он тоже немного поспал. Когда в девять утра я, спотыкаясь, выбрался из спальни, он уже сидел в кресле в гостиной, свежий как огурчик.

Я не в первый раз не ночевал дома, так что Элиза, скорее всего, и не волновалась. Но я все же позвонил ей из конторы. Женщинам нравятся такие небольшие знаки внимания. Днем Чарли позаботился, чтобы мой запачканный костюм был вычищен, и я смог вернуться домой в той же одежде, что и ушел накануне. Ни единым словом он никогда не напомнил мне о той ночи. Я ему тоже.

Но мне хотелось бы найти его поведению хоть какое-то объяснение. Не было ли все это намеренным оскорблением с его стороны? Старался он развлечь меня или играл со мной в кошки-мышки? Одно мне ясно: с Чарли все было не так, как когда-то с Велкомом. Хотя они и очень походили друг на друга. Но не во всем. С Велкомом мы были друзьями. А с Чарли мне всегда приходилось что-то защищать и отстаивать. Так же вел себя и он (из-за Бернарда?). Нам никогда не удавалось преступить определенную черту в наших отношениях. Кроме той не поддающейся объяснению ночи.

Или все просто можно свести к тому, что со времени моей дружбы с Велкомом прошло много лет, и я стал старше? Между двумя этими встречами что-то произошло со мной, что-то я в себе утратил. Может быть. А может быть, и нет. Не стоит все чересчур драматизировать.

* * *

Отложив газету, я поглядел на Луи, спавшего спиной ко мне. Нечто чрезвычайно знакомое было во всей ситуации: кровать у противоположной стены, потертый зеленый ковер на полу, умывальник, марлевая занавеска на окне. Комната Бернарда в пристройке. Наши долгие ночные беседы. Белокурая голова Луи была как удар в солнечное сплетение. И не потому, что он был похож на Бернарда. Просто в это мгновение он и был Бернардом. Новым, неведомым Бернардом.

Я поспешно встал. Когда я клал газету на ночной столик, мои наручные часы звякнули о темный стеклянный абажур лампы. Звук был настолько знакомым, что у меня внутри все замерло. Однако пришлось основательно порыться в памяти, чтобы припомнить его. Да, конечно: позвякивание стеклянных лепестков абажура в моей детской, когда я во время болезни потянулся к стакану с водой. В ту минуту, когда, как сказал доктор, кризис уже миновал.

 

7

Хотя было пять минут пятого, в доме стояла тишина. Лишь из кухни доносились какие-то приглушенные звуки. Дверь в комнату матери была закрыта. Я на секунду задержался возле отцовской двустволки, висевшей в коридоре, и погладил полированный приклад. Может быть, удастся подстрелить что-нибудь в вельде? Но не без очков же! Чертыхнувшись, я вышел из дома, осторожно прикрыв за собой дверь. Тускло светило водянистое зимнее солнце.

Я бесцельно побрел по двору мимо фигового дерева. С вершины холма по-прежнему доносились ритмичные удары кирок, вгрызавшихся в землю:

Goduka kwedini

Мне не хотелось идти туда. Почти машинально я пошел мимо сараев, мимо отцовской пристройки, мимо каменной ограды кладбища к высохшей речке на дне долины. По обе стороны тропы поля превратились в голую землю, вычерненную солнцем. Водоем у запруды был пуст, на дне замысловатым узором растрескалась глина. А ведь здесь я едва не утонул когда-то.

Я брел как лунатик, не решаясь ни переменить направление, ни остановиться и проклиная свои роскошные итальянские ботинки, в которых я спотыкался через каждые несколько шагов. Надо было привезти старые охотничьи сапоги. Правда, я не собирался в этот уикенд совершать долгие пешие прогулки.

Охота, единственная из забав моего раннеромантического периода, которой я остался верен. Сейчас я охочусь не чаще раза в год. Обычно зимой, когда открыт сезон. В лесах Северного Трансвааля или в Юго-Западной Африке где я могу совместить это с деловой поездкой на одну из моих шахт. Эти несколько дней в кругу близких друзей помогают мне освободиться от давления внешнего мира куда лучше, чем все остальное (если не считать той недели в Мозамбике с Беа). На охоте ничто, кроме нее самой, не имеет никакого значения, мир далек и не интересен. Есть только ежедневные походы в буш втроем или вчетвером, в старой одежде, охотничьих сапогах, в шапке защитного цвета и со своим надежным ружьем триста восьмого калибра. Выбираешься из палатки с первым проблеском зари, когда мороз еще стелется белым инеем по земле, варишь кофе на костре, разожженном головешками, тлеющими со вчерашнего вечера, слушаешь поскрипывание сапогов по жесткой траве. Все чувства в тебе напряжены, глаза и уши ловят малейший звук или движение в буше. Медленно поднимается солнце. Жуки в траве. Паутина, сверкающая в утренних лучах. Птицы-носороги в терновнике. Если не повезет, крикливая птица увяжется за тобой, перелетая с дерева на дерево, и спугнет дичь. Куропатки, вспархивающие прямо из-под ног. К полудню — уже подстреленные антилопа или сернобык. Печень, зажаренная на углях, — слишком дикарское и обильное блюдо, на мой вкус, но это обязательная часть ритуала.

Мгновение, когда видишь, как антилопа дергает головой. Попал. Последний прыжок. Ты подходишь к ней: она еще в агонии, тонкая шея дергается и бьется в траве, большие черные глаза застланы голубоватой пеленой, из ноздрей бегут струйки крови.

Несколько раз мне случалось охотиться и на крупных зверей, однажды даже на льва. Тогда ощущения еще более сильные, ибо в условия игры входит и возможность собственной гибели. Опасность, страх. Рискуешь жизнью только для того, чтобы подстрелить животное. И не более. Но может быть, именно простота игры и придает ей какое-то дикарское обаяние. Жизнь и смерть, не замутненные ничем иным. Словно возвращаешься к первоосновам бытия.

Но не всегда на охоте ощущаешь только приятное возбуждение. Бывают и разочарования, как в тот день, когда я подстрелил сернобыка: я видел, что попал ему под лопатку, но все стадо, двадцать или даже тридцать животных, быстро помчалось прочь, мгновенно скрывшись за красными муравейниками и темно-зеленым терновником. Мы не нашли и следа крови. Я потратил несколько часов, разыскивая тушу, пока не стало слишком темно и не пришлось возвращаться в лагерь под добродушные насмешки приятелей. Лишь на следующий день мы обнаружили подстреленное животное по кружению стервятников. Он упал ярдах в ста от того места, где я стоял. Я попал прямо в сердце. Такое часто бывает, когда попадаешь в сердце: животное на всем бегу останавливается и, незамеченное, падает в траву. Туша была разодрана на части и перемазана кровью, слизью и экскрементами. Только длинные изящные рога говорили о том, что это был за зверь. Не имело смысла вырубать их. Я так и ушел, испытывая странное двойственное чувство: удовлетворение, что не ударил в грязь лицом перед друзьями, и разочарование из-за потери. Это было даже не просто разочарование. Глубокая, неприятно саднящая печаль о чем-то прекрасном, пропавшем столь нелепо.

Впрочем, когда охотишься, это тоже входит в условия игры. Никогда не знаешь, удастся ли что-нибудь добыть или вернешься с пустыми руками. Смерть непредсказуема. Все сводится к простейшим первоосновам.

И потом, вечера в лагере, мясо, подвешенное на ветвях деревьев, поленья, горящие высоким пламенем. Еда, выпивка, приятная мужская компания. А позже, ночью, жутковатый смех шакалов и вой гиен. Ты погружаешься в мир простейших измерений. Смерть день и ночь витает в воздухе, и ты привыкаешь жить рядом с ней. Через несколько дней можно возвращаться домой. Но пережитое продолжает жить в тебе, где-то глубже самих снов, коренясь в крови и костях. Африка — простая и пугающая истина.

* * *

На другой стороне долины кустарник был зеленее. Терновник, эвфорбии. Тут брал начало ручей, бежавший прежде между двумя грядами холмов. Где-то здесь дед прятал змеевик и гнал свою адскую самогонку. Ручей пересох, но, должно быть, в глубине протекали подземные воды, ибо заросли становились все гуще. Мне по-прежнему было трудно идти в моих ботинках, а без очков я едва видел тропинку. И все же было что-то бодрящее в самом вторжении в заросли и в мысли о подземных источниках. Мне вдруг стала понятна одержимость старого водоискателя, его связь с потаенными силами земли, заставлявшими палку плясать в его жирных руках.

По мере продвижения вперед лес становился все гуще. Высокие деревья, увитые диким виноградом. Папоротники. Пальмы. Прелый запах гниющих растений, опавшие листья, лежащие на земле таким толстым и упругим слоем, что я не слышал собственных шагов, лишь иногда под ногой трещала сухая ветка. Лес был полон жизни: шорохи в траве, шепот в листве, легкий топот вдали, колыхание веток. Обезьяны, ящерицы, зайцы. То были самые недра фермы. Я прикасался к ним, нюхал, пробовал на вкус, а надо мной зеленой волной колыхались деревья, навевая тишину в уши.

Плутая по лесу, я снова вышел к ручью. Здесь, в тени, еще стояли большие лужи, грязные и затянутые зеленью, над которыми клубились тучи комаров и стрекоз. Полусгнившее бревно лежало в грязи, как туша животного. Казалось, если ступить в эту грязь, она схватит тебя и начнет засасывать, словно большой мокрый рот, все глубже и глубже проталкивая в скользкую глотку через слои тины и глины вниз, к мощным источникам, питающим землю.

Цепляясь за лианы, я медленно продвигался вперед, перепрыгивая с камня на камень. Один раз я оступился, но волосатая ветвь винограда удержала меня. Я остановился, переводя дыхание и не зная, куда идти дальше.

Старик сидел на камне так тихо, что вначале я принял его за полусгнивший пень. Но тут он пошевелился. Слава богу, со мной не было ружья, иначе я бы непременно выстрелил. Разве можно предположить, что встретишь человека в такой чаще.

Это был чернокожий старик, морщинистый и скрюченный, как обезьяна, с волосами, похожими на серую плесень, и с длинной трубкой в беззубом рту. Он сидел молча, но его маленькие глазки не выпускали меня ни на мгновение.

— Molo, — поздоровался я с ним.

— Molo.

Он по-прежнему не шевелился.

— Что вы здесь делаете?

Он спокойно глядел на меня, ничего не отвечая.

Чуть погодя я повторил свой вопрос на коса.

Помолчав еще немного, он вынул трубку. Во рту не было ни единого зуба. Только несколько гнилых пеньков.

— Я пришел к больному ребенку. Но теперь его мать умерла.

— Кто вам сказал, что она умерла?

— Никто. Я сам знаю.

— Вы не можете знать это просто так.

— Я знаю.

— Откуда вы пришли?

— Издалека.

Он сделал неопределенный жест рукой, похожей на сухую палку. Его накидка из шкур мускусной кошки распахнулась, обнажив высохшую грудь с обвисшей кожей.

— Я бреду своей дорогой как ветер.

— Значит, вам надо идти дальше.

— Кто вы? — с любопытством спросил он.

— Я хозяин фермы.

— Никогда вас не видел.

— Я не живу здесь. Я просто иногда приезжаю сюда.

— Понятно.

— А где вы живете?

— Нигде.

Не зная, о чем еще говорить, я пошел было прочь. Он не удерживал меня. Но когда я уже отошел на несколько шагов, что-то заставило меня обернуться. Он по-прежнему смотрел на меня, улыбаясь беззубым ртом.

— Над чем вы смеетесь?

— Ни над чем.

В растерянности я вернулся и сел на камень на другом берегу пересохшего ручья. В иных обстоятельствах я никогда не стал бы беседовать с ним, но сейчас в этой глуши я чувствовал странное желание говорить. Может быть, нас обоих мучило одно и то же любопытство.

— Как это вы нигде не живете?

— Я следую за Момламбо.

— Что?

— Вот, посмотрите.

Он извлек из-под накидки палку. Я подошел ближе, чтобы рассмотреть ее. Она была похожа на посох, только гораздо короче, не более фута в длину, с изящной резьбой на одном конце. Нагнувшись ниже, я увидел на ней замысловатый узор из ракушек.

— Откуда она у вас?

— От Момламбо.

— А кто это Момламбо?

— Разве вы ее не знаете?

— Нет.

Он усмехнулся.

— Если собрать воедино всю красу земных женщин, получится Момламбо.

— А где вы нашли ее?

— Никто не может найти Момламбо. Она сама вас находит. — Он долго молчал, посасывая трубку. Потом, не глядя на меня, снова заговорил: — Когда вы молоды и бредете один по вельду или когда вы спите и вам снится женщина, а просыпаясь, вы чувствуете желание — это все проделки Момламбо.

— А эта палка?

— Это ее палка.

— Но вы говорите…

— Когда я был молод, — прервал он меня, — я жил в Транскее, возле Умтата. Мой отец был вождем, и я должен был стать вождем после его смерти. Но вот однажды я отправился в Баттеруэрт. Пешком. Я шел с тоской по женщине. И когда идешь с такой тоской, твоя голова как кувшин с водой, который носят женщины. И хотя покрываешь его листьями, вода выплескивается наземь. А на кого попадет хоть капля, того опоила Момламбо. И вот когда я поднял глаза, я увидел Момламбо.

— Как? — спросил я, поневоле захваченный его рассказом. Я снова чувствовал себя ребенком, сидящим у хижин и жадно впитывающим каждое слово чернокожих старух.

— Сперва все было тихо, — сказал старик. — Потом поднялся ветер. Настоящий вихрь, круживший и круживший вокруг меня. И сквозь вихрь я услышал женский смех. Как журчание воды. Ветер становился все сильнее, он поднимал тучи песка и листьев, а потом вдруг все стихло. И передо мной стояла Момламбо.

— А как она выглядела?

— Вся в бусах. И медные браслеты на запястьях и на лодыжках, и поясок. Вот и все. Самая красивая женщина из всех живших на свете.

— Она говорила с вами?

— Она просто поманила меня. Но когда я бросился, чтобы схватить ее, она исчезла. И снова поднялся ветер, и снова закружились листья. И ее смех сквозь ветер. — Он несколько раз затянулся. — А когда все стихло, я увидел перед собой эту палку. И я понял, что это знак Момламбо. Знак, что я ей понравился.

— И все?

— И все. Моя голова была так полна ею, что я забыл, зачем иду в Баттеруэрт. Я повернулся и пошел домой. И сердце антилопой скакало у меня в груди. Но оно было тяжелое, как одеяло, в которое завернут мертвец.

— Почему?

— Потому что теперь я знал. Палка была ее знаком. Это означало, что она вернется, если я буду хотеть ее. Но она вернется, только если я сотворю ужасное дело.

— Какое ужасное дело?

— Если ты на самом деле хочешь, чтобы Момламбо пришла к тебе, если ты хочешь, чтобы она легла с тобой и сняла для тебя свой поясок, ты должен убить отца в сердце своем.

— Неужели вы это сделали?

— А как можно противиться зову Момламбо? Она не из тех, кому говорят «нет».

— Значит, вы убили его?

— Я пошел к шаману. И он говорил с духами усопших предков. И тогда мой отец умер. Это я убил его в сердце своем. Но я не мог иначе.

— С того дня вы следуете за Момламбо?

— Всегда и всюду.

— А она приходит, когда вы ее зовете?

Он, улыбаясь, кивнул.

— Почему бы вам не позвать ее сейчас? — спросил я, подзадоривая его. — Чтобы я тоже на нее посмотрел.

Он долго молча глядел на меня.

— У каждого человека есть своя Момламбо, — сказал он наконец. — Дождись своего вихреворота.

Теперь я не ответил ему. Напрягая глаза, я разглядывал его. Маленький и скрюченный, он сидел напротив меня, закутавшись в накидку из шкур мускусной кошки. Мне невольно вспомнилось, как в детстве, когда мы капризничали, нас пугали кафром: «Кушай хорошенько, а то придет кафр. Не пойдешь спать, тебя заберет кафр».

И вот всего в ярде от меня сидел кафр, уродливый, похожий на обезьянку человечек с длинной трубкой и красивой маленькой палочкой. И я не боялся его. Я улыбался.

Но когда я открыл глаза, его уже не было. И это показалось мне самым страшным. Ни малейший шорох не предупредил меня об этом. Когда я поднял голову, оказалось, что он просто исчез. Бесследно исчез в лесу. Словно его никогда и не было.

* * *

С этого мгновения лес стал страшен. Роскошная растительность, окружавшая меня всего несколько минут назад — папоротники, хлебные деревья, ольха, кустарник, — стала непроходимыми джунглями. Пересохшее русло ручья с зелеными лужами запахло гнилью. В гуще веток, сучьев и виноградных лоз таился зловещий мрак. Надо было выбираться отсюда. Но от страха я потерял ориентацию. Вместо того чтобы спуститься по ручью или отыскать охотничью тропу, я, не разбирая дороги, ломился в заросли. Через пару минут я окончательно заблудился. А где-то рядом невидимой тенью за мною крался старый колдун. Кафр. Я чувствовал, что он следит за мной своими обезьяньими глазками из-за какого-нибудь дерева или пня. Я знал, что он сочинил свою сказку только для того, чтобы поймать меня, как зайца, в капкан.

В бешенстве я продирался сквозь заросли, чувствуя, как колючки вцепляются в мою одежду. На ветках оставались нитки и клочья ткани.

Дюйм за дюймом я продвигался вперед. В лесу было сумрачно, вот-вот зайдет солнце. Как я перенесу холод и ужас зимней ночи?

Близился ли я к цели или с каждым шагом все дальше забирался в лес? Я беспомощно остановился, гадая, куда повернуть. Куда бы я ни повернул, я все равно скоро выйду на опушку. Ущелье совсем не велико. Всего несколько сотен метров. Так я пытался успокоить себя. Мне только нужно продержаться. Пробиться.

Чуть успокоившись, я двинулся дальше. Раздирая в кровь руки, я медленно полз на четвереньках под нависшими надо мной ветвями по прелым листьям. Когда чаща редела и я решался подняться на ноги, лианы и лозы обвивали меня. Я спотыкался и падал через каждые несколько шагов. То и дело я в испуге оглядывался по сторонам. Мне казалось, что я только что видел его то справа, то слева. Согнувшегося пополам в приступе беззвучного хохота. Колдуна, уверенного, что рано или поздно я все равно попаду ему в руки. Кафра.

В груди у меня все горело. Дыхание судорожно вырывалось из воспаленного горла. Господи, если у меня сейчас случится приступ, никто вовремя меня не найдет. Только через недели, а то и через месяцы, может быть, случайно наткнутся на мой труп. Ведь никто ничего не знает. Кроме него одного. Но передохнуть времени не было. Наступала ночь. Я должен был идти вперед.

В первый раз я остановился, вдруг заметив что-то в ветвях терновника. Клочок ткани. Я отказывался верить собственным глазам: наверное, это что-нибудь другое. Но клок, без сомнения, был вырван из моего роскошного импортного пиджака. Он накладывался на дыру у меня на плече. Какого черта я начал бродить по кругу? Если это так, я действительно пропал. Ночь застигнет меня в лесу, и это будет конец. Я даже не увижу, как он подкрадется, чтобы убить меня.

Надо сохранять хладнокровие. Ведь не в первый же раз я оказался один в лесу. Сколько раз так бывало во время охоты. Но никогда ситуация не бывала столь серьезной. Я не видел даже неба сквозь густые ветви, и в этих зарослях не было никаких ориентиров. И кафр знал это.

Выбраться отсюда можно было только одним способом: мне следовало залезть на дерево и оглядеться. Несколько минут я проблуждал в поисках достаточно высокого дерева с удобными ветвями. Сперва нужно было снять ботинки. Босыми ногами я обхватил толстый ствол и полез наверх, царапая кожу об острые колючки. Наконец я прорвался сквозь паутину мелких веток и огляделся. Мне не много удалось увидеть, но все же я смог определить направление. Вон туда. Теперь следовало спешить. Солнце садилось, оно уже почти касалось вершин холмов.

Я быстро обулся и двинулся в путь. Все тело болело. Порезы и царапины на коже и отвратительная, опустошающая боль в груди. Я знал, что он по-прежнему идет следом. Я чувствовал запах его табака и грязной вонючей накидки. Должно быть, он и есть шаман, общающийся с духами усопших предков, с духами зла. Я гневно скрежетал зубами. Я ему не дамся. Я хозяин этой фермы.

Ободранный и весь в грязи, я упрямо продирался вперед, а там, где ветки стлались по земле, полз на животе. Теперь я двигался чуть медленней, потому что боялся снова потерять направление. Только бы выбраться отсюда до темноты.

Наконец, усталый и измученный, я вырвался из зарослей. Мирной и незнакомой показалась мне местность, освещаемая последними лучами солнца. Позади меня чернел лес, темно-зеленая чаща, хранящая страшные тайны. Но я ускользнул. Я был свободен.

Знаешь, мне кажется, что, даже когда позабудется все остальное, я буду помнить тех людей. Они мне постоянно снятся. Не парни из УНИТА, ФНЛА, МИЛА или кубинцы. И не португальцы. И даже не беженцы. А те, словно сросшиеся с землей. Тощие чернокожие, точно палки, воткнутые в пашни. В основном женщины и дети, потому что мужчины ушли воевать. С их деревянными плугами, допотопными молотилками и самодельными граблями. Я уверен, появись мы там через сто лет, мы нашли бы их точно такими же. Живущими, согласно времени года. Когда идет дождь, они мокнут. Когда светит солнце, оно их сушит. Им все равно. Они как растения. Они там всегда. Они не говорили с нами. Они ни с кем не говорили. Они просто были там. Армии приходили и уходили, как кровавые тучи саранчи. Их грабили, били, насиловали, убивали. Но они оставались. Как камни на земле. Вот почему я каждый день и спрашивал себя: какого черта я здесь?

Прихрамывая, я медленно брел домой. Грудь ломило так, что больно было дышать. Я покрылся потом. Холод проникал сквозь одежду и обжигал кожу. Но я шел домой. Время от времени я останавливался, чтобы передохнуть. Все вокруг было словно в тумане. Не за что ухватиться, все ускользало.

Проходя мимо маслобойни, я наступил на свежую лепешку навоза. В бессильном бешенстве я поглядел на ноги. Еще одна пакость. Когда же этому конец? Я попытался вытереть башмак о сухую землю, но ком навоза застрял возле каблука. Я взял ветку, чтобы отскрести грязь, но, неловко балансируя на одной ноге, потерял равновесие и испачкал руку. Чуть не расплакавшись от обиды, я попробовал вытереть руку о брюки. Но грязь не оттиралась. Казалось, словно кусок самой фермы пристал ко мне, грязный и вонючий.

 

8

С последними кроваво-красными лучами солнца на ферме появилась незнакомая женщина. Мать кормила цыплят, а я, грязный и оборванный, подходил к дому, когда на пыльной дороге показалась эта женщина, идущая широким размеренным шагом. Собаки с бешеным лаем бросились к ней. В отличие от других чернокожих, обычно теряющих голову при виде этих тварей, она спокойно ждала, пока их отгонят.

Это была мать Токозили. Как я потом узнал, она прошла в тот день около тридцати миль. Величественная женщина, более шести футов ростом, темная как скала, прямая как алоэ, с аристократической важностью, которая иногда встречается даже у самых последних бедняков.

Она заговорила с матерью на коса. Я стоял неподалеку, с интересом прислушиваясь к их беседе.

— Мое дитя мертво.

— Да, ваше дитя мертво.

— Моя дочь, Токозиль.

— Да, ваша дочь.

— Даже выкуп не был отдан полностью.

— Мы расплатимся скотом Мандизи.

Она покачала головой в высоком тюрбане, словно говоря, что это не имеет значения.

После паузы она продолжала:

— И все ее дети тоже мертвы.

— Нет, — сказала мать. — Только Токозиль. Детей он не тронул.

— Но те дети, которых она еще не родила, мертвы.

— Да, они умерли вместе с ней.

— А что с остальными четырьмя?

— Они здесь. Я распорядилась, чтобы за ними присматривали. А самый маленький всю ночь был у меня.

— Мне надо к ним.

Не дожидаясь ответа, она пошла вверх по склону холма к хижинам. Такая же прямая. Походка столь же ровная и степенная. Но теперь женщина плакала. Сначала она просто плакала, потом закричала. Медленно и торжественно шествуя по склону, она подняла голову и закричала. Звук ударялся об отдаленные холмы, возвращался и снова уходил. То не был голос человека. Казалось, словно обрела голос сама темно-красная земля, наполнив им ее тело, лопающиеся легкие и разрывающееся сердце, и рычала на окровавленное закатное небо.

 

9

Мать рано легла спать. Мы немного поговорили, сидя на кухне и поджидая, пока закипит вода для грелки. Несмотря на послеобеденный отдых, мать выглядела усталой и изможденной. Я сидел у стола, а она машинально ворошила угли в печи.

— Что с тобой случилось? — спросила она чуть погодя. — На тебя напали шакалы?

— Я ходил в лес, в ущелье. А на обратном пути заблудился.

— В этой рощице невозможно заблудиться, — сухо усмехнулась она.

— Ну а я заблудился.

Она переставляла с места на место горшки.

— Я встретил там странное существо, — сказал я после секундного колебания. — Старый, весь высохший. В накидке из шкур.

— Наверное, Хлатикхулу. Он иногда забредает к нам.

— Кто он такой?

— Я слышала, он занимается обрезанием. А все остальное время просто ходит туда и сюда. То он здесь, то его снова нет.

— Он сказал, что пришел к больному ребенку.

— Вполне возможно.

— Но он уже откуда-то знал о смерти Токозили.

— Они как-то узнают такие вещи, — сказала мать, пожав плечами.

— Как?

— Какими-то своими путями. Откуда мне знать? Я здесь насмотрелась всяких странных вещей.

Вода закипела. Мать наполнила грелку и собиралась закрутить пробку.

— Мама, что ты решила насчет фермы? — осторожно спросил я.

— Утро вечера мудренее.

— Но утром мы уезжаем.

— Время еще есть. — Она взяла грелку под мышку. — Ладно, спокойной ночи, сынок. Не ложись слишком поздно, завтра у тебя трудный день. Ты даже не отдохнул как следует в этот уикенд.

Чуть погодя я прошел в гостиную и сел у камина. Луи лежал на полу, опершись о спинку кресла. Вокруг него в беспорядке были разбросаны газеты. Он, не отрываясь, глядел в огонь. Я надеялся, что его раздражение уже улеглось. Я слишком устал, у меня не было сил продолжать споры.

— Куда ты ходил? — спросил он, не отводя глаз от огня.

— Гулял.

— Почему ты не разбудил меня? Я бы пошел с тобой.

— Хотелось побыть одному.

Слава богу, подумал я, что он не видел моего бесславного бегства. Впрочем, если бы он был со мной, я бы не действовал столь безрассудно. Почти извиняясь, я сказал:

— Я не думал, что тебе захочется пойти со мной. В последнее время ты избегаешь нас.

— Ничего не могу поделать.

Он долго молча смотрел на решетку камина. В углях играли маленькие синие язычки пламени.

— Понимаешь, я просто не умею выразить это, — сказал он, повернувшись ко мне, — но внутри меня словно что-то сломалось или надорвалось. Из-за всего, что там случилось.

— А что, собственно, случилось?

— Да вроде бы ничего особенного. Просто вся эта тупость и бесчеловечность, возведенные в систему, вся эта ритуальная жестокость, кровавая вульгарность и хищность. Как мне жить с этим, отец?

— Надо научиться жить и с этим. Ничего не поделаешь.

— О господи!

— Мы ведь уже говорили сегодня об этом, — спокойно напомнил я.

— Но мы ни до чего не договорились. Ты просто ушел в кусты. Как всегда.

Я ничего не ответил.

— Знаешь, я все время вспоминаю те каникулы, которые проводил с Бернардом, — сказал он, пристально глядя на угли. — Конечно, еще до того, как все это случилось. Мы подолгу гуляли. Однажды он взял меня с собой на Кедровую гору. Мы пошли с двумя старыми цветными проводниками и носильщиками, — Он помолчал. Может быть, он даже не замечал, что разговаривает со мной, — А потом мы бродили по горам. Обследовали побережье. Одно место за другим.

— Наверное, он был бы для тебя лучшим отцом, чем я, — сказал я, не в силах скрыть напряжение в голосе.

— Ты собираешься что-нибудь предпринять?

— Что предпринять?

— Попытаться помочь ему. Человек с твоими связями…

— Он уже приговорен.

— Тем более.

— Это невозможно.

— Вы столько лет дружили.

— Он опорочил нашу дружбу.

Луи взял кочергу и принялся ворошить угли в камине, вздымая пучки искр. Потом снова поглядел на меня:

— А он не пытался связаться с тобой, когда находился в подполье?

Я почувствовал, как кровь отлила у меня от лица.

— Разумеется, нет, — поспешно ответил я.

— Странно.

— Что же тут странного? Зачем ему это было?

— Я просто спросил.

Во мне родилось чудовищное подозрение.

— Луи, а ты не видел его в это время?

— Я же был в лагере. Потом в Анголе.

— А после Анголы. Его ведь арестовали только в конце февраля.

Его спина налилась молчаливым сопротивлением.

— Бернард очень любил тебя, Луи. Он очень серьезно относился к тому, что он твой крестный.

Он не шелохнулся. Но я уже и так знал. И в приступе горечи и гнева я подумал: «Этого, Бернард, я тебе не прощу. Ты, разумеется, имел право надеяться, что я стану рисковать из-за тебя своей жизнью. Но ты не смел втягивать в это моего сына. Не смел. Он мой сын».

— Я получил от него записку, — сказал он наконец. — Записка была без подписи, но по ее содержанию я понял, что она от него. Бернард предлагал мне встретиться в городе на следующее утро. Он дал мне адрес. Одной лавки.

— И ты пошел?

— Да. Но его там не было. Я прождал почти час, а потом ушел. Затем меня остановила какая-то старуха. Она раздавала на улице брошюры. Сначала я не хотел брать. Но тут она шепнула, не глядя на меня: «Привет от Бернарда». Сунула мне в руки брошюру и пошла прочь. Там на полях был написан новый адрес и время встречи.

— А когда ты пришел, старуха уже ждала тебя? — спросил я.

Он быстро поглядел на меня:

— Почему ты думаешь, что опять была старуха?

Я понял, что выдал себя, но попытался выкрутиться:

— И в газетах, и на суде говорилось, что он обычно переодевался старухой.

Он долго молча и испытующе смотрел на меня. Потом отвернулся.

— Да, конечно, — сказал он, по-моему, разочарованно.

— И он говорил с тобой? — настаивал я.

Он провел меня по узкому переходу к лавке, где в первый раз была назначена встреча. На Диагональ-стрит.

(Разумеется.)

— Мы прошли на задний двор. Там стояла машина.

— Что он хотел тебе сообщить? — спросил я, чувствуя, как у меня участилось дыхание.

— Он просто хотел поговорить со мной. Спрашивал меня об Анголе. Ну, и о чем-то другом.

— Он, вероятно, сказал тебе еще что-нибудь! Мне нужно знать, Луи.

— Не помню. — Его притворство действовало мне на нервы. — Помню, он сказал, что дела его довольно плохи. Я пытался убедить его покинуть страну, но он не хотел и слышать об этом. Тогда я посоветовал ему обратиться к тебе. Я был убежден, что ты сможешь помочь ему. — Помолчав, он поглядел мне прямо в глаза. — Ты уверен, что он не пытался связаться с тобой?

— Конечно.

— Он был арестован в конце той же недели.

Было ясно, что я больше ничего из него не выжму. Но я знал, что за этим что-то скрывалось. Они о чем-то договорились. Дрожь пробежала у меня по спине. А если бы Луи тоже схватили? Опасность была так близка. Что тогда стало бы со мной?

— Попытайся что-нибудь сделать, отец, — повторил он еще более настойчиво. — Ты знаком со всеми министрами, кто-то из них сможет помочь ему. Пожизненное заключение для него хуже смерти. Судья сказал, что хочет быть милосердным, но пожизненное заключение — это худшее, что они могли для него придумать. И они это прекрасно знали.

— Ну вот, ты просишь, чтобы я вмешался, — сказал я спокойно. — А за все время не проронил ни слова. И даже когда начал говорить об Анголе, ты только нападал на меня. А теперь просишь, чтобы я помог.

— Я не нападал на тебя. — Он с трудом сдерживался. — Неужели ты не понял? Я просто хотел пробиться к тебе. Я вовсе не. хочу оскорбить тебя или задеть. Но я не могу, чтобы и дальше так продолжалось. Я же все время ищу чего-то. Неужели ты не видишь, как мне тяжело? Я хочу найти в тебе отца, которого смогу уважать.

В комнате стало совсем тихо. Лампа была погашена, горел только слабый огонь в камине. Свет мерцал на его лице. Но глаза были в тени. Я больше не мог смотреть на него. Ситуация была слишком откровенной и болезненной.

— Ладно, — хрипло сказал я. — Попробую.

Говоря это, я не имел ни малейшего представления, как за это взяться. Но я не мог снова оттолкнуть его.

— Посмотрю, что можно сделать.

— Обещаешь?

Я взглянул на свои руки. Они дрожали.

— Обещаю. Не знаю, почему ты так уверен, что у меня что-то получится.

— Главное, попробуй. — Тени прыгали на стене. — Иногда можно что-то сделать, что-то изменить. Но если упустишь случай, другого может и не быть.

— Что ты об этом знаешь? Ты еще так молод.

— Ну нет. Это я хорошо знаю. — В гнетущей тишине его голос упал почти до шепота. — Это было в Анголе. Кубинцы отступали. Мы наседали на них. Они пытались остановить нас, взрывая мосты и минируя дороги. В тех дебрях нам приходилось продвигаться по главной дороге. Иногда мы возвращались километров на шестьдесят, чтобы срубить деревья для новых мостов. Наконец, наша рота обошла противника по окружной дороге, остальные продолжали продвигаться по главной. Это был сущий ад. Целые дни в грязи. Беспрерывный дождь. По ночам приходилось идти в кромешной тьме; мы боялись, что нас могут обнаружить. Пока не добрались туда, куда было приказано: к маленькой речке, идеальному месту для засады. Кубинцы должны были попасть нам прямо в руки.

— И получилось? — спросил я, когда он замолчал.

Он кивнул.

— Да, в конце концов получилось. Но чуть было не сорвалось.

— Из-за чего?

— Мы лежали в окопах, поджидая их. Они были не более чем в получасе от нас. И тут на дороге появился мальчик, пастушок наверное. Он шел посвистывая. Ни о чем не подозревая, он шел прямо на нас.

— И что же?

Теперь мне приходилось выдавливать из него каждое слово.

— Мы знали, что, если он подорвется на мине, все пропало. Все эти дни в грязи окажутся бесполезными. Кубинцы будут предупреждены.

— И вам пришлось остановить его?

— Да. И не только остановить. Но и заткнуть ему рот.

Я не знал, хочется ли мне слушать дальше, но потом все же спросил:

— Что вы сделали?

Он не шевельнулся.

— Двое парней подкрались и накинулись на него. И утопили в речке.

У меня свело скулы. Во рту было горько.

— Они сказали, что нам не остается ничего другого. Или он, или все мы.

— А ты? — спросил я.

— Я ничего не сделал, чтобы остановить их. Может быть, у меня ничего бы и не вышло. У меня не было авторитета. Но вдруг? Вдруг, если бы хоть кто-то запротестовал, мы бы придумали что-то другое? Но никто не протестовал. И я тоже.

* * *

Позже Луи ушел спать, а я остался у тлеющих углей.

Может быть, сейчас, записывая это, мне удастся лучше разобраться во всем. Во мне тоже существует зазор между тем, кем я был, и тем, кем стал. Это изменение не объяснить каким-нибудь одним эпизодом в жизни. Даже тем, когда я использовал секретную информацию для того, чтобы опередить «Англо-Американ корпорейшн». Скорей всего, это постепенный процесс, которого сам не замечаешь. Просто однажды обнаруживаешь, что мир изменился и ты сам тоже изменился, и все, что тебе остается, — это смириться с таким изменением, поскольку от тебя уже ничего не зависит.

Вероятно, таков же и переход от невиновности к виновности в определенные исторические моменты. (Интересно, согласился бы с этим отец?) Когда-то в истории наступает день, когда в первый раз территорию захватывают не из-за нехватки земли, а просто потому, что нация привыкла к идее экспансии как таковой. Потом наступает день, когда в первый раз насилие применяется не потому, что оно неизбежно, а потому, что так проще. Потом в первый раз вождь ставит свои интересы выше общих просто потому, что он вождь. Потом в первый раз эксплуатирует слабого не случайно, а зная, что он не окажет сопротивления. Потом в первый раз приговор в суде выносят не на основе закона, а на основе того, что выгоднее. И так далее.

Впрочем, это довольно романтическое рассуждение. Не следует позволять испугу, пережитому мною в тот день, влиять на мои мысли. Надо быть рациональным и гибким. Что толку воздавать хвалы невиновности? И разве существует невиновность сама по себе? С рождения я был наследником долгой истории насилия, мятежей и крови. В исторически экстремальной ситуации, вроде нашей, возможно только полное соучастие.

Из физики узнаешь, что тепло — это позитивный феномен, существующий по своим собственным законам. И напротив, холод как таковой не существует, он просто означает отсутствие тепла и не может быть описан в терминах, исключающих понятие тепла. То же самое, на мой взгляд, можно сказать и о невиновности.

Она не есть позитивный или реальный феномен, она просто отрицание реального феномена, каким является вина. Вина — это часть нашей государственной системы, часть нашей религии, мы все виновны по определению. Мы всё отмеряем по вине. Противоположность вине, то есть невиновность, — это антиусловие, отсутствие, отрицание.

Бернард?

Может быть, именно он-то и сбил меня с толку. Открытие того, что в мире, по-видимому, есть люди, существующие вне моральных оценок, подобно тому как, например, вода и пламя не бывают виновны или невиновны. И мой опыт в ущелье в тот день не имел никакого отношения к проблемам вины и невиновности: это просто была моя субъективная реакция на то, что под конец стало совсем иным, нежели казалось вначале. А я должен во что бы то ни стало сохранить ориентацию. Мир нейтрален. И это успокаивает.

* * *

Снова поднялся ветер, налетавший бешеными порывами, заставлявший скрипеть и скрежетать вытяжную трубу над камином. Я решил пойти спать. Как сказала мать, мне предстоял трудный день. И позади был трудный день. Я на время утратил свою хватку. Со мной случились не поддающиеся объяснению вещи, и я действовал неведомыми мне еще путями. Я больше не был уверен в том, кто же я на самом деле. И потому не мог ни изменить то, что уже произошло, ни воспрепятствовать тому, что еще может произойти.