Кулешов еще до войны пользовался скверной репутацией: пьянствовал, растратил казенные деньги; его судили за это, отстранили от педагогической работы. Ясно, что морально разложившийся человек не может быть воспитателем советской молодежи. Но бытовое разложение является только ступенью к полному нравственному падению, к предательству. Потому-то фашисты, устанавливая свою власть в оккупированных районах, выбирали самых отпетых, опустившихся, нетерпимых в советском обществе людей. Потому-то старый шпион Сорока, сделавшись чашницким бургомистром, и рекомендовал на должность бургомистра Гилянской волости Кулешова.

Партизаны еще летом вынесли Кулешову смертный приговор и выполнение его поручили Куликову и Гаврикову. Но привести приговор в исполнение они не успели.

В гилянской школе был директором Степан Колос, коммунист, один из наиболее активных чашницких подпольщиков, человек безусловно надежный. У него был припрятан радиоприемник, он распространял среди населения сводки Совинформбюро, и мы часто заходили к нему послушать радио. Секретов от него у нас не было. И вот когда Куликов рассказал ему о приговоре над Кулешовым, Колос посоветовал подождать. Убить всегда успеется, но Кулешов может еще пригодиться нам. Он трус, пустой и тщеславный человек, его легко можно будет взять в руки. Доводы Колоса показались нам убедительными и приговор был отменен.

И Кулешов действительно помогал Бате, рассчитывая, что это спасет его, когда возвратится Советская власть. Он даже просил выдать ему какую-нибудь расписочку или справочку, одним словом, документ, удостоверяющий его «заслуги». Григорий Матвеевич, конечно, никакой справки не давал и умел вовремя осадить и припугнуть Кулешова, а нам не раз напоминал, что с этим двуличным и беспринципным человеком играть опасно, что использовать его можно только до тех пор, пока держишь в руках, и полагаться надо не на его слова, а на его трусость.

Вот этому-то Кулешову и назначил Батя свидание под самый Новый год. Кулешов обещал доставить нам оружие откуда-то из Сенинского района. Надо было подробно договориться с ним обо всем.

Ясной морозной ночью приехали мы, человек двадцать во главе с Батей, в самый центр Гилянской волости — Кушнеровку. Ермакович, командир народного ополчения в Московской Горе, заранее предупредил Кулешова, и тот разослал наиболее рьяных полицейских по волости, выдумав им подходящие командировки, а они и рады были попьянствовать на приволье. Люди Ермаковича вели наблюдение за тем, чтобы нам не устроили в Кушнеровке какую-нибудь ловушку. Само собой разумеется, и мы расставили заставы на лукомльской и чашницкой дорогах.

Занятый организацией охраны, я пришел к Кулешову позднее, когда переговоры уже закончились и шла беседа обо всем и ни о чем. Комната, в которой происходила встреча, была разгорожена невысоким барьером; очевидно, в присутственные дни он отделял бургомистра от посетителей. Теперь по ту сторону барьера сидели трое. Среди них Батя — лицом к двери. Он первый увидел меня.

— Заходи, Антон Петрович. — И когда его собеседники обернулись, добавил: — Мой заместитель, познакомьтесь.

Те вскочили и подчеркнуто вежливо и преувеличенно радостно приветствовали меня. Каждый из них, словно после долгой разлуки с хорошим другом, брал мою руку обеими руками, потряхивал и пожимал ее, умильно заглядывая в глаза. Я не люблю этой манеры. Помнится, еще в детстве слышал от отца, что так здороваются только самые неверные люди.

Оба они были высоки ростом. Кулешов — тонок и строен, голубоглаз и темноволос. Что называется, красавец мужчина; только глаза слишком быстрые, бегающие, ненадежные. На вид ему было лет тридцать. А другой — постарше, лет сорока, полный, большелобый и немного лысеющий блондин. У этого за внешней ласковостью чувствовался холодный и сухой расчет: у такого, как говорят, снегу зимой не допросишься. На нем была накинута хорошая шуба на лисьем меху с черным каракулевым воротником. Большие руки его, покрытые рыжими волосами, были холодноваты и влажны, как у лягушки. Невольно хотелось после его рукопожатия вытереть свою руку. Назвался он Лужиным.

Батя, насмешливо наблюдавший суетливую приветливость хозяев, кивнул на меня головой и, очевидно продолжая прерванный разговор, сказал:

— Вот он действовал в Гурце.

Кулешов вскинул на меня свои быстрые глаза.

— Из тех, что за мной гонялись? Убить меня хотели?

— Да, — усмехнулся Батя. — И счастье твое, что я за тебя заступаюсь, а то уж давно бы тебя в живых не было.

— Я надеюсь. Я для вас…

— Да ведь ты еще ничего не сделал, — бесцеремонно оборвал Батя. — Выполняй обещание, если хочешь искупить вину.

Кулешов оправдывался и что-то обещал, и было видно, что он вовсе не хозяин здесь, что никакой силы он за собой не чувствует. И мне подумалось, что все они такие, не чувствуют под собой опоры, на песке стоят, на глиняных ногах; не власть у них, а только видимость власти…

А Лужин, чтобы переменить тему и сказать нам приятное, заговорил о симоновичском окружении, словно сообщал еще не известную нам новость.

— Представляете: сделали чучела из каких-то тряпок, а сами бросились с бутылками на пулемет. С пустыми бутылками из-под самогонки… И ушли. И все это выдумал комиссар… не знаю, что за комиссар, но я поражен…

Батя опять усмехнулся.

— А вот он этот комиссар и есть.

— Неужели!.. — Лужин изобразил на лице своем восторг, и снова начал трясти и жать мою руку. — Поздравляю!.. Поздравляю!.. Можете мне поверить… Я…

— Да кто вы такой, в конце концов? — спросил я, не в силах скрывать своей неприязни.

— Лужин, бывший интендант.

— А почему вы здесь?

— При бургомистре.

— Как при бургомистре? Что вы тут делаете?

— Так… живу…

Понятно, что он был не просто гостем в доме бургомистра, но отвечать на мой вопрос прямо не хотел, а вместо этого пустился в жалостливые рассуждения:

— Ведь я вместе с вами не могу: больной, у меня только одно легкое. Вот… — Он кашлянул, как бы подтверждая сказанное. — Представляете… Какой же я партизан? Партизан должен быть здоров, крепок физически.

— И не только физически, — поправил я. — Главное, быть крепким идейно, морально.

— Вы хотите сказать, что я идейно неустойчив? Нет, нет, напрасно. В этом меня не упрекайте.

Но я уже разглядел, когда во время разговора у Лужина сползла с плеча шуба, повязку старшего полицейского на левом рукаве его пиджака. Меня словно кипятком ошпарило. Вот один из тех, кто хотел схватить меня с товарищами в Симоновичах и собирался с живого кожу сдирать! Воспоминание было слишком свежо, всего пять дней прошло после той ночи… Ведь это они, гады, сделали так, что у нас нет связи с Большой землей, они замучили батиного начальника связи и радистку. А сколько людей они еще погубили!.. И он еще смеет говорить о своей идейной устойчивости!.. Я почувствовал, что мне становится трудно дышать. Хотелось схватить и тут же, прямо в комнате, задушить этого ласкового на вид предателя. Я, наверно, не выдержал и сорвался бы, но Батя глядел на меня спокойными предостерегающими глазами. Дисциплина взяла свое, и только слов я не мог удержать.

— Пока было спокойно, — сказал я, — вы и в армии могли служить с одним легким, а чуть потруднее стало — переметнулись к немцам. Продали им свое последнее легкое!..

Я выложил ему все, что думал о нем.

— Знаете, что говорил Горький о предателях? Он даже сравнения для них подыскать не мог. Если бы тифозную вошь сравнить с предателями, — сказано у Горького, — она и то обиделась бы.

Вероятно, и Лужин обиделся на такое сравнение, но виду не показал и, прощаясь, продолжал уверять, что готов помогать нам во всем, а весной обязательно присоединится к партизанам.

Но я уже не хотел слушать, да и Батя, видя, какой оборот принимает разговор, решил прекратить его:

— Довольно. Нам пора ехать.

На улице он сказал мне:

— Что вы с ними спорите, горячитесь? Придет время — каждый получит по заслугам. А пока пускай работают на нас. Ясно, кажется. Сами-то мы везде не поспеем: мало еще нас. А когда мы развернемся, когда у нас отряд на отряде будет, тогда они нам не понадобятся… Положим, к тому времени немцы сами, наверно, расправятся с ними.

Когда мы подошли к лошадям, я увидел, что Перевышко как-то по-особенному весело похаживает вокруг саней, похлопывает руками, хмыкает по своей привычке и приговаривает:

— Махнем… Хм… Махнем…

Так он всегда приговаривает, меняясь чем-нибудь с товарищами. У него никогда и ничего не держится долго. Добудет себе полушубок, пиджак, валенки, похвалится и сейчас же менять. Меняет без каких-либо корыстных целей; отдает лучшее, получает худшее, но обязательно «махнем». Над страстью его к обмену посмеивались, и Батя не раз пробирал его за такие жаргонные словечки, как «махнем», но отделаться от своей привычки Сашка не мог. И вот опять у него это же самое — «махнем».

Сели. Поехали. Я спросил у Куликова:

— Что это Сашка такой веселый? Или махорки много добыл?

— Да он не только махорки, он и лошадей сменил, пока вы разговаривали. Видите, какие!

А лошади действительно бежали много резвее, чем те, на которых мы приехали.

Оказалось, что Перевышко с Верещагиным подобрались к полицейской конюшне. Лошади были заперты на замок и спутаны железными путами. Но это не смутило Перевышко. Он отыскал кузнеца, который открыл ему замки, и увел сытых полицейских лошадей, а наших, не очень молодых и не очень резвых, поставил на их место. И аккуратно закрыл дверь. «Хм… Махнем!..» Можно представить себе, какие физиономии будут у полицаев, когда они утром явятся к своим лошадям: конюшня цела, замки на месте, путы не сломаны, а лошади — другие. Словно они за одну ночь постарели и изменили свой прежний цвет.

Когда мы уже подъезжали к лагерю, Куликов вытащил из кармана пачку махорки.

— Вот вам, товарищ комиссар, новогодний подарок от этого самого Лужина..

Очевидно, Лужин не осмелился предложить мне подарок лично.

* * *

В Липовце была организована база продовольственного снабжения и бытового обслуживания партизан. Эта деревня стояла в лесу, в стороне от дорог, немцы почти не посещали ее, да и полицаи заглядывали редко и ненадолго. Никаких подозрений она не возбуждала. А чтобы окончательно усыпить бдительность врага, мы и партизанский лагерь в Липовецком лесу ликвидировали еще в половине декабря. Но зато в самую деревню были завезены запасы продовольствия. Жители ее пекли нам хлеб, стирали белье, лечили и скрывали раненых, топили для нас свои деревенские бани. Все, что нужно было для партизан, делали здесь охотно и дружно. И липовецкая группа народного ополчения была одной из лучших. Но больше всех помог нам в организации этой базы командир ополченцев Виктор Булай. Отдавая должное его активности, мы в своих разговорах и деревню иногда называли не Липовцом, а Булаевкой. Особенно после гибели Виктора. А погиб он так. Мы узнали, что в Гоголевку приехал уже упоминавшийся мной начальник кащинской полиции Булько. Он сам был гоголевский и остался ночевать дома. Мы рассчитывали, что с его помощью нам удастся разоружить кащинскую полицию. Надо было увидеться с ним и договориться.

Выполнять поручение отправился Перевышко, захватив с собой четырех партизан и Виктора Булая. Булай был когда-то в хороших отношениях с Булько и надеялся, что сумеет уговорить его. Поэтому он и подошел сначала один к дверям хаты. Остальные спрятались за углом. Постучался.

— Кого надо?

— Открой! Это я, Виктор Булай. Не видишь, что ли?

— Не вижу. Подойди к окну.

Булай, ничего не подозревая, встал прямо напротив окна.

— Ну, теперь видишь?.. Открывай!

Вместо ответа прозвучал выстрел. Пуля попала в грудь нашему товарищу, в самое сердце. Он даже вскрикнуть не успел, падая навзничь на сугроб.

Партизаны бросились на помощь, но Булай уже не шевелился. Открыли огонь по окнам: надо было отомстить за товарища. Не прекращая обстрела, подожгли хату и дежурили вокруг нее, пока пылающая крыша не рухнула внутрь, взметая целые столбы искр в черное ночное небо.

Уверенные, что предатель сгорел, партизаны привезли в лагерь тело Виктора Булая. Под высокой сосной схоронили мы его на нашем партизанском кладбище и проводили в землю партизанским салютом. Это была большая потеря: Булай не только активно участвовал в нашей борьбе, но и прекрасно знал окружающие районы и по поручению райкома партии вел организационную работу среди молодежи.

Нам так и не удалось разоружить Кащинскую полицию. Попытка договориться с Корзуном окончилась предательством Сергея, попытка договориться с Булько — гибелью Булая, а полиция продолжала работать, выполняя все указания фашистских властей. Не надо, однако, думать, что изменники были так уж преданы, так верны своим иноземным хозяевам. Просто-напросто в данный момент им было выгоднее оставаться «верными» и «преданными». Вспомните, какое это было время: немцы все еще наступали, Москва — под угрозой, Ленинград — в блокаде, Советская Армия — далеко. Даже честные советские люди теряли надежду на возвращение Советской власти. Что же говорить об изменниках? Правда, они знали, что народ их ненавидит, побаивались партизан, опасались грядущего возмездия. Поэтому и заигрывали с нами, но не затем, чтобы на самом деле выступить против немцев. Это было одним из козырей в их сложной и нечестной игре. В этой игре приходилось и рисковать, но в конечном счете они рассчитывали выйти сухими из воды. Когда изменились обстоятельства, многие из них пытались перестроиться, перекраситься, и, к сожалению, кое-кому это удавалось. Забегая вперед, скажу только о Корзуне и Булько. Все мы считали, что этих выродков давно уже нет в живых, но несколько лет назад мне сообщили, что Корзун в 1946 году (после войны!) появился в Гурце и, пробыв два дня дома, снова исчез куда-то. И Булько не сгорел в сожженной хате. После войны он приезжал в Гоголевку, забрал свою семью и уехал. Где они теперь — не знаю, но может быть, и до сих пор живут среди нас эти неопознанные враги…

Булай погиб в ночь на третье января тысяча девятьсот сорок второго года, а пятого января мы снова ехали в Липовец-Булаевку, где собирались командиры групп народного ополчения и представители подпольных организаций Чашницкого, Холопиничского и Лепельского районов. Надо сказать, что и бургомистр Кулешов был вызван на это совещание. Оружие, которое он должен был доставить из Сенинского района, мы все еще не получили, и у него всегда находились оправдания: то немцев много — опасно перевозить, то нет человека, у которого оно спрятано, то сам бургомистр занят по службе. На этот раз Батя строго предупредил его, что никаких отговорок мы больше терпеть не будем.

Основное свое внимание Батя обратил на группы народного ополчения, на подпольщиков и на окруженцев. Давно пора втягивать их в повседневную партизанскую работу, давно пора выводить их в лес, создавать из них отряды. Но ведь с голыми руками в лес не пойдешь. Надо вооружать людей и вооружать их за счет врага, что само по себе является не простым делом. Надо учесть всех военнообязанных, изучить их и готовить к выходу в лес. Одним словом, речь шла о мобилизации в тылу врага, о создании районов сплошного партизанского действия.

Очень серьезную задачу поставил Батя перед нами по возвращении с этого совещания. Дело в том, что партизаны до сих пор почти везде и всегда ходили пешком. Идут по узким тропинкам и тащат на себе мешки и котлы, оружие и продовольствие. Это и медленно, и утомительно. В бой партизаны вступают усталыми. Лыжи, которые мы применяли, не всегда оправдывали себя. Мало кто из наших ребят умел по-настоящему ходить на лыжах, а некоторым приходилось становиться на них впервые.

— Где мне было научиться? — горячился казах Хусаинов. — У нас на лыжах не ходят.

— А у нас и ходят, — вторил ему другой боец, — да ведь не всякий умеет. Тут надо физкультурником быть. Хорошо тем, которые из Москвы из физкультурного института прилетели. Разве за ними угонишься?

— А почему ты не физкультурник? — вступал в разговор третий. — Кто тебе мешал?

— А разве я знал, что стану партизаном? Я больше футболом занимался…

Так и получилось, что лыжи мы применяли только в отдельных случаях: для небольших переходов и небольших групп. А для отряда в целом нужен был другой способ передвижения, единственно возможный в наших условиях, — конная тяга. Это обеспечит и быстроту и маневренность и сохранит силы бойцов.

Придя к такому выводу, Батя отдал приказ: обзавестись обозом (одни пароконные сани на пять человек), и назначил срок — пять дней. Немало колхозных лошадей оставалось еще в этих районах, и лучших, конечно, позабирали немцы, полиция, комендатуры, старосты. На них мы прежде всего обратили внимание. Перевышко и Гавриков пригнали восемь пар (восемь упряжек) из Кащина, Александров увел четыре пары у краснолукской полиции и т. д. А для Бати Кулешов не пожалел вороную, на которой ездил сам. Хвастаясь подарком, он называл эту лошадь «своей», но ясно, что и она уведена была с колхозной конюшни и что взамен ее он сразу же нашел себе другую.

К одиннадцатому января, когда Батя вновь перешел в Березинские леса, отряды были обеспечены конной тягой.

На санях мы могли делать до 80 километров за ночь, неожиданно появляясь то там, то тут. Немцы сбились с ног, отыскивая нашу базу. Карательные отряды не успевали угнаться за нами, донесения о наших налетах приходили из самых различных мест в радиусе 100–150 километров.

Трудно было догадаться, что живем мы опять около Нешкова, в каких-нибудь шести километрах от немецких гарнизонов Велевщины и Островов.

Во второй половине января весь отряд на подводах нагрянул в Годивлю. Это было мимоходом, и мы недолго задержались в деревне, но немецкие приспешники, староста и старший полицейский, скрылись куда-то: им не улыбалась встреча с народными мстителями. Я не знаю, где они были, в каком-нибудь чулане или просто зарылись в копну сена, но громадный партизанский обоз они видели только мельком. И тоже мельком или издали слышали, с каким шумом он проходил. Должно быть, в этом грохоте, в звоне конских ведер им послышался лязг гусениц и гуденье моторов: ведь известно, что у страха глаза велики. Да еще колхозники, наверно, подбавили страху.

Белорусский крестьянин никогда не упускал случая пугнуть немецких прихвостней партизанами. Как бы то ни было, именно после этого случая родилась легенда о партизанских танках. Староста написал начальнику, что якобы видел и слышал их. Фашисты поверили, всполошились еще больше, усилили карательные отряды.

Несколько дней спустя в деревне Воблачи произошел такой разговор. Офицер большого немецкого отряда расспрашивал колхозников:

— Бывают у вас партизаны?

— Бывают.

— И часто?

— Да чуть ли не каждый день.

— А в какое время?

— Вот попозднее. Начнет темнеть, и они появятся.

— И с танками?

— Да, бывают и с танками.

Хитрые мужики просто поддакивали офицеру и в то же время, не меняя своего серьезного и покорного тона, исподтишка наблюдали за ним. А он все чаще и чаще стал поглядывать на часы и на окна и, едва только начало смеркаться, заторопился, бросил все свои дела и вместе с отрядом покинул «опасную» деревню.

* * *

Будничный вечер в партизанской землянке. Печка дымит. Чадит бараньим жиром примитивная светильня — наполовину оббитая бутылка с фитилем, скрученным из тряпочки. Свет от нее тусклый, углы землянки тонут в полумраке, фигуры людей бросают на стены и на потолок черные уродливые тени. Ужин еще не поспел. Цыганов готовит его во дворе, развесив над костром ведра. А вокруг вьется метель, и летят в наш партизанский суп снежные хлопья. Мы в землянке прислушиваемся к этой метели. Разговор не клеится, вяло тянутся фразы. Бати нет. Он сегодня с утра молчалив и мрачен, и не сидится ему на месте. Когда он в таком настроении, с ним стараются не заводить разговора, ограничиваясь короткими служебными ответами. И только неисправимый Крывышко где-нибудь в уголке бормочет соседу: «Тише, Чапай думает», но его тотчас же резко обрывают, потому что тревога Бати — наша общая тревога. Вот и сегодня он беспокоится потому, что две группы еще не вернулись с заданий, опаздывают почти на сутки. Уж не случилось ли что? Сейчас, наверно, Григорий Матвеевич бродит под метелью около землянки. Ушанка съехала набок, руки засунуты в карманы. Шагнет три-четыре шага и ждет, надеясь услышать сквозь шум ветра и леса приближение наших запоздавших товарищей…

Черкасов у печки греет все еще не зажившую ногу: каждый день он растирает ее сапогом. Напротив него примостился Литвяков. Он пришивает заплату на свою видавшую виды гимнастерку. Иголка, непривычное для него оружие, слушается плохо, а он еще поминутно отрывается от нее, чтобы почесаться. Весь исчесался парень. Глядя на него, и Черкасов почесывается. И у меня начинает зудеть где-то под мышкой, а потом на спине. Вши появились у бойцов нашего отряда, и в большом количестве… А в деревнях ходит тиф. Давно уже не бывало у нас этаких эпидемий, и вот фашисты довели…

— Баню бы надо! — мечтает вслух Литвяков.

Да. Не один он об этом думает. Но у нас нет бани, а деревни далеки, да и не всегда возможно партизану мыться в деревенской бане. Редко приходится. А мыться надо всем сразу, чтобы уничтожить вшей. Вот тут и подумаешь…

Литвяков надевает гимнастерку.

— Эх, покурить бы!..

Да и курить нечего, и давно уж…

Саша Волков берет гитару, с которой он, несмотря на все трудности, не расстается, и, тихо трогая струны, запевает как бы в раздумье, сначала негромко:

Че-ерный ворон, мрачный во-орон, Что-о ты вьешься надо мно-ой…

У него хороший тенор. Песня вырастает и крепнет. Все затихают. Перевышко подтягивает баском. А мне еще грустнее становится от этой песни. И верно, хоть бы щепотку табаку!

Литвяков растянулся на нарах и сосредоточенно копается в соломе. Чего он ищет?.. Нашел, осторожно положил на ладонь. А! Это — «бычок», маленький полупросыпавшийся окурок. Но едва только в руках у Литвякова появился коробок спичек, как Перевышко оборвал песню:

— Сорок!.. Литвяков, сорок!..

— Какой глазастый!..

А Литвяков — добрый, обрадовался окурку.

— Ладно… Обжечь губы хватит.

Появляется Цыганов с ведрами, от которых идет пар и вкусно пахнет вареной картошкой и бараниной. Следом за ним входит и Батя. И вид у него не такой уж мрачный, словно он развеял на вольном ветре свою тревогу.

— Вот что, — говорит он, усаживаясь на нарах, — баню будем строить. Завтра со мной пойдут плотники и землекопы. Остальные — собирать кирпичи, чтобы печку сложить. И — за железом.

Мне сразу вспомнилось, что накануне Григорий Матвеевич несколько часов провел на развалинах покинутого хуторка Красная Лука, расположенного неподалеку от нашего лагеря. Постройки там были частично сожжены, частично разобраны. Мы сами пользовались бревнами оттуда. Сохранилась часть не то сарая, не то овина — небольшая клетушка, в которой сушили лен. Батя залезал внутрь ее, ходил вокруг, мерил, постукивал палкой и топором. Так вот зачем понадобилась ему эта клетушка!.. Только уж очень она мала. Да и с кирпичами трудно. Никто их нам не приготовил. Разыскивать их теперь, когда все заметено снегом, нелегко. Кирпичи в лесу не растут. Это сомнение и высказал один из партизан. Но у Бати, должно быть, все было уже обмозговано и взвешено.

— Внимательнее надо смотреть, замечать и запоминать, на то вы и партизаны. Я вот вам сразу назову. Около тригонометрического пункта есть кирпичи? Есть… Подальше Красной Луки — загон для скота, там — кухонька такая… Видели? Тоже кирпичи… Да ведь и в каждой развалине когда-то была печка…

Сомнение рассеялось: баня будет. Перевышко вскочил и начал декламировать что-то насчет бани.

Батя обернулся ко мне:

— Неунывающий народ наша комсомолия… И тут стихи!.. Только ты это не ко времени. Лучше бы пару кирпичей принес для бани.

— Э-э, у меня есть на примете. Помнишь, Саша (это относилось к Волкову), когда в Липовец ходили?.. И железо найдется.

Стали вспоминать и другие, и оказалось, что материалу для печи более чем достаточно.

На следующий день началась работа. Были у нас люди разных профессий, а если кто чего-нибудь не умел, — нужда учила, и плохо ли, хорошо ли — делали. Для бани нашлись и плотники, и конопатчики. Стены и крышу отремонтировали, углубили земляной пол (потому что крыша была слишком низка), законопатили щели. Когда камни и железо были собраны, нашлись печники. Прежде чем месить глину, ее приходилось оттаивать, а во время работы она снова остывала, твердела, примерзала к рукам. Но печку все же сложили.

Банька получилась меньше деревенской, двоим залезть и то тесно. И топилась она по-черному. Многие из нас за всю жизнь не видали курных бань, и немногим, наверно, приходилось в них мыться. Теперь пришлось всем, и не так уж плохо оказалось.

Едкий дым валил из двери и из отдушины сверху, пока печь топилась, копоть оседала на стенах. Кирпичи раскалились, дым вышел, и тогда Батя первым полез в баню… Он парился, как нам показалось, долго. Слышно было, как шипят камни, когда он поддает пару. Белые клубы вымахивали из отдушины. Потом Григорий Матвеевич выскочил голый прямо на снег и начал натираться снегом, кряхтя от удовольствия. Потом опять полез в баню — и опять через некоторое время выскочил. Я — южанин. У нас так не моются, и я, по правде сказать, впервые видел человека, выскакивающего из парной на снег.

После Бати мылись и другие, все мылись — и с неменьшим удовольствием. А под крышей, на жердях, парилось и жарилось белье моющихся: истреблялись насекомые. Кто-то, кажется Сураев, перестарался и даже полушубок повесил париться. Кожу от пара покоробило, она стала хрупкой, негибкой — полушубок пропал. И хозяин, вынужденный обходиться шинелью, долго еще ворчал на нашу баню, пока Перевышко не достал ему новый полушубок.

Так начала работать партизанская баня, примитивный, но необходимый санпропускник. Нужно было защитить наш лагерь от тифа. И санпропускник сыграл свою роль. Все, возвращающиеся с заданий, должны были пропариться в нем и пропарить свою одежду. В результате ни одного случая сыпного тифа в эту зиму в отряде не было.