Поэзия и поэтика города: Wilno — װילנע — Vilnius

Брио Валентина

VILNIUS

«Mes be Vilniaus nenurimsim!» — «Мы без Вильнюса не смиримся!»

 

 

1. Вильнюс в литовской поэзии 1920 — 1930-х годов

Прежде чем обратиться к литовской поэзии указанного периода, необходимо составить хотя бы некоторое представление об истоках образа Вильнюса, которые восходят к его фольклорному воплощению. Литовский фольклор в значительной степени формировал художественное видение литературы, которая начинается фактически только в начале XIX века (несмотря на издание в 1547 г. первой литовской книги). Наименование Вильнюса встречается в литовском фольклоре, прежде всего в народных песнях. Эта тема интересовала исследователей фольклора, начиная с Йонаса Басанавичюса (1851–1927) и его классической работы «Вильнюс в литовской песне». И это важно не только для понимания генезиса литературного образа, — народная лирическая песня имеет чрезвычайно важное и своеобразное значение в духовном и национальном бытии литовского народа (что показали и недавние исторические события 1990-х годов). Некоторые интересные обобщения на значительном материале систематизированных песен разных жанров изложены в статье П. Йокимайтене «Вильнюс в литовских народных песнях» (1978).

Образ города не выглядит в них конкретным или топографическим, что обусловлено лирическим характером этих песен.

В военно-исторических образцах жанра Вильнюс является местом битвы, войны, гибели героя: конь, возвратившийся без седока, возвещает о гибели «в Вильнюсе-городке» или «в вильнюсских горах». Город выступает здесь как символ отчизны, за которую сложил голову герой, смерть которого идеализируется песней.

В обрядовой поэзии (как правило, в свадебной) из Вильнюса, как из «дальней сторонки», приезжают сваты и/или жених, это идеализированное место происхождения, которое уже само по себе свидетельствует о его доблести; молодые отправляются туда после свадьбы. Вильнюс связывается и с ритуальным приобретением девушкой «рутового веночка» («rutų vainikėlis» — важнейший символ песенной лирики), либо с утратой, поисками его (в любовной лирической песне). Мотивы купли-продажи выдвигают Вильнюс как торговый и промышленный центр: славятся «вильнюсские мастера», «вильнюсские ткачихи» и хорошие товары, там закупается приданое для невесты, приобретаются подарки.

В народной песне упоминание Вильнюса является составной частью обрядности, символики, художественного обобщения: использование этого образа возвышает над обыденностью, придает праздничность, идеализирует события и героев. Органично входит он и в традиционную поэтику: «Образ Вильнюса гармонично вплетается в художественную ткань песен: чаще всего он выступает как часть традиционного параллелизма, гиперболы».

Песни эти распространены по всей Литве, но, естественно, чаще в записях, сделанных ближе к самому Вильнюсу. Его название иногда варьируется с наименованиями других городов (как это и вообще характерно для народной песни): чаще это Рига, Тильзит (Тильже по-литовски), реже Варшава, Берлин, Порт-Артур; оно может также заменяться названиями рек — Дуная, Нямунелиса (уменьшительное от Немана).

Вот примеры из другого источника: из публикации «Вильнюс в литовских народных песнях» Г. Кривицкене-Густайтите (1970), изданной литовской эмиграцией.

Герой отправляется в город с честолюбивыми намерениями: «Стоит конь взнузданный во дворе / Если не прискачу, так королем стану / в Вильнюсе-городке на Дунае» (82); приближаясь, видит «На высокой горе / Вильнюс-городок» (250); и достигает его: «А как я ехал / по Вильнюсу-городку / все горожаночки / на меня глядели» (96). Важнейшей постоянной деталью этого города стали «зеленые брамы» (ворота): «В Вильнюсе-граде зеленые брамы» (158,91 и др.), за что он и получил название «город зеленых брам». Есть и более развернутые картины: «Вильнюс-город за стенами, / камнями мощен, / солдатиками исхожен, / слезами омочен» (158). Из семейных песен (о потере и поисках рутового веночка): «В Вильнюсе-городке / улочки узки, / меж ворот лужица, / в той луже веночек» (249).

Образ города в песенной поэзии в основном, конечно, лишен конкретных узнаваемых географических или топографических черт (одна-две детали выполняют роль и обобщения, и характеристики одновременно). И все же «присутствие» города в песне часто углубляет ее драматизм и лирическую напряженность, а в некоторых жанрах — привносит юмористическое звучание или расширяет пространство и видение мира (могут упоминаться и несколько городов).

Детали и символика, закрепленные за образом Вильнюса в фольклоре, как мы увидим ниже, вошли и в литературное творчество.

В складывавшейся литовской литературе в дальнейшем Вильнюс становится одним из романтических лейтмотивов, наряду с другими, такими, например, как лес, замок, море, земля. Для романтического сознания Вильнюс — столица страны и центр национальной жизни, символ независимости.

В эпоху романтизма в начале XIX века начинается литовское национальное возрождение, связанное с именем историка и этнографа Симонаса Даукантаса (1793–1864; польский вариант его имени — Шимон Довконт), современника Адама Мицкевича (и его однокашника по Виленскому университету). Главной составляющей национальной идентификации Даукантас считал язык, причем этой своей позиции придерживался строго последовательно: он перешел на литовский язык в своих трудах, несмотря на то что таким образом обрекал себя на неизвестность и затруднял себе карьеру, поскольку языком образованных литовцев был польский. Такой шаг для того времени был настолько необычен, что позволил современному исследователю Томасу Венцлове охарактеризовать Даукантаса как «чудака». Что ж, таковой нередко и оказывается роль первопроходца, первооткрывателя. Даукантас и его последователи по-своему восприняли миф о «золотом веке» прошлого — об особой значимости литовского фольклора и мифологии (что характерно и для польского романтизма), но при этом они создали и свой «миф», причем антипольский, важной составляющей которого стало представление об унии с Польшей как о явлении сугубо отрицательном для литовского языка и культуры. Даукантас создал модель первичного идеального состояния, не связанного с определенной эпохой, пребывающую вне исторического времени, как некий «идеальный текст». В той первичной сакральной Литве человек и природа нераздельны и пребывают в идеальном статическом состоянии; сама же Литва — «страна, живущая суверенно и естественно, в мифологическом пространстве лесов. Такой идеал отрицал все существенные современные признаки и отличия». При этом «система Даукантаса стала важнейшей знаковой моделью для следующего поколения». Вильнюс в литовском самосознании становится мифологизированной столицей, центром национальной жизни и будущего национального государства (отсюда отчасти исходит и польско-литовский конфликт в отношении Вильнюса). Древняя, утраченная столица обретает для литовцев значение символа надежды на возрождение государственной и национальной независимости: «Лейтмотив столицы имел такое же фундаментальное значение для сохранения нации как лейтмотив леса или земли».

Эти чувства выразил ярко, определенно и поэтично Майронис (1862–1932), литовский национальный поэт-классик, видевший в Вильнюсе «квинтэссенцию истории народа». Одно из его стихотворений, «Вильнюс» (1892), обращено непосредственно к читателю — возгласом «Погляди!», автор приглашает вглядеться в развертываемую неспешно и торжественно панораму. Взгляд обращен на город с удаленной точки:

О погляди! То Вильнюс дворцами Сияет средь широких холмов!. Ночь их укрыла темным покровом, Как будто дымом. И город спит! Где ж звук, которым когда-то звучал? Где ж мощь твоя и величье? Где, Вильнюс, те твои лучи, что светили Литве, нашей отчизне? Antai pažvelki! — Tai Vilnius rūmais Dunkso tarp kalnų plačiai! Naktis jį rūbais tamsiais, kaip dūmais, Dengia! Jis miega giliai! Kame tas garsas, kuriuo skambėjaj? Kame galybė ir pranokejaj? Kur tavo, Vilniau, tie spinduliai, Kuriuos skleidei Lietuvai, mūsų tėvynėi? [349]

Сон, ночь и тишина здесь символичны: нет звуков былой славы, нет лучей, которые расходились от Вильнюса по всей Литве (11). В этой романтической элегии почти отсутствуют детали — отобраны лишь те, что свидетельствуют о былой славе и величии, — как, например, старый замок, дорогой сердцу поэта. Каждая из трех строф заканчивается вариацией рефрена, в котором выражено главное, сущностное представление о Вильнюсе — «Где, Вильнюс, те твои лучи, / что светили / Литве, нашей отчизне?» (11). Стихотворение не столько конкретно-описательно, сколько рисует нам некий эмоциональный пейзаж. Поэт мысленно обращается к прошлому, ведь ныне и город, и все вокруг погружено во тьму, ночь и в небытие. Прошлое же, минуя настоящее, смыкается с будущим. В третьей строфе говорится о печали, но здесь же и слова утешения — и к возможному собеседнику-читателю, и к городу: «Смотри, на востоке уже заря разгорается», «Времена меняются», и в заключение говорится о свете — уже не в прошедшем, а в будущем времени. Стихотворение стало действительно пророческим — но, как оказалось, ненадолго.

Ставшая независимой в 1918 г. Литва скоро лишилась своей столицы: в 1920 г., вопреки условиям мирного договора и в противоречии с международным правом, Вильнюс и Вильнюсский край был занят польскими войсками и затем присоединен к Польше (см. об этом также в разделе «Между войнами»). Литва разорвала дипломатические отношения с Польшей, и Вильнюс оказался по ту сторону границы. Примириться с этим, естественно, Литва не желала: столицей вынужденно стал Каунас, но его неожиданное именование «Временной столицей» стало важным национальным символом.

Вильнюс же для литовцев отныне видится в образе плененного города, города-узника, становится предметом ностальгических мечтаний. Из этих представлений родилась «поэзия Вильнюса» 1930-х годов. Поэзия этого времени дает именно цельный образ города, тесно связанный с основной идеей возвращения прежней древней столицы. Такие тексты (более чем 20 поэтов) широко представлены, к примеру, в антологии «Поэзия нашего Вильнюса» (1932), изданной Симасом Миглинасом.

Основные мотивы воплощения Вильнюса в этих стихах вдохновлены, как представляется, тем же Майронисом, другое стихотворение которого о Вильнюсе в неволе также помещено в антологии. Это «сердце Литвы», — и отнять Вильнюс значит вырвать у страны сердце, — отсюда звучало имя Литвы, сюда вели все пути,

сколько воспоминаний, сколько тайн, здесь установил трон Гедиминас, здесь душа великого Витаутаса,

упоминается и еще один литовский князь — Альгирдас (Ольгерд). Поэт напоминает и повторяет, что в Вильнюсе заключено не только прошлое, но и будущее: «Здесь ведется борьба за существование». Майронис формулирует и то, что в дальнейшем станет одним из распространенных лозунгов-призывов: «Был и будешь нашим, нашим!»; видит он и пути к этому: «Но жалобами его не обретешь; лишь трудом… лишь в борьбе и на прямых путях / лишь когда сам возродишься душою!» (17–18).

Во многих стихах предстает как бы замерший и насторожившийся город, ушедший в себя, в свое прошлое и живущий ожиданием. Историческое прошлое, как правило, подразумевается боевое — времена битв и побед, эта поэзия охотно упоминает воинственных и победоносных литовских князей, например Кястутиса (Кейстута, 52).

Стихотворение Людаса Гиры «Прекрасен, о Вильнюс, ты поутру…», близкое к мотивам Майрониса. Город предстает в утреннем свете, автор бросает на него взгляд с высокой точки, с горы Трех крестов, с которой Вильнюс «как на ладони». Его обнимают со всех сторон «зеленый венок живописных гор…», река «Нерис голубая»: «сладко струятся ее живительные волны». Но в картине безмятежного покоя после первой и второй строф наступает перелом: волны «словно… жалеют о чем-то»: о «сынах-странниках», обо «мне, напрасно гибнущем». Однако это «Я» остается там, «где когда-то / Жила могучая душа нашей родины», потому что только в Вильнюсе можно отыскать «ключ» к этой душе, которую, быть может, скрывает «древняя гора, / Где среди руин гибнет старина» (7–9). Все эти мотивы вносят ноту светлой печали в гармоничную в целом картину безмятежной красоты. Главным в стихотворении является заданная первой строкой красота, что подчеркнуто и кольцевой композицией, повторами.

В эту картину диссонансом входит тема безответного города (и реки), нарушенного контакта: «ты видишь город с горы — но он во мгле тебя не видит»; река знает обо всем, но, во-первых, не может выразить, а главное, некому ее услышать. Именно Нерис хранит память о старине: «…много помнит она / Из времен праотцев!», помнит сказки, легенды, предания, «кривейтов, Гедимина / величайшие тайны» и даже «завороженные слова» (эта тема звучит в другом стихотворении Гиры, 15; кривейты — жрецы в языческой Литве). Но она печальна, нет у нее «брата, друга / кто разгадает ее мысль… // Только некому ей выразить / эту мысль…», и «некому ее слушать…» (15), и некому взяться за дело.

Здесь — средоточие национальной жизни: это звучит и в инвокации Пятраса Вайчюнаса «О древний Вильнюс, о святой город, / Ты источник нашего бытия и жизни» и даже «для нас ты был и будешь Иерусалимом Литвы», «наша душа», «наша святыня», «О святой Иерусалим» (Бернардас Бразджионис, 156), Вильнюс «омывают святые реки», ласкают «святые ветры» (Витаутас Сириос-Гира, 87); сердце, солнце Литвы (103), «душа отчизны могучая», в которой зреет мощь (104); здесь же и переложение 136-го Псалма «На реках Вавилонских…» (Ч. Шадуйкис. Песнь изгнанника, 143). У Гиры: «Он для нас Мекка и Медина, / Он нам альфа и омега», где «сходятся все пути». «Вильнюс! — первый стих певца» (113). Это город славы, где «трон отцов», «меч отцов» (164).

А вот лирическая вариация Юозаса Паукштялиса на тему «Песни Миньоны» Гете: речь идет о печальном крае, это — «Вильния — сердце нашей родины Литвы, / Первый сон пробуждающихся, первая зарница, / Первая мечта после рабской ноши!» (115).

Только песни хранят память о прошлом. Здесь, по всей видимости, отозвалась знаменитая «Песня Вайделота» из поэмы Мицкевича «Конрад Валленрод», сюжет которой взят из прошлого Литвы, а еще в большей степени — предшествующая апология песни как памяти («О песнь народа! Ты — ковчег завета / Над прошлым и грядущим поколеньем! / Ты — меч народа из огня и света…»).

В антологии присутствуют и стихи, посвященные вильнюсским легендам — о драконе (Казис Инчюра «Вильнюсский дракон»); об основателе города князе Гедиминасе (Гедимине) (Й. Жадавайнис «Песнь о граде с зелеными брамами», К. Инчюра «Рог Гедиминаса»).

Выделяется сакральное пространство, ценность города как святого места, где каждый вечер «…тридцать вильнюсских храмов / Звоном колоколов обещают покой» (Гира. 51); «Башни храмов словно вытянутые руки / Тянутся в небо в вечерней молитве» (Пятрас Бабицкас, 95). Эти мотивы, как мы видели, особенно распространены в виленской поэзии на разных языках.

Мотивы неволи, плена: «…башни Вильнюса в неволе…» (Юозас Паукштялис, 102) соседствуют с описаниями охваченных ожиданием древних руин и сохранившейся башни замка Гедиминаса на горе, ставшей теперь стражем былого: «Среди печальных руин королевского замка, /Единственная башня осталась стражем, / Полна ожиданием борьбы…» (Гира, 52); романтическая поэтизация руин, древних городов, наполненных тенями прошедшего, служит в этом контексте героизации. И замок, и другие высокие точки (башни костелов, как правило) — «стражи наследия Гедиминаса» (Гира, 53). «Гора Гедиминаса — символ оседлости литовцев, символ преемственности, опирающейся на традицию, напоминание народу о том, что он имеет престол и всадника, Витиса. Всадник символизирует пространство и свободу. Престол — это символ времени (преемственности во времени) и стабильности», — пояснял главные символы современный литовский писатель Вайдотас Даунис.

Древности связываются с национальным прошлым, поэтому упоминаются и языческие алтари, жрецы-кривейты, и христианские святыни (ворота Аушрос), причем нередко в одном и том же тексте (например, у Вайчюнаса, 164); «Вильнюс, ты седая святыня Литвы / Город Вечного огня и Свинторога» (Салис Шемерис, 99). Перечисление исконных неподвижных деталей города работает на образ мифологической силы.

Однако путь в Вильнюс «закрыт медными воротами» (Инчюра, 50). Пустынные молчащие пути-дороги со всех четырех сторон света усиливают ожидание, символом которого является здесь древняя башня, отягощенная «знаменем чужим» (Гира, 52).

Эта поэзия обращается ко всему миру, взывая к справедливости; высокая риторика соединяется с сильным чувством: «Верните сердце в нашу грудь, / Верните нам Вильнюс, это солнце Литвы! / Без него мы — не мы, а лишь канклес рыдающие» (Вайчюнас. 103–104). Здесь рождаются формулы-призывы, словно заклинания: «Нашим ты был и нашим ты будешь!» — и знаменитый лозунг Вайчюнаса «мы без Вильнюса не смиримся!» из одноименного стихотворения, в котором звучит также мотив оживающих рыцарей былых поколений, спешащих на подмогу: «На горе Гедиминаса пробудятся великаны…», усиленный библейским: «Кости наших предков восстанут в Вильнюсе» (150). В этом стихотворении много и других символов: железный волк, «Вильнюсский престол» (151) и «престол отцов» (в другом стихотворении, 184). И наконец: «Если понадобится — мы умрем свободными!» (151).

Ei, pasauli, būki rimtas ir teisingas: Mes be Vilniaus nenurimsim! Kaupias skausmas ir dangus toks debesingas… Jeigu reiks — laisvi mes mirsim!

В стихотворении Гиры «Мы и Вильнюс» поэт объясняет, что главным словом, постоянной мыслью является Вильнюс (113–114): слово отождествлено с городом.

Эти призывы нашли отклик — прежде всего у русского поэта Константина Бальмонта, большие циклы в творчестве которого посвящены Литве, а его сборник «Северное сияние» (Париж, 1931; 102 стихотворения) имеет подзаловок «Стихи о Литве и Руси». Его стихи (а также Валерия Брюсова, побывавшего в Вильнюсе в 1914 г.) в переводе на литовский язык также включены в антологию. Бальмонт примерно с середины 1900-х годов искренне интересовался литовской культурой (этому немало способствовало близкое личное знакомство с Юргисом Балтрушайтисом): он изучал литовский язык, историю, переводил стихи литовских поэтов и народные песни, писал статьи о фольклоре. В 1920-1930-е годы Бальмонт дружил и переписывался с писателями Гирой, Винцасом Креве, Балисом Сруогой, в 1930 г. посетил Литву. Мифологизированный образ северной «страны Янтарной», «Лесной Царевны» опирается на поэтизированное язычество как воплощение молодости народного духа, на Великое княжество Литовское — как вершину исторической зрелости и на девственную стихию леса как соответствие всему этому в природе. Для Бальмонта Вильнюс — неотъемлемая часть Литвы, как и для литовских поэтов; в посвящении «Людасу Гире» он называет своего собрата «матери раненой тоскующим сыном», под раною подразумевая захват Польшей Вильнюса. А заключительные строки «Обручения» (где упомянут и древний литовский герб «Погоня» — «белый конь») звучат в унисон приведенным выше стихам литовских поэтов:

Упрямый дух! Сестра любимая! Он знает путь твой белый конь. В прорывах дали вижу дымы я, Но в дымах — творческий огонь. Да будешь сильной и обильною, В себе скрепленная страна — И Гедиминовою Вильною Ты быть увенчана — должна! [355]

Стихи другого поэта, связавшего свою судьбу с Литвой, Евгения Шкляра, несут черты той же поэтики:

Там, — в Вильне — старые башни, Дом, где ныне литовец лишь гость, Боль по разлуке вчерашней, По всему, что еще не сбылось… Вильна — как мать в изгнаньи, Мать, похищенная у детей, Но скоро, на близком свиданьи Дети низко поклонятся ей!.. [356]

Мотивы решительных действий звучат у Вайчюнаса: «поблескивает меч отцов, не выпускаемый еще из руки», «Боль одевает нас для походов!..» (164). Причем речь может идти о военном походе не только в будущем, но и в настоящем, даже как о свершившемся. Такие мотивы звучат в фольклорном ключе: это и упоминание о войнах литовских князей, и о пробуждающихся рыцарях, и широкий спектр мотивов лирической песни, связанных с седланием коня, прощанием, отправлением на битву, и поэтический образ коня и всадника, когда «земля дрожит, гудит» от стука копыт; к лирической песенной интонации добавляется маршевое звучание («Эхо свободы» Сруоги, «марш Железного волка» Казиса Бинкиса, например, 165–168,194-195). Используется и библейская символика: «Потом Иерихонским возгласом грянем лишь раз / Стены рабства рассыплются» (Бразджионис, 92).

Широко используется геральдика: скачущий рыцарь, витязь («Погоня») — старый герб Литвы и образ орла (белый орел — герб Польши) как символ неволи: «Эй, Орел, дорогу Витязю!» (165), «бессердечный орел».

Будущее освобождение предвещают «строящиеся рыцари», образы древних воинов Кястутиса и древних битв. Речь идет о походе для освобождения: «Отвоевать древнюю / былую славу и свободу»; «вернуть королевское величие» (Гира, 53). Ожидание похода связывается с Каунасом — оттуда ждут освободителей: «Ведь там далеко, в Каунасе, и вправду готовятся к походу, / И ржут кони, и рыцари строятся…» (Гира, 53).

Основные из указанных здесь мотивов звучат и в известной поэме Бернардаса Бразджиониса «Княжеский город» («Kunigaikščių miestas», 1939), в первой главе, где прямо говорится о столице: «Город древних князей, трона отцов, / Тебе было суждено светить Литве сквозь века»; «О Вильнюс, о дорогая, святая заря, / Ты всегда утешал сердце литовца!» (9); «О Вильнюс, расцветший в снах Гедиминаса, / И свободным, и в рабстве ты всегда благороден и велик» (9); «Был ты сердцем Литвы, был, есть и будешь!» (10).

Этим упованиям, как известно, тоже дано было осуществиться: после начала Второй мировой войны Вильно и окрестности в 1939 г. заняли советские войска и передали Литве, а в июне 1940 г. Вильнюс стал столицей советской Литвы. Но этот советский Вильнюс все же не отвечал прежним чаяниям, и столица по-прежнему оставалась плененным (оккупированным) городом и мечтой. Конечно, долгое время мечта о Вильнюсе как столице независимой Литвы не могла быть высказана со всей ясностью и определенностью. Эти надежды воплотились наконец в реальность в конце XX века, когда Литва добилась независимости и стала самостоятельным государством.

Тема Вильнюса, разумеется, продолжала звучать в литовской поэзии — как в Литве, так и в эмиграции. Из всего многообразия ее вариаций здесь будут представлены два автора, у которых тема и образ Вильнюса занимают видное место в раздумьях, публицистике, эссеистике и, конечно, в поэзии: Юдита Вайчюнайте и Томас Венцлова.

 

2. «…Под гул самолетов и стук карет…» Judita Vaičiūnate

В поэзии Юдиты Вайчюнайте (1937–2001) Вильнюс появляется сразу, с первых публикаций, и становится постоянной темой, по-своему развивается. Вайчюнайте родилась в Каунасе, училась в Вильнюсском университете и жила в этом городе, там же вышла большая часть ее поэтических книг. Строка, взятая в заглавие, демонстрирует особенность воплощения поэтом образа городского пространства, где шумные современные улицы сменяются тихими «забытыми» и заросшими старыми двориками. Автор не только всматривается в город, вживается в него, но и познает его и изучает творчески — все это становится единым процессом. Стихи о Вильнюсе большими циклами входят во многие поэтические сборники Вайчюнайте и могли бы составить отдельную значительную книгу, которая разворачивалась бы в пространстве и во времени.

Об отношении к Вильнюсу заявлено сразу со всей определенностью. Введением, а лучше сказать, «вхождением» в тему стало стихотворение «Вильнюс. Городские врата» («Vilnius. Miesto vartai», 1966).

Заря заостряет часовни и трубы, сурьмит городские врата… Бойницы сжимаются, звуки боев от теней отлетают. Дождем и туманом желаешь прожить — север и солнце их совлечет… В пылающем зареве свечи часовен слезятся каплями звезд, Над крышами вверх и над крышами вниз, над холмами звонят — полета, простора избыток… В прожилках гранита является время. Я камни целую, твой герб и текущее нежное имя. Твой ключ поднимаю, изъеденный ржою… Рассвет засурьмил городские врата.
Vilnius. Miesto vartai Apyaušris. Aštrėja kaminai ir varpinės. Nušvinta miesto vartai. Šaudyklų angos susitraukia. Tirpsta mūšių triukšmas ir šešėliai… Veltui tu trokštum būti rūkas ir lietus — vis tiek tu šiaurės saulėi atsivertum… Gaisrų laukiniame apšvietime, koplyčių žvakėms ir žvaigždynams varvant, viršum kalvų, — virš kylančių ir krintančių stogų suskambus varpui, tiek daug erdvės ir polėkio… Suskilęs grindinys pakluso laiko valdai… Bučiuoju tavo plytą, tavo herba, tavo vilnijanti švelnų vardą ir pakeliu rūdijančius raktus… Apyaušris. Nušvinta miesto vartai.

Стихотворение вводит присущую Вайчюнайте образность. Здесь и эмоциональное переживание наступления рассвета, и картина, на которой, как на экране, постепенно проступают отдельные контуры, становятся все четче, пока не складываются в цельное изображение, заполняющее собой все пространство. Рассвет открывает не только картину города, но картину прошлого: не случайно появление мотива времени. Строка «В прожилках гранита является время» в оригинале звучит иначе: «Выщербленная [или даже „расколотая“] мостовая послушна власти времени», что соответствует и «ржавеющим ключам» из предпоследнего стиха. Не вполне понятно употребленное переводчиком выражение: заря, рассвет «сурьмит», «засурьмил» городские врата. При этом ассоциации возникают с черным цветом, контуром; в оригинале же врата освещаются, высвечиваются в предрассветных сумерках. Однако в целом это стихотворение, нелегкое для перевода, переведено хорошо: и в целом, и в деталях (за исключением указанного) соответствуя оригиналу.

Историческая преемственность темы Вильнюса (как и литературная — наследуется прежний идеал любви к этому городу) прямо декларирована поэтической присягой на верность и простым символом ключей города. Вступление в город торжественно и исполнено свежего и искреннего чувства. Имя города названо лишь в заглавии, и отзвук его, словно легкое эхо, повторяется в конце — «…текущее нежное имя»: в слове «текущее [волной]», «волнующееся» — vilnijanti (vilnis — значит «волна»).

Отсюда начинаются прогулки, странствия по городу, которые можно при желании развернуть как единый нескончаемый рассказ, с единым сюжетом.

В каменные высокие ворота я снова иду вдаль по пустым занесенным снегом дворам под сценическим нимбом старого города — под полной луной под гул самолетов и стук карет…

Войдя в городские ворота, лирический герой узнает, открывает в нем все больше, вглядывается так пристально, что хочется «спичкой осветить угол стены / в такие снежные ночи…» (170), переживает скрытую жизнь Вильнюса, вбирает в себя и врастает в него, сразу во все эпохи. Чаще всего в стихах Вайчюнайте перед нами старая часть города (это подчеркивается и употреблением слов «старый», «старинный» — senas, senovinis), сердцем которой видится Кафедральный собор: «И он остается — прямой и солнечный, — в белизне, пространстве, вечности, / словно бьющееся колоколом сердце старого города, соединяющее улицы и зданья…» (177). «Вечное движение» города не раз отождествлено с рекой: «Но река города будет течь и течь / и ее теченье — и прозрачно, и мутно, и самобытно» (176).

За стихами встают и картины неспешных прогулок, возвращения в одни и те же уголки в разное время, и многообразие размышлений и ассоциаций. Сами стихотворения называются именами улиц: «Улица Тилто», «Музейная улица», «Переулок Пилес», «Улица Стиклю», «Ель за воротами Аушрос», «Часовенка на ул. Й. Басанавичюса». «Бродя по узким старинным улочкам уютного Вильнюса, можно встретить в одном из его переулков задумчивую героиню стихов молодой литовской поэтессы Юдиты Вайчюнайте. Ее тонкий силуэт вписан в туманный акварельный рисунок этого города, в котором легко дышится, напряженно думается… Стихи поэтессы искренни и спокойно-задумчивы, как ее родной город».

Приведем здесь яркое определение характера старой вильнюсской архитектуры, сохранившейся после Второй мировой войны, данное Томасом Венцловой: лирическое «я» Вайчюнайте помещено именно в такое городское пространство. «Вильнюс — город барочный. Но барокко обычно требует пространства, расстояния, перспективы; города в эту эпоху строились уже по-современному. Вильнюсское барокко — это барокко на средневековой канве; ведь сама суть улочек средневекова, все здесь криво, стиснуто и запутано. Над этим лабиринтом вырастают мощные купола и башни родом из совершенно другого столетия. Ничто здесь не является в целостности: какие-то части костелов, косые крепостные стены, перерубленные пополам силуэты маячат из-за угла; среди сырых и грязных коридоров вдруг устремляется в небо великолепная белая колокольня Св. Иоанна либо открывается небольшая классическая площадь».

В городе, сохранившем немало исторических уголков и улиц старой планировки, очень естественно «оживают» исторические лица: Барбора Радвилайте (Барбара Радзивилл), символом и девизом которой стала верность («в твоих музеях верность / найду…»). Но для Вайчюнайте это больше чем одна судьба — скорее женский тип, именно здесь появившийся и как бы продолжающийся в разных поколениях и в разных социальных слоях, как показывают виленские женщины, «в двадцатый век… / глядящие из-под черных косынок Барбары…» с улицы Тилто (Мостовой) (176). К этой необыкновенной женщине и королеве обращен «Канон в честь Барборы Радвилайте», ее имя упоминается и в других стихах, где ей посвящаются то скромный букетик первых подснежников («В подземельях Архикафедры»), то королевская белая лилия (в одноименном стихотворении).

В стихах воссоздаются картины реальной истории, сплетенной с легендой, отголосками давних рассказов, поэтому нередки эпиграфы из старых исторических трудов. Среди персонажей — Наполеон, желавший, по преданию, на ладони перенести в Париж готический костел Анны, но скоро принужденный бесславно бежать из России через Вильнюс и промчаться у подножия этого же костела «в деревенских санях». Парадоксы истории, неожиданные сближения, стечения обстоятельств, переклички времен и судеб привлекают внимание поэтессы. Она и сама словно находится внутри описываемой ею исторической ситуации — используется, в сущности, та же поэтическая система. Но Вайчюнайте по-прежнему внимательна и к чисто изобразительному материалу: второе стихотворение цикла «Бегство» явно вдохновлено известной (хотя и не названной в тексте) литографией В. Адама и Л. Бишебуа «Отступающее французское войско на Вильнюсской площади у ратуши в 1812 г.» (из «Виленского альбома» Я. К. Вильчиньского 2-й половины XIX в.). При этом поэтессой сохранено и живое ощущение прошлого:

Когда бежит тиран, Отчего-то жутко и горько, и стыдно. Вновь убогую пеструю вижу толпу, может, виденную во сне. И вновь среди трупов спешу, через грязную площадь у ратуши, и вновь я слышу в городе плач — беззвучный. Безумный, бессмысленный. И вновь столетнего снега покровом Застилаются улицы старого города.

Комментарий к картине, ее описание дается словно от лица персонажа этой картины, лирическое чувство опосредуется через предмет искусства. С другой стороны, налицо ощущение «оживающей картинки», примерно как это бывает в кино — недаром в последнем, четвертом стихотворении цикла уже прямо говорится о «будущем фильме». Вайчюнайте свойственно обращение к иным, кроме поэзии, художественным языкам — изобразительное искусство, скульптура, архитектура, театр, кино. Стихотворение может в исходной точке отталкиваться не от городского ландшафта, а от его изображения на картине. Ей присуща поэтика экфрасиса, описания картины (или другого произведения искусства) как связующего звена между словесным и изобразительным рядом. Новаторство поэтессы расширяет рамки ее главной темы, а тем самым и пространство ее поэзии.

В стихах оживают рассказы и предания о вильнюсских подземельях с их грозными тайнами (третье стихотворение цикла), а то и вполне бытовая (впрочем, с налетом романтики) сцена: женщина выхаживает «раненого противника», французского солдата, который «ничего отсюда не унесет, / разве что сердце украдет». Это история происхождения будущего художника-графика Миколо Эльвиро Андриолли (1836–1893) (четвертое стихотворение), жившего и работавшего в Литве и Польше: его отцом был капитан наполеоновской армии итальянец Франческо Андриолли, в 1812 г. оказавшийся в плену и осевший в Литве.

Живое и естественное для автора присутствие прошлого ощутимо и в другом цикле, «Витраж Вильнюсскому университету» («Vitražas Vilniaus Universitetui»), из пяти стихотворений: «Типография», «Обсерватория», «Ботанический сад», «Художники», «Филоматы». Здесь названы и раскрыты важные не только для университета, но и для городской истории, окруженные пиететом и/или легендами локусы (уподобленные витражам), которыми Вильнюс гордится. Описывается не просто исторический памятник — воспроизводится вся атмосфера, духовная и человеческая, того времени.

На небесном глобусе — Это старое здание со зверями Зодиака, Не гаснет Мелькающий в его окнах свет; В огне тумана — дом Урании, Из него открывается звездное время…

Для Вайчюнайте важно также обнаружить среди достижений иноземных профессоров, ученых, художников, работавших здесь, литовское «присутствие»: истоки или ответвления литовской культуры и науки, идущие от прошлого к настоящему. Называемые имена и факты окружены любовным вниманием автора, это внимание и связанное с ним волнение, интуитивное чувство родства со «своим» присутствуют и в других ее стихотворениях.

И наблюдение изнутри и одновременно взгляд из сегодняшнего дня на прошлое совмещены, как в стихотворении «Художники»:

…сейчас соберутся ученики и любопытные горожане, пусть они рассядутся по своим местам, пусть в рисунках, уже пожелтевших от времени, увековечат вильнюсские улицы, пока по ним еще не прошли наполеоновские солдаты, пока темнеют средневековые стены и руины ворот, пока скачут по Антакальнису всадники… Я хочу смотреть на цвет драпировок, услышать разговоры и смех студентов, наблюдать, как Ионас Рустемас [367] ведет с улицы паренька для модели, как светит весна в столбике пыли, как опять в акварельном рисунке откроют ворота.

В стихотворении о филоматах очень тонко и точно выражены понимание самой сути их союза и особенности их личностного склада:

Томаш Зан научил нас дружить …лучисто то время — и дружбы святые лучи нас венчают венком.

И наконец, «…возвращаемся из смерти и бессмертия сюда — в университет нашей юности» (121). Филоматы словно объединили всех, кто учился в этом университете когда-либо: и прошлые поколения, и однокашников автора, и будущих студентов — в единое братство, принадлежащее к особому избранному кругу, когда-то освященное филоматской дружбой, идеей «лучистости».

Осмысление истории своего города видится во включенности его в Историю вообще, и для поэта важно все и все — не только (и может быть, не столько) исторические деятели, но и обыкновенный «приватный» человек (по которому проходит то самое «колесо Истории»), его судьба, его самоощущение. В той же мере Вайчюнайте чутка и к городу как некоей материальной и духовной сущности: к его улицам, зданиям, изменениям его облика и самоощущения в драматических перипетиях. Вильнюс и его жители неотделимы друг от друга, отсюда ощущение обжитости города, о какой бы эпохе речь ни заходила.

Нередко Вайчюнайте размышляет о безымянных персонажах прошлого: улавливает «таможенников, сторожей дыханье» (176); чередой проходят «умершие скульпторы, золотых дел мастера и каменщики» (177), «И в подворотне услышу тех, кого давно нет, — / тех дворников и лошадей» (175); и даже «забытый голос неизвестных горожан» (176) внятен автору. Она говорит о «непонятном ощущении», когда ее обступают отзвуки, запахи прошлых эпох: «голоса и тени собираю» (185), как скажет по другому поводу. Прошлое и настоящее преображены взглядом поэта, который совмещает романтическое видение, романтизацию и подчас самую прозаическую деталь.

Отблеск былых битв или пожаров порою настигает героиню, неожиданно прорываясь из прошлого, в современной уличной бытовой сценке, и тогда возникает библейский мотив Лотовой жены:

Застываю, словно столп соляной, остолбенев, перед рушимым моим старым городом — горит прикрытый замерзшим виноградником дом, чердачных окон разбиваются каллиграфические письмена… И пронизывающий горячий смрадный ветер в переулке. …И ведут в баню группы солдат — качается красный фонарик сопровождающего. Вновь запах пота, голоса и тени собираю, вынужденная оттаять.

Огромное историческое содержание проступает в этой четко прорисованной картине: и отдаленные времена, и, может быть, последняя война, и, наверное, советская оккупация. (Один из планов — вполне конкретная сцена советского времени: вечером солдат строем ведут в баню, они шагают по улице Тилто, которая не раз упоминается в стихах Вайчюнайте, а сопровождающий идет позади с красным фонариком.) Сильное, сгущенное эмоциональное переживание выражено в этом коротком стихотворении с помощью простого описания, столкновения планов и библейского контекста.

В стихотворении «Музейная улица» (1965) предстает яркая солнечная картина весны и жизни, гармоничная и самодостаточная, — и реальная в своей детальности, и символическая (благодаря тем же подробностям) одновременно. Но за этой красотой прячется прошлое, так же как за названием «Музейной» прячется неназванное прежнее, историческое имя: «Немецкая улица». Здесь находился старый еврейский квартал, а во время Второй мировой войны развертывалась трагедия Вильнюсского гетто. Потому за беспечным прекрасным весенним днем современности слышится та, отдаленная во времени «высокая нота», а соединяет эти два мира окно:

…праздничные фотографии уже готовы — теплыми ладонями вмурованы в пространство шумной, утомительной улицы — и окно, зовущее с башен голубей и воробьев, откормленных хлебом, поднимается, словно высокая нота сквозь огонь гетто, реквием и пепел…

Поэт ощущает свою причастность к прошлому и собственную ответственность за сохранение памяти (это подчеркнуто и в стихотворении «Анна Франк»: «…чтобы я никогда не забыла»).

Высокое окно — символ не только границы двух миров в том военном прошлом, но и знак перехода некоего рубежа между настоящим и прошлым, их неразрывности — ведь это символ человеческого жилья, его открытости окружающему миру и взгляда (окно = око) в мир.

Вайчюнайте видит Вильнюс не только в исторической перспективе, но и в разрезе его многокультурности. Она пишет также и о вильнюсских караимах и размышляет об их истории (не только в Литве, в Тракай, но и в Чуфут-Кале в Крыму), описывает сохранившуюся кенессу; о татарах и их историческом наследии, да и о других народах, населяющих Литву, их прошлом, их культуре и памятниках. И здесь Вайчюнайте верна себе: сквозь призму прошлого и искусства она вглядывается в человека, в его повседневную жизнь, интересы; понимает важность укорененности этих культур в вильнюсской почве, неразрывную связь с городом, их право на него, выражает желание их присутствия, примирения противоречий, синтеза.

Иногда очевидны отправные точки стихов — известные рисунки упоминавшегося «Вильнюсского альбома» Вильчинского, мрачные подземелья, о которых рассказывают легенды, книги и просто городская молва. Поэтому легко увидеть, как разворачивается тот или иной более или менее известный исторический и легендарный сюжет на этом пространстве, словно среди декораций.

Театральность старого города так сильна, что захватывает в себя и лирическую героиню. Маленький вечерний сквер с освещенным бюстом Станислава Монюшко, обрамленный дворцами и двумя башнями костела, — готовая сцена, на которой повествовательница чувствует себя актрисой перед «призрачным полетом занавеса»: «Я кланяюсь в центре сумрачного сквера» (179). Сам памятник, в котором бюст установлен на чужом и потому несоразмерном (несколько большем, чем необходимо) постаменте, становится своеобразным символом вильнюсских неоднократных смещений, переименований и перемещений. А рядом со сквером — и настоящий театральный зал (во дворце Радзивиллов, где в начале XIX в. располагался городской театр, а позднее играли разные труппы), поэтому звук аплодисментов воображаемых словно бы сливается со звуком настоящих. В этой легкости совмещения реального и воображаемого, представляемого — одна из особенностей «вильнюсской поэзии» Вайчюнайте. Недаром так часты у нее образы, не только связанные с театром, но и с фильмом, экраном, рисунком (картиной): «И будущий фильм / эти ночи напомнят» (88), «словно из фильма, крыши старого города» (172).

Может быть, поиск способов выражения собственного видения заставляет вглядываться в запечатленные художниками черты города (а Вильнюс писали и рисовали многие мастера). В стихотворении «Переулок Пилес (рис. Мечисловаса Булаки, сангина)» рисунок сороковых годов XX в. оживает, преображаясь в формы другого искусства — кино, в кадр фильма. Вместе с поэтом мы оказываемся зрителями, глядящими на ставшую экраном картину, сочетающую и воображаемое, и реальное, и мастерство литературной передачи визуальных впечатлений.

Еще пусто… Еще застыли прошлым эти балки стен. Но откроется окно… И пробьют часы с башни… И рисунок расширится, двинувшись, оживая, Кадром в фильме города раскинется перед нами. Пахнет хлебным теплом — остановятся крытые машины. Он задрожит шагами — все теми же и каждый день другими… Сейчас придут сюда дворники, почтальоны, студенты, Маляры, испачканные мелом и солнцем, сейчас придут. В серой пыли рассыплется детский гомон, И белые облака присохнут к черепичным крышам… На мостовой усядутся художники с мольбертами, И хозяйки понесут наполненные овощами кошелки. В этот рисунок я много раз вхожу, Ежедневно — по ветхим плитам — и одна и не одна… Ежедневно сквозь эту старую узкую арку Заново очищенным простором открывается день. Dar tuščia… Dar sustingę praeitim tos mūro sijos. Bet langas prasivers… Irbokšto laikrodis išmuš… Ir piešinys didės ir plėsis, sujudės atgijęs, Kaip kadras miesto filme — nusidrieks prieš mus

Рисунок художника совпал с собственным пространством, — домашним, будничным, но в то же время возвышенным. Рисунки Булаки очень точны, что усиливает иллюзию проникновения. В этом переулке находится дом, в котором жил Мицкевич — и здание, и двор принадлежат университету; художники (и студенты Института искусств, расположенного неподалеку) действительно облюбовали этот уголок по крайней мере еще с XIX века. Этот короткий переулок ведет к красивейшему уголку города. Поэтесса вносит свое видение реалий (на углу переулка находятся булочная и овощная лавочка), — и становится соавтором художника, но в другом, своем роде искусства. В этом случае поэтика обнажает свой «прием»: экфрасис, литературное описание, берет в качестве своего предмета произведение искусства, тем самым в какой-то мере реализуя мечту о синкретизме разных видов художественного творчества и синкретизме историческом.

В другом стихотворении тоже прямо говорится о вхождении в пейзаж: «я вклеена в коллаж старого города» (186). Таких примеров немало, и они позволяют говорить о присутствии в творчестве Вайчюнайте мотива, распространенного в поэзии XX века: о «перемещении лирического повествователя в пространство пикториального текста» (по определению Романа Тименчика).

В зрительных и в пластических впечатлениях поэтессы много импрессионистского. Подчеркивается мгновенное, преходящее, как в стихотворении «Двор с аркадами», которое начинается так: «Потом снова будет весна». Здесь все «только один раз» (175). А повторится уже иначе и совсем изменится, и

один этот вечер, один этот раз потом поблекнет как чернильное пятно на покинутых столах как ренессанс… И вновь повторятся иначе северные, легким льдом подернутые арки…

Незавершенность как свойство этих двориков, в которых чего-то недостает, обломившегося, перестроенного, может быть, не сохранившейся прежней стилистической гармонии, — эта незавершенность «передается» и тексту на уровне поэтики. Такие стихи создают впечатление эскиза.

Вайчюнайте ощущает и текущий миг, и «миг истории», подчеркивая возможность услышать голоса прошлого. Время подвластно искусству и искусством же преодолевается: «Умершие скульпторы, золотых дел мастера и каменщики / столетия приостанавливают на старинной площади — посередине бескрайнего купола северного света…» (177). Время почти материализовано: «угловатые крыши падают в течение времени» (176).

Контраст, на котором строится стихотворение, помогает выявить скрытую сущность города, прочитать и увидеть (вновь как в фильме) то, что за внешним, видимым скрыто. Как правило, прошлое проступает в картине, эскизе, а то и в отдельной детали настоящего.

Город настолько стал «своим», что архитектура уподобляется интерьеру: «И будет итальянский почерневший двор / похож на маленький пустой зал» (175). Заметим, что такие дворы, напоминающие небольшое помещение, являются характерной чертой вильнюсской «итальянской» архитектуры, недаром литовский искусствовед Микалоюс Воробьевас сравнивал самый большой и старый, парадный университетский двор не с чем-нибудь, а с венецианской Пьяццей — одной из красивейших и уютнейших площадей мира.

Отсюда лежит путь и собственно к текстуализации городского пространства, части которого превращаются в «каллиграфические письмена слуховых окон» (185); и прямо в «угольно-черные дымные твои стихи» (187). Наиболее многообразные возможности такой текстуализованности выражены в стихотворении «Антиквариата» (1966,174), где древними становятся даже «желтые архивные хризантемы», а все вокруг выглядит застывшим, замерзшим — и таким образом сохраняющимся («Леденеющая кирпичная стена…»). Развернут город-антиквариат, в старых формах которого запечатлен его былой облик. Это прежде всего некий старинный текст вообще: «Ночь — из древних текстов», затем гербы и собственно антикварные «лавки древностей», затем само время. Но здесь автор переходит в свой личный план: звучит нота прощания. В этом отсчете времени Вечностью и древностью, в которые вписаны и башня, и старинные мосты, и река, личное время (время встречи или любви?) — короткий миг, уже ушедший или уходящий. В холоде и застылости лишь человеческий лик хранит тепло и свет. Замороженное прошлое становится фоном для личного — и современного лирической героине — времени и места, которые представляются ей немым фильмом. В контексте так сильно подчеркнутого в формах искусства прошлого «немой фильм» может быть понят как прошлое кинематографа, может быть и как кино документальное, которое и сохраняет настоящее для будущего.

Думается, что зрительные впечатления зимнего города — когда на снежно-белом фоне проступают, не везде до конца четко прочерченные, черные и серые линии улиц, фасадов, деталей зданий, окон и т. п., — в большей мере ведут к мотиву «улицы-гравюры», нежели простое сравнение. Да и сам Вильнюс постоянно что-то дорисовывает, вычерчивает в себе: «аркады в сумерки прочертятся симметрией и солнцем» (175). Природа и искусство (и поэт) то ли создают, то ли читают его сложное объемное и многоплановое изображение. И конечно, за всем этим проступает белый лист бумаги с черными строчками стихов. В бело-черном движущемся пространстве город выявляет свою поэтическую суть, появляются яркие вспышки красно-огненного.

В стихах Вайчюнайте, кажется, чаще выступает зимний Вильнюс, он назван «северным»: «леденеющая кирпичная стена» (174), «заснеженная башня», «слегка обледеневшие арки»; «скорей, мети, зима/ выбели черепицу, колокольни» (186), «заснеженный, небом наполненный твой сквер» (187); немало в стихах «снежных» уподоблений, порою весьма неожиданных: «снег растает, как звук клавесина» (175). Это не случайно. Зимние картины Вильнюса в литературе о нем определенно выделяются как особый и важный элемент — например, в стихах Томаса Венцловы, Чеслава Милоша; подобные сюжеты популярны также среди фотографов. Приведу цитату из эссе младшего современника Вайчюнайте поэта Вайдотаса Дауниса (речь идет о Кафедральной площади): «Когда идет снег, мир растворяется и от силуэта человека словно исходит дыхание души. Эта площадь обретает особую прелесть, когда она пропадает в снегу или сумерках». Можно предположить здесь нечто близкое тому феномену города, о котором писал Андрей Битов: «Окажитесь в Петербурге зимой, осенью, белой ночью… вы войдете в картину Кирико, вы окажетесь в положении литературного героя даже не читанного вами, даже не написанного никем произведения…»

Когда же весна наконец растопит снег, «грязные галереи дворов, наполнит туман голубой и сладковатый, / и окрасит вывешенные простыни…» (175) — бытовое и сниженное, натуралистическое и здесь переносится в план поэтического, можно сказать, романтизируется. Но это не традиционная романтическая эстетизация, здесь важна сущностная черта поэтики Вильнюса у Вайчюнайте: она не разделяет реальное (реалистическое) видение (доступное любому) и преображающее видение поэта (подобно тому, как она сопрягает разные временные и исторические пласты). Если же вернуться к смене сезонов в Вильнюсе, то появляется в ее стихах и «до белизны раскаленный город. Пух тополиный» (205), но такие пейзажи все же редки.

Архитектурой проникнуто все в этом городе, барокко помечает самое жизнь, любовь и поэзию.

В домах старого города топятся кафельные печи. Пейзаж за окном — космический, Поют красные снегири. Снежный, наполненный небом твой сквер. Угольной черноты Дымные твои стихи — в их залежах мерцает огонь. Дал незамерзающее белое вино, Черный отблеск поэзии. Сквозь вьюгу несу метафор, города и любви барокко.

Неутомимые атланты (установленные в середине XIX в.) и до сих пор благополучно поддерживают балкон дворца Тышкевичей на углу вильнюсских улиц Траку и Пилимо. Логика творчества потребовала от автора выразить этот прозрачный образ ноши поэта архитектурно-скульптурной деталью; не случайно сказано: «сквозь вьюгу несу…».

В один из новых сборников поэзии Вайчюнайте «Свет старой картины» («Seno paveikslo šviesa», Vilnius, 1998) включен цикл, посвященный вильнюсским костелам. Здесь восприятие архитектуры, живописи и скульптуры, интерьера в целом и местоположения здания в городском пейзаже выражается точно отобранными деталями. Несмотря на их кажущуюся произвольность, они создают и зрительное, и эмоциональное цельное впечатление (а незавершенность или отрывочность в некоторых случаях — сродни импрессионизму). Некоторые из этих костелов, воспетых Вайчюнайте, не очень известны даже среди горожан. В части из них (иногда и в примыкающих зданиях монастырей) располагались склады, больница, тюрьма, и только начиная с 1990-х годов эти храмы стали возвращаться прихожанам. К каждому из них у автора стихов свое отношение. Но особое место занимает костел Микалоюса (Mykolo): этот маленький готический костел XIV века — самый старый в Вильнюсе, как пишет Вайчюнайте, он «помнит дыхание Гедиминаса», он был единственным, где велись службы на литовском языке в польском Вильно, у литовцев к нему сохранилось особенно теплое отношение. В поэтических описаниях этих храмов проявляется то «учительное», «обучающее» человека воздействие архитектуры, о котором пишут исследователи (прежде всего И-Фу Туань).

Все, что писала Юдита Вайчюнайте о Вильнюсе, несет печать личного прикосновения, ответственности, причастности и любви: «Mylių už paslėptą šviesą tave, / už trapumą, už tembrą…» («Люблю тебя за скрытый свет, / за хрупкость, за тембр…», 205), все соотнесено и с искусством, и с человеком.

О творчестве Вайчюнайте с присущей ему лапидарностью очень точно сказал Томас Венцлова: «Юдита Вайчюнайте одна из первых в послевоенной литовской поэзии отказалась от догм соцреализма, обратилась к своеобразно трансформированной традиции символизма и импрессионизма. Ее называют поэтом города. В ее романтической, несколько театральной лирике важнейшая роль принадлежит Вильнюсу — его переулкам, дворикам старого города, предместьям, храмам, интерьерам, историческим и неисторическим персонажам». Имя Вайчюнайте увековечено в наименовании одной из улиц города.

 

3. Вильнюсский контекст Томаса Венцловы

Томас Венцлова жил в Вильнюсе в детстве и юности, учился, а затем преподавал в университете; в этом городе в 1972 г. вышла его первая поэтическая книга. Он стал одним из организаторов литовской Хельсинкской группы, за что и попал в немилость к советским властям. Когда Чеслав Милош пригласил его в университет Беркли с лекциями (о Венцлове он узнал от Иосифа Бродского), разрешение на поездку было дано, однако через несколько месяцев Венцлову лишили советского гражданства, и в 1977 г. он стал эмигрантом. Венцлова — известный поэт и ученый, профессор Йельского университета.

Томас Венцлова одним из первых пришел в литовскую поэзию с урбанистической тематикой, как поэт городской культуры в широком смысле. Развиваясь и обогащаясь поэтически и философски, эти аспекты составляют новизну и своеобразие его творчества. «Настоящее городское начало (miestiškumas), — писал он еще в 1970 г., - формируется слоем гуманитарных ценностей». Городская культура не сводится для него к «импрессионистским городским пейзажам или воспеванию архитектурных памятников»: ее определяют прежде всего «эрудиция, смелость поиска и ответственность, ощущение непрерывности, а также доза разумного скептицизма». Все это содержится в творчестве самого Венцловы — поэта, публициста, исследователя. И Вильнюс у него не един — в разных жанрах образ города иной: в стихах, эссе, путеводителе, к которому автор подошел с той же ответственностью и серьезностью, как и к научному и поэтическому творчеству.

Городской контекст в творчестве Венцловы — не исключительно вильнюсский. В его поэзии своими географически-топографическими чертами и духовным пространством, символикой и знаками традиции богато и сложно присутствуют разные мировые города:

игра вод и ветра теснота облаков над Женевой, Лондоном, Варной. Уже забыт Вертер. Все места мира отмечены в дневнике… [381]

Вильнюс в поэзии Венцловы невозможно рассматривать в отдельности от поэтических воплощений других городов; они часто становятся сложной, переосмысленной проекцией города юности автора, но и Вильнюс, в свою очередь, помогает лучше понять другие города.

Городское пространство в стихах Венцловы разомкнуто — в нем совмещаются и как бы взаимно перетекают не только разные времена, но и страны, создавая ощущение всеобщей истории человечества, включенности малого города в нее. Образ города мифологизирован, вернее, город воспринимается сквозь миф; город всегда состоит из реального и мифологического планов, он почти не существует однозначно, в нем проступают, сквозь него прорастают локусы и культурные коды других городов.

Вот вполне топографическая Москва из стихотворения «Śeremetjevo, 1977», включающего в заглавие дату эмиграции автора, но написанного в 1985 г. и фиксирующего момент прощания. Для человека, окидывающего Москву «мысленным взором» из Шереметьева, — это взгляд, в сущности, из потустороннего мира (или, быть может, наоборот, глядящего в потусторонний мир): лирический герой еще здесь, в Шереметьеве (т. е. в Москве) — и одновременно уже за границей:

Пройдя сквозь холод таможни, сквозь строй настороженной стражи, Вскарабкавшись по ступенькам в скудный валютный эдем, Вспомнил, что не помахал рукою тем, кто остался. …Не знал, кто из нас в плену Персефоны — я ли, они ли. Смотрел сквозь стекло из-за столика на чистое летное поле — На брошенное тело, как здешний сказал поэт.

Стена пока прозрачна (окно, стекло), но поэт уже отделен ею, и это усиливает раздвоенность, как усиливает ее мотив «плена у Персефоны». Этот образ принадлежит поэтической традиции (Мандельштаму, Пушкину); с его помощью сохраняется неопределенность: то ли прохождение через ад как новая инициация, то ли, вырвавшись из ада, персонаж восходит к неизведанным откровениям судьбы. Взгляд сквозь стекло поддерживает ту же иллюзию (еще присутствия, когда ты уже отделен). Оконное стекло и есть «воплощенная граница», как обозначит позднее Венцлова-исследователь. Об этом он рассуждает в связи со стихами Иосифа Бродского: разделенное, «расплывшееся надвое пространство (и время) связать способна только речь», прежде всего поэзия. В стихотворении словно расходятся концентрические круги от четко обозначенного и ограниченного помещения в аэропорту до взгляда на город в целом (электростанция, трамваи, бульвар, Большая Грузинская улица) и до всей «страны неродной, данной как временное тело», до Баренцева моря, до материка, вплоть до космического удаления. Здесь — ключ к пониманию поэтики пространства у Венцловы. Заключительный стих может означать и вид сверху и вид снизу (совпадающий и с реальным удалением — взлетом самолета): «кресты самолетов над невидимым городом» («Lėktuvų kryžiai viršum nematomo miesto»). Автор (по его словам) имел в виду еще и град Китеж.

Этот стих словно перекликается с образом из стихотворения Циприана Норвида «Stolica» («Столица»), начинающегося: «О! Улица, улица… / Городов, над которыми крест» — и заканчивающегося так: «В облаках?.. крест!» Москва оборачивается такой столицей; образ стихотворения Венцловы неожиданно «врывается» в описание города многозначностью норвидовской символики, создавая новые ореолы, которые теперь несут на себе отсвет не только литовской и русской (вероятно, присутствует память и о стихотворении Б. Пастернака «Ночь», 1956), но и польской литературы.

Неназванный Петрополь-Ленинград четче виден в посвященном О. Мандельштаму стихотворении «Poeto atminimas. Variantas» (оно хорошо известно в переводе И. Бродского «Памяти поэта. Вариант»). Точно найденный образ вначале и весь метафорический строй стихотворения очень тонко создают некий параллельный мир: как бы зеркальное (может быть, в водной глади — и на литовском языке) отражение Петербурга-Ленинграда Мандельштама и Ахматовой. Бродский в переводе, естественно, апеллировал к «петербургскому мифу» Мандельштама в сознании русских читателей, и два этих текста тоже взаимодействуют, имплицитно привлекая и тексты поэта, которому стихотворение посвящено.

Вернулся ль ты в воспетую подробно Юдоль, чья геометрия продрогла, — В план города, в скелет его, под ребра… …Опять трамвай вторгается, как эхо, В грязь мостовых, в слезящееся веко, И холод девятнадцатого века Царит в вокзалах. Тусклое рядно Десятилетий пеленает кровли… …Оставь же землю. Время плыть без курса. Крошится камень, ложь бормочет тускло. Но, как свидетель выживший, искусство Буравит взглядом снега круговерть. Бредут в моря на ощупь устья снова. Взрывает злак мощь ледяного крова. И легкое бессмысленное слово Звучит вдали отчетливей, чем смерть [386] .

Венцлова говорит с русским поэтом на другом языке, — но в то же время на языке его образности, на языке поэзии. Здесь принципиально важные для поэзии Венцловы образы: злак, пробивающийся сквозь ледяную кору: преодолевающие смерть слово, искусство-свидетель; это вернется и в других стихах..

Улица Пестеля в Ленинграде-Петербурге может вдруг обрываться Иосафатовой долиной (как местом возможной встречи) и тут же выходить к Лете («Pestelio gatv», стихотворение, связанное с приездом автора в 1988 г. в этот город). Напомним также, что Лета в поэзии Серебряного века довольно часто протекает в Петербурге.

…Что ты здесь ищешь? Стертый текст на трухе штукатурки, старый балкон, вчерашний день, превратившийся в прах. Развязанный Гордиев узел, известка, асфальт, черепица, сор подворотен и лестниц, незатворенная дверь. Здесь, где совпала когда-то жизнь со звуком и жестом, улица на слегка измененном говорит языке. Июнь белизной мерцает, и каменеющий мозг, слепнущий, не вмещает уже утраченные времена. Веком окрашены синтаксис, архитектура, солнце в капителях колонн, бронзовая улыбка в нише. Разве что голод и бедность сопротивляются веку, разве что остается от юности только страх. Странно, что мы повидались раньше, чем думали, — не в долине Иосафата, не в роще возле Леты, ни даже в безвоздушной вселенной…

Эта сгущенность образов отсылает сразу и ко всей традиции Петербургского текста в русской литературе (включая опыт физиологического очерка с его деловитой подробностью описания), и к его эсхатологической проблематике в частности; к контексту поэзии русского Серебряного века, и вообще к поэзии, к ее сути и судьбам, к судьбе поэта-друга, прежде жившего на этой улице, а может быть, и к Ахматовой, словно перекликаясь с ними «в духоте, над нежданным материком» (если воспользоваться образом другого стихотворения Венцловы). Ведь это и был «милый круг» поэтической юности автора, для которой тоже находится место в этом насыщенном литературными смыслами пространстве Петербурга. Здесь, среди нахлынувших воспоминаний и насущных впечатлений, естественно приходят мысли о поэзии.

Звук уходит с толпою, но ремесло неизменно — время на строфы разменивать, страх сколачивать в смысл. Трепещет лишь пыль да голос, которому знать не дано, сколько вбирает истины его одинокий блеск [388] .

Упомянем здесь и еще об одном стихотворении о поездке в Петербург через семь лет и связанном, как и предыдущее, с именем Бродского, которому оно и посвящено, — «В Карфагене много лет спустя» (1995). Своим заглавием оно опять же отсылает и к Петербургу Мандельштама и Ахматовой («В Петербурге мы сойдемся снова…»).

Равновесие. Точка, где выжить лишь нам Довелось — остальных Сквозь палаты и нары несло по волнам На глубинах иных. …Город теперь Полон прошлым. И то, Как едины в нем стройная ясность цепей, Устремленность мостов, Свет трамваев и карцеров лампы, бетон, Двор и облако над — Та страна, где ты был многократно рожден, Но не рвешься назад.

(Дословно две последних строки: «Недолговечная страна, в которой столько раз ты родился /ив которую не возвращаешься».)

Город, всегда сохраняющий все свое прошлое, — одна из важных тем поэта: именно такие города ему интересны. В этом отношении уже в другом стихотворении параллельными оказываются ленинградская-петербургская Нева и вильнюсская Нерис (в них одинаково не оставляет знака отражение: «Когда тяжелый отблеск не оставляет знака / Ни в водах Невы, ни в водах Нерис» («Kai sunkus atspindys nepalieka žymės // Nei Nevos, nei Neries vandeny»; стихотворение «Tvankumoj ties nelaukto žemyno riba»). Настоящая поэзия приносит отблеск, отсвет, atspindys — один из любимых словообразов Венцловы. Он и сам писал об этой сущностной черте поэтической ассоциации, об отблеске другой поэзии, поэта: «…метафора поддерживает метафору, слово отсвечивает [atspindi] в другом слове, иногда за несколько, за десятки строк, а то и за много страниц… контекст все сильно меняет».

Нева и Нерис замещают стоящие на них неназванные свои города — и в русской, и в литовской поэзии эти реки нередко синонимы самого города или важные его составляющие, как «река жизни». Подобные образные сцепления и создают особое пространство «родины» поэта, точнее, «родины» его поэзии, очертания которой не совпадают ни с какими границами и, может быть, ни с каким реальным городом. В стихотворении «As išmokau matyti tamsoj…» («Я научился видеть в темноте») мотив «balso priemaiša lapuose» («примесь голоса в / шуме / листвы») выявляет противоречивую, двойственную природу города. Он разрушает природное единство, но, с другой стороны, природа таким образом прорастает в город, живет в нем. Это противоречие сохраняется и на звуковом уровне: слово priemaiša — разрыв, нарушение гармонической аллитерации balso… lapuose, в которой слышится шелест листвы. Природа может пробиваться и в городской интерьер — она рядом за окном, за дверью, над крышей: «горя / в стуже марта, колотятся ветки в стекло»:

Тяготенье вселенной берет в сентябре нас в полон. Только веки прикрой и услышишь, как лист пролетает и касается тучи и ставни, и крышу латает. В черепице — подальше от рук — успокоится он.

Наряду с этим, в поэзии Венцловы обозначены огромные пространства: «бетонка до горизонта себя простерла…»; «вторит чертам твоим материк…». Поэт мерит расстояния материками, океанами, он трагически затерян в мире этой огромности, но его свобода становится силой, позволяющей преодолевать эти немыслимые пространства.

Потому, наверное, и Вильнюс, любимый город, в поэзии Венцловы часто связан с морем, расширяясь и включая, вбирая тем самым локус балтийского порта Клайпеды, где поэт родился. Наиболее заметно это в стихотворении «Odė miestui» («Ода городу», 1974), в котором обнаруживаются смысловые переклички с более ранним стихотворением «Клайпедский канал. Рисунок» («Klaipėdos kanalas. Piešinys»). Несомненно, здесь присутствует и аспект символики моря как «края земли, преддверия иного мира», как определяет эту тему Венцлова-исследователь в одной из статей. Пространство города расширяется до всей Литвы, «скромной приморской страны» (как назвал ее Бродский); или даже дальше — до ощущения связи с тем, что «už jūrų, marių» («за морями»). Поэтому страна или город напоминают остров, плывущий в бурном море, или корабль во власти всех ветров — образ, восходящий к Горацию (на что указал и сам автор), к Овидию, к образам Мандельштама и Пушкина. (Стихотворение цитируется с небольшим сокращением.)

Не смогу, но утрачу, погашу, как фитиль к переулкам в придачу эту башню и шпиль, это море и сушу, и в песчинках смолу, Если дышит, и душу удержать не смогу. Шаг непрочным настилом, Шаг — и осыпь. Темны а погашенным тиром Заверенья волны. Как во время ковчега Над глубинами вод Ни души, ни ночлега — Аквилон или Нот. И над хлябью и твердью В едкой соли огни Кристаллической смертью Проплывают. Одни Фонари да машины, Да впотьмах, где река, Сонных сосен вершины Шевельнутся слегка. …Я сомкну свои веки Чтоб с изнанки твой свет Сохранился навеки. Ты со мной или нет? Станем тленом и тенью, Но покуда не тлен Этих парков терпенье, Тяготение стен. … Отраженным эфиром Вспыхнет луч в стороне Успокоишься с миром Воцаришься ль во мне? Смерть привычней и чище. Запивая вину, Воздух твой уходящий Напоследок глотну. Что там? Горы отвесно, Дождь стеною пошел? Да хранит тебя если Не Господь, так Эол.
Odė miestui Negalėsiu netekti, Bet neteksiu tavęs, Užgesinsiu lyg dagtį Akmeningas gatves, Baltą varpinę, smėlį, Aptaškytą derva, Gal ir savąją sielą, Jeigu siela gyva. Čia po kojom suyra Netvarus grindinys. Už neapšviesto tiro — Tamsiabalsė vilnis, Neaprėpiamas plotas Ir nuo tvano dienų Akvilonas ir Notas Virš gilių vandenų.

В «Оде городу» Вильнюс не назван, и из текста и контекста это было бы никак не ясно, если бы не авторский комментарий. В стихотворении названы «каменистые улицы», сады, «фонари да машины», «притяжение стен», театр, тир, — собственно, приметы, общие для многих, если не всех городов. Чуть ли не единственная вильнюсская реалия — «белая колокольня» (в переводе это просто «башня и шпиль», что соответствует визуальному образу). Интересно в этой связи, что польский поэт Витольд Хулевич для описания этой колокольни (причем даже не в стихах, а в эссе) использовал именно «морской» словарь: «За ним [собором] устремляется вверх, словно морской маяк , колокольня Гуцевича». Мало того, далее «…вокруг расстилается море темно-красных крыш» (выделено мною. — В. Б.). И у Венцловы море появляется, конечно, не случайно. От реального, мыслимого за текстом этого стихотворения города сохраняется поэтом слово vilnis (волна), так похожее по звучанию на Vilnius и тоже призывающее водную стихию и ускользающее, уплывающее с этой волной; священное слово словно бы табуируется, замещаясь аналогом. С морем в стихотворение входит и библейский мотив, который чутко уловил и даже усилил автор перевода (глубины, воды, хлябь и твердь). Море здесь — мощная стихия, разделяющая персонажа и город (Венцлова писал о море как границе в связи с поэзией Бродского). Но морская поэтика и сама по себе неадекватна: «описывается не само море, не только оно, а нечто с морем как зримым ядром связанное, но несоизмеримо более широкое и глубокое, чем просто море; скорее — „морское“ как некая стихия и даже уже и точнее — принцип этой стихии, присутствующий и в море и вне его, прежде всего в человеке, и довольно однообразно семантизирующийся». Подобный «морской код», как называет его В. Н. Топоров (в цитируемой статье «О „поэтическом“ комплексе моря и его психофизиологических основах»), связывается с «опытом переживаний, который вернул бы человека к себе».

В тексте много отрицаний и очевидна символика смерти, сопутствующие этому городу, плывущему в течениях Истории: поэт творит свой миф из элементов мифологии и реальности. Среди перечисленных под их античными именами ветров, дующих почти со всех сторон света (юго-восточный Эвр, южный Нот, северный Борей), нет лишь западного ветра Зефира (вероятно, из-за его мягкой, нежной природы), зато северных целых два: греческий Борей и римский Аквилон. Возможно, здесь переосмыслена аллюзия на тот момент мифа, когда Одиссей уже приблизился к Итаке, но его спутники развязали мешок, куда Эол упрятал бурные ветры, чтобы обеспечить благополучное плавание. Вырвавшиеся из мешка ветры подняли бурю, и она унесла корабль от родных берегов назад, в Эолию (X песнь «Одиссеи»).

Однако помимо «основного» гомеровского мифа, налицо здесь и мифология чисто индивидуальная: «лирико-поэтическая, оперирующая с сугубо личным психологическим и биографическим материалом», по определению Дмитрия Сегала.

Города как бы и нет в этом безбрежном море: сохранится ли он внутри, на внутренней поверхности век? (Это мотив польской эмигрантской литературы: облик родных мест запечатлен под веками твоих глаз.) «Привычнее — гибель», — сказано далее в стихотворении Венцловы; и все же тот «последний глоток воздуха», который «жадно ловят уста», продлит жизнь, дыхание (душу!), а значит, продлится сам. Это стихотворение о памяти, сохраняющей города. Не случайно Тадеуш Нычек проницательно написал, что поэзия Венцловы это «опыт возведения на месте утраты своеобразного монумента памяти. Памяти о реальности и о словах, от нее оставшихся».

Стихотворение «Ода городу» трагично по словесно-образному содержанию, ассоциативности, оно о расставании-нерасставании, об утрате. Здесь все доведено до крайности отчаяния, до экзистенциального напряжения. При этом ритм в некотором противоречии с таким содержанием, «наследует» «Строфам» (1968) Бродского — тоже, впрочем, стихам о расставании.

Эолу, владыке ветров, поручается хранить этот город, и это тоже сохраняет долю надежды на «возвращение в Итаку».

Сохраняя в какой-то мере эсхатологический элемент, — не случайно Венцлова в одном интервью высказался о городе как о «финальном состоянии человечества», - топика города в то же время парадоксально поддерживает свойственный поэту, по его собственным словам, исторический оптимизм, присущий именно трагическому мироощущению, особенно у поэта. Об этом говорит и Чеслав Милош по поводу другого стихотворения Венцловы, «Разговора зимой»: «Стихотворение меня глубоко взволновало: в нем чувствовались зашифрованное отчаяние и вера вопреки отсутствию надежды: Но думаю, не все еще погибло, / коль прорастут и жертва и зерно (пер. В. Куллэ)». А чуть ранее Венцлова писал в стихотворении «Щит Ахиллеса» (посвященном И. Бродскому):

…Города не вечны. Белый щит — наперекор, В противовес небытию — на месте Природы.

Белый щит здесь — лист бумаги, строчки, слово, творчество, которые все сохраняют. Да и сам Венцлова на прямой вопрос интервьюера, почему его лирику «пронизывает пессимистическая нота», ответил: «не сказал бы, что это пессимизм: скорее, может быть, трагизм (увы, это слово звучит несколько претенциозно). Словом, своего рода сопротивление движению мира». Это трезвый и мужественный взгляд, осознающий и принимающий всю ответственность.

«…Хорошая поэзия — особенно в наше время — не должна бежать от истории, прятаться в анархический сюрреализм или чисто лингвистическую игру. Раньше или позже она обретает трезвую дисциплину, иногда мужественную иронию… находит средства передать историческую проблемность, трагизм и сопротивляться ему.

…История не только безликая сила; в конце концов, ее делаем мы сами. И поэзия здесь напоминает щит Ахилла. Это вещь между других вещей — и, может быть, самая прекрасная вещь. Она по-своему воссоздает мир и освещает его своим сиянием. А вместе с тем это щит». Те же идеи развивает Венцлова и в связи с поэзией Бродского, но они в полной мере относятся и к его собственному творчеству: «…время, энтропия побеждены, когда они осознаны и запечатлены в словах, — даже если это, по всей видимости, иллюзорная победа».

Назвав (в предисловии к сборнику его стихов) позицию литовского поэта стоической, сравнив его с сейсмологом, Бродский писал: «Песнь Венцловы начинается там, где голос обыкновенно пресекается, на выходе, когда душевные силы исчерпаны. В этом — необычайная нравственная ценность поэзии Томаса Венцловы, ибо именно лиризм стихотворения, а не его повествовательный элемент является его этическим центром. Ибо лиризм стихотворения есть как бы обретенная автором утопия, и это сообщает читателю о его хотя бы психологическом потенциале. В лучшем случае эта „добрая весть“ побуждает читателя к аналогичному душевному движению, к созданию мира на уровне, этой доброй вестью предложенном; в худшем — она освобождает его от зависимости перед реальностью, давая ему понять, что реальность эта — не единственная. Это — немало; именно за это всякая реальность поэта недолюбливает».

Тема и образ города вводят поэзию Венцловы в широкий контекст мировой литературы, поддерживают проблематику литовской культуры и свойственную поэту философичность. Странствие, путешествие, путь как тема несут в себе очень богатую топику и семантику — и мифологическую, и философскую, и литературную. У Венцловы на первом плане оказывается странствие как познание мира и себя: «Ведь писание [процесс] есть и непрекращающееся строительство и вечное странствие».

Но и «за морями», например, улочка, едва отдалившаяся от парижской Place de Vosges («Париж пуст в середине июля…»), тут же выводит в закоулок вильнюсского района Užupis (Заречье):

За углом — обветшалая Place des Vosges, Крылатый гений, во дворе балкон, И бревна ненадежно подпирают своды, Словно в Заречье. Сонный рабочий Копает твердую землю.

Все равно — Иерихон это или цент Берлина (Mitte): ведь они, по словам поэта, могут вмещать / замещать вселенную. Город раздваивается: он во власти и мифа, и логоса, открыт и небу, и бездне. В берлинском метро «картонный вагон» отправляется в небытие и даже «дальше, чем в никуда» — т. е. под Берлинской стеной и территорией Восточного Берлина (такая поездка в те годы была автору недоступна), где проходила как бы граница двух миров («Berlyno metro. Hallesches Tor»). Но «меняются планы городов», констатирует поэт.

Знаки города юности, словно скрытые до времени, опознаются во многих чужих городах. Может быть, именно Вильнюс, претворившись в память, сопровождал поэта в странствиях, снах, и открывался ему в других городах — или это память помещала его туда. К приведенным примерам можно добавить стихотворение «Осень в Копенгагене». Этот город увиден и прочувствован по-особенному. Стихотворение пронизано горечью и волнением от близости и одновременно недостижимости другого, вынужденно покинутого, — и поэт зорко фиксирует узнаваемые реалии: «знакомые облака катятся над Копенгагеном / слева», «липы», «знакомая соль», «барочная архитектура».

Память подает сигнал, и «…путник кладет вещи, / озирается на площади Анны, касается дерева, почти не понимает, / в каком он городе, / ведь день / переполнен черноватым привкусом родины. Парусник трется о берег, / и северное имя — отшлифованная горсть сонорных / перекатывается во рту».

Но узнанное и знакомое море оборачивается Стиксом.

Никогда Не вернуться домой. Провалиться в ничто, раствориться В темноте. Растерять все. Как будто из книги страница Вырвана, смысл утерян, вода Прибывает в пробоину судна. Только сердце стучит часовым механизмом точь-в-точь, И сирены врывается голос — девический — в грязную ночь По бессонную эту, бездомную сторону Зунда.

(Дословно: «Никогда / не вернуться домой. Закрыться, исчезнуть, провалиться / в осенней твердыне. Лишиться, чего суждено лишиться, / что еще таится рядом, / в старом пространстве, / и бьется сердце, хоть стыдно и грешно биться, / и чистая сирена проникает в замаранную ночь / по эту сторону Зунда».)

Майкл Скэммелл, автор статьи о Венцлове, назвал это стихотворение «трагической элегией горькому вкусу отчуждения, который поэт испытал, находясь столь близко к дому».

Поэтическая вселенная Венцловы — различные эпохи, страны, города со своей символикой и метафорой, мифологией — драматична, часто ориентирована на классическую традицию. Немало в его стихах и от реальных путешествий автора по миру — об этом своем увлечении он рассказывает с долей самоиронии. Стихи Венщювы о городах часто выражают всю сложность и суть их культурной значимости, как, например, стихотворение «Tu felix, Austria». (Название его, как поясняет автор, взято из старого девиза империи «Bella gerant alii, tu, felix Ausria, nube» — «Пусть воюют другие, ты, счастливая Австрия, вступай в брак».) В нем отражено представление о том культурном синтезе внутренне противоречивой культуры Австро-Венгрии, который столь зримо воплощен именно в Вене. В австрийской столице сочетается устойчивость, гармоничность достигнутого, как бы застывшего во внешнем холодном блеске, — с творческим началом, импульсами, направленными на разрыв с традицией, на создание нового, с живым биением творческой энергии. Думается, именно вильнюсский опыт позволил так глубоко все это почувствовать и выразить.

Из этих странствий, из перипетий эмиграции вырастает в поэзии Венцловы миф своей Одиссеи, своей Итаки — об этом писали в связи с творчеством поэта, да и сам Венцлова отмечал, что «Одиссея» осталась среди «лучших воспоминаний юности». Однако в его мифе отразился, несомненно, и современный негармоничный мир романа Джеймса Джойса «Улисс», в котором классические парадигмы перевернуты. У Джойса ключевой мотив «Одиссеи» — возвращение — неоднозначно переосмыслен в личном плане; сюжет предстает во многих вариациях; и как общий итог и урок возвращения — неотделимые от этой темы горечь, забвение и предательство (стоит учесть, что сам Венцлова в конце 1960-х годов переводил три эпизода из «Улисса» на литовский язык). Вживание в этот миф о возвращении оказалось пророческим — Вильнюс вновь стал доступен поэту, как и страна, ставшая свободной.

Вот стихотворение, написанное позже, когда уже стало возможным возвращение и привычным стало посещать родные места и другие города бывшей империи, — «Силлабические строфы» (1996; из сборника «Взгляд из аллеи», 1998):

Заезжий из дальних краев, замри на месте. Звезда над сосновым лесом очнулась вроде, чуть потускневшая, заспанная. Долина запружена строем башен, в ее замесе — ничто и разум, огонь и глина, в ее природе — вневременность: как родник она или роза. Шуршит под ногами гравий. Огонь и глина. За сточной канавой вяжут улицы петли. Заброшенный мир! Сколько дней, месяцев, лет ли тому он запросто был обозрим с откоса. Между набережной и полосой платформы пространство давней вины, известняка; едкий от нищеты неона леденеет воздух; ржавеющий ключ в кармане — есть слепок с формы — каким-то чудом! — пространства, оно же — в клетке желанья, в гуле эфира, в снах; как когда-то, ты мог бы его пересечь — днем ли, при звездах — вслепую, словарь человечий взрастив из властных его ветров, взрастив виноградник гласных из проливного дождя и арочного алюмината. Ты говорил лишь о нем, и радар Господень ощупывал путаницу его крестов, оград сцепленья, ты бы вовек не заблудился здесь (на этом, во всяком случае, свете). Мрак подворотен, желчь, предательство, озлобленье бывших друзей, могилы, дверей проемы, заколоченные досками, — ты знал, — ответом и ценою будут твоему возвращенью на Итаку. Вашему нынешнему воплощенью повезло: вы встретились. …Видишь только песчаный холм невысокий, склон волнистый, местное видишь барокко, размышляя о смерти, о царствии ли небесном.

В этих строках несомненна перекличка со стихотворением К. Кавафиса «Итака», которое Венцлова перевел на литовский язык, — Венцлова дает свой ответ на предупреждение, высказанное греческим поэтом:

…чтоб достигнуть острова в старости обогащенным опытом странствий, не ожидая от Итаки никаких чудес. Итака тебя привела в движенье. Не будь ее, ты б не пустился в путь. Больше она дать ничего не может. Даже крайне убогой ты Итакой не обманут. Умудренный опытом, всякое повидавший, Ты легко догадаешься, что Итака эта значит [423] .

Стихотворение Кавафиса переводил и Бродский, к которому также обращен монолог из «Силлабических строф» Венцловы, — как и к Милошу, еще одному поэту из этого «триумвирата» и тоже переводчику этих стихов Кавафиса, уже на польский язык. Для всех троих миф Итаки проецируется на личный миф. Знаки Вильнюса проступают в стихотворении «По ту сторону пролива» («Anapus sąsiaurio»); но, в отличие от «Осени в Копенгагене», на сей раз перед нами не узнавание, а внесение, вписывание в иную, весьма отдаленную, топографию (речь идет о Гибралтаре) вильнюсских черточек городского пейзажа и архитектуры: статуй атлантов одного из дворцов. И связывает Вильнюс с Гибралтаром все тот же миф: именно здесь титан Атлант поддерживал небесный свод, здесь же, на Гибралтарском проливе, возвышались Геркулесовы столпы Одиссея, так что вспоминание своего города, своей Итаки становится неизбежным.

Стихотворение «Užupis» («Заречье», 1998) переносит читателя в вильнюсский уголок со своими легендами и преданиями, полными артистических ассоциаций. Кафе на берегу реки, напоминающей Тибр (теперь уже в родном городе проступают знаки городов иных), увиденное через много лет, наводит на элегические размышления:

В сутолоке лип, у камней прибрежных, где течет поток торопливый, с Тибром схожий, с бородатыми двумя «Gilbey's» пью, стаканы, сумерки с дымом. Их не знаю. Знал родителей только. [426]

Кафе как место встречи для беседы, разговора, общения за чашкой или за рюмкой — место знаковое: «В кофейнях и рюмочных формируются эффективные противовесы власти и не только в форме критики официальной идеологии, обсуждения принимаемых законов, но и в форме шуток, анекдотов, юмора, нейтрализующих серьезность, которой требует власть…» И далее в той же статье Б. Маркова говорится: «Здесь высмеиваются и отвергаются узкие догмы, закостеневшие предрассудки; здесь формируется неангажированный дискурс свободной общественности, нейтрализующий ложь и идеологические аберрации; здесь освобождаются душевные чувства и берут верх жизненные ценности». Венцлова не раз рассказывал и писал о вильнюсском кафе «Неринга» как важном культурном локусе города (в том числе и в статье, посвященной анализу «Литовского дивертисмента» Бродского — одно из стихотворений этого цикла так и озаглавлено: «Кафе „Неринга“»). Здесь можно было встретить знаменитостей, в «Неринге» происходило неформальное интеллектуальное и культурное общение творческой интеллигенции, студентов, там читали стихи, кафе было своего рода стихийным литературно-художественным салоном, складывавшимся из различных маленьких дружеских кружков. Это было место свободной коммуникации в советских условиях — несмотря на то что не было секретом наличие подслушивающих устройств. Очень важным и притягательным моментом было джазовое трио Вячеслав Ганелин — Владимир Тарасов — Владимир Чекасин, игравшее в этом кафе и приобретшее впоследствии мировую известность. «Неринга» очень быстро обрастала своим фольклором, формировавшим культурную легенду.

Возвращаясь к прибрежному кафе в стихотворении Венцловы «Заречье», отметим, что оно оказывается как бы подсвеченным ореолом другого кафе из юности автора. Стихотворение словно бы продолжает прерванный много лет назад разговор — оказывается, что собеседников поэта «…волнует то же, что и меня когда-то»:

Что ж, сменяются поколенья. Шорох диктофона, щелканье. О, вопросы те же, что и я задавал когда-то: есть ли смысл в жалости или страданьи и возможно ли искусство вне нормы.

Общность подтверждается и явной автоцитатой из стихотворения «В Карфагене много лет спустя»: «То, что было удачей, то, что было мукой, /одинаково расплавляет огонь». «Заречье» завершается неизбежным сравнением поколений и в то же время каким-то повторением, возвращением на круги своя:

Точно был таким же, покуда странной не был испытан судьбой, других, впрочем, судеб не лучше. Знаю: зло пребудет, слепоту можно отчасти развеять и стихи значительней сновиденья. Часто просыпаюсь перед рассветом и без страха чувствую: близко время, когда новое поколенье вкусит слово, соль и хлеб, увидит облако и руины, и когда мне выпадет лишь свобода.

Город, на этот раз точно обозначенный, становится местом подведения итогов, спокойного оглядывания назад, и сравнение маленькой речки Вильняле (Виленки) с Тибром оказывается очень уместно в этом контексте, как и нота трагизма. Таково и стихотворение «Стык» (2001 г.) с его спокойной интонацией раздумья. Может быть, оно чуть напоминает поздние стихи Милоша, посвященные родным местам, увиденным через много лет:

Ну что ж, коли судьба велела, будь, здесь, у дверей в отчизну. Этот угол, глухой трехкратный стык похож на участь твою. Торчащий столб, внушавший ужас в иные времена; и виадук дугой суровой рассекает пустынь. Траву, где холодеет детство, тронь. Теперь ты дома. Тройственное море шумит в ракушке ночи. Часовой, которого не будет больше… Воздух, тоскующий по голосу, — твой дом.
Na kągi, jej likimas lėmė, būk šiame krašte prie pat gimtinės durų, kurčioj trilypėj sankirtoj, kur stūkso stulpai, išlikę iš kitų laikų, kadaise mirtini, ir atšiauriu lanku dykynę kerta viadukas. Palieski vėstančią vaikystės žoIę. Esi namie. Trilypė jūra ošia nakties kriauklėj. Tau buvo dovanota nyki era, sargybinis, kurio nebėr, ir balso išsiilgęs oras [433] .

Речь здесь идет о местах на границе Литвы и Польши, в которых Венцлова бывал в детстве; здесь проходила и граница Польши с Советским Союзом (а сейчас с Калининградской обл.): упоминается сохранившийся пограничный столб и «часовой, которого нет». Поэту словно возвращается тот глоток воздуха родного утраченного города, что когда-то «жадно ловили уста» («Ода городу»); произошло внутреннее обретение утраченного, и от этого прикосновения к родному наступает покой в душе.

Сложная метафорика, связанная с городом, — особенность поэтики Венцловы. Собственно, город и становится у него не только поэзией, но и поэтикой, способом выражения всей сложности философского взгляда на мир, осмысления истории и культуры.

В эти же годы он касается Вильнюса и в эссеистике.

Говоря о городе вообще и о Вильнюсе в творчестве Венцловы, мы не должны забывать, что здесь он не только поэт, но и один из первых культурологов. Диалог двух поэтов и выдающихся виленчан — Венцловы и Милоша, опубликованный в русском переводе под названием «Вильнюс как форма духовной жизни», — замечательный пример творческого содружества и взаимопонимания в обладании одним и тем же культурным и литературным пространством, в анализе его сложных составляющих, как внутренних, так и экстракультурных. Об этом уже приходилось писать. В письме-эссе Венцловы названы основная топика Вильнюса, мифологическая подоснова, способы и средства анализа городской семантики, ее материальных и духовных составляющих; возможность соединения семиотического и историко-культурного методов. Вильнюс становится отправной точкой размышлений об истории и культуре.

Давние размышления в письме к Милошу 1978 г. находят продолжение в эссе 2000 г. Кроме эссе, стихов и публицистики Венцловой создан и путеводитель по городу — несколько неожиданный, но в вильнюсском контексте очень закономерный факт. Обращение поэта к форме путеводителя — это черта, характерная и для польской культурной традиции восприятия Вильно. Через пять лет, в 2006 году к нему добавилась новая книга Венцловы «Вильнюсские имена» («Vilniaus vardai»), которую автор в предисловии назвал вторым томом путеводителя. Детальное знание материала, научная строгость и ответственность позволяют определить жанр этой книги как «вильнюсский биографический словарь», а обе книги вместе составляют оригинальную и содержательную «вильнюсскую энциклопедию».

В своих эссе Венцлова создал очерк истории Вильнюса — многокультурного и многоконфликтного. Он показывает, что в самые толерантные в культурном и национальном отношении периоды зарождались острые противоречия, но в то же время и в самые непримиримо конфликтные периоды находились люди, которые не давали совсем угаснуть хотя бы едва тлеющему огоньку культурного диалога и взаимного интереса. Венцлова видит национально-культурное многообразие Вильнюса как его своеобразную сущность, как его самую давнюю и плодотворную традицию.

Венцлова много говорил и писал о национальных отношениях в Вильнюсе и Литве, о национальном самосознании, обо всем комплексе чрезвычайно сложных проблем, осложняющихся вдобавок взаимными обидами и претензиями (статьи «Евреи и литовцы», 1975; «Русские и литовцы», 1977; «Поляки и литовцы», 1989, и др.). Его позиция отличается твердостью, честностью и последовательностью. Прекрасно осведомленный и ориентирующийся в сложнейших вопросах и ситуациях как прошлого, так и настоящего, Венцлова никогда не стремился в «большую политику». Возможно, именно это давало и дает ему возможность сохранить достойную позицию, не допуская спекуляций и не поддаваясь на провоцирующие ходы не только противников, но и сторонников.

В своем письме-эссе Венцлова писал о Вильнюсе советского времени, ставшем столицей республики, но по сути дела оставшемся для литовцев в значительной мере столь же недосягаемым, как и довоенный.

Для самого автора город был некоей аномалией, где прошлое уничтожалось (такими символами стали памятник Три креста и Большая синагога, снесенные в послевоенные годы). Многочисленные попытки автора и его друзей вписать себя в традицию, — что так естественно, — для советской системы были нежелательны: был запрещен литературный альманах, а авторы-издатели исключены из университета (ситуация, которая не может не напомнить филоматов и их деятельность). Важную роль сыграл для Венцловы польский язык, который без преувеличения стал окном в мир для интеллигенции в Советском Союзе. К этому следует добавить очень существенную характеристику современного Венцлове Вильнюса как западного города в восприятии и сознании посещавших его жителей Советского Союза. Об этом он пишет в статье, посвященной «Литовскому дивертисменту» Бродского: «Прибалтика воспринимается как Запад — разумеется, паллиативный, суррогатный, но Запад. Это область, где можно хотя бы на время вздохнуть несколько иным воздухом, хотя бы отчасти укрыться от „всевидящего глаза и всеслышащих ушей“». С национальными проблемами связан и «вильнюсский вопрос». Венцлова размышляет о значении Вильнюса для литовского самосознания и культуры, возводит свою культурную родословную к Симонасу Даукантасу, первому литовскому историку и писателю, творившему на родном литовском языке (о нем уже рассказывалось выше).

Возможно, эта первая попытка осмыслить в диалоге, исторически и культурологически «вильнюсский вопрос», всю сложность судьбы этого края, определила и возвращение к этой тематике в новую эпоху, когда Вильнюс вновь стал столицей независимой Литвы. Венцлова сказал, что «через много столетий город вернулся к своему былому состоянию». Вильнюс — город парадоксов, с почти карнавальной традицией смешения стилей и культурных дискурсов, в котором встречаются Восток и Запад, город религиозной разнородности и языкового многообразия. Здесь сложилось несколько (Венцлова говорит о трех-четырех) вариантов мифа Вильнюса, способствовавших национальной идентификации и служивших ей основой; эти варианты конкурировали и создавали двойную систему (например, польско-литовскую). Все попытки превратить Вильнюс в город монолога и монокультуры в той или иной степени заканчивались неудачей. Он всегда находился на границе, хотя сама граница передвигалась; всегда оказывался расположенным «по другую сторону» границы для какой-либо этнической группы, тесно с ним связанной, становясь для нее источником ностальгических надежд. Он всегда имел статус этнического анклава. Все эти ситуации, по мысли Венцловы, создавали символические парадигмы, постоянно влиявшие на судьбы города и сознание горожан. Это город удивительно богатой традиции, хотя именно она легко преображается в основание для споров.

Для Литвы Вильнюс — первое и главное связующее звено с мировой культурой. И его нынешней задачей — хотя и очень трудной — Венцлова видит создание новой идентификации этого города, которая включала бы всю его историю и весь его культурный потенциал.

В 2001 г. Томасу Венцлове присвоено звание «Человек пограничья». Это звание присуждает фонд «Пограничье», организованный (в 1990-е годы) на исторической польско-литовской Сувалкщине, действительном порубежье культур, народов, искусств, языков. В честь лауреата были организованы конференция и праздник культур в польском городе Сейны.

То, о чем говорил Томас Венцлова в своем выступлении в Сейнах 1 сентября 2001 г., объясняет и суть этого начинания, и характер самого поэта и ученого: «Из Вильнюса я поехал в Россию, потом в Польшу, в конце концов — в США. И каждый раз это было пересечение порога: я менял контекст своей жизни, языковое окружение и в то же время старался сохранить память о том, что испытал и усвоил раньше. Это давало двойную или даже тройную перспективу, возможность оценки одной традиции под углом другой, одного языка под углом другого, что всегда полезно. Может быть, я научился понимать чужую точку зрения в исторических спорах… Глобальное настоящее — это одно большое пограничье: бытие в нем заставляет неустанно пересекать границы, неустанно преодолевать изоляцию». (Перевод с польского Н. Горбаневской).