Опасности и радости вальса. Дворцы танца. Открытие зала Аполлона. Колоритные типы. Организаторы развлечений. Штраусы

Иностранцев особенно поражает любовь жителя Вены к танцу. Ирландский певец О’Келли, большой друг Моцарта, порой исполнявший его произведения, в своих воспоминаниях о пребывании в Вене в 1787 году уделяет много места тому, что называет неистовой, безумной страстью к танцу.

«Когда приближается время карнавала, — пишет он, — всех охватывает лихорадка предстоящего наслаждения, в день его открытия достигающая пароксизма, степень которого трудно себе представить. Балы-маскарады давали в общественных залах императорского дворца, и маски до отказа забивали эти огромные помещения. Одержимость венских дам танцем и маскарадом настолько непреодолима, что они не терпят никаких помех этому любимейшему развлечению. Дело заходило столь далеко, что для женщин „в интересном положении“, которых даже это обстоятельство не могло заставить остаться дома, были предусмотрены специальные комнаты со всеми необходимыми принадлежностями на тот досадный случай, если бы наступили внезапные роды. Мне говорили об этом совершенно серьезно, и я охотно этому верю, так как действительно случались обстоятельства, в которых было совершенно необходимо принимать срочные меры».

Опасности и радости вальса

Если зрелище венских женщин, исступленно танцующих на девятом месяце беременности, и представлялось нашему ирландцу комичным, он тем не менее отмечает, что эти дамы, «вращаясь вокруг своей оси и никогда от этого не уставая, славятся грацией и изяществом движений». Они с таким энтузиазмом предаются новому танцу, что не отдают себе отчета в том, насколько вредно это упражнение для их здоровья, говорили хулители вальса. «Мне сказали, — продолжает О’Келли, — что вальсирование с десяти часов вечера до семи утра вызывает постоянное головокружение, ослабление зрения и слуха, не говоря уже о куда более серьезных последствиях». Чтобы отвратить общество от этого опасного развлечения, его противники настойчиво говорили о «смертельных» опасностях вальса, в особенности когда его танцевали так, как описывает Адольф Бойерле: в очень длинных залах, где пары, танцуя, стремились как можно быстрее преодолевать большое расстояние. Они по семь или восемь раз подряд с большой скоростью проносились по таким залам, причем каждая пара старалась обогнать другую, и нередко, как утверждает хроникер, это бессмысленное кружение останавливала чья-нибудь внезапная смерть.

Несмотря на это, готовность жить для того, чтобы танцевать, и умереть от этого, казалось, настолько привилась в Вене, что ее жители не думали ни о чем другом. «Чем был танец для венца? — спрашивает Г.-Е. Якоб в очаровательной книге, посвященной Иоганну Штраусу. — Было ли это своего рода успокоительное средство? Или, наоборот, возбуждающее? У нас нет ответа на этот вопрос. Это был некий отягощенный сладостной приятностью и демонизмом плод безумия и благородного легкомыслия, который не поддается анализу».

К какой эпохе восходит любовь к танцу? Историки не потрудились рассказать нам об этом, но очевидно, что настолько утвердившееся и настолько распространенное коллективное пристрастие порождено не недавними временами; можно предположить, что, подобно любви к музыке, оно давно укоренилось в характере и привычках венцев. Нет сомнения и в том, что оно порождено прекрасными, порой забавными танцами, характерными для всех народов империи: тирольскими лендлерами, венгерскими чардашами, мазуркой и полькой польского происхождения, а, может быть, также и вариантами коло балканских горцев. Все это перемешивалось с широко распространенными танцами XVIII столетия — гавотом, менуэтом и с другими многочисленными национальными и провинциальными танцами, которые все были почти полностью забыты, когда появился вальс. В период Венского конгресса менуэт, такой известный в предыдущем веке как самостоятельная музыкальная форма и как салонный танец, оказался забыт настолько основательно, что, когда однажды из чистого любопытства на каком-то княжеском приеме захотели вспомнить, как его танцуют, среди делегатов конгресса нашелся лишь один, способный исполнить его фигуры. Это был граф Гард-Шанбона, восхитивший зрителей своим искусством. По крайней мере, так описывает этот дворянин в своих Воспоминаниях собственные успехи в кругу участников конгресса.

Нет никаких сомнений в том, что венцы всегда любили танец, но с появлением вальса эта любовь становится необузданной страстью, которую описали Бойерле и О’Келли и которая в эпоху Штраусов приобретает масштабы настоящего социального явления. Действительно, вальс — это головокружительный танец, поэтический полет, легкое опьянение, заставляющее на несколько часов забыть о банальностях повседневной жизни. Якоб задавался вопросом о том, успокоительное ли это средство или же возбуждающее. Ответ должен быть таким: и то и другое одновременно. Успех вальса кроется в том, что танцующие отдаются его завораживающему ритму, ошеломляющему кружению, усугубленному пьянящей близостью женского тела, прижимающегося к партнеру. Ведь, в отличие от вальса, в старых танцах такая близость не предусматривалась.

Пользуясь словарем историков искусств, можно было бы сказать, что танец — это некая символическая форма, отражающая дух народа и эпохи. Тогда появление вальса можно было бы рассматривать как знак глубоких изменений, происходивших в обществе в конце XVIII века и перенесших в салоны крестьянский танец; такое объяснение звучит вполне правдоподобно. Но если обратиться к морфологии вальса в ходе преобразований в XIX веке, вплоть до «вальса-качания» 1910-х годов, то станет ясно, что он все больше и больше отдаляется от народных истоков, не переставая при этом оставаться самым любимым танцем жителей Вены. Нельзя будет не отметить также и то, что композиторы XIX века станут писать вальсы с тем же рвением, с каким их предшественники в XVIII веке сочиняли менуэты. И даже будет видно, как в ходе этих преобразований при переходе от Штрауса Старшего к Штраусу Младшему вальс, создаваемый отцом для танца, становится у сына симфонической формой, которую можно слушать в концертном исполнении и которую хочется больше слушать, чем танцевать, как, например, Императорский вальс.

Предметом нашего внимания не является история вальса как формы музыкального выражения: она одна заняла бы целый том. Нас интересует влияние его на жизнь венцев и изменения, которые он привнес в самый облик города. Можно утверждать, что в социальном смысле приход вальса совпадает с закатом старой монархии, истинной символической формой которой был менуэт. Вальс можно рассматривать как некий «революционный» танец. Филологи связывают этимологию его названия с латинским глаголом volvere (кружить), так как его основным признаком является кружение — кружение вокруг своей оси как элемент участия в коллективном вращении, подобно некоторым танцам Востока, например тибетским. Большая подвижность этого танца и позволение тесно прижимать к себе партнершу привели к тому, что вальс стали считать непристойным и на этом основании изгонять из аристократических салонов.

Слово «вальс» впервые были применено к танцу в 1780 году, и дебют этого танца на сцене состоялся в опере Мартин-и-Солера Cosa rara во времена правления Иосифа II. Г.-Е. Якоб в уже цитированной книге замечает, что замена традиционного менуэта вальсом на сцене императорского театра никого не удивила. Вальс очень быстро входил в жизнь города. Вена, Австрия, вся Европа приняла этот увлекательный, чарующий танец, несмотря на все «опасности», которые он в себе таил, вероятно, по той причине, что европейское общество начала XIX века находило в нем ответы на свои стремления, видело удовлетворение своей потребности в веселье, средство выражения своего динамизма и одновременно желания забыться. Прилагательное «венский» соединилось со словом «вальс» начиная с момента, когда Европу воспламенила дьявольская скрипка Иоганна Штрауса, и «венский вальс», стержень, центр, пылающий очаг «венской оперетты», бесспорно, восторжествовал вплоть до «второго конца века», отмеченного Первой мировой войной.

Вальс преобразил облик Вены, потому что удовлетворить тягу к этому «исступленному танцу», овладевшую всем населением города, от пролетариата до аристократии, было невозможно без того, чтобы директора заведений, которые в наше время так отвратительно называют «дансингами», не принялись строить большие залы одновременно с помещениями, где можно было отдохнуть, восстановить силы за едой и выпивкой. Менуэт танцевался почти без перемещения в пространстве, с изысканностью, изяществом и в темпе, который не вызывал усталости. Неистовая скорость вальса, с какой его танцевали в Вене начала XIX века, скорость, превращавшая его чуть ли не в гонку пар, приводила задыхавшихся танцоров в изнеможение. Я хорошо понимаю, что темп вальса был разным в зависимости от того, танцевали ли его в загородных ресторанчиках или в имперских салонах, но принцип был один и тот же. Чтобы воспламенить танцоров, требовался довольно большой оркестр, в котором главенствовала скрипка, этот в высшей степени романтический инструмент, полное превосходство которого объяснялось, возможно, той важной ролью, которую играли в жизни Вены венгерские музыканты, все эти цыганские примадонны, про которых говорили, что они рождаются со скрипкой в руках. Скрипка — это не только главный инструмент оркестра, играющего вальсы, но и орудие дирижера. Такие руководители оркестров, как Ланнер и Штраусы, дирижировали скрипкой, как в предыдущем веке дирижер сидел за клавесином.

Дворцы танца

Люди, у которых хватило таланта для того, чтобы осознать потребности новой эпохи и нового общества, не просто хотели предоставить тысячам теснившихся в небольших зальцах вальсирующих людей место, где те могли бы свободно развернуться; они понимали, что эта публика, вероятно, состоявшая главным образом из представителей низших классов, среднего класса мелких чиновников, служащих, приказчиков, жаждала видеть себя окруженной роскошью, сравнимой с роскошью аристократических салонов, а может быть, и превосходящей ее.

И они вкладывали всю свою изобретательность в то, чтобы украшать каждый залитый светом новый танцевальный зал отражающимися в громадных зеркалах хрустальными люстрами и снабжать его всевозможными аттракционами, которые превращали эти заведения в настоящий земной рай. Эта роскошь, возможно, несколько показная, но вовсе не вульгарная, как не были вульгарными ни Вена, ни дух самой эпохи, ни роскошь, знаменовавшая пришествие буржуазии и власти денег, была роскошью подлинной, воплощавшейся, например, в наличии достойной дворца серебряной посуды и в обилии цветов (балы в зале Шперля анонсировались афишами и как Sperl in floribus), в изяществе гардин, портьер и мебели. В пристроенных к танцевальному залу ресторанах по умеренным ценам подавали множество самых разнообразных блюд — как бы ни были роскошны подобные заведения, все там было достаточно дешево, чтобы каждый мог свободно наслаждаться всем этим великолепием. У посетителей с непривычки вызывало робость очень дорогое нововведение, разумеется, невиданное ни в мелких ресторанчиках, ни в пивных, а именно: превосходно натертый воском паркет, по которому можно было скользить без всякого усилия, будто вас подхватывает и несет сам демон вальса.

Таких заведений становилось все больше и больше, и все они были вечно переполнены. Один немецкий журналист удивлялся тому, что каждый вечер туда устремлялись пятьдесят тысяч человек. Он подсчитал, что каждый четвертый венец посвящает свои вечера вальсу. Так было в 1809 году, когда мода на гигантские «дворцы танца» еще не достигла своего апогея. Соперничество между этими заведениями достигало такого накала, что смелые антрепренеры расходовали значительные суммы, чтобы удовлетворить спрос на роскошь, который сами же имели неосторожность пробудить в клиентах. Ловкие спекулянты, понимавшие, какую прибыль можно извлечь из танцевального безумия, охватившего жителей Вены, решили, что народные залы должны быть украшены так же богато и великолепно, как салоны знати, и часто вкладывали в это столько же вкуса, сколько денег. Это было прямо-таки феерическое зрелище.

Именно тогда проявили себя такие незаурядные личности, как Прамер, Вольфсон, Шперль, Швенде, Доммайер, чья жизнь, пожалуй, похожа на удивительный приключенческий роман. Чтобы поразить воображение своих клиентов, эти директора при открытии очередного зала устраивали поистине ослепительные праздники, и сторонний наблюдатель ловил себя на мысли, что предприимчивые коммерсанты на этот вечер становятся гостеприимными бескорыстными хозяевами, ради собственного развлечения и удовольствия своих гостей раскрывающими перед ними все тонкости убранства, сравнимые с роскошью салонов крупных еврейских банкиров и дворцов Эстерхази и Кински.

Открытие зала Аполлона

Возьмем в качестве примера открытие зала Аполлона, построенного Зигмундом Вольфсоном. Дата открытия была специально выбрана так, чтобы совпасть с днем свадьбы императора: оба события стали историческими. «Это было настоящим событием, — пишет Г.-Е. Якоб. — Было приглашено четыре тысячи человек. Поскольку объявленная цена входного билета составляла двадцать пять флоринов — цифра скандальная для того времени, — общий сбор в этот первый вечер дал сто тысяч флоринов. Баснословный доход, но сумма вовсе не чрезмерная, если учесть необходимость окупить по возможности в ближайшем будущем затраты на строительство дворца и в особенности на внутреннюю отделку. Одна серебряная посуда, выставленная в столовом зале, стоила больше шестисот тысяч флоринов».

Вольфсон был дальновидным человеком и вовсе не казался обреченным на роль ресторатора. Он родился в Лондоне в 1765 году, учился медицине и, особенно заинтересовавшись протезами, изготовлял искусственные конечности. Революционные и имперские войны благоприятствовали развитию его производства. Он снабжал инвалидов искусственными руками и ногами, а также изобрел грыжевые бандажи, пользовавшиеся огромным успехом и принесшие ему славу филантропа. Этот щедрый благодетель хорошо умел обращать себе на пользу капризы своих сограждан. Не было ни одной красивой венки, которая не хотела бы спать на изобретенной Вольфсоном «кровати здоровья», навевавшей самые сладкие сны и возбуждавшей любовные мечты, хотя в ней не было ровным счетом ничего, кроме надувного матраца из оленьей кожи.

Осыпанному почестями императором Францем, разбогатевшему на торговле бандажами, искусственными руками и «кроватями здоровья» Вольфсону удалось затмить все другие дворцы танца: зал Софьи, зал Флоры, зал У черного козла, зал Виноградная гроздь, зал У барана, зал Лунный свет, зал Новый свет. Он открыл свое заведение под знаком Аполлона, что, по его мысли, должно было обеспечить ему благосклонность как богов, так и венцев. Стоявшие вдоль стен большого зала статуи греческих богинь, муз и гениев чередовались с высокими зелеными елями. Тяжелые шелковые драпировки окаймляли двери. Вольфсон разжег любопытство венцев, опубликовав объявление, в котором сообщалось, что ему требуются двадцать четыре работника на кухню и в винный погреб, десять официантов в ресторан и четверо закройщиков. В Вене только и говорили о великолепии зала Аполлона, и каждому не терпелось в нем побывать. Перед входом теснилась громадная толпа, и для обеспечения движения пешеходов и экипажей пришлось вызвать наряд полиции. В обычные дни билет будет стоить всего пять флоринов, но и двадцать пять за вход на церемонию открытия никого не останавливали. В зал, рассчитанный на четыре тысячи танцующих, набилось пять тысяч человек, а у входа долго бушевала протестующая толпа венцев, для которых не хватило места…

В одной анонимной брошюре с почти мифологическим трепетом описывается эта памятная ночь, о которой еще долго говорили венцы. «Вообразите, дорогая Клио, круглый зал с гармоничными пропорциями, со стенами пастельной голубизны, разделенными ионическими пилястрами, по обе стороны которых сверкают два зеркала. Под карнизом по всей длине проходят две выемки, перекрытые подсвеченными изнутри разноцветными стеклами. Потолок расписан мифологическими сценами. В ресторане на каждом из сотни столов либо сверкает подсвечник, либо возлежит вырезанный из мрамора дельфин, либо высится фигура какой-нибудь богини, либо мерцает сосуд в виде раковины, из которой бьет струя воды». Оркестра в танцевальном зале не видно, здесь, словно с неба, льется музыка, и яростные звуки скрипок придают ей совершенно дьявольскую окраску. В распоряжении уставших от головокружительного вращения танцоров бильярдные залы. В саду искусственные гроты, киоски со сладостями, которые расписаны горными пейзажами, создающими полную иллюзию живой природы; между купами деревьев виднеются беседки. На втором этаже здания к услугам посетителей укромные зальчики, где можно поужинать, укрывшись от тысячи глаз. Здесь предусмотрено все и учтены все вкусы.

Открытие зала Аполлона прошло безукоризненно, если не считать того, что в гардеробе не обошлось без свалки, в результате чего несколько человек остались без пальто, а из-за неразберихи с экипажами кое-кому пришлось возвращаться домой пешком. В вышедших на следующий день газетах щепетильный Вольфсон извинялся перед своими гостями за причиненные неудобства и обещал возместить им все убытки. Пространные восторженные описания зала Аполлона читатель найдет в многочисленных газетах того времени и в таких трудах, как Прогулки по старой Вене (Alt-Wiener Wanderungen) Адама Мюллер-Гуттенбрунена и Описание зала Аполлона (Schilderung des Apollosales) барона фон Эфримфельда, вдохновившего Конрадена Крейцера на создание оперетты.

Месяцы конгресса стали благословенным периодом для зала Аполлона. Его охотно посещали коронованные особы, с удовольствием развлекавшиеся там в компании венских буржуа. Вольфсон зарабатывал большие деньги, но кончилось тем, что из-за своей расточительности и любви к роскоши он потратил их еще больше. Девальвация 1811 года разорила венцев и сделала их более благоразумными. Флорин подешевел на восемьдесят процентов, и жители Вены стали экономить на всем. Вольфсон изо всех сил старался сохранить размах своего дела, но вскоре оно поглотило все его состояние. В разгар карнавала 1819 года на стенах, где афиши одиннадцать лет назад анонсировали грандиозную церемонию открытия зала Аполлона, появились объявления о его банкротстве: «Продается за сорок тысяч флоринов дом в Обернойштифте, бывший зал Аполлона, со всем находящимся в нем имуществом, в покрытие долгов его владельца Зигмунда Вольфсона».

Поскольку каждому хотелось получить какой-то сувенир из зала Аполлона, будь то хоть какая-нибудь позолоченная серебряная тарелка или лакированный табурет, все было распродано довольно быстро, но это не спасло беднягу Вольфсона от падения с высоты роскоши и славы в мрачную нищету, и этот человек, когда-то купивший на шестьсот тысяч флоринов столового серебра, без гроша за душой прожил до восьмидесяти пяти лет исключительно благодаря благотворительности венцев.

Колоритные типы

В исследуемый нами период Вена изобиловала в высшей степени характерными для нее весьма заметными и колоритными типами, вроде пивовара Антона Боша или портного Йозефа Гункля, чьи имена навсегда остались в памяти венцев. Нестрой обессмертил величайшего «чудодея одежды» в своей пьесе Der Zerrissene, что означает «Оборванец». Ее герой в какой-то момент заявляет: «У меня четырнадцать костюмов, одни светлые, другие темные. Фраки и брюки — все от Гункля, и все, кто меня видит, не могут себе представить, что, несмотря на такой гардероб, я просто оборванец».

Успех этого портного определялся, разумеется, его талантом, но также и строгостью по отношению к клиентам. В одном из писем к матери юный Мольт-ке рассказывает о своем первом визите в ателье этого мастера. «Я отправился к Гунюпо, чтобы проконсультироваться по поводу моего туалета. Окинув инквизиторским взглядом мою одежду, он осведомился о том, кто мне ее шил. „Клей, в Берлине“, — отвечал я. „Сшито неплохо, — заметил художник, — но совсем не по вам“. Он порекомендовал мне темно-зеленый материал, отметил, что носить белый жилет просто глупо и что мне подходит только один вид черного галстука». Влияние Гункля на клиента было огромным: все венские щеголи безропотно подчинялись его воле, и дело кончалось тем, что он формировал не только внешний облик, но и манеры клиентов. «Он работал, как хороший живописец, — пишет Анн Тиция Лейтих, — изучал клиента, его движения, привычки, возможно, даже тонкости его души и только после этого набрасывал эскиз идущего к нему платья. Поскольку он был человеком умным, его влияние выходило за рамки проблем одежды. Он добивался как внешней, так и внутренней утонченности мужской половины общества методами, которые считал необходимыми. В одежде, сшитой Гунклем, было невозможно вести себя грубо или, скажем, напиться допьяна: он считал своим долгом развивать у клиентов возвышенные чувства».

Что касается пивовара Боша, то он воплощал собой дух крупного предпринимательства, овладевавший Веной в 1820-е годы. Немец из Швабии, он приехал без гроша в кармане, чтобы обосноваться в Вене, и с везением американских золотоискателей, сопутствующим удачливым авантюристам, сколотил огромное состояние. Он так кичился своим богатством, так гордился рангом, достигнутым им в буржуазном обществе, что, когда император решил пожаловать ему дворянство, отказался от этой чести, посчитав, что это было бы для него унизительно. В тогдашнюю эпоху беспорядочной и рискованной экономики скоротечное процветание часто не имело будущего. Боша разорил его зять, племянник одного из коллег по профессии Франц Денглер, баварец из Мюнхена, дебютировавший в столице небольшим кафе с садом в Хюттельсдорфе.

Это заведение превратилось в огромный пивоваренный завод, поставлявший свою продукцию в роскошные салоны и по всей округе. Денглер держал множество слуг и разъезжал в карете. Художников и писателей в его роскошном доме, где звучала превосходная музыка, всегда ожидал богатый стол. Единственной печалью этого «пивного Наполеона» — называли же Иоганна Штрауса «Наполеоном скрипки»! — было отсутствие наследника. Его племянник, которому он доверил управление делами, довольствовался тем, что вел роскошную жизнь крупного сеньора, что поначалу даже восхищало его дядю и тестя, этих двух немецких пивоваров, приехавших в Вену в отрепьях и босиком. Однако мотовство юноши быстро довело до краха оба состояния, и после беспримерного изобилия Денглер и Бош впали в нищету и безвестность, подобно бедняге Вольфсону.

Организаторы развлечений

Вена — это город женского склада, и как таковая капризна и даже отчасти ветрена. Ей были ведомы страстные увлечения, за которыми следовали внезапные разочарования. Своим идолам она поклоняется недолго, и самоубийство Раймунда служит предостережением всем тем, кто полагает, будто всегда можно рассчитывать на верность публики. Роскошь, фантазия и хороший вкус, которые содержатели танцевальных залов вкладывали в свои предприятия, вынуждали их постоянно поднимать цены, потому что посетители, привыкая к окружавшей их роскоши, становились все более и более требовательными.

Внезапное обогащение буржуазии и, как следствие этого, расцвет торговли и промышленности в сочетании с финансовой нестабильностью — все это способствовало стремлению многих тысяч венцев забыться в вихре вальса в ярко освещенных залах, пропитанных ароматами духов, под звуки прекрасной музыки, прославившей эти заведения, каждое из которых походило на некий искусственный рай, где, казалось, все было рассчитано на то, чтобы опьянять чувства и усыплять разум. В Лунном свете, в Тиволи, в Казино Доммайера, в Одеоне, в Колизее Швендера все искали чувственного опьянения, когда радость вращать в своих руках какую-нибудь томную красотку под звуки нежного либо дьявольского вальса казалась гораздо более хмельной, чем венгерские вина или склоны венских холмов.

Эпоха, отмеченная стремлением к развлечениям, — это всегда более или менее беспокойное время, и необузданная погоня за удовольствиями лишь отражает осознанное либо подспудное желание заставить умолкнуть неотвязную тревогу. Вальс был для танцующих своего рода фильтром сознания, чего нельзя было сказать о невинных танцульках на траве по воскресеньям. То, что происходило во дворцах танца, казалось сродни безумию времен Нерона, Сарданапала или Гелиогабала. Действительно, это было не что иное, как некая новая ипостась той сказочности, которую всегда ждут от театра. Человек, не бывший настолько поэтом, чтобы воображать экзотические феерии, видел, как они материализуются в этих заведениях у него на глазах. «Можно было прогуливаться по английскому саду с его живыми изгородями и кустами роз, потягивать щербет в турецком павильоне или смаковать омлет с рыбой в какой-нибудь лопарской лачуге. Чуть дальше высилась огромная скала, словно задрапированная низвергавшимися водопадами, которые ниспадали в чудовищные раковины, где плавали рыбы. Украшение этих танцевальных залов представляло собой смешение всех стилей — мавританского, индусского, греко-римского и готического». В таких центрах развлечений, где вокруг каждого танцевального зала пестрела добрая сотня самых разнообразных аттракционов, господствовало увлечение экзотикой, этот в основном романтический феномен. Все дышало хорошим вкусом, изяществом и утонченностью, не было ни гвалта, ни грубости, ни вульгарности, типичных для современных луна-парков.

Каждое из таких заведений отличалось своими характерными особенностями. У Шперля общество было смешанное, но оркестром дирижировал Иоганн Штраус, и этого было достаточно, чтобы привлекать толпы людей. Генрих Лаубе так писал об атмосфере, царившей в этих салонах: «Разумеется, это заведение не самого высокого полета. И даже публика здесь очень смешанная, но сочетание всех элементов этого зала делает происходящее здесь совершенно необычным зрелищем. Гости едят и пьют, болтают, смеются или слушают музыку под деревьями с подсвеченной листвой. В самом центре оркестр играет новые вальсы, которые раздражают наших ученых музыкальных критиков; их мелодии, приводящие в крайнее возбуждение, словно вливаются прямо в кровь. На эстраде возвышается современный герой, австрийский Наполеон, дирижер г-н Иоганн Штраус. Для венцев вальсы Штрауса — это то же самое, что победы Корсиканца для французов. Если бы у жителей австрийской столицы были пушки, они тут же переплавили бы их, чтобы воздвигнуть Вандомскую колонну в честь этого виртуоза скрипки… В пестрой толпе шутливо задирают парней смешливые девушки. Волны их горячего дыхания играючи овевают лицо церемонного иностранца, каким я им представляюсь, и мне кажется, что я вдыхаю чарующий аромат всех цветов Юга. Меня увлекает людской поток, порой грубовато подталкивая, и я оказываюсь в самой гуще этой толпы. Здесь никому и в голову не приходит извиняться за неловкое движение: у Шперля это не принято».

Толпа проявляет сдержанность: никакой грубости, никакой развязности. В другой книге Лаубе отмечал, что «австрийская чувственность никогда не бывает вульгарной; она наивна и совершенно безгрешна. В Вене желание никогда не доводит до грехопадения: здесь любуются запретным плодом, но не надкусывают его». Как, впрочем, и не объедаются, несмотря ни на хороший аппетит, ни на присущее венцу гурманство, венец также никогда не допускает, чтобы вино помутило ему разум. Послушаем еще раз беспристрастного немца, почтенного Лаубе: «Я ни разу не видел никакой разнузданности или бесчинства. В этом радостном городе не ведают, что такое водка, это проклятие северных стран, и признают лишь одно опьянение — опьянение танцем, в котором нет ничего, принижающего человека. Легкое вино из плодов австрийских виноградников стимулирует чувства, не разжигая их до крайности, и если желудок у венцев вместительный, то глотка скорее узкая». Поэтому всеобщее веселье не омрачается ни неприятными инцидентами, ни развязными выкриками, проходя в атмосфере коллективной радости: увлекаемая вихрем вальса толпа словно обретает единую душу, единое тело. И так проходит каждый вечер в десятках гигантских танцевальных залов, куда вся Вена приходит в поисках счастья.

Совсем другое дело в Тиволи. Это большой парк на склоне холма в Обермайдлинге. В своем Соловье Раймунд прославил этот парадоксальный пленительный рай с уходящими в глубину парка аллеями в густой тени деревьев, спускающихся по склону вместе со ступенями террас, откуда открывается широкая панорама окрестностей, где есть рощи и искусственные руины, как в романтическом саду, где ждут русские горки и ярмарочные аттракционы. Здесь можно увидеть даже петушиные бои, которые, впрочем, как отмечает Кроннер в своей книге «Вена, какой она была» («Wien wie es war»), не пользуются большой популярностью, потому что с тех пор, как Иосиф II запретил бои животных, венская публика быстро утратила к ним вкус и отвыкла от этого зрелища. Лишь на нескольких пригородных площадках еще устраиваются индюшачьи бои: торговцы лесом привозят этих птиц из Венгрии. Ничего подобного нет в Тиволи, где царит хороший тон, свойственный культурным людям, отвергающим варварские зрелища. Над этим парком, на вершине холма высится танцевальный зал — здание с высокими лестничными маршами, импозантными колоннадами, делающими его похожим на греческий храм — дань модному в то время классицизму с чертами дорогой сердцу романтиков неоготики.

Рядом с церковью Св. Карла находится танцевальный зал Лунный свет (Mondschein). Вопреки ожиданиям он не имеет ничего общего с лунным светом, а его название прижилось согласно старой, сохранившейся либо из благоговения к старине, либо просто от лености венской традиции (действительно, слишком часто лень и пассивное нежелание менять укоренившиеся привычки сохраняют их на долгие годы): здесь находился кирпичный завод, принадлежавший некоей Маргарет Мондшайн; эта фамилия понравилась и сохранилась в названии зала. «„Мондшайн“ — сообщает Бойерле, — обрел бессмертие ценой смертей многих молодых людей, безоглядно предававшихся исключительно вальсу…» Особенно доброй репутацией этот зал не пользовался, так как его охотно посещали девицы легкого поведения, но и те должны были соблюдать приличия, потому что венская полиция сурово относилась к «приставаниям девиц».

Любую женщину, заподозренную в приставании к прохожему, даже если он сам не выказывал при этом никакого неудовольствия, арестовывали, коротко стригли и в кандалах отправляли подметать улицы. Поскольку такое занятие позволяло им, дурачась, забрасывать обувь горожан уличной грязью и пылью, это наказание было быстро отменено, после чего их стали посылать стирать больничное белье, что было куда менее приятно. Это решение, несомненно, способствовало укреплению порядка в городе.

Францу Моравцу пришла в голову блестящая идея дать своему залу имя эрцгерцогини Софьи. Выходец из небольшой богемской деревни Раднице, он устроился в Вене подмастерьем портного и вскоре женился на дочери своего хозяина, взяв приданое в сорок тысяч флоринов. Что ему было делать с такими деньгами? Моравец решил открыть бани с парилкой на русский манер и пристроил к ним бассейн, а затем, еще более разбогатев на этом, вложил двести тысяч флоринов в строительство гигантского бального зала. Строили его известные архитекторы Ван дер Нулль и Сиккардсбург, позднее построившие венскую Оперу. Здание оказалось таким огромным и непривычным, что полиция запретила людям входить в него, опасаясь, как бы на танцующих не рухнул потолок. Моравец пожаловался на министра полиции императору и выиграл дело. Этот потолок, так беспокоивший городские власти, оказывается, раскрывался, и на головы восхищенных посетителей сыпался дождь из роз.

В июне 1838 года почти рядом с Шенбрунном открыл свое знаменитое Казино Фердинанд Доммайер. Его название и нынче связывается с именем знаменитого дирижера и автора вальсов Йозефа Ланнера, дирижировавшего в Казино незабвенными балами и сочинившего в честь Доммайера свой знаменитый Шенбруннский вальс. Подобно «войне вальсов», в которой противостояли друг другу бывшие друзья Лайнер и Штраус, работавшие раньше вместе, а потом ставшие соперниками и врагами, шла и «война балов» между Шперлем и Доммайером. Она угрожала разорением обоим конкурентам, и тогда они повторили ход двух крупных пивоваров, Боша и Денглера, поженив своих детей. Впрочем, пятидесяти тысяч жителей Вены, каждый вечер устремлявшихся на танцы, было вполне достаточно, чтобы заполнить все многочисленные залы и обогатить их владельцев, даже если размеры этих залов достигали, например, огромных размеров Одеона, в котором могли вальсировать одновременно десять тысяч человек.

Превышающий в два раза размеры зала Аполлона и в три раза размеры зала Софьи, Одеон страдает одним недостатком: если в нем собирается всего какая-нибудь тысяча танцующих, создается впечатление, что они кружатся в пустыне. Никакой «атмосферы», никакой, как теперь говорят, «ауры», в таком почти пустом зале почувствовать нельзя. Но как из вечера в вечер заманивать сюда десять тысяч человек? В Одеоне, славящемся превосходной акустикой, лучше, чем в любом другом месте, звучат мужские хоры. Но и этого, к сожалению, недостаточно, и, чтобы оправдать затраты, здесь, кроме хоровых вечеров, стали проводить собрания более или менее политического характера. Мы приближаемся к 1848 году. Брожение умов будоражит население венских предместий. Ораторы находят в Одеоне, кроме подходящей акустики, достаточно места, чтобы собирать там и своих сторонников, и противников. На смену костюмированным балам и карнавальным праздникам приходят политические схватки. Одеон утратил свой дух, и его первоначальное назначение изменилось: он стал полем сражений. Здесь периодически происходят яростные схватки, когда собирается какая-нибудь религиозная секта, например «немецких католиков», выбравшая Одеон для своих собраний и месс.

Теперь здесь звучал голос отлученного от церкви силезского священника Йоганнеса Ронге, яростно нападавшего на папу, на культ святых и на почитание Девы Марии. Участь несчастного Одеона была решена: после того, как под его крышей прозвучали еретические проклятия, он был сожжен 28 октября 1848 года, когда войска Виндишгреца отвоевали Вену у бунтовщиков.

Последним по времени из крупных дворцов танца периода бидермайера был построенный немцем из Карлсруэ Швендером, начинавшим на должности маркера в одном из бильярдных залов. На скопленные деньги он открыл кабачок в одной из конюшен замка крупных банкиров Арнштайн-Перейра, к которой примыкал большой луг. Швендер расставил столики в тени деревьев и стал ждать клиентов. Те сбежались тут же, так как место было очень привлекательным, и ему удалось построить настоящий ресторан. Вскоре театральный директор Алоис Покорны, оценив преимущества этого места, построил там зеленый театр, где с успехом ставились многочисленные пьесы. Этот театр с его ложами и галереями произвел настоящий фурор, и Швендер объединил с ним свое заведение. После спектакля зрители заполняли оба танцевальных зала, названных Залом Любви и Залом Флоры, в которых устраивались невиданно пышные балы-маскарады. Еще один зал, Зал Гармонии, предназначался для концертов. Существовал также зал для представления очень модных в то время «живых картин».

Одним из самых удивительных балов-маскарадов, традиционно дававшихся у Карла Швендера, был Бал Нищих. К нему вся богатая буржуазия и аристократия переодевалась под нищих и надевала отталкивающие маски. Накануне первого дня поста в честь его начала проходил праздник Копченой Селедки, когда на дорогих тарелках среди гостей разносили вяленую рыбу. Швендер, наладивший омнибусное сообщение между Веной и Шенбрунном, которого до него здесь никогда не было, привлекал в свой Колизей толпы танцоров и гурманов. Его кухня была поистине превосходна, и случались вечера, когда знаменитые повара устраивали прямо-таки эпические состязания в своем искусстве. Газеты того времени много пишут об этих кулинарных турнирах, которые могли бы приводить к изысканнейшим результатам, если бы вкус блюд отвечал оригинальности их названий: «Фреска из вареных омаров», «Менуэт из форели», «Орфей, плывущий на гигантском лососе» — вот далеко не исчерпывающий перечень этих произведений.

Вокруг нагромождения танцевальных залов, ресторанов, театров Швендер развертывает великолепие своей новой затеи, которую называет Новым Светом, с искусно подсвеченными садами, дворцами Тысячи и одной ночи, громадными оранжереями, фонтанами и ярмарочными аттракционами. Все это прекрасно отвечает характеру и облику «веселой» Вены, а значит, большой части венцев: надо было пребывать в очень мрачном настроении или не иметь совсем ничего такого, что можно было бы отнести к ростовщику, чтобы отказаться от всех этих соблазнов, не отозваться на страстный призыв скрипок, приглашающих к вальсу весь город.

Штраусы

«Специфично само начало танца. Штраус начинает свою трепетную, пылкую прелюдию, трагическую, как счастье, отмеченное печатью родовых мук Венец обнимает рукой свою партнершу, и пара, раскачиваясь на месте, постепенно входит в ритм вальса. В течение нескольких тактов они вслушиваются в музыку, похожую на меланхоличную соловьиную песню, бесконечно мелодичную и захватывающую. Затем внезапно взрывается триумфальная трель. Начинается вальс: в головокружительном темпе он обрушивается на танцующих, увлекая все на своем пути». [122]

Лаубе очень точно описал также и ту напряженность, то почти мучительное предвкушение, то нетерпение, с которым толпа ждала момента, когда дирижер поднимет свою палочку. И когда Иоганн Штраус появлялся за пюпитром, от этой замершей в ожидании публики к музыканту словно поднималась волна идолопоклоннической страсти. «Все взоры обращались к нему. Это было мгновение всеобщего благоговения. Поскольку будущие поколения несомненно захотят узнать, как он выглядел, этот Иоганн Штраус, я попытаюсь его описать. В нем было что-то африканское, экзотическое, буйное, сверхсовременное, дерзкое, безудержное, беспокойное и пылкое… Каждый волен выбрать любое из этих прилагательных. Этот человек был черен, как мавр, с вьющимися волосами, с чуть приплюснутым носом, с дерзким ртом, очерченным готовыми затрепетать от звука мелодии полными губами. Если бы его лицо не было таким бледным, он был бы вылитым царем Валтасаром. В период царствования Ирода этот черный властитель принес Сыну Божьему опьяняющий ладан. Именно это делает и Штраус. Он также изгоняет своими вальсами злых духов. В общем, это современный заклинатель, колдун. Он подчиняет себе наши чувства, опьяняет их своей музыкой. И даже дирижирует он по-африкански. Как только ураган вальса разворачивается в полную силу, его члены словно перестают ему принадлежать. Смычок пляшет где-то там, где кончается рука, ноги полностью отдаются ритму музыки. Начинается оргия звуков!»

Имена дирижеров, вдыхавших жизнь в венские балы, забывались, как только исчезали очарованные ими поколения. Их можно теперь найти только на пожелтевших страницах газет да на старых афишах, обещавших роскошное гала-представление. И лишь одно имя остается бессмертным — имя композитора и дирижера Иоганна Штрауса, «Наполеона вальса». Как и имена его троих сыновей, тоже музыкантов, Иоганна Штрауса Младшего, самого знаменитого, автора Прекрасного голубого Дуная, а также Йозефа и Эдуарда Штраусов. Рядом с первым Иоганном Штраусом следует поставить его друга и соперника нежного Йозефа Ланнера, чьи вальсы несут в себе более томное, более меланхоличное очарование, на которое впоследствии отзовется Шуберт.

Иоганн Штраус родился в 1804 году в квартале простонародья Леопольдштадте, где его отец держал небольшой кабачок. С самого раннего детства он был одержим гением ритма и постоянно выражал эту свою страсть, ударяя друг о друга двумя палочками. Ритм был настолько новым и главенствующим элементом в его музыке, я хочу сказать, и в его сочинениях, и в том, как он их исполнял, что когда во время гастролей в Париже его услышал Гектор Берлиоз, автор Фантастической симфонии был поражен до глубины души, и здесь стоит напомнить о том, как музыкальный критик Берлиоз судил о таланте этого австрийца в одной из своих статей, опубликованных в Журналь де деба в 1837 году.

«Не правда ли, как странно видеть, что в таком городе, как Париж, где встречаются самые великие виртуозы и композиторы Европы, настоящим событием музыкальной жизни смог стать приезд какого-то немецкого оркестра? Оркестра, который в основном умеет играть только вальсы и не претендует ни на что другое? Почему первый же концерт этого коллектива вызвал такой восторг?.. Одного профессионализма исполнителей, кстати, далеко не заурядного, было бы совершенно недостаточно для того, чтобы объяснить огромный успех этого ансамбля. Настоящая причина кроется в другом. В мире музыки существует одна область, которой до сих пор все пренебрегали — как виртуозы, так и композиторы — и которая тем не менее имеет основополагающее значение… Вы не догадываетесь, о чем я хочу сказать? Да о ритме!.. Музыканты Штрауса куда лучше наших способны преодолевать ритмические трудности. Вальсы, которые они нам представляют, вальсы, в которых такты ускоряются в безумном ритме, словно подчиняясь своему собственному внутреннему порыву, — эти вальсы необыкновенно трудно играть. Венцам же это удается превосходно. Именно благодаря их мастерству кокетство ритма обретает все свое очарование. Вот почему успех Штрауса представляется мне счастливым предзнаменованием развития парижской музыки. Ибо я уверен в том, что этот успех в большей степени определяется именно ритмичностью вальсов, а не их мелодичностью или блестящей оркестровкой. Штраус бродит в мире, врата которого открыли нам Бетховен и Вебер, — в чудесном мире ритма с его бесконечно плодородной почвой, на которой тем, кто ее обрабатывает, суждено собрать прекрасные урожаи…» Пяти лет от роду маленький Иоганн получил в подарок дешевую скрипку, на которой играл беспрерывно. Поскольку звук ее был пронзительным, бедным и сухим, он решил налить в инструмент пива — нововведение, которое, по-видимому, имело счастливые последствия. На этой скрипке он повторял по памяти все, что ему доводилось слышать, а кроме того, целыми днями импровизировал. Узнав о его одаренности, один из друзей семьи стал давать ему уроки. Так ребенок избрал карьеру музыканта и нанялся поначалу в игравший в одном кабачке оркестр дирижера Прамера, а потом — какая удача! — и в заведение Шперля.

В пятнадцать лет он встретился с трио подростков, как и он, игравших в ресторанах: это были братья Драганек и Йозеф Ланнер. Они вместе поднимались по лестнице успеха: из квартета оркестр Ланнера превратился в ансамбль в составе двенадцати исполнителей; его дирижера уже обожала венская публика, чьему легкому, беспечному, порой меланхоличному, но быстро находившему утешение характеру превосходно соответствовала его музыка. В Штраусе есть что-то цыганское, Ланнер же чистый венец. «Наверное, в гораздо большей степени, чем Штраус, Ланнер всю свою жизнь оставался сыном предместий. Его сочинения хранили в себе отзвук народной песни, гармония которой основывается главным образом на терции. Как скрипач Ланнер казался не чувственным, а скорее сентиментальным, и именно эта сентиментальность сделала его богом венцев. Когда несколько позднее в австрийскую столицу приехал великий норвежский виртуоз Оле Булль, критики отметили сходство его манеры игры с манерой Ланнера. Булль слегка модифицировал свой инструмент: применив очень плоскую кобылку, он в несколько раз облегчил возможность играть многоголосие, правда, за счет объема и силы звука. Совсем как Ланнер, умевший взволновать публику своей игрой на несколько голосов, искусством „рыдающей терции“. Штраусу же был ведом секрет внезапной атаки, яростного и одновременно чувственного удара смычка, властного ритма, совершенно отличного от ласкающего увещевания, характерного для его друга. Таким образом, они дополняли друг друга как в физическом смысле — один был блондином, другой ярким брюнетом, — так и в психическом: Ланнер был мягким, Штраус динамичным».

Соотечественники Оле Булля считали, что великий норвежский скрипач, друг Шумана, Андерсена и Грига, обрел свой талант волшебным путем: секрет песни ему якобы открыла русалка — ведь все русалки великие музыканты. Что же касается Ланнера, то он, должно быть, получил свой дар из рук какой-нибудь феи Дуная. К сожалению, в Вене не было места для двух королей. Танцоры и меломаны разделились в соответствии со своими предпочтениями и склонностью души к тому или другому музыканту, и это положило начало «войне вальсов», из которой Штраус вышел блестящим победителем. Смена идола в музыкальной сфере соответствовала победе Нестроя над Раймундом. После того как оба друга, чьи характеры оказались несовместимыми, разошлись и каждый стал дирижировать собственным оркестром, добрый Ланнер излил свою печаль по поводу этого разрыва в своем романтическом так называемом «прощальном» вальсе.

Иоганн Штраус привнес в развлечения венцев достаточно новый элемент бешеной вакханалии, самоопьяняющейся сентиментальности. Вагнер, присутствовавший в Бригиттенау на празднике св. Бригитты и увидевший там, как Штраус увлекает танцующих в бессмысленное круженье, назвал это «праздником краснокожих». Свое впечатление он объясняет в следующем описании: «Под огромной луной гирлянды фонариков связывали друг с другом огромные своды, образованные ветвями деревьев. Казалось, что весь окружающий пейзаж увлечен всеохватным вращением. Это круженье не ограничивалось ни выстланными досками танцевальными дорожками, ни палатками, ни балаганными павильонами, ни ложбинами, ни холмами, в безумный вихрь вальса увлекались даже кусты и деревья».

Особенно поразила его личность самого музыканта и восторг, который он вызывал у своих слушателей, неподдельный, физически ощущаемый экстаз, исходивший от него самого, от того колдовства, которое он в себе нес. «Этот демон венской народной музыки, — пишет Вагнер, — трепещет в начале очередного вальса, как если бы у него начинался транс. Настоящий рев, испускаемый аудиторией, опьяненной скорее музыкой, нежели выпитым вином, возводит эту страстность виртуоза Штрауса в степень мучительной тревоги». Праздник краснокожих, вакханалия, шабаш колдунов… и в истоке этого всего — волшебная скрипка сына еврея-кабатчика из Леопольдштадта.

Индивидуальность Иоганна Штрауса настолько совпадала с существом его родного города, что его смерть отдалась в сердце каждого венца национальным трауром. Маэстро умер в доме своей возлюбленной Эмилии Трампбуш от скарлатины, занесенной из школы одним из пяти его незаконнорожденных детей от этой женщины (его законные дети также стали известными музыкантами). Успех, которым он пользовался в Германии, в Лондоне, в Париже, ничто в сравнении с тем культом, каким его почтили земля-ки-венцы. Похороны Штрауса по торжественности и волнению, в атмосфере которого они проходили, были сравнимы с похоронами короля. Обратимся к трогательному рассказу Г.-Е. Якоба:

«Тысячи людей стояли вдоль тротуаров вплоть до самого портала собора Св. Стефана. Четверо оркестрантов несли гроб дирижера. За ними следовал старый отец Амон, первая скрипка, держа в руках черную подушку, на которой лежал инструмент маэстро с вырванными струнами. Все алтари в огромном нефе были освещены горящими свечами. После благословения гроб поставили на повозку, запряженную четверкой вороных лошадей. Кортеж двинулся медленным шагом до Шотландских ворот, откуда музыканты понесли его на плечах на Дёблингское кладбище. Два полковых оркестра играли похоронные марши. Могила Штрауса была вырыта рядом с могилой Ланнера. Гроб медленно покрывался землей. День уже клонился к закату, свежий ветер доносил из соседних виноградников грустный запах осени. Одинокий колокол скромной Сальмансдорфской церкви словно пел отходную. Его подарил здешней небольшой коммуне сам Иоганн Штраус; здесь его родители часто проводили лето. Звук каждого суховатого удара колокола долго трепетал во влажном воздухе окрестностей. Сама природа словно присоединялась к трауру большого города». [124]